Акмеисты, адамисты… когда я в первый раз услышал эти непонятные слова, то моих филологических познаний хватило только на догадку, что в основе акмеизма лежит слово греческого происхождения и что адамисты, вероятно, производят себя специально от Адама. Что бишь это такое? Оно напоминает не то название одной из ересей первых веков христианства, не то медицинский термин, служащий для обозначения какой-нибудь душевной болезни или какого-нибудь из многочисленных видов полового извращения. И в самом деле, была такая секта — адамиты, о которой христианские писатели IV в. рассказывают невероятные гадости. Адамиты чтили Иисуса Христа как ‘второго Адама’, — а так как праотец Адам ходил в раю голый и праматерь Ева также, то адамиты собирались на свои религиозные радения в райском виде и предавались действиям, которые неудобно передавать на современном языке и в которых, точно, религиозное изуверство смешивалось с явным безумием и всевозможными извращениями чувственности. Была ли это правда или только благочестивая клевета на адамитов, повод к которой заключался в самом их райском виде? Пли, может быть, все эти россказни только миф, порожденный одними только именами адамитов? Во всяком случае выбор этого имени — или очень близкого к нему — в настоящее время свидетельствует о слабом знакомстве с его историей, — ибо вряд ли кто-нибудь пожелал бы ассоциировать с собою те воспоминания, которые связаны с адамитами.
Вот что я подумал, когда впервые узнал о существовании акмеистов или адамистов. Потом, из статей гг. Философова и Редько в ‘Речи’ мне стало известно, что это совсем не христианские еретики и не душевнобольные, а всего-навсего с полдюжины молодых стихотворцев, которые образовали новую школу поэзии, о чем возвещено манифестами, напечатанными в ‘Аполлоне’. Авторами манифестов являются гг. Гумилев и Городецкий — поэты и пророки и герольды новой школы, они же, кажется, снабдили ее этим символико-аллегорическим именем акмеистов или адамистов — не в знак ли того, что новая школа собирается яростно отрицать… символизм? Впрочем, чтобы покончить с именем, я должен сказать, что манифест школы подтвердил мою филологическую догадку о происхождении акмеизма и адамизма.
По объяснению г. Гумилева, акмеизм производится от греческого слова ‘акме’ — высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора, одним словом, акмеизм выражает скромную претензию быть высшим достижением, высшим расцветом, цветущим полуднем, зенитом поэзии и не только русской, но и мировой. Что касается адамизма, то тут объяснение несколько сложнее. Как известно, человеческий род, населяющий теперь землю, происходит от Ноя, — все же остальные потомки Адама погибли от потопа вместе с махайродусами, ихтиозаврами и птеродактилями, которые поэтому называются допотопными животными. На какую же специальную генеалогию от Адама — помимо Ноя — могут указать господа адамисты? Г. Городецкий разрешает вопрос очень просто: он ведет эту генеалогию через посредство М. Зенкевича, поэта новой школы, автора ‘Дикой порфиры’, — он же ‘новый Адам’, воображение которого пленили махайродусы и ящеры — ‘доисторическая жизнь земли’. Таким образом, с помощью г. М. Зенкевича, махайродусов и ящеров восстанавливается прерванная