Это было на одной из южных железных дорог. Я ехала в вагоне первого класса совершенно одна. Все широкие диваны были пусты, а одно купе было заперто на ключ.
Если бы это было ночью, то я бы не решилась остановиться в пустом вагоне, но роскошный рассвет загоравшегося летнего дня вселял к себе полнейшее доверие, и я даже была рада отсутствию назойливого дорожного спутника.
Курьерский поезд мчался с страшною быстротой, желая, вероятно, наверстать полтора часа опоздания. Чистое, ясное небо глубоко синело, в растворенные окна вагона веяла бодрящая свежесть, наполненная чудным ароматом еще зеленеющих роскошных степей.
Я долго стояла у окна, любуясь бегущими к нам навстречу мягкими картинами и наслаждаясь молодым расцветающим днем, он так гармонировал моему жизнерадостному чувству и сливался с расцветом моего юного счастья… Да, много радости сулил мне сегодняшний день: я ехала в свое родное гнездо уже вольною птицею, сбросивши докучливую ношу ученических лет, проведенных далеко, на неприветливом севере, в давящих своею громадой городах. И гимназические учителя, и курсовые профессора, и товарки, и маленькие задымленные квартиры, и шум неизменных споров, и полуночные занятия при лампе с прогорелым бумажным абажуром, и слепые туманные дни, промозглая сырость, и слякоть — все это оставалось там, где-то далеко-далеко, и потонуло в фантастической дымке, в каком-то уходящем в пространство мираже, а ближе и ближе летели ко мне дорогие образы и наполняли восторгом трепетавшее от радости сердце.
Я прилегла на диване и начала мечтать. Еще пройдет немного часов, и я выйду из вагона, брошусь на шею моей нежно любимой матери и замру в объятиях обожаемого мною отца… Ах, боже мой! Как я о нем стосковалась, о моем дорогом седеньком папе, а он-то, родненький мой, как мне обрадуется! Мама найдет, конечно, что я выросла и похорошела, а отец немедленно начнет исследовать мое нравственное развитие, начнет читать мои начатые работы, будет разбивать мои положения, но я без боя теперь тоже не уступлю… и будем спорить, спорить… Ах, как весело, какое счастье быть вместе с ним! А придет ли встречать меня Жорж? Он уже теперь Георгий Васильевич, учитель гимназии и института, — важная птица, подумаешь! Пишут, что похорошел и держит себя надменно, посмотрим, как-то вы со мной понадменничаете. Вот уж кому так не уступлю — ни-ни!.. В шахматы будем играть, в лодке кататься… в бурю, например… ух, славно!
Всего только осталось восемь часов, даже меньше… ах, когда бы скорее шел поезд!..
Солнце уже наполняло рассыпанным золотом весь вагон. Меня начало клонить ко сну, приняв более удобное положение, я закрыла глаза, но мысль еще не устала работать и рисовала мне много заманчивых картин. Родные мои собрались осень провести в Ялте, а потом, к зиме, поехать вместе со мною в Италию, Францию, Англию… Жорж, кажется, с научной целью, тоже поедет в Европу, а хорошо, если бы вместе… вместе… веселее бы было… Зеркальные лагуны, изумрудные острова, снежные горы, уютные долины, пышные дворцы, готические соборы, обольстительные магазины — все это стало сливаться в какую-то пеструю картину… Я заснула.
В вагоне было уже жарко, полусон еще приятной истомой сковывал мои члены, а дрема смежала глаза, когда я заметила пристально устремленный на меня взор, заставивший меня неприятно вздрогнуть и приподняться: против меня на диване сидела какая-то барыня и бесцеремонно меня рассматривала, не отводя очей от моих глаз, словно желая в лице моем или узнать своего давнего друга, или открыть скрывающегося врага.
Даме на вид было лет под сорок: ее волосы с серебристым отливом слегка вились и были низко подрезаны, необычайно бледное лицо носило печать сосредоточенности и нервности, а темные глаза от этой матовой белизны казались еще темнее и по временам сверкали мрачным огнем. Дама была изящно одета и неподвижно сидела, устремив на меня холодный, стальной взгляд.
Мне становилось крайне неловко, и я, чтобы скрыть смущение, оправила свой костюм и начала смотреть в окно. Солнце стояло уже довольно высоко. Поезд мчался между скалистыми отвесами, открывающими изредка синеющую даль.
— Какая рифма к слову ‘озеро’? — услышала я голос, и кто-то дотронулся до моего плеча рукой.
Я обернулась — это была моя новая спутница, она ждала от меня ответа, и ждала, по-видимому, с нетерпением.
— Я не люблю два раза повторять вопросы, — заметила она нервно.
— Извините, я не расслышала… была занята другим, — оправдывалась я.
— Нехорошо, не следует быть рассеянной, я спрашиваю: какая рифма к слову ‘озеро’?
— Право, я не знаю, — недоумевала я. — За рифмами никогда не охотилась.
— Неправда, вы знаете! — резко заметила дама.
— Это странно, — воскликнула я, — почему вы изволите предполагать во мне поэта?
— Ха-ха-ха! — засмеялась сразу собеседница, и что-то дикое послышалось в этом смехе. — Все вы такие, все! Сейчас уже и в поэты, и в писатели, ив драматурги!.. На других ведь свысока, через пенсне смотрите, потому что другие ничтожество, а мы-де только призваны в мир поведать людям великое слово, поведать его божественным языком, исполненным небесной гармонии и дивной музыки… Ха-ха-ха! А вы только все стихоплеты, рифмоплеты, виршеплеты, — это верно!
— Только, пожалуйста, меня не причисляйте к их цеху, — возразила я.
— Нет, причислю: вы непременно должны быть стихоплеткой.
— Почему?
— В ваших глазах бегает что-то такое… вроде поэтической дури.
— Ничего такого, поверьте! Мне просто весело, и больше ничего.
— Весело? Почему весело?
— Еду домой, соскучилась… вот и весело.
— Очень поверхностно. От такой пустой причины не может зависеть расположение нашего духа.
— Это не пустая причина. Я люблю страшно и отца, и мать.
— Мелко. Нужно любить весь мир или никого не любить, а если вы не любите всех, так ваши папенька и маменька не стоят любви!
— Почему вы так выражаетесь? Вы не знаете моих родителей, — обиделась я.
— Потому, что они не внушили вам мировой любви, а постарались лишь развить в вас мелкую эгоистическую натуру, папашенька и мамашенька баловали, покупали бомбошки, а потому, по-вашему, их одних и нужно любить, а остальных нет, потому что остальные — чужие, бомбошек не покупали! Да для чего же и для кого они такой экземплярчик подарили миру?
Взволнованная дама не позволяла мне возражать.
— Вот ей весело, ей радостно, что домой едет, — продолжала моя странная соседка, — а обратили ли вы внимание, что другому-то, — например, мне, — совсем не весело, совсем не весело?.. Вы с хохотом, с глупою радостью смотрите на эту глупую жизнь, а другие изверились в ее отвратительных несправедливостях. Помните, Лермонтов сказал, — продекламировала напыщенно дама:
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, —
Такая пустая и глупая шутка…
— Мне не нравится это, — возразила я.
— Что-о? Не нравится? Уж не думаете ли вы стать выше Лермонтова? Это мне нравится! Figures vouz! {Представьте себе! (Фр.)} Она — выше Лермонтова!..
— Да с чего вы взяли?
— Молчите! Не раздражайте меня! От вздорных возражений у меня всегда начинает болеть голова. Лермонтов — великий поэт, но он слишком мелок, жил он в пустое время и умер молокососом… Другие в этом отношении счастливее его, другие не балами увлекались, а такими вопросами, до которых этому мальчишке и не додуматься! Другие жили в иное время, когда действительно жизнь кипела широкой, могучей волной, другие страдали не их ничтожными муками, а скорбью гражданской… и скорбь эта была необорима! Вы не знаете еще этой скорби, не испытали?
— Я слишком молода…
— Не оправдание. Я еще моложе была, когда меня коснулось дыхание этой скорби и заразило ядом, но я не жалею, яд этот — знание: оно несет за собою муки, но я их не променяю на вашу омерзительную, тупую современную скуку. Словно туман густой — ни солнца, ни света, ни бури, которая бы разогнала этот смрадный мрак… Вот он меня давит, давит, я надышалась им, и мне сквозь его мрачные волны все кажется таким отвратительным!
Она нервно вздрогнула и отшатнулась назад, словно боясь дотронуться до какой-то гадины, лицо ее конвульсивно передернулось от боли, глаза остановились неподвижно, она словно замерла. Вся фигура моей неожиданной спутницы, ее нервный, полный непоследовательности разговор, ее скрытое горе произвели на меня очень тяжелое впечатление.
С ней, в этом tete-a-tete {Наедине (фр.).}, невольно становилось жутко, но вместе с тем мне было ее жаль.
Поезд остановился. Я хотела было выйти из вагона и пройтись по платформе, но дама остановила меня упавшим голосом:
— Не уходите, мне одной страшно.
— Не хотите ли, я прикажу подать воды? — спросила я.
— Не нужно. Merci. Пройдет.
Поезд, постояв минуту, помчался дальше.
Дама пересела между тем на мой диван, отрезавши мне путь отступления, и начала гладить по моей руке.
— Да, это правда, вы очень молоды, — начала она более мягким голосом, — но это еще лучше: меньше испытаете неудач, разочарований и этой сиротливой непригодности, да, это лучше, право, так! Я была тоже молода, изнежена, глупа, мои юные годы текли между пошлой болтовней, нищенским остроумием, гнусными интересами мелочей личной жизни, и я бы осталась глупой кисейной барышней, а потом и барыней, произвела бы глупых детей для поддержания глупого рода, но мне встретился один писатель… умница, какого вы никогда не увидите: они теперь вывелись и долго еще не появятся, потому что в этом тумане ничего путного не родится. Он, этот редкий человек, открыл мне всю бездонную пропасть нашей пустой жизни, объяснил, во что обходится наше ненужное существование, сколько на него труда идет, и я стала противна сама себе. Вы еще сами себе не опротивели?
— Нет, — отвечала я робко.
— Самомнение — и только! Впрочем, в ваше ничтожное время всякое ничтожество о себе много думает, а я так возненавидела себя, уразумела, что дура и что составляю бремя, а потому и не захотела быть лишней, не захотела даром коптить небо за счет других тружеников. Я начала учиться, во мне он открыл способности и таланты… Понимаете? Он! Великий ум и необычайное сердце! Вы бы у ног его должны были лежать ниц!.. Да чего вы улыбаетесь, невежественный скептик? Именно, — у ног и ниц! И он во мне признавал талант, а ваши бездарности, кропатели от хамской литературы, наемные виршеплеты на всякие полицейские случаи не признают… Ха-ха-ха! Но довольно об этом, довольно, ни слова!
Дама сильно дернула меня за руку и сдавила ее.
— Ой, больно! — невольно вскрикнула я и попробовала высвободить руку, я уже жалела, что не перешла на станции в другой вагон: меня забирал страх, что я имею дело с ненормальным человеком.
— И это больно? — удивилась дама. — Какая же вы жалкая бабочка! Вы не знаете еще, что такое тоска? Это, когда человек ищет смерти, а ему мешают… Боже сохрани! Я не желаю, чтобы вам кто-нибудь помешал умереть!
— Я и не собираюсь, — попробовала я улыбнуться, но, вместо улыбки, вышла только гримаса.
— Напрасно! Напрасно! Всякий всегда, в каждую минуту, должен быть готовым к этому торжественному, к этому лучшему и самому разумному моменту нашей жизни… Прервать существование, не мыслить, не страдать — восторг! Я, спустя долгое время, встретила того человека, о котором говорила, но он был уже сед, кашлял и ходил в рубище и все пил. У меня сердце обливалось кровью, а он досадовал на мою чувствительность и советовал тоже пить или эффектно выкинуть, как он выражался, последнее коленце в жизни. Пить я не могла, но коленце… c’est le mot! {Это точное слово! (Фр.).} Вы читаете что-нибудь, надеюсь, грамотны? — спросила вдруг неожиданно дама.
— Да, конечно, читаю, — ответила я, обрадовавшись, что разговор переходит с мрачной темы на другую.
— И кем же вы теперь увлекаетесь?
— И теперь есть талантливые писатели.
— Ничтожные пигмеи. Ваше время ничтожных, пресмыкающихся пигмеев, заметьте! Ав наше великое время были и великие художники слова. Мы увлекались Тургеневым, Некрасовым, Толстым, Гончаровым, Достоевским, Щедриным, Добролюбовым, Михайловым, а не мразью, да и эти великие носители духа раздвоились, не справились с ломящей силой невежества и стушевались, но они, по крайней мере, сознав неравенство борьбы и растерявши в ней все оружие, с честью отступили с поля битвы в могилы, а уметь отступить в могилу — великое дело! Один только Толстой захотел примениться к обстоятельствам и начал проповедовать непротивление злу, отказавшись от всех имений в пользу своей семьи, он начал предлагать другим раздавать их имущества нищим, насытившись всласть, начал советовать другим питаться сеном, нажившись и насладившись всем в жизни, начал требовать от других отречения от ее радостей и поклонения одной только смерти. Вы читали его ‘Крейцерову сонату’?
— Читала, но мне не нравится…
— Что же именно?
— И идея, и грубый реализм содержания…
— Да, когда нож погружается во что-то мягкое… это, должно быть, неприятно, это мне самой тоже не нравится, длящийся момент перехода в другое состояние — это все равно, что неумело, долго рвать зуб… Вам зубы не рвали еще?
— Нет.
— Оттого-то вы этого и не понимаете, но сразу вырвать зуб, после долгой и мучительной его боли, — наслаждение! А ожидание этого момента, когда накладывают щипцы, до того поразительно хорошо и в такое необычное настроение приводит все нервы, что даже неистовая боль унимается… Каково это ощущеньице? А? Восторг! Вот тоже, помните Анну Каренину, — как это хорошо описал граф! Когда она, увидев два приближающихся огненных глаза паровоза, нагнулась, стала на колени и ждала… Какие это великие, недосягаемые обыденною пошлою жизнью моменты! Нужно их пережить, чтобы понять значение высокого! И вот что-огромное, тяжелое толкнуло ее и потянуло… а что потом вот интересно?!
Я дрожала, ужас начинал с каждым мгновением охватывать меня все больше и больше.
Дама пронизывала меня своими темными, стальными очами, в них давно уже светилось безумие и разгоралась какая-то дикая страсть.
— Да, это необычайно интересно, — продолжала она, смотря куда-то напряженно вдаль, — это мне не дает покоя, и я все-таки добьюсь, узнаю… Нужно будет написать драму и выставить ясно перед глупыми зрителями момент этого перехода, чтобы они уразумели, идиоты… А вы меня и драматической писательницей не признаете? — вдруг набросилась моя спутница и схватила крепко меня за руки.
— Нет, признаю, признаю вас за великую писательницу, за первого драматурга, — говорила я дрожащим от волнения голосом и чувствовала, что уже слезы подступают к горлу, — только пустите, пожалуйста, руку, так мне неудобно…
— А! Признаете? Ну, хорошо! — и дама освободила мои руки, но все-таки встать не давала. — Только вот видите, чтобы все это хорошо написать, нужно самой изведать ощущение и узнать эту заманчивую тайну… Вы верите в загробную жизнь?
— Верю.
— Да, это так, это непременно так, я в этом вполне убеждена, потому что без этого наша жизнь и весь этот мир были бы опереточным вздором… Да, потому-то и интересно произвести опыт… Не правда ли?
— Мне как-то нехорошо, душно здесь… пропустите, пожалуйста, меня… — встала я решительно.
— Куда? — спросила дама и тоже встала, заслонив мне дорогу.
— На воздух, на сквозной ветер…
— Неправда! Вы хотите уйти от меня? — дама опять схватила меня за плечо. — Вы боитесь меня или опыта? Отчего вы так побледнели и дрожите?
— Да нет же: мне просто дурно…
— Какие у вас дряблые, однако, нервы! Их нужно укрепить непременно, потому что с дряблыми нервами вы доставите себе одни только терзания и изломаете душу.
— Пустите меня! — крикнула я уже почти нервно, боясь перед ней разрыдаться.
Я услышала свист паровоза и, заметив, что поезд вновь подлетел к какой-то станции, решилась немедленно выйти из этого вагона, но поезд, к моему ужасу, промчался мимо, не уменьшая даже хода. Положение мое становилось отчаянным. Дама несомненно была сильнее меня… Хотя бы кто заглянул, хотя бы пришли проверять билеты. Одно только еще меня утешало, — это то, что, судя по времени ипо знакомым местам, мы приближались уже к предпоследней станции, где на десять минут была остановка, а там уже и родной город, а может быть, и на этой предпоследней станции меня ждут… Боже, пронеси только эти двадцать минут!
— Пустите меня! — повторила я.
В это мгновение поезд наш загрохотал особенно гулко, и окна покрылись непроницаемым мраком: мы проезжали туннель.
Или стремительность моего движения, или неожиданная ночь поразили исступленную даму, — она выпустила мое плечо, отшатнулась, а я выскочила на крытый наружный коридорчик вагона, желая перебежать в другой вагон или, вкрайнем случае, позвать кого-либо на помощь. Поезд между тем вылетел уже из туннеля, овальные стены его светились синеватыми полосами, а вот и широкие волны света, и знойный сверкающий день.
Но на другой площадке никого не было, средняя дверь нашего коридорчика была заперта, и только боковая оставалась полуоткрытой. Поезд несся с ужасающею быстротой, с левой стороны дороги поднимались отвесные скалы, а направо тянулись глубочайшие пропасти, прерываемые иногда острыми утесами. До самого длинного моста оставалось еще версты четыре.
Я не успела и сообразить всего этого, как возле меня уже стояла дама, она вцепилась обеими руками в меня, захлопнув ногою входную в вагон дверь.
— Хотела убежать от меня? Не уйдешь! Не пущу! Ты мне очень понравилась, и мы вместе проделаем опыт… вместе! Ух, славно, весело! Сейчас на одно мгновение налетела ночь, но после нее день стал еще ярче, еще прекраснее… Так и смерть: на одно мгновение мрак, а потом роскошное сияние…
— Оставьте меня! Я не хочу умирать! — кричала я, нервно рыдая.
— Не стоит жить! — шипела уже безумная, метая искры из глаз. — Станемте выше Толстого: он проповедует отречение от жизни, а сам комфортабельно живет, а мы сумеем поступить согласно своему убеждению…
— Уйдите! Я буду кричать! — защищалась я, отстраняя ее руками.
— Ведь это одно мгновение, а после — восторг! Да и это мгновение — одна прелесть! Сколько переживешь, перечувствуешь, пока совершится… Да, вот гениальная мысль! — она рванула меня к боковой двери. — Давайте вместе бросимся в эту пропасть! Ведь это наслаждение лететь в пространство и сознавать, что моя воля выше этих мизерных условий существования, что одна только свободная воля и есть нечто великое в мире! Идемте! Будьте стойки! Оставьте ваше презренное малодушие! Вперед! — и она всеми силами начала тянуть меня.
— Спасите! Помогите! — закричала я в ужасе, отчаянно защищаясь.
Но борьба была неравна, дама была значительно сильнее, вспыхнувшее бешенство придавало ей еще более силы, а сковавший меня ужас отнимал у меня последние силы.
— Не губите меня, — молила я, — я жить хочу… меня ждут… Во имя всего святого!
— Пустое, и там ждут! Кинемся вниз! Это один миг, но великий, торжественный…
— Спасите! Спасите! — кричала я, теряя сознание, а дама, превратившись в страшную фурию, старалась столкнуть меня с площадки вагона. Я чувствовала веяние на меня холода могилы и бессильно билась в ее мощных объятиях.
Поезд в это время пошел тише: он въезжал на длинный мост, под которым внизу, на многосаженной глубине, чернели острые скалы. Я уже видела почти под ногами эту разверзающуюся бездну и на последнем порыве самозащиты нечеловеческим голосом крикнула:
— На помощь! Спасите!
От толчка палач мой пошатнулся и выпустил меня из рук, я упала и ударилась сильно головою, инстинктивно ухватившись за порог средней дверки руками.
Но на одно лишь мгновенье выпустила безумная свою жертву, с новой яростью она схватила меня и повлекла за собой… Руки мои бессильно цеплялись за стенки вагона, ногти срывались, а неумолимая судьба влекла меня к глубокой могиле…
— Не спасут! — кричала безумная. — Никто не спасет! Не хотела лететь в моих объятиях, так я тебя и так столкну, а все-таки опыт удастся!
— Мама! Спаси меня! — шептала я, теряя сознание и почти повиснув над пропастью.
Неожиданно кондуктор выскочил из дверей и схватил меня за руку.
Я очнулась уже дома… в объятиях дорогих лиц.
Передаю этот рассказ, слышанный мною, почти дословно. Он не напрасно назван мною ‘былью’, так как имеет фактическую почву и чужд всякого вымысла. Что сталось с безумной: бросилась ли она в пропасть, или была спасена — мне не известно.