Заранее извиняюсь, что мне придется говорить слишком много о самом себе, то есть, вернее, о моих личных впечатлениях. Но как иначе преломить их, как не через собственное сознание? Не верьте никому, кто вам скажет, что он не испытывал перед первым воздушным полетом нечто, похожее на страх. Этот человек, наверное, хвастун. Но страх этот живет только в воображении. Ложась спать в ночь перед поднятием на шаре, я представил себе мысленно громадную высоту, с которой я буду смотреть вниз на людей и дома, и у меня сердце сжалось от мгновенного ужаса. Совершенно то же самое я испытывал и в ночь перед первой медвежьей облавой. Может быть, это происходило только оттого, что мы, художники, больше, сильнее и полнее живем своим воображением, чем действительностью? Оттого, что ожидание и воспоминание волнуют нас несравненно больше самой жизни? Но и в том и в другом случае действительность оказалась вовсе не страшной, а легкой и радостной. Немного, правда, утомительны были советы и предостережения друзей. Один предостерегал меня от 13 числа, в которое я должен был подняться. Другой по-товарищески обратил мое внимание на то, что у нас на даче по вечерам около террасы воет собака. Третий пугал меня капризными ветрами равноденствия. Четвертый, пятый и шестой добросовестно рассказывали о всех случаях катастроф с воздушными шарами, о которых им только приходилось читать или слышать. Впрочем, я ни одной секунды не сомневаюсь в том, что все это было вызвано только дружеской заботой обо мне.
В 8 часов утра 13 сентября я проснулся и первым делом поглядел в окно. Небо было туманное, облака неподвижны, хотя верхушки акаций раскачивались и гнулись в стеклянном переплете окна. Из этих маленьких наблюдений я твердо заключил, что полет наш будет совершенно благополучным. На аэродром я поехал слишком рано, к 11 часам. Конечно, первое, что я увидел, это был шар. Но он вовсе не был похож на шар, а на шляпку гриба, только величиною в главный соборный купол, желтого цвета, похожего на цвет желтого пластыря. Эта огромная грибная шляпка, слегка покачиваясь, вздувалась и опадала. Зрелище это меня немного удивило. До сих пор я ни разу в жизни не видал аэростата и по своей неопытности и легкомыслию предполагал, что это что-нибудь вроде детских игрушечных шаров, которые гроздьями продаются на улицах, только, конечно, немного большего размера. Я подошел, пощупал материю шара — она оказалась плотности пароходного брезента, понюхал и убедился, что она пахнет масляной краской, услышал легкий и довольно противный запах светильного газа, но решительно не понял ничего из того, что здесь происходило. Еще заметил, как понемногу вырастал этот желтый гриб, принимая форму груши, раздавленной и перевернутой вниз черенком, растягивая и расширяя надетую сверх него сетку, заметил ловкую, чрезвычайно спокойную работу чинов морского батальона: по мере наполнения и вырастания шара, они методически, с петли сетки на петлю, все ниже и ниже перецепляли мешки с балластом — зеленые небольшие мешки с крючками наверху. Мне сказали, что шар будет готов к 2 часам, и в 2 часа я опять приехал на аэродром. Было уже довольно много народу, преобладали мужчины, и большинство тесным черным кольцом толпились около шара. Мне сейчас же показали меня. Я ходил по аэродрому в синем английском костюме с красной феской на голове. За мной ходили, разинув рты, мальчишки, которые, как известно, всегда рады каждому необычному происшествию. Я слышал, как один уверял другого: ‘Ну вот, рассказывай больше. Я знаю Куприна: он всегда в феске ходит’. — ‘Да! В феске! А отчего же он такой черный и большой?’ При ближайшем рассмотрении, я убеждаюсь, что это не я, а мой приятель, борец Мурзук, негр. Я с удовольствием здороваюсь с этим спокойным, сильным человеком. Тотчас же встречаю другого приятеля — Ярославцева. У нас с ним вышел недавно довольно горячий спор о сравнительных преимуществах французской борьбы и английского бокса. Я уверял его в том, что всякий вид спорта должен заключать в себе хотя бы оттенок риска, пренебрежения к боли и презрения к смерти. Он же стоял за пластическую красоту поз и движений, шутя повторяя причудливое выражение Киплинга о крови, как о ‘красном соусе’. Мы проспорили накануне целый вечер. И вот теперь, лукаво щуря левый глаз, пожимая мне руку и улыбаясь, он спрашивает вполголоса: ‘Что, захотелось красного соуса?’ Но сказано это благодушно, веселым, ободряющим тоном. Наступает еще несколько томительных моментов: тащат сниматься, щелкают кодаком один раз, другой, третий, просят не шевелиться, наклонить голову влево, вправо, назад и принять непринужденный вид.
