Начало века, Белый Андрей, Год: 1933
Время на прочтение: 723 минут(ы)
СЕРИЯ
ЛИТЕРАТУРНЫХ МЕМУАРОВ
Редакционная коллегия:
В. Э. ВАЦУРО
Н. К. Г Е Й
Г. Г. БЛИЗАВЕТИНА
С. А. МАКАШИН
Д. П. НИКОЛАЕВ
К. И. ТЮНЬКИН
А. И. ПУЗИКОВ
МОСКВА
‘ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА’
1990
АНДРЕЙ
БЕЛЫЙ
НАЧАЛО ВЕКА
МОСКВА ‘ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА’
1990
Подготовка текста и комментарии А. В. ЛАВРОВА
Оформление художника В. М А К С И Н А
ISBN 5-280-00518-5 (Кн. 2) ISBN 5-280-00517-7
(C) Издательство ‘Художественная литература’, 1990 г.
НАЧАЛО ВЕКА
ОТ АВТОРА
Эти мемуары взывают к ряду оговорок, чтобы автор был правильно понят.
За истекшее тридцатилетие мы пережили глубокий сдвиг, такого не знала
история предшествующих столетий, современная молодежь развивается в
условиях, ничем не напоминающих условия, в которых воспитывался я и мои
сверстники, воспитание, образование, круг чтения, обстание, психология,
общественность, — все иное, мы не читали того, что читают теперь,
современной молодежи не нужно обременять себя тем, чем мы переобременяли
себя, даже поступки, кажущиеся дикими и предосудительными в наши дни,
котировались подчас как подвиг в мое время, и потому-то нельзя переводить
воспоминаний о далеком прошлом по прямому проводу на язык нашего времени,
именно в языке, в экспозиции, в характеристике роя лиц, мелькающих со
страниц этой книги, может произойти стык с современностью, я на него иду,
и — сознательно: моя задача не в том, чтоб написать книгу итогов, где каждое
явление названо своим именем, любой поступок оценен и учтен на весах
современности, то, что я показываю, нам и не близко, и не современно, но —
характеристично, симптоматично для первых годов начала века, я беру себя,
свое обстание, друзей, врагов так, как они выглядели молодому человеку с
неустановившимися критериями, выбивавшемуся вместе с друзьями из топившей
нас рутины.
Современная молодежь растет, развивается, мыслит, любит и ненавидит, не
чувствуя отрыва от коллективов, в которых она складывается, эти коллективы
идут в ногу с основными политическими, идеологическими устремлениями нашего
социалистического государства.
Независимая молодежь того социального строя, в котором рос я,
развивалась наперекор всему обстанию, прежде чем даже встретиться, чтобы
соединиться против господствующего штампа, каждый из нас выбарахтывался, как
умел, без поддержки государства, общества, наконец, семьи, в первых встречах
даже с единомышленниками уже чувствовалась разбитость, ободранность жизнью,
не знать счастливого детства, не иметь поддержки, утаивать даже в себе то,
что есть в тебе законный жест молодости, — как это далеко от нас!
Воспитанные в традициях жизни, которые претят, в условиях
антигигиеничных, без физкультуры, нормального отдыха, веселых песен,
товарищеской солидарности, не имея возможности отдаться тому, к чему тебя
влечет инстинкт здоровой природы, — мы начинали полукалеками жизнь, юноша в
двадцать лет был уже неврастеником, самопротиворечивым истериком или
безвольным ироником с разорванной душой, все не колеблющееся, не имеющее
противоречий, четко сформулированное, сильное не внутренней убежденностью, а
механическим давлением огромного коллективного пресса, — все это составляло
рутину, которую надо было взрывать скудными средствами субъективного
негодования и независимости, но и это негодование зачастую затаивалось,
чтобы не раздразнить блюстителей порядка и быта.
Режим самодержавия, православия и официальной народности охранялся
пушками и штыками, полицией и охранкой. Могла ли общественность развиваться
нормально? Общественные коллективы влачили жалкое существование, да и то
влачили его потому, что выявили безвольную неврастению под формой
либерального фразерства, которому — грош цена, почва, на которой они
развивались, была гнилая, протест против ‘дурного городового’ использовался
кандидатами на ‘городового получше’, ‘городовой получше’ — от капиталиста,
который должен был собой заменить ‘городового от царя’, ‘городовой от царя’
устарел, капитализм, добиваясь свободы для себя, избрал средства угнетения
посильней, пресс, более гнетущий, чем зуботычина, был одет в лайковую
перчатку конституционной лояльности, бессильные либеральные говорильни
выдавали себя за органы независимости, но они были и до свержения
самодержавия во власти ‘городового получше’, который — похуже еще.
Наконец: и в гнилом государственном организме, и в
либерально-буржуазной интеллигенции сквозь все слои ощущался отвратительный,
пронизывающий припах мирового мещанства, .быт которого особенно упорен,
особенно трудно изменяем при всех политических переворотах.
‘Городовой от царя’ — давил тюремными стенами, либерал — давил фразами,
ореолом своей ‘светлой личности’, которая чаще всего оказывалась ‘пустой
личностью’ , мещанин давил бытом, т. е. каждой минутой своего бытия.
Независимый ребенок, ощущающий фальшь тройного насилия, сперва уродовался
палочной субординацией (семейной, школьной, государственной), потом он
душевно опустошался в ‘пустой словесности’, наконец, он заражался инфекцией
мещанства, разлагавшего незаметно, но точно и прочно.
Таково — обстание, в котором находился ребенок интеллигентной семьи
средней руки еще до встречи с жизнью. Я воспитывался в сравнительно лучших
условиях, но и мне детство стоит, облитое соленой слезой, горькое, едкое
детство!
Каждый из друзей моей юности мог бы написать свою книгу ‘На рубеже’.
Вспоминаю рассказы детства Л. Л. Кобылинского, А. С. Петровского и скольких
других: волосы встают дыбом!
Неудивительно, что, встретясь позднее друг с другом, мы и в линии общей
нашей борьбы с культурной рутиной не могли выявить в первых годах
самостоятельной жизни ничего, кроме противоречий, скажу более: ими и
гордилась часто молодежь моего времени, как боевыми ранами, ведь не было не
контуженного жизнью среди нас, тип раздвоенного чудака, субъективиста был
поэтому част среди лучших, наиболее нервных и чутких юношей моего времени,
теперь юноше нечего отстаивать себя, он мечтает о большем: об отстаивании
порабощенных всего мира.
В мое время — все общее, ‘нормальное’, не субъективное, неудачливое шло
по линии наименьшего сопротивления: в моем кругу. И потому среди молодежи,
вышедшей из средне-высшей интеллигенции, ‘нормальна’ была — разве опухоль
мещанского благополучия (один из ‘образованных’ родителей моего друга для
здоровья давал сыну деньги, советуя ему посещать публичные дома), ‘здорова’
была главным образом тупость, ‘обща’ была безответственная
умеренно-либеральная болтовня, в которой упражнялись и Ковалевские и…
Рябушинские, социальность означала чаще всего… покладистый нрав.
Иные из нас, задыхаясь во все заливающем мещанстве, в пику обстанию
аплодировали всему ‘ненормальному’, ‘необщему’, ‘болезненному’, выявляя себя
и антисоциально, ‘чудак’ был неизбежен в нашей среде, ‘чудачливостъ’ была
контузией, полученной в детстве, и непроизвольным ‘мимикри’: ‘чудаку’
позволено было то, что с ‘нормального’ взыскивалось.
Меня спросят: почему же молодежь моего круга мало полнила кадры
революционной интеллигенции? Она отчасти и шла в революцию, не шли — те, кто
в силу условий развития оставались социально неграмотными, или те, кто с
юности ставили задачи, казавшиеся несовместимыми с активной революционной
борьбой, так, например, я: будучи социально неграмотен до 1905 года, уже с
1897 года поволил собственную систему философии, поскольку мне ставились
препоны к элементарному чтению намеченных книг, поскольку нельзя было и
заикнуться о желанном писательстве в нашем доме, все силы ушли на одоление
быта, который я зарисовал в книге ‘На рубеже двух столетий’.
