Надсон, Айхенвальд Юлий Исаевич, Год: 1913

Время на прочтение: 5 минут(ы)

Ю.И. Айхенвальд

Надсон

Оригинал здесь — http://dugward.ru/library/nadson/aihenv_nadson.html

Известный поэт Игорь Северянин своеобразно жалуется в одной из своих ‘поэз’:
Я сам себе боюсь признаться,
Что я живу в такой стране,
Где четверть века центрит Надсон,
А я и Мирра — в стороне…
Он и Мирра Лохвицкая — в стороне, а Надсон двумя сотнями тысяч экземпляров своей книги проник во многие сердца, в самые отдаленные уголки России. На небесах нашей литературы светит много поэтических звезд, и столько лучей красоты идет от Солнца русской словесности, между тем и они, эти подлинные светила, а не только искусственный и сомнительный огонек Игоря Северянина тускнеют для иных перед наследием безвременно умершего Надсона, и — до революции — мало, кажется, было таких девичьих сердец, которые не трепетали бы при звуках: ‘Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат’ или ‘Умерла моя муза’. Все победы модернизма, вся утонченность и изысканность современной поэзии не могли стереть это скромное имя в душе у русского читателя. Между тем ни для кого не тайна, что размеры таланта были у юноши-лирика вполне ограниченны и даже о самой наличности таланта можно говорить здесь не совсем уверенно. Если исключить несколько грациозных пьес (вроде ‘Жалко стройных кипарисов, как они позеленели’), несколько поэтических изречений (вроде ‘муки слова’), несколько стихов, где Надсон выступает пейзажистом, то все остальное эстетическим требованиям совершенно не удовлетворяет, как оно не удовлетворяло и самого автора. Ведь он, в стихотворениях своих всегда искренний и простодушный (этим и привлекательный), не кокетничал, когда писал:
…я знаю, я глубоко знаю,
Что бессилен стих мой, бледный и больной,
От его бессилья часто я страдаю,
Часто тайно плачу в тишине ночной.
Ведь он действительно считал, что его песни не песни, а только ‘намеки’, и, вслушиваясь в собственные стихи, произносил им этот роковой приговор: ‘лишь бы хоть как-нибудь было излито, чем многозвучное сердце полно’. ‘Лишь бы хоть как-нибудь’ — эта ужасающая проза могла бы служить эпиграфом ко всей поэзии или, вернее сказать, ко всей прозе Надсона. И еще очень виноват он перед идеалом — тем, что опошлил понятие и слово идеал, нередко сопровождаемое у него рифмой Ваал…
Очевидно, посмертная судьба Надсона, его долгий поэтический век объясняется не интересами художества, а какою-то иной причиной. Ясно, что его стихи, написанные ‘как-нибудь’, оскорбление Аполлона, представляют собою не эстетический, а человеческий документ — отражение светлой души. И потому, как раз в ту пору, когда души людей вообще светлы, когда на прозрачных помыслах не успевают еще осесть копоть и пыль житейской низменности, — тогда, при условии низкого уровня эстетической культуры, при условии пониженной требовательности к искусству, тогда Надсон вызывает к себе почти неодолимое родственное тяготение. С молодыми он говорит на одном языке — языке очень элементарном и полном общих мест, общих слов. Он близок и понятен, как никто, самая упрощенность его мысли является здесь лишней притягательной силой. Славу Надсона создала наивность — его собственная и чужая. И в моральном отношении вовсе уже не так хорошо, если никогда не платишь ему никакой дани, если никогда не задевал он в тебе какой-то симпатической струны. И даже те, кто ушел далеко вперед от него, за пределы его двадцатичетырехлетней жизни, и в большую сложность и тонкость внутреннего мира, и в большую близость к подлинной поэзии, — даже они от имени ‘Надсон’ испытывают особое настроение: пробуждается у них воспоминание далекой юности с ее идеализмом (который не испытывал смущения от частого надсоновского ‘идеала’), юности пусть наивной, зато искренней, и прощаешь себе увлечение Надсоном, и жалеешь, что прошло, исчезло, испарилось то, чем оно было психологически обусловлено, и с грустью и легкой насмешкой оглядываешься на тот свой физический и внутренний возраст, когда был тебе духовным ровесником и родственником Надсон. Без него была бы неполна биография русского интеллигента. Молодую русскую душу он рассказал. И если форма этого рассказа, бледная и прозаическая, но согретая теплом задушевности, так беспомощна, то содержание его правдиво, соответствует именно русской правде. Если бы стихи Надсона были в большей степени проникнуты магией поэтичности и образности, если бы они были аристократичнее и осуществлены в духе настоящей красоты, они много потеряли бы в своей интимной общедоступности. Иной словесной оболочки, нежели та, в которую оделась психология Надсона и его ровни, кажется, нельзя было при придумать. Получилась своеобразная симметрия, вполне выдержанный стиль, безусловное единство…