Около 21/2 часов. Небо синее, глубокое, по-осеннему спокойное. И на нем точно заснули белые, светлые облака грядистые. Теперь уже ни один листок на деревьях не шевелится. Наступает момент подъема. Мы только что кончили фотографироваться. Наш пилот, С. И. Уточкин, говорит, что уже время садиться в корзинку. К этой корзинке мы, трое новичков — И. М. Хейфец, редактор ‘Одесских новостей’, И. А. Горелик, сотрудник-корреспондент ‘Русского слова’, и я — пробираемся с очень большим трудом сквозь толпу, обступившую шар. Матросы морского батальона и несколько городовых горячо убеждают зрителей не наступать на веревки. Неожиданную, но дружную услугу нам оказывают несколько студентов и газетных сотрудников, которые цепью, взявшись за руки, расширяют круг. Уточкин висит уже под самым шаром на каком-то канате и на каком-то, совершенно непонятном для меня, специальном языке отдает последние распоряжения, которые неторопливо, но быстро и ловко исполняются матросами… Я мысленно спрашиваю свое сердце: ‘Не страшно?’ Прислушиваюсь и не замечаю в себе ничего, кроме боязни показаться смешным или неловким. Весело! Пилот говорит, что можно садиться в корзинку. Легко сказать — садиться, но как туда влезешь вчетвером? Корзинка не больше как мне по пояс, в верхнем обрезе два квадратных аршина, книзу немного суживается, да тут еще восемь канатов, которые подтягивают ее к шару и в которых никак не распутаешься, а над головой, на высоте двух сажен, стоит желтый пузырь, распирающий петли надетой на нем сетки и заслоняющий все небо. Садимся со всей смехотворной неловкостью, на которую только способны новички. Быстро вглядываюсь в лица обоих моих литературных коллег. Ничего. Лица спокойны, их цвет не изменился, но в глазах немного больше сосредоточенности, чем обыкновенно. В последний момент одному из них матрос бросает на колени спасательный пояс и говорит быстро, вполголоса: ‘Держите около себя, потом некогда будет разбираться, надевайте не на грудь, а на живот!’
Бегло оглядываю плотное кольцо зрителей, и тут мне становится чуть-чуть неприятно. С несомненной ясностью я вижу во многих жажду кровавого представления и читаю в них затаенную, может быть, для них самих темную мысль: ‘А вдруг?’ Особенно меня поражает физиономия какого-то молодого парня в грязной блузе цвета хаки. На голове у него старая рыбачья шапка с широкими опущенными вниз полями. Вряд ли он трезв. Влажные и тупые глаза его с бессмысленною жадностью устремлены на нас. Он покачивается и, по-видимому, весь — точно в кошмарном сне. Его отталкивают, и довольно бесцеремонно. Но он ничего не видит и не слышит. Он весь, всеми своими чувствами, всей душой погрузился в невиданное, жуткое, пряное зрелище. Не дай бог увидеть такое сумбурное лицо когда-нибудь на баррикадах или во время погрома! Пилот отдает вниз, команде, какие-то распоряжения о каких-то концах, которые нужно куда-то отдать. Толпа придвигается ближе, настолько ближе, что никакие увещания на нее уже больше не действуют.
‘П-п-поберегите в-ваши шапки! — кричит весело на публику пилот, — я м-могу их нечаянно сбить к-корзин-кой!’ Он немного заика, но голос его звучит очень явственно, раздельно и внушительно. Затем… затем все люди внизу вдруг почему-то кажутся странно маленькими. Только благодаря этому я сознаю, что мы уже полетели. Совсем напрасно меня предупреждали о том, что первые секунды подъема на аэростате сопряжены со страданиями, несколько напоминающими приступы морской болезни и происходящими от раскачивания корзины. Я положительно уверяю, что даже не заметил момента отделения от земли. Я едва-едва успел только разглядеть несколько знакомых лиц, различить несколько дружеских улыбок и услышать гул невнятных криков.