То же произошло с друзьями, мы, будучи в развитии, в образовании скорей
среди первых, чем средь последних, оставались долгое время в неведении
относительно причин нас истреблявшей заразы, из этого не вытекает, что мы
были хуже других, мы были — лучше многих из наших сверстников.
Но мы были ‘чудаки’, раздвоенные, надорванные: жизнью до ‘жизни’, пусть
читатель не думает, что я выставляю ‘чудака’ под диплом, — ‘чудак’ в моем
описании — лишь жертва борьбы с условиями жизни, это тот, кто не так
боролся, не с того конца боролся, индивидуально боролся, и от этого вышел
особенно деформированным.
Изображая себя ‘чудаком’, описывая непонятные для нашего времени
‘шалости’ (от ‘шалый’) моих сверстников, я прошу читательскую молодежь
понять: речь идет о действительности, не имеющей ничего общего с нашим
временем, о действительности нашего былого подполья, наградившего нас
печатью субъективизма и анархизма: в ряде жизненных выявлений.
Я хочу, чтобы меня поняли: ‘чудак’ в условиях современности —
отрицательный тип, ‘чудак’ в условиях описываемой эпохи — инвалид,
заслуживающий уважительного внимания.
Странен для нашего времени образовательный стаж наиобразованнейших
людей моего времени, я рос в обстании профессоров, среди которых был ряд
имен европейской известности, с четырех лет я разбираюсь в гуле имен вокруг
меня: Дарвин, Геккель, Спенсер, Милль, Кант, Шопенгауэр, Вагнер, Вирхов,
Гельмгольц, Лагранж, Пуанкаре, Коперник и т. д. Не было одного имени —
Маркс. Всю юность видывал я экономиста Янжула, ребенком прислушивался к
словам Ковалевского, имена Милль, Спенсер, Дарвин слетали с их уст, имя
Маркса — нет, о Марксе, как позднее открылось, говаривал лишь Танеев (в
контексте с Фурье и Прудоном). Мой отец кроме тонкого знания математической
литературы был очень философски начитан, изучил Канта, Лейбница, Спинозу,
Лок-ка, Юма, Милля, Спенсера, Гегеля, все свободное время глотал он
трактаты, посвященные проблемам индивидуальной и социальной психологии:
читал Бена, Рише, Жане, Гербарта, Альфреда Фуллье, Тарда, Вундта, Гефдинга и
т. д., но никогда им не были произнесены имена: Маркс, Энгельс, позднее я
раз спросил его что-то о Марксе, он отозвался со сдержанным уважением, и —
переменил разговор: видимо, он не прочел и строчки Маркса. Отец
Кобылинского, образованнейший, талантливый, независимый педагог2, глубоко
страдал, когда его сын отдался чтению Маркса, либеральнейший Стороженко
козырял и именами, сочинения которых не читал, за двадцать лет частого
сидения перед ним я не слышал от него только имени Маркса. Молчание походило
б на заговор, если бы не факт: никто из меня обставших ученых европейской
известности не прочел, очевидно, ни Маркса, ни Энгельса.
Так что — первый раз имя Маркса мне прозвучало в гимназии, когда один
шестиклассник в ответ на мои разглагольствования, в которых пестрели имена
Шопенгауэр, Кант, Льюис, Соловьев, мне противопоставил имена Струве,
Туган-Барановский, Маркс,3 казались смешными возражения ‘какого-то’ Маркса,
возражал бы от Бюхнера и Молешотта, с учениями которых я был знаком по
брошюрам и главным образом по полемике с ними ‘Вопросов философии и
психологии’, а то — Маркс: ‘какой-то’ Маркс!
Стыдно признаться: до 1902 года я не отличал утопического социализма от
научного марксизма, мой неинтерес к первому отодвигал Маркса от меня,
придвинули мне Маркса факты: рабочее движение в России, тогда впервые узнал
я о Ленине.
Это значило: я воспитывался в среде, где о Марксе (не говорю уж о
Ленине) не хотели знать.
Характеризуя себя и сверстников в первых годах самостоятельной жизни, я
должен сказать, что до окончания естественного факультета я не читал:
Маркса, Энгельса, Прудона, Фурье, Сен-Симона, энциклопедистов (Дидро,
Даламбера), Вольтера, Руссо, Герцена, Бакунина, Огюста Конта, Бюхнера,
Молешотта, стыжусь, — Чернышевского (?!), Ленина, не читал большинства
сочинений Гегеля, не читал Локка, Юма, очень многих эмпиристов XVIII и XIX
столетия, все это надо знать читателю, чтобы понимать меня в описываемом
отрезке лет (Юма, Локка, Маркса, Энгельса, Герцена, Конта, Гегеля я читал
потом). Что же я читал?
Лейбница, Канта, Шопенгауэра, Риля, Вундта, Гефдинга, Милля, Спенсера,
Владимира Соловьева, Гартмана, Ницше, Платона, ‘Опыты’ Бэкона
(Веруламского), Оствальда, Гельмгольца, Уэвеля, ряд сочинений по философии
естествознания (между прочим, Дарвина), истории наук, истории философий,
истории культур, журнал ‘Вопросы философии и психологии’, я прочел множество
книг по психологии, переполнявших библиотеку отца, — книг, из которых
большинство читать и не следовало. И кроме того: я прочел множество
эстетических трактатов моего времени, путая их с трактатами прошлого: чтение
Белинского (в седьмом классе гимназии) шло вперебив с Рескиным, которым я
увлекался, чтение эстетических трактатов Шиллера шло вперебив с писанием
собственных юношеских ‘эстетик’ (под влиянием эстетики Шопенгауэра)4.
Кругом чтения обусловлен комплекс цитат в статьях описываемого периода,
борясь с Кантом, что мог я противопоставить Канту? Желанье преодолеть
угнетавшую меня философию привело к ложному решению: преодолеть ее в
средствах неокантианской терминологии, тогдашние неокантианцы выдавали свою
‘наукоподобную’ теорию за научную (на ее ‘научность’ ловились и физики), я
шел ‘преодолевать’ Канта изучением методологий Риля, Рик-керта, Когена и
Наторпа, в надежде, что из перестановки их терминов и из ловления их в
противоречиях обнаружится брешь, в которую я пройду, освобождаясь от Канта,
я волил своей теории символизма и видел антикантианской ее, но я думал ее
построить на ‘анти’ — вместо того, чтобы начать с формулировки основных
собственных тезисов.
Из ‘анти’ не получилось системы, кроме конспекта к ней, и потому
символизм в моих познавательных экскурсах выглядел и шатко, и двойственно, и
выходило: ‘символ’ — ни то ни это, ни пятое ни десятое. Что он — я не
сформулировал, сформулировал себе поздней, когда пропала охота писать
исследование.
Все это я должен заранее оговорить, чтобы в характеристике моих идейных
позиций не видели б перенесения их в ‘сегодня’, рисуемое мной —
характеристика далекого прошлого, и менее всего она есть желание выглядеть
победителем.
Но я не могу не дать в малой дозе и идейных силуэтов себя, без них
читателю было бы невдомек, чего ради бурлили мы, — пусть бурлили путано,
пусть напускали туман, но мы — бурлили, бурлил особенно я, и люди и факты
воспринимались в дымке идей, без нее мемуары мои — не мемуары, ссоры, дружбы
определяла она, и потому не могу без искажения прошлого ограничиться
зарисовкой носов, усов, бородавок, случайных жестов, случайных слов, мемуары
мои не сборник анекдотов, я, мемуарист, из мемуаров не выключаем, стало
быть, моя задача показать себя на этом отрезке лет объектом, а не только
субъектом: не награждать и карать, кичиться или себя бичевать призван я из
сознательной старости 1932 года, а рисовать образ молодого человека эпохи
1901 — 1905 годов в процессе восстания в нем идей и впечатлений от лиц, с