В самом деле: тот — и теперь не совсем старомодный — облик нашей интеллигенции, который на своем примере, в своих строках показал Надсон, — ведь он-то и характеризуется, между прочим, недоверием к эстетике, отвержением формы, уклонением от красоты. В красоте мы долго видели грех или праздную забаву. Припомните стихотворение Надсона ‘Цветы’. Поэт было очаровался ими, но стало ему стыдно своего восхищения, когда он подумал, что цветы цветут и сияют ‘наглой красотою’ — ‘рядом с улицей, намокшей под дождем’ и в ночь, ‘окутанную мглою’. Писаревское разрушение эстетики разрушило не эстетику, а стройность русской души: оно помешало ее духовной свободе, сузило личность, не позволило ей быть самой собою. Возник некоторый аскетизм. В аскетизме же есть узость, но есть и нравственная заслуга. Что-то подкупающее и трогательное слышится в аскетической узости Надсона и товарищей его по уму и сердцу. Он и они ‘безумно, мучительно’ хотели личного счастья, ‘прекрасных черт молодого лица’, женской ласки, слез любви, и радости манили их, и украдкой заглядывались они на всю красоту Божьего мира, на панораму ландшафтов — но в определенном настроении воспитанная мысль и ложная совестливость, подобная ложному стыду, толкала их в тесный монастырь, требовала ‘отречься от счастья и презреньем клеймить этих сытых людей, променявших туманы и холод ненастья на отраду и ласку весенних лучей’. И мы слышим от Надсона, борющегося с соблазном весенних лучей:
Я твердил, что покуда на свете есть слезы
И покуда царит непроглядная мгла,
Бесконечно-постыдны заботы и грезы
О тепле и довольстве родного угла.
‘Покуда на свете есть слезы’ … так простодушна эта вера, что настанет некогда время, когда на свете не будет слез. Покуда есть слезы, покуда царит мгла, до тех пор нельзя отдаваться личной жизни — какая хроническая, какая безнадежная отсрочка!..
Когда людям совестно солнца, цветов, счастья, когда они отнимают у себя право на самих себя, на свою долю земного пиршества, когда они не умеют и не смеют быть счастливыми и свободными, тогда, естественно, и к свободному художеству не будут они иметь доступа и никто из них не станет вольным поэтом. Они мешают сами себе. И эта внутренняя связанность, эта надломленность души, эта душевная неловкость проявится и в самом построении, в самой форме творчества — поневоле запинающегося и негладкого. Так возвращается к Надсону особого рода целостность — печальная гармония между его ощущениями и его словами. Конечно, если бы он обладал большим талантом, он разорвал бы свои путы, но даже и в таком случае сказалась бы в его произведениях его зависимость от посторонней среды и отсутствие самоутверждения и самоуважения.
Нравственно худосочный, певец бессилия, поэт слабости, Надсон недаром провозглашал, что ‘только утро любви хорошо’. Страстной полнозвучности не было ни в складе, ни в содержании его стихов. Для прекрасного, для цветущего эгоизма недоставало ему силы. Но и общественность его общее место. Ни пафоса личности, ни пафоса гражданственности.
Многое запечатлелось на нем от его эпохи. Но ведь эпоха эта прошла, а он остался. Почему? Не потому ли, что русская молодежь подметила в нем черты, сходные с собою, с молодостью вообще: она тоже хочет личного счастья, но она же близко к сердцу принимает судьбу чужую? Молодости — дело не только до себя, но и до других. Страстно заинтересованная своими романами и грезами, она в то же время бескорыстна. Употребляя выражение Толстого, ‘беспредметную’, неприуроченную силу свою она ищет приложить к самым различным точкам жизни. И мечется среди них, и колеблется, протягивает руку к цветам, смущенно останавливает ее, откликается на зовы радостей и немеет перед ними, склоняется в упоении перед любимым существом, но призывает его на трудную дорогу гражданского служения. Если такая раздвоенность глубока и трагична, она в своих поэтических отблесках, в литературном воспроизведении порождает красоту. У Надсона ее нет. Когда он говорит своей избраннице: ‘Друг твой не изменит заветам совести и родине своей, выше красоты в тебе он душу ценит, ее отзывчивость к страданиям людей’, то это, как и многое другое у него, звучит лишь нестерпимой прозой. Но понятно, что души простодушные он волнует, и откликаются ему те милые сердца, которые боятся разрешить себе счастливость. Они и не устают слушать этот ‘голос с нервной дрожью’, они находят в его стихах росу души — неподдельные слезы, они не замечают его эстетических пороков и сострадательно воспринимают его боль, его болезнь, его несчастность.
И в самом деле, пусть в историю русской дряблости Надсон стихами своими вписал заметную страницу, но именно потому его личная биография, явленная в них, представляет собою также и отрывок из общей жизни, не искусную, но достаточно безыскусственную повесть о нашей слабости.
Из книги: Силуэты русских писателей. В 3 выпусках. Вып. 3. М., 1906 — 1910, 2-е изд. М., 1908 — 1913.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека