В один прекрасный апрельский день от отеля Рот в Кларане отъехал экипаж. Он свернул на дорогу к Шайи.
В экипаже сидел сорокалетний мужчина с бледным худым лицом, окаймленным черной бородой, рядом с ним молодая дама с типичным лицом парижанки, несколько приподнятые углы глаз, орлиный носик и маленький рот с узкими челюстями носили приятное выражение. Они ехали молча, и господин, выглядевший живым мертвецом, неподвижно смотрел в сторону садов, где цвели миндальные деревья, фиговые деревья простирали вперед свои широкие ветви, чтобы охранить, но не скрыть тайны оплодотворения, каштаны и орехи стояли в цвету, а черные виноградные лозы, начинали зеленеть, как жезл Моисея. Было тепло, почти жарко, но с глетчеров долетал иногда прохладный ветер, и тогда жена прикрывала пледом больного. На горах зеленели пастбища, и весело сверкала зелень лиственниц, а наверху, на острых вершинах Dent de Jaman и Rocher de Noye, похожего на прибитый к берегу ковчег, лежали еще свежие пласты снега, рядом с иссиня-черным сосновым лесом, а над ними реяли серебристо-белые весенние облака, то закрывая, как вуалью, вершины сосен, то разрываясь и повисая лоскутами на ветвях, отбрасывающих на луг черные тени.
Больной медленно поднял голову и сказал, кивая на облака: ‘Мы едем туда наверх?’
— Да, мой друг, — отвечала со вздохом жена, — туда наверх.
— Как Илия, — сказал муж, — в огненной колеснице, здесь так жарко!
Голова его снова поникла на грудь, и он замолк, только глухой, отрывистый кашель потрясал его худое тело. Дорога поднималась среди виноградников к Шайи. Виноградники и каштаны скоро исчезли, вдоль дороги росли только ореховые деревья, немного спустя, за поворотом дороги появились пшеничные поля и фруктовые деревья, яблони и вишни протягивали свои побелевшие от цветов ветви над зелеными лужайками, усеянными цветами, желтые примулы и белые фиалки, желтовато-зеленый морозник грелись в солнечных лучах. Экипаж остановился, чтобы дать отдохнуть лошадям. Больной снова поднял голову, и взгляд его упал на голубое озеро, расстилавшееся глубоко внизу, на горы, дымящие сыростью и теплом, на возделанные поля. Он глубоко вбирал воздух ноздрями, как будто ему трудно было открыть рот.
— Какая красота, — сказал он. — Ты думаешь, там наверху, будет также прекрасно?
— Да, я так думаю, — отвечала жена, не давая заметить, что она поняла двойной смысл этих слов ‘там наверху’.
Внизу, в ореховом лесу закуковала кукушка.
— SЖder gЖk, — сказал муж — DЖder gЖk. Привет тебе прекрасная природа, morituri te salutant! — и обращаясь к кучеру он добавил — Эксельсиор, это значит: едем дальше!
Экипаж поднимался всё выше, а озеро и ландшафт оставались всё дальше. Теперь пошли лиственные леса, а над головами они видели сосны, из за которых выступал ослепительно белый Jaman. Дорога шла между сланцевыми и известковыми горами и вскоре вступила в прохладную тень букового и соснового леса. В воздухе посвежело, там и тут мелькал нерастаявший снег, и один только зяблик пел в густой тени деревьев. Дорога снова сделала поворот, и перед ними открылась вся долина Роны с цепью Мон-Блана. Прекраснейший из всех Dent du Midi был подобен неслыханно-громадной волне, окаменевшей в тот момент, когда она собиралась бросится вслед за другими волнами. За два часа переезда они перешли от южного лета к северной зиме. Теперь дорога вилась по краю отвесной пропасти, и чудная долина открывалась между Mont de Coux и Cubly. Облака носились вокруг них, над ними и под ними, как гигантские чайки. Вскоре лошади и экипаж были окутаны этим белым туманом так, что ничего не было видно, но скоро туман прорвался, и перед ними мелькнул уголок зеленого ландшафта, кусок озера, снеговая вершина, всё залитое теплыми лучами весеннего солнца.
— Если на небе также прекрасно — Амэли, то не так трудно уйти отсюда, — сказал больной, закашлявшись от сырого воздуха.
— Не говори так, — умоляюще сказала жена. — Самый опасный месяц прошел, и теперь ты поправишься, но на этом путешествии ты не должен был настаивать.