Быстро-быстро мелькнуло серое платье, большая черная шляпа над золотыми волосами и прелестное тонкое лицо талантливой артистки Ю. Вслед за тем, когда я еще раз поглядел вниз, — площадь аэродрома представилась мне маленьким белым четырехугольником, по которому ходили крошечные люди. Странно: мне показалось, что их не более чем пятьдесят человек, хотя я знал наверное, что их там больше тысячи. На ярко-белом фоне плаца аэродрома, под ослепительным освещением осеннего южного солнца, черные фигуры мужчин и пестрые костюмы женщин производили сверху впечатление какого-то движущегося, опрятного, живого цветника. Поразительно было глядеть на людей сверху вниз: казалось, что движутся только одни головы, а под ними переступают носки ног, а около них чернеют длинные тени, и казалось, что все эти люди только перебирают ногами на месте, не переступая ни на шаг вперед. Но всего необыкновеннее было ощущение внезапной полной оторванности от людей. Только мы остались во всем мире вчетвером в маленькой корзинке, и никому уже больше нет до нас дела, так же как и нам до них.
Проходит не больше двух минут. Вся Одесса лежит под нами, точно карта города, изданная городской управой, где улицы оставлены белыми, кварталы — иллюминованы красным и желтым, а море обозначено голубым. Еще две минуты — и весь этот вид точно придавливается грязноватым туманом, в котором едва различаешь фабричные трубы и колокольни церквей. С трудом различаю внизу неподвижно стоящую на месте конку и пару лошадей, которые, не подвигаясь вперед, перебирают ногами, лошади величиною с пару майских жуков. К моему удивлению, мы уже утолклись и разместились в тесной корзине. На дне ее, под нашими ногами лежат: корзина с провизией, зеленые мешочки с балластом, толстый, свернутый спиралью гайдроп, бунт якорного каната и полуторапудовый четырехлапый якорь. И, несмотря на это, нам уже почти просторно. Мои товарищи по поездке обращают мое внимание на красоты видов, которые расстилаются под нами, узнают площади, называют церкви — Покровскую и Успенскую и еще какую-то, но я совершенно равнодушен к их увлечению. Все, что я вижу под собой, мне представляется не более чем скучной, ничего не говорящей моей душе, какой-то выдуманной и совсем неинтересной картой. И это чувство равнодушия к земле настолько сильно, что оно меня самого удивляет. Шар идет вверх, но движение его совершенно для нас незаметно. Мы стоим на месте. Испытываю лишь ощущение невесомости собственного тела и странной неустойчивости ног, — то же ощущение, какое я испытывал однажды, опускаясь при свободном падении вагонетки в глубину юзовской шахты.
Я замечаю об этом пилоту. Он достает из кармана листок бумаги, отрывает от него угол и выбрасывает за корзину шара. Клочок бумаги мгновенно падает вниз и исчезает из глаз. Мы подымаемся. Время от времени Уточкин вынимает из кармана какой-то круглый металлический прибор, смотрит на него и сообщает высоту, на которой мы находимся: 300, 400, 500, 600 метров. Течением ветра нас несет к Большому Фонтану. Иногда пилот с поразительным спокойствием и с ловкостью обезьяны взбирается вверх по канату и что-то там поправляет. Признаюсь: я бы не решился вести себя таким образом на высоте, превосходящей в три раза Эйфелеву башню.
Кто-то из нас спрашивает: ‘Это и есть та самая красная веревка, за которую нельзя дергать?’ Тут в кратких словах С. И. Уточкин объясняет нам назначение клапанной веревки и аппендицитного приспособления: последнее употребляется только при неожиданно быстрых спусках, и назначение его — мгновенно превратить аэростат в парашют, собою же оно представляет какой-то маленький смешной мешочек, висящий из-под шара над нашими головами. ‘Я к этой гадости никогда не прибегаю, — говорит с шутливой презрительностью Уточкин, — потому что я могу вас спустить на любой точке, какую вы мне укажете. И вам ее трогать не советую’. Мне приходит в голову воспоминание о некоторых газетных кривотолках, и я стараюсь представить себе самого себя в положении человека, летящего вниз вместе с шаром со страшной быстротой вследствие какой-нибудь порчи в аэростате. И я понял с непоколебимой ясностью, что, спасая себя при падении, аэронавт может ухватиться только за боковые канаты, соединяющие корзину с шаром. В них руки инстинктивно чувствуют единственную связь, соединяющую ноги, отделенные от земли, с огромным желтым пузырем, который неподвижно висит над вами и незаметно для вас плывет и поднимается в воздухе, закрывая от нас небо. 750 метров. Я нарочно гляжу вниз, стараясь вызвать в себе очень знакомое мне чувство боязни высоты. Но это мне никак не удается. Очевидно, на такой высоте это чувство совсем исчезает. Вообще мне кажется, что я нахожусь в каком-то сладком, легком, спокойном и ленивом сне, в котором забываешь о времени и пространстве. Наши ощущения уже в достаточной мере устоялись. К высоте, на которой мы находимся, и к нашему не совсем обычному положению мы уже настолько привыкли, что можем свободно разговаривать. Пилот, не выпуская из рук анероида, любезно и обстоятельно отвечает на наши вопросы… Впрочем, о С. И. Уточкине, об этом наиболее своеобразном человеке, какого я только видел в своей жизни, я должен — извиняюсь перед ним за нескромность — поговорить подробнее. Да и то сказать: если есть в Одессе два популярных имени, то это имена Бронзового Дюка, стоящего над бульварной лестницей, и С. И. Уточкина.
Уточкин — это кумир рыбаков, велосипедистов, всех званий и возрастов, женщин, жадных до зрелищ, и уличных мальчишек. Он сам рассказывает о себе в юмористическом тоне: ‘Я очень п-популярен в Одессе. Когда я еду по улице на машине, то уличные мальчишки бегут за мною и дразнятся: ‘Уточкин, рыжий пес». И действительно: он рыж, этот рыжеволосый, светлоресницый, синеглазый человек выше среднего роста, с головой, уходящей немного между плеч, короткошеий и длиннорукий, и — правда, что в его нешироком, но плотном сложении невольно чувствуются звериная ловкость, сила и находчивость. Верно и то, что дети с их тоже звериной наблюдательностью очень редко ошибаются в своих метких прозвищах. Он самый страстный спортсмен в мире, какого только можно себе вообразить. Он перепробовал почти все виды спорта, но, достигнув в каждом из них верха, тотчас же переходил к другому спорту. Так он сделался первоклассным циклистом и приобрел себе известность на всех циклодромах Европы, потом его увлекли автомобильные состязания, во время которых он развивал страшную скорость — по полтораста километров в час, затем парусные гонки, затем самый свирепый и кровавый бокс, затем уже полеты на аэростатах. И повсюду он достигал наивозможного совершенства. Теперь он бредит аэропланами. Но спортсмен вовсе не убил в нем чрезвычайно интересной индивидуальности: он остроумен, изящен в разговоре, внимательно следит за литературой, и любимый его писатель — Кнут Гамсун, особенно его ‘Пан’, в котором разлито так много той прекрасной звериности, что, к сожалению, почти исчезла уже у современного человека.
— Опасность от полета, — отвечает он на чей-то немного беспокойный вопрос, — равняется приблизительно отношению одного процента к миллиону. Но опасность спуска можно учесть как один к восьмистам. Но и здесь всего неприятнее не возможность падения или ушиба, а издевательство окрестных крестьян, к которым поневоле приходится обращаться за помощью и за подводами. Между тем мы уже на высоте 900 метров. Ощущение ровного, блаженного, неизъяснимого покоя все больше окутывает каким-то сладким сном тело и душу. Гляжу вниз на распластанные, плоские кварталы пригородов и все яснее чувствую, что ничто в мире меня уже больше не связывает с землею. Думаю мимолетно: ‘С каким бесконечным равнодушием должен был бы глядеть сверху вниз на нашу незначительную, а для нас такую важную земную жизнь кто-нибудь, вечно глядящий на нее с высоты облаков’. Неприятно лишь одно физическое чувство — чувство давления воздуха в ушах на барабанную перепонку. Такое неприятное чувство я испытывал как-то давно в бане на полке, когда на каменку вдруг поддавали пару. Неприятно и еще одно: на аэростате, как известно, запрещается курить во избежание взрыва светильного газа, наполняющего шар. Зная это и боясь инстинктивной привычки, я не взял с собою папирос. И вот теперь то и дело лезу привычным жестом в карман и каждый раз испытываю мелочное, но противное разочарование. Случайно взглянув вниз, замечаю парящих над городом каких-то белых птиц, должно быть, голубей. Тут же вспоминаю, что последними звуками, которые до нас доносились с земли, были звуки человеческого свиста — это, должно быть, приветствовали наш полет одесские мальчуганы. Пилот предлагает нам испробовать полет над самой землей на высоте ста метров. Он говорит, что лишь на этой сравнительно малой высоте, когда человеческий глаз способен почти точно определять расстояния, только и чувствуется весь ужас бездны. Мы соглашаемся. Он посредством тонкого красного шнура открывает клапан, и газ струится из него с легким ропотом. Мы начинаем быстро опускаться. ‘700… 500… 300… 200… 80 метров’, — отсчитывает пилот вслух по инструменту. Легкое беспокойство овладевает нами. Я вырываю листок из моей записной книжки и выбрасываю его за борт корзины. Листок тотчас же, как вздернутый на нитке, пропадает вверху. Во избежание толчка на неудобном месте приходится снова подниматься кверху. Это мы проделываем так быстро, выбрасывая из мешков балласт, что через две минуты уже находимся на высоте 1250 метров — самая высшая точка нашего полета. Здесь мы останавливаемся и плывем некоторое время по ветру. Быстрый подъем и большая высота сильнее дают себя знать все увеличивающейся болью в ушах. Когда говоришь, то звуки слов выходят такими глухими и слабыми, что хочется поневоле кричать, но чувствуешь, как невозможно кричать на этой высоте. Но зато какая глубокая тишина, какая чудесная неподвижность, какое волшебное забвение о времени! Ах, недаром все народы в своих религиях помещали загробный рай на небе.
Наверху становится заметно холодно, и дает знать о себе аппетит. Г-н Горелик любезно берет на себя обязанности хозяина и хлопочет над корзинкой с провизией. Редактор любуется сверху видом города, который все более и более исчезает в сером тумане. Я сижу на дне корзины, подготовляя, по указаниям пилота, якорный канат. С. И. Уточкин стоит, наклонившись над бортом корзины: в правой руке у него анероид, на который он смотрит не отрываясь, а в левой — холодная жареная перепелка. Теперь мы плывем уже вне города, над пустыми вспаханными полями, спокойно темнеющими своими правильными геометрическими фигурами. И по ним медленно плывет тень, бросаемая нашим шаром.
Кстати, о тени. Мои друзья, большефонтанские рыбаки, наблюдавшие все время за полетом шара, в один голос уверяли меня на другой день, что как раз в момент нашего наивысшего подъема мимо аэростата промелькнуло с большой скоростью и опередило нечто большое и черное, похожее на крест. Некоторые из них предполагали, что это была большая стая перелетных птиц, быстро обогнавшая нас. Не была ли это тень от нашего шара, упавшая на облака? Тем более что солнце в этот час уже заходило, и лучи его были косы…
Теперь пора уже спускаться. Это известно пилоту по его каким-то таинственным наблюдениям над поведением шара. Спускаем гайдроп и выбрасываем понемногу якорь. Я помогаю Уточкину в его работе, разматывая свернутые бунты канатов. С гайдропом у меня все выходит благополучно, но с якорным канатом получается маленький скандал. Благодаря своему усердию, я запутываю несколько аршин в безобразный клубок, который, к моему стыду, болтается между нами и землей. — Это ничего, — деликатно утешает меня С. И. Уточкин. — Это постоянно случается.
Вот мы и совсем уже близко над землей. И опять странное ощущение. Чем яснее вырисовываются под нами квадраты черных полей, потом их борозды и даже, наконец, земляные комья, тем все сильнее и сильнее возвращается ко мне снова, все возрастая, вековечная любовь к моей старой, прекрасной, доброй земле. Какая удивительная и обманчивая вещь — высота. Между тем наш гайдроп уже стелется по земле, как длинная серая змея, а рядом с ним якорь бороздит почву, оставляя на ней черный двойной след, похожий на гигантскую сколопендру. Мы сверху видим, как к нам поспешно бегут со всех сторон местные крестьяне, даже различаем подъезжающий издали хорошей рысью фургон. Мы всего в саженях двадцати над землей, но еще плохо представляем себе, в каком месте мы находимся. Пилот кричит крестьянам, чтобы они придержали конец гайдропа. Они исполняют это, к великой радости собравшихся тут же мальчишек, которые вешаются со смехом на натянутом канате, раскачивая его, кривляясь и сотрясая нашу корзину. Начинаются переговоры с добрыми поселянами. Всего затруднительнее здесь то, что мы не только слышим то, что они нам кричат, но даже разбираем самые интимные и не всегда приятные подробности их мнений о нас и о нашем положении. Так, например, мы узнаем о том, что раз уже мы попались, то нам без их помощи некуда деваться, и потому можно взять с нас сколько угодно. Между тем, вследствие законов акустики, наши слова доносятся до них с таким трудом, что мы должны их перекрикивать по три, по четыре раза. Начинается своеобразная торговля между двумя сторонами, разделенными высотою в добрую колокольню. Уточкин предлагает владельцу подъехавшей телеги поднять наш якорь, положить его в телегу и таким образом буксировать наш шар до Клейн-Либенталя, где назначена встреча с идущими вслед за нами автомобилями. Поселяне просят 10 рублей. Уточкин кричит: ‘Пять!’ Поселяне после совещания, которое нам очень ясно слышно, спускают один рубль. Мы с своей стороны решаем прибавить один рубль. Для нас, сидящих в корзине, эта торговля представляет только своего рода развлечение, отчасти вызванное радостной, опьяняющей близостью к земле. Мальчишки продолжают раскачиваться и взбираются по канату. Но совершенно неожиданно на сцену, на которую мы смотрим сверху, появляется какой-то дядя Влас, очевидно, местный мудрец и законник. Он твердо заявляет, что отродясь таких цен не бывало и что брать с нас нельзя никак меньше, чем 25 рублей. ‘Потому что бывает, что шар унесет кверху и телегу и лошадей’. Ей-богу, можно подумать, что аэростаты спускаются к ним по десять раз в день. Такая опытность! Но в эту минуту какой-то юноша в черной блузе и в пенсне, который во время длинных переговоров с добрыми поселянами был между нами посредником и все время называл Уточкина почтительно по имени и отчеству, вдруг восклицает: ‘Идет автомобиль!’ Действительно, к нам торопливо подходит белый ‘адлер’, принадлежащий господину Цорну. Из других автомобилей один, благодаря очень грязной дороге, опоздал немного, другой застрял в грязи, а третий и совсем искалечился в какой-то рытвине. ‘Фердинанд! — кричит кому-то Уточкин вниз. — Отвяжи якорь, положи его в автомобиль, а конец прикрепи сзади за ось’. И вот, влекомые автомобилем за канат, мы медленно и плавно движемся вперед к деревне Татарке. Зрители бегут за нами. Через 10 минут мы в самом селении. Благодаря праздничному дню, на главной улице нас уже дожидается громадная толпа из всех здешних окрестных жителей — мужчин и женщин.
Автомобиль останавливается. Но пилот не хочет спускаться в этом месте. ‘Здесь колючки, и можно поцарапать шар. Прошу вас, господа, — обращается он к нам, — не выскакивайте из корзины до тех пор, пока она не будет на земле. Я вам сам скажу, когда будет можно’. Автомобиль оттягивает нас на дорогу, и вот мы мягко, плавнее, чем на лифте, соприкасаемся с землею, между тем как огромный шар, освобождающийся от газа, тихо ложится сбоку нас. И земля — ее темный вид, ее могучий запах мне кажутся вновь чудесными и прекрасными. Мы вылезаем из корзины. Шар лежит теперь на земле толстыми, длинными, извилистыми складками, напоминающими огромных желтых гусениц. Кругом его — праздничная, немного дикая, немного пьяная толпа местных обывателей, которая с каждой минутой становится гуще и гуще. Предстоит простая задача. Надо, чтобы не более чем 5 человек походили по шару, чтобы выдавить из него последние остатки газа. Это займет не более 10 минут, а каждый рабочий заработает за это время по 60 копеек. Но толпа требует, чтобы непременно каждому из здесь присутствующих дали именно по такой сумме, а всех их не менее чем 300 человек. Мудрый дядя Влас шныряет между народом и подвинчивает его. ‘Шар упал на нашей земле, стало быть, он наш, — говорят поселяне, — захотим и вовсе не отдадим’. Крестьяне лезут с сапогами на нежную оболочку шара. Многие из них, несмотря на то что мы до хрипоты убеждаем их в опасности огня вблизи шара, преспокойно курят цигарки. С большими усилиями приходится их осаживать назад, наступая на их ноги. Мальчишки в диком упоении носятся взад и вперед и визжат. Я вижу, как Уточкин, согнув спину и широко расставив руки, медленно и осторожно теснит толпу назад. И вдруг раздается провокаторский возглас дяди Власа: ‘Хлопцы, он наших девок лапает!’ Понятно, что тут было вовсе не до лапанья, но Уточкин впоследствии признавался, что это был самый рискованный момент во всем нашем путешествии (кстати, прошедшем самым благоприятным и изящным образом). Однако наш пилот быстро и необыкновенно ловко нашелся. Подойдя к тому, кто это сказал, вплотную, он крикнул: ‘По-по-погляди мне в глаза! Как ты смел это подумать? Что?’ И странно: этот окрик сразу подействовал. Через несколько минут опустевший шар был уже сложен вдвое и вчетверо, втиснут в корзину и втащен в подводу. Мы расплатились. Правда, при этом появилось несколько чудаков, из которых один требовал денег за то, что он первым увидел шар, другой — первым ухватился за канат, третий — за то, что понапрасну потерял время, а четвертый — просто по пьяному делу. Совсем уже поздним вечером мы нашли — и то с большим трудом — огромный рыдван, запряженный тремя клячами, случайно проезжавший по этой дороге с дальними пассажирами. За огромную цену кучер взялся доставить до города нас троих. Четвертый наш товарищ еще раньше приехал в город на автомобиле. Мы тащились часов пять, слезая на крутых пригорках. Всех нас, едущих, оказалось восемь человек. Помню, что, отправляя руку в карман за папиросами, я все ловил себя на мысли, что нельзя курить, и каждый раз после этого мне бывало смешно. С. И. Уточкин говорил о своей любимой мечте — об аэропланах. Тут же оказалось, что все его карманы наполнены кипами специальных журналов по авиатике. С восторгом рассказывал он о полетах Блерио, Латама, Райта и других, у которых он учился и учится. Говорил о том, что на днях едет в Париж к Вуазену. Уже настала ночь. Клячи едва передвигали ноги по грязной дороге. Но неожиданно наш бывший пилот замолчал. Нагнувшись близко, я поглядел на него. Откинувшись на спинку экипажа, он спал тем ровным, глубоким, беззвучным сном, каким неожиданно засыпают только дети после целого дня беготни. И почему-то в этот момент я подумал, что совершенно прав император Вильгельм, который все собирается, но, по свойственной ему дальновидности, никак не соберется полететь с Цеппелином, но, право, будь я на месте Василия Федоровича, я бы, не задумавшись ни на одну секунду, полетел с нашим пилотом на его будущем аэроплане, точно так же, как я пошел бы с этим человеком на всякое предприятие, требующее смелости, риска, ума и звериной осторожности.
Теперь прошло два дня со времени нашего полета, и весь наш воздушный путь представляется мне не как действительность, а как необычайный фантастический сон, виденный мною много лет тому назад. Ярче всего осталось только ощущение физической боли в ушах и смешное чувство, когда вдруг полезешь за папиросами в карман, спохватишься, что нельзя курить, а потом больно вспомнишь, что ты не на воздушном шаре…
——————————————————
Впервые — в газете ‘Одесские новости’, 1909, NoNo 7917, 7918 от 17, 18 сентября.