— О нет, хорошо поездить по земле и так сверху взглянуть на её бедствия. Посмотри вон внизу сереет что-то, как камни на деревенской улице, это три города со многими тысячами жителей, наивными рабами, воображающими, что они так велики и могущественны, что мир не сможет существовать без них, и они мучают друг друга и сами себя, чтобы вызвать к себе зависть.
Экипаж последний раз сделал поворот, и перед ними глубоко в долине открылся большой отель ‘Les Avants’.
Час спустя, m-r. Аристид М., журналист из Парижа, как он расписался в книге отеля, сидел на террасе, тепло закутанный в меховое одеяло и с козьей шкуркой под ногами. Фонтан плескался так усыпительно, тающий снег освежал воздух, и смолистые испарения соснового леса, при каждом дыхании ложились бальзамом на больные легкие. Он погрузился в тихое полузабытье, созерцая чудные красоты природы. Немного спустя, он услыхал скрип кресла, которое катили по песку и остановили у лаврового дерева, около которого он сидел. Один голос спросил, может ли он уйти, и другой слабый голос отвечал утвердительно.
Аристид, горло которого было закутано шарфом в защиту от северного ветра не мог видеть, кто сидел несколько сзади него. Но он испытывал магнитный ток, который ощущают все нервные люди в присутствии небезразличных им лиц. Потом он услыхал отрывистый кашель и затем стон. По вполне понятному чувству сожаления, он обернулся и уронил шарф. Как садовник, подняв ветку ягодного куста вздрагивает, натолкнувшись на черного ужа, так вздрогнул Аристид, при взгляде на человеческую развалину, с мертвенно бледными впалыми щеками, на которых горели сухие, красные пятна. Но на этом лице трупа, еще сверкали черные глаза, которые горели скорее фосфором умирания, чем огнем жизни. Аристид хорошо знал этот взгляд своего старинного врага. Они сидели несколько минут, глядя друг на друга и не зная, должны ли они поклониться, они пытались одновременно встать и уйти, но не могли этого сделать: слабость и болезнь сковали их. Видя невозможность избегнуть встречи, они успокоились.
Анри, так звали врага Аристида, оправился первый и с улыбкой, иронизирующей над самим собой, сказал:
— Доволен ты теперь своим положением Аристид? Per nubiles ad astra. Мы уже превыше облаков, теперь нам недалеко и до звезд.
— Звезды всегда были твоей целью, если мне не изменяет память, и ты добился их! Сколько их у тебя? — отвечал Аристид, указывая на отворот сюртука.
— Сколько яду! Неужели ты меня еще ненавидишь, ведь теперь я совсем безвреден?
— Я не думаю, чтобы я был еще способен на такое сильное чувство, как ненависть, и к тому же, судя по тому, чему меня научила жизнь, я думаю, что относительно и ты не был виноват. И всё-таки, я не могу при взгляде на тебя, не думать, что ты убил меня.
— Ты ужалил меня, и я убил тебя.
— Ты наступил мне на грудь, и я ужалил тебя в пяту.
— Ты лежал на пути, по которому я должен был идти.
— Я должен был идти по нём! В этом вся тайна нашей жизни. Мы гнались за счастьем и за славой, мы раздирали тело свое о терновники, мы ранили ноги о камни, и полуживые пришли мы к цели, чтобы бессильно упасть и умереть без крови в жилах, без воздуха в легких. Помнишь, как началась эта травля? Ты сделал первый шаг. Ты происходил из семьи, которая всеми средствами помогала тебе. Восприемником твоего первого опыта для театра был твой же отец. Пьеса была прочитана в клубе одним из выдающихся артистов, и имя твое сразу стало известно. Ты сам сидел в газете и прятался за собственной спиной. Тогда выступил я с моим произведением. Ты произнес над ним приговор, и все газеты поддержали тебя. То, что при других обстоятельствах считалось бы бесстыдным и бесчестным, тебе сошло с рук, потому что тебе всё было дозволено. Ты обладал тайной быть persona grata, человеком, который всё смеет. Потом ты выпустил следующее произведение, ты поднимался к звездам за мой счет. Каждый выпуск твоей новой книги был для меня поражением, вот как надо писать, а не как Аристид М!.. Ты был любимцем гаснущей империи, потому что ты умел льстить, ты мог рифмовать France и dИlivrance, gloire и croire, потому что ты всё смел. Тогда я сдался. Мое произведение в пять лет обошло все парижские театры, но напрасно, потому что оно было написано против хорошего тона, это ты ему и предсказывал. Я отступил, как непризнанный неудачник, и перешел в газеты. Написал ли я хоть слово против тебя? Мстил ли я тебе? Ты должен ответить отрицательно. Когда я стал таким образом совершенно безвреден, ты вдруг почувствовал ко мне необыкновенную симпатию. Ты искал моего общества, наставлял меня, мы обедали вместе, гуляли за городом, говорили всё время о тебе и твоих работах и никогда обо мне. Я всегда хвалил тебя в газетах, но в тоже время я работал. Страстно работал, потому что смутно чувствовал, что должно наступить и мое время. Ужасно тяжело быть ‘непризнанным неудачником’, это еще хуже, чем быть неизвестным. Как тяжело было, приходя домой к родным, слушать восхваление твоих произведений, Анри: ‘вот как надо писать’. И я порвал с семьей, когда я не выдержал экзамена на писателя. Как тяжко упали на меня насмешки, когда я, раскаявшись, вернулся к ним, бедным журналистом без имени. Кровью сочились мои раны. И всегда ты, ты как образец: ‘вот, как надо писать!
Анри закашлялся и снова пытался встать и уйти, но бессильно опустился в кресло. Аристид продолжал:
— Я дорого бы дал, чтобы забыть день после твоего последнего триумфа, когда я посетил тебя. Это было на следующее утро. Газеты превзошли сами себя в похвалах. Я отправился к тебе спросить объяснения и смысла некоторых непонятных мест. Я позвонился у твоей двери. Твоя мать, по обыкновению, отперла дверь и выглянула своими серыми, острыми глазами, подстерегающими врага. Узнав меня, она пригласила меня войти. Я ждал в передней, пока ты надевал шлафрок. Ты принял меня, как триумфатор. Лицо твое было красно и распухло, — результат ужина, который ты давал актерам. Твой письменный стол был завален лавровыми венками и букетами. Чтобы порадовать меня, ты в подробностях, рассказал мне весь вечер. Вызовы, аплодисменты. Как наконец обе героини, пожимая тебе руки и называя поэтом, вывели тебя при открытом занавесе, навстречу поклонению публики, цветам твоих друзей и венкам твоей матери. Я страдал от зависти. Разве это удивительно? Я, знавший твое насмешливое отношение к жизни и твой цинизм, в котором тебе не было равного, я, видевший как ты совершенно равнодушно писал все эти сентиментальные вещи, обдуманно рассчитывая на эффект и аплодисменты, я не мог не удивляться тебе. В заключении ты надел мне на голову лавровый венок и уговаривал меня продолжать работать для театра. Я был настолько наивен, что поверил тебе и признался, что я переделал свою пьесу и отнес ее в Одеон. Вечером в газете промелькнула неблагоприятная для тебя заметка. На следующий день я получил от твоей матери письмо с приложением статьи, которую я должен был напечатать. Я отклонил это с извинениями, так как это было против моих взглядов. В субботу я прочел в одном из листков эту статью, но я не назвал автора её, потому что тогда я еще уважал твою мать. Но в понедельник я отправился в контору Одеона за ответом. Директор дружески принял меня, сказал мне много любезностей, но всё-таки отказался поставить мою пьесу. Почему, мне было не вполне ясно, я понял только, что он не читал её. Тяжелыми шагами вышел я из театра, стараясь спрятать рукопись под пальто. Под арками я встретил Мориса, молодого первого актера. ‘Рукопись?’ сказал он и взял ее в руки. ‘Да’, отвечал я, ‘но не принятая’. ‘А директор читал ее?’ ‘Я не знаю’, отвечал я, ‘не думаю’. ‘Да, но я знаю, кто за него читает’. ‘Кто же?’ ‘Его друг Анри!’…. Я не хотел ему верить, но он стоял на своем и прибавил ‘остерегайтесь таких друзей!’ Я встретил тебя позднее в этот же день, но ты отделался словами, что Морис бездельник. Вечером вы встретились в клубе и говорили о том, что я пустомеля и дурак, потому что каждый из нас был нужен другому. Я потерпел поражение. Я склонился перед ударом, но пошел по новому пути. Я издал том стихотворений. Но публика так привыкла считать меня неудачником, что не хотела даже обратить внимания на мое вступление в священную область поэзии, ведь газеты каждый год клялись ей, что я ни на что не способен. Оставалось только молчать, и они молчали или давали лукавые отзывы. Это было всё равно, что биться о стену. Но ты не оставил меня в покое. Ты точно боялся потерять меня из вида. Наш друг Фернанд получил премию в салоне. Ты потребовал, чтобы я принял участие в пикнике. И опять я должен был присутствовать при чужих успехах и следовать за чужой победной колесницей. Вечером ты много выпил и унижал меня. Когда я позволил себе критиковать твои произведения, ты начал позорить меня, называя неудачником, залезшим в чужую лодку. Ты объявил, что ненавидишь меня, не веришь мне и чувствуешь, что я твой враг. Как ты верно почувствовал это! Помнишь, как я в пылу опьянения предсказывал, что придет и мое время, что меня только преследовала неудача и что я еще разыграю свою игру, когда до меня дойдет черед. И так разошлись наши пути. Когда я ночью возвращался домой через лес, я чувствовал себя разбитым, уничтоженным, но душа моя чувствовала себя свободной, и я знал, что трудом я добьюсь победы. Это была единственная месть, самая ужасная, какою я мог и хотел отомстить тебе.
Аристид замолк. Легкая краска играла на его бледных щеках, он слабо кашлял, на углах рта появилась светло-красная пена. Слабо едва слышным голосом продолжал он, не глядя на своего врага.
— Тогда пронеслась буря, голос твой был заглушен шумом битвы, твои ветряные мельницы при первом же порыве ветра обломали свои крылья, и ты вынужден был смолкнуть. Тогда наступило мое время. После девяти долгих лет пьеса моя была, наконец, поставлена. И тогда наступило счастье. Завывание твое и твоих друзей должно было смолкнуть, пришло мое время. Но теперь, когда я стоял перед давно жданным счастьем, я увидел, что оно несло с собой не наслажденье, а тяжелую обязанность, и я устыдился себя. Целью моей было достигнуть счастья, счастье для нас было самое главное пока мы терпели неудачи, потому что мы были воспитаны в ‘культе успеха’. В воздухе слышались голоса, которые звали к обновлению, освобождению от лжи и хвастовства. Я слышал их и хотел говорить. Но я был слишком возбужден, чтобы быть в состоянии говорить спокойно и я крикнул. Крикнул против прошлого, против себя самого, против тех, кто развращал нас, крикнул против убийственной системы нашего воспитания и требовал наказания преступника. Обстоятельства благоприятно изменились для тебя, и ты всё выместил на мне. Ты мстил мне распуская слухи, что всё, что я высказал, я делал из мести. Не компрометируя себя и своего положения ты не мог сам писать этого, и ты подкупил наемных убийц. Всех своих ставленников в газете, разделявших твои воззрения, всю свою свору натравил ты на меня. Когда я написал роман, то на следующий же день, ты назвал по именам всех лиц, которые могли мне служить моделями, и когда дело не соответствовало истине, ты прибегал ко лжи. Своим грязным умом ты чернил все мои поступки. Ты сделал это. Ты распустил слухи, что я был твоей креатурой и хвалил тебя за плату, ты был будто бы моим покровителем, ты моим покровителем! Говорил о благодеяниях и неблагодарности. Но тебя никогда нельзя было уличить в этом. Ты писал свои жалобы, прозрачные грязные намеки своим цветистым языком. Но ты чувствовал, что время твое приходит к концу и жало мое впивается в твою пяту, как ты выразился. И я, желавший поднять меч со всем сознанием долга, должен был заняться изящной литературой, чтобы заставить слушать мои слова. Я должен был снизойти до театральных пьес, чтобы непобедимой силой успеха, вынудить моих врагов к молчанью. И каждый раз, когда они стихали, я пользовался случаем, крикнуть новое слово, новое разрешение вопроса, новый приказ. Душа моя истерзалась в этой борьбе, потому что убийственно бороться средствами, которых не уважаешь! И в какой борьбе! Когда я высказывал что нибудь серьезное, мне кричали: ‘нет, ты должен написать пьесу!’ И я писал пьесу! Аплодировали моему произведению, декорациям, актрисам, но истину, которую должны были познать в нём, обходили молчаньем. Введение культа красоты было вторым смертным грехом Империи. Деспотия всегда вводила этот метод, чтобы отвлечь внимание от действительности к кажущемуся, искусственному, призрачному. Внешность в нашей жизни имела больше значения, чем выборы в палату, новая пьеса казалась чем то более реальным, чем преступления, потрясавшие самые основы общества. Мы оплакивали Седан, но в глубине души он не затронул нас, мы стали серьезны после войны, но в ThИБtre FranГais смеялись над нашими слезами и просили нас быть любезными и присоединиться к их смеху. Тогда я решил высмеивать этих плакс. И я смеялся, но в смехе моем было больше горечи, чем веселья, и это была моя смерть! А теперь Анри, мы оба мертвы! Мы беседуем между собой как трупы. Я говорил в свою защиту, потому что у меня не было никого, кто бы защитил меня. Через пять лет наши имена будут забыты. Мы почти ничего не выиграли. Мы поклонялись внешности, красоте и самим себе! Моя попытка стать новым человеком началась слишком поздно. Может быть, в грядущем существовании, если такое есть, и можно будет воспользоваться этими дорогими опытами. Хочешь говорить со мной, как уже с умершим? Протяни мне свою руку! Так! Ты не хочешь? Ты не находишь, что мы оба были глупцами? Ты не думаешь, что будущее будет умнее?
Анри сделал движение, чтобы говорить, но ему не хватало воздуха. Голова его поникла на грудь. Аристид, обернувшись к отелю, крикнул, как мог громче. На пороге показался служитель, а сзади него появилась мать Анри, при крике почуявшая опасность. Мгновенье спустя, она стояла уже около сына и не спускала своих серых глаз с неожиданного врага, присутствия которого она желала меньше всего. Это была высокая худая женщина с седыми волосами, зачесанными назад над прямым высоким лбом. Аристид никогда не видал ее иначе, как в щелку двери, ему импонировала эта могучая фигура, и он понял, какой сильной поддержкой была она для маленького слабого человека, в продолжении девяти лет топтавшего его ногами и сумевшего удержать за собой общественное мнение, но кроме того, он видел в ней мать и женщину, которая выполняла волю, не свою лично, а своего сына. Он чувствовал, что эта сила подавляет его, он был один против них двоих. Он беспокойно оглянулся, ища помощи, сам не зная какой. Мать Анри старалась вернуть его к жизни, которая, казалось, совсем угасла, и Аристид чувствовал себя почти виновным в этом ухудшении здоровья больного, в это время, на песке раздались легкие, быстрые шаги, и нежная, заботливая рука легла на плечо Аристида. Это была его жена. Обе женщины смотрели друг на друга долгим взглядом. Маленькая женщина глядела своим темным теплым, но теперь горящим взглядом на гордо выпрямившуюся мать, как разъяренная тигрица. Мужчины, казалось, были вычеркнуты со счета и снесены с поля битвы, и поединок, казалось, начинался только теперь, когда истинные враги вышли из укрепления и встретились в открытом поле. Они поклонились, так как никогда не видались раньше. Анри между тем пришел в себя. Тоном лишенным всякой горечи он представил ее. ‘Моя мать, Г-н и г-жа М’, но никто не поклонился.
— Подвинь мое кресло ближе к Аристиду, — сказал Анри.
Мать не шевельнулась.
— Подвинь мое кресло ближе к Аристиду, мама, — повторил Анри голосом, привыкшем повелевать.
Мать взяла кресло за ручки и медленно повезла его по направлению к Аристиду, жена которого, в свою очередь, двигала кресло им навстречу.
— Дай мне твою руку, Аристид, и оставьте нас одних.
Он кивнул обеим женщинам, которые следили одна за другой, кто первая покинет свой пост.
— Оставьте нас одних, — повторил Анри.
Мать сделала движение идти, г-жа М. тоже повернулась, и обе женщины разошлись в разные стороны.
— Аристид! — заговорил Анри, когда они остались одни. Земля прекрасна, думаешь ли ты, что и на небе будет так же хорошо?
— Я не знаю, что подразумеваешь ты под небом. Разве это какое нибудь определенное место?
— То место, куда мы перейдем!
— Я не знаю предначертано ли нам перейти куда нибудь. Во всяком случае, если мы и перейдем куда нибудь’ то, вероятно, на какую нибудь другую планету. Если принять небо за вместилище всех планет, то земля является тоже частью неба. А если земля не отвечает нашему представлению о небе, то это частью потому, что мы испортили землю, частью потому, что мы сами так неграмотны, что не можем постичь всей гармонии.
— Что может служить тебе утешением при мысли, что ты покидаешь землю?
— Что меня утешает? Да то, что я ухожу отсюда. Правда, я оставлю после себя тех, кого люблю, а ведь я прожил бы самое большое до семидесяти лет. И я оставляю их без страха, потому что я верю, что им будет лучше, чем мне. Буря пронеслась над землей, воздух очистился, и люди снова могут дышать, мы этого не могли.
— Но если ты умрешь, ты уже не увидишь этого.
— Нет, я увижу это, потому что останусь жив, если даже я умру, если умрет мое эгоистичное, дряхлое Я, потому что я живу в моих будущих поколениях, в моих детях.
— У тебя есть дети! Это правда, — сказал Анри. — Я совсем забыл. Но разве не эгоистично жить детьми и ради них?
— Разумеется, но это наше первое движение альтруизма и любви к ближнему. Взгляни на молодого человека, когда он становится отцом. Он не чистит, как прежде, своего платья, брюки его морщат, шляпа не блестит. Так цветок роняет свои лепестки, когда он оплодотворен, потому что ему не нужен больше убор, служивший ему охраной при цветении, а молодому человеку приманкой, чтобы поймать женщину.
— Я никогда этого не знал, — сказал Анри. — В детях должно быть что нибудь возвышающее и облагораживающее, потому что все родители воспитывают своих детей, как бы несчастливы они ни были в своем супружестве.
— Твоя мать пережила это. Позволь мне один нескромный вопрос. Твоя мать писала в молодости?
— Как и все девушки.
— Видишь! у неё были семена, но не было земли, её семена взросли в тебе. Свою жизнь она пережила в тебе. Как унизительно это для личности! Как оскорбительно для нашего самолюбия! Разбери хоть одно из наших произведений. Собери все мысли и посмотри, многие ли принадлежат нам самим. Научные исследователи цитируют свои источники, журналист дает отчет о своих трудах. Но писатель эгоистично забирает всё, что ему попадается. Он берет анекдот, рассказанный кем нибудь другим за стаканом вина, берет события из жизни других людей, берет мысли философов, газетные рефераты, воображаемые чувства, подписывает под всем этим свое ничтожное имя и становится великим — и дело идет на лад. Писатель поступает как удав, он выпускает слизь на добычу, и ей уже нет спасения. Он плетет чудные сети, как говорится, из самого себя. Но никто не видит, сколько мух удавил он в них’.
— А разве может быть иначе?
— Да, когда всё переменится! И это уже началось. Взгляни только на нас с тобой! Кто еще нас знает, кто нас еще читает, а ведь мы были львами. Посмотри, как быстро идет борьба. Когда Додэ написал роман о графе Мора, то на. следующий же день Le Bartolo объявил, что он описал герцога де Морни. Приятно для Додэ, но справедливо. Видишь ты потребность времени в истине и борьбу неверия против выходок ортодоксальности? И если Додэ устал от высшей магии, то значит наступило время.
— Но тогда ведь умрет поэзия.
— Она должна умереть, потому что она была игрой или ложью. Её жребий льстить толпе или умереть! Теперь она не хочет больше льстить и умирает. А вместе с ней и мы. Но она воскреснет, как свободная игра, свободных людей, когда пронесется буря. О, какие времена приближаются, Анри! О, какие битвы! Но великие битвы, в которых народ жертвует своею жизнью, а не ничтожные из за того, кому удастся пройти в Академию. Мы не увидим этого времени, да и мои дети тоже. Они пройдут через пустыню и будут учиться стать новыми отцами и матерями, будут учить думать новые, свежие мысли и потом умрут в пустыне среди побелевших костей, сломанных стрел и куч мусора, но их дети, может быть, увидят Ханаан, где для всех текут молоко и мед.
— Но в этот период стремления к ограничению себя строго необходимым и наступит смерть красоты.
— Напротив! Красота природы всегда будет существовать, и тогда ею будут наслаждаться больше, чем теперь. Некрасивые или обыденные представления исчезнут, вероятно, как не нужные, и игра словами будет, несомненно, уничтожена не только, как ничтожная, но и как недостойная. Взгляни на снеговые Альпы, подножье которых окутано серебристо белыми облаками. Можно ли кому нибудь, кто не видал ничего подобного, так описать их, чтобы он получил перед собой живой образ? Нет! Наибольшее чего мы можем достигнуть, это пробуждать воспоминания в том, кто уже видел. Напишем на них стихотворение! Я сравню их, — ведь стихи не больше как сравнение, — я сравню их, например, со Священным Ковчегом, из свеже-расплавленного серебра, который несут легион ангелов, пролетающих над землей’.
— Твое сравнение прекрасно и справедливо, потому что горный хребет Dent du Midi действительно выглядит как разбитая крышка ковчега, а кольцо облаков посреди горы можно принять за кортеж ангелов. Что ты хочешь этим сказать?
— Ничего! Я хотел сказать что нибудь прекрасное! Но как ничтожно скалу в 10.000 футов высоты, покрытую снегом, унижать до степени творения рук человеческих. А сравнение туманных облаков с ангелами так неправдоподобно, что никто не поверит. Это ласкает воображение, но не дает никакого ясного представления, это колеблет понятие в туманности, где смешиваются действительность и мечты, наша поэзия действует на нас, как опьянение’.
— Отлично! Но как же представляешь ты себе будут люди будущего поэтически изображать Альпы? Может быть так: ‘Dent du Midi, твои вторичные известковые отложения, смешанные с доломитом, покрыты сегодня снегом, потому что ночью выпал снег на три миллиметра, а северный ветер дул с силой десяти фунтов. Когда растает снег, мы можем сеять кукурузу и вторично окапывать виноградники’. Ты так себе представляешь?
— Нет, я думаю, что люди будущего не будут играть мыслями и словами, потому что у них будет подумать о чём другом. Я думаю, что они будут склоняться перед красотами природы в немом поклонении и никогда неутомляющемся восхищении, потому что они снова обретут эту способность, почти убитую в нас искусством.
Разговор был прерван звуками оркестра, раздавшимися под открытыми окнами отеля. Оба больные смолкли от удивления, они не могли сразу понять, откуда доносятся эти звуки и что собственно это за музыка, но скоро звуки стали яснее, и они узнали марш Боккачио. Анри поднял голову, как гончая, услышавшая охотничий рожок. Глаза его заблестели, и радостно он сказал,—Боккачио! Какой же сегодня праздник?
— Я слышал от кельнера, — сказал Аристид, — что всемирный почтово — телеграфный бернский союз должен сегодня приехать сюда.
— Какой союз?
— Гм! Видишь, как мы проспали, видишь как прожили мы во сне нашу жизнь в то время, как умные люди с пользой работали и заботились о будущем! Мы читали в газетах только про театр, музыку и искусство. Для нас жизнь разыгрывалась при свете ламп, среди разрисованных пейзажей. А когда какой нибудь внешний шум беспокоил нас, мы сердились, восставали против крикунов и высмеивали их. И мы величественно выступали с бумажными коронами на главах и считали себя царями в области мысли. Вселенная была — Париж, а мир — театр.
Музыка смолкла и теперь доносились отдельные слова из речи: ‘….мирный, совместный труд народов… невозможность войны… быстрейшее осуществление идей…’
Анри сказал нетерпеливо — Я думал, что по крайней мере здесь наверху, мы будем избавлены от этого.
— Нет, мой друг! Мы не заслуживаем пощады. Полезный труд, от которого мы отворачивались, как от чего то нечистого, проникает всё дальше. Он работает на земле, но поднимает нас к облакам, мы работали над облаками и всё таки упали на землю.
В столовой раздались аплодисменты, заключавшие речь оратора.
— Слышишь, какие времена! Почт-директоры отнимают у нас аплодисменты! Узнаешь ты этот шум? А! Когда я первый раз стоял в кулисе и стихи мои неслись в партер, оглушительный шум был им ответом, сначала я подумал, что по крыше театра бьет дождь, потому что для меня это было чем то новым. Но когда я увидал как актеры кланяются, а шум усиливается, тогда я понял: Опьяняет это? На одно мгновенье! Тогда я подумал: о, это наверно родственники и друзья. Вероятно так и было, потому что на следующий день, я прочитал критику, критику такую… с тех пор я никогда больше не стоял в кулисах. А теперь этого уже больше не будет.
Анри наклонился к Аристиду, как бы желая, что то сказать. Сзади них на песке послышались легкие шаги, это подходила г-жа М., легким покашливанием давая знать о своем присутствии.
— Прости, Аристид, — сказала она, — но пришли дети, и мы ждем тебя.
— Куда ты хочешь ехать? Разве ты не остается здесь? — спросил Анри голосом, как бы просящим ответа.
— Еще выше, — отвечал Аристид, — в Les Bains de L’Alliaz.
— Почему ты не можешь здесь остаться? Разве ты не хотел здесь остаться? Разве ты не собирался поселиться здесь? Где ты будешь летом?
— Летом? А где ты будешь летом?
— Гм! Я не знаю, — отвечал Анри и схватил Аристида за руку.
— Я знаю, что нас уже не будет здесь, Анри, когда начнется таяние снега, воздух будет для нас слишком силен.
— Так мы встретимся осенью? Где ты будешь осенью?
— Вероятно там же, где мы останемся летом.
— Ах, ты не должен так говорить! Мы будем долго жить, дорогой мой. Я дышу так легко, так легко…
— А, ты уже начинаешь легко дышать? Ну будь здоров, бедный Анри!
В эту минуту послышался веселый смех и топот маленьких ножек, бегущих в перегонки. Через несколько мгновений два курчавых черноволосых мальчика сидели на коленях Аристида. Анри чувствовал себя смущенным, и на лице его выразилось страданье. Аристид хотел ему помочь, но не знал, что сказать для этого. Наконец, он обратился к своим мальчикам: ‘Поздоровайтесь с дядей’. Мальчики взглянули на Анри и коротко поклонились.
— Мы можем ехать, Амели? — спросил Аристид.
— Да, если хочешь.
— Не уезжай еще, — просил Анри, умоляюще взглядывая на молодую женщину.
— Мы не можем оставаться ради вашего удовольствия, милостивый государь, — отвечала она.
— Ради моего удовольствия? — повторил Анри.
— Да! Вы заплатили за свои дорогие удовольствия чужими счетами, моих детей и моими.
— Тише, тише, друг мой, теперь не время суда, до свиданья, Анри, без горечи, без осуждения, мы оба были глупцы, теперь этого не исправишь. До свиданья.
— Где, — спросил Анри, как бы ожидая своего приговора.
— Где? В Вэвэ, в Кларане, в худшем случае на небе, если таковое существует.
— Ты не боится смерти? — сказал Анри, во что бы то ни стало желавший продолжать разговор.
— Нет, но мне тяжело, что время это наступит именно теперь. Я не понимаю, почему смерти надо бояться больше чем рожденья. Это явления, изменить которых нельзя. Прощай, мне пора ехать.
С уст Анри, казалось, было готово сорваться еще какое то слово. В ту минуту, как откатывалось кресло Аристида, к Анри подошла мать. Он вынул из кармана молитвенник в черном переплете, с бронзовыми застежками, раскрыл его, и губы его быстро зашевелились, не произнося ни слова.
Шум экипажа замер за поворотом дороги. Подняв глаза от книги, Анри взглянул на расстилавший перед ним пейзаж и снова обратил свои взоры вдаль на вершины Dent de Midi. Снег тут и там растаял под лучами солнца, и темные полосы горы казались совершенно черными рядом со снегом, теперь эта вершина казалась черным гробовым покровом, усеянным белыми цветами, принесенным в воздух блестящими облаками. Пришло ли это сравнение в голову Анри, это трудно установить, но гора, по-видимому, производила на него гнетущее впечатление, и он схватил за руку мать, ища поддержки.
— Я не боюсь неба, — сказал он, — но мне противно думать о черной могиле. Как унизительно быть зарытым в землю, как всякое животное…’
— Или, — сказала мать, — как сокровище, которое позднее снова найдут.
— Или забудут и никогда не отыщут…
— Не раньше, чем через несколько сот лет… и перенесут в музей…
— Когда не будет уже музеев, если верить Аристиду…
— Не верь твоему врагу.
— Он мне больше не враг. Когда битва кончена, нет больше врагов.
Теперь шум экипажа послышался над их головами. Наверху, на дороге между пихт замелькал экипаж. Анри взглянул наверх и узнал его. С трудом вынул он носовой платок и быстро замахал им. Но экипаж продолжал быстро катится всё выше и выше. Анри хотел подняться, чтобы быть замеченным. Громадное облако колыхалось, как бумажный змей перед головой лошади и в следующее мгновенье должно было окутать экипаж и путников. Он заметил это, открыл рот, чтобы крикнуть, но не издал ни звука. Тогда в экипаже замелькало что то белое, и четыре платка заколыхались в воздухе, замахали на прощанье, как машут друзья, отъезжающие на пароходе, и экипаж исчез в облаке.
————————————————————
Текст издания: А. Стринберг. Полное собрание сочинений. Том 5. — Издание В. М. Саблина, Москва — 1909. С. 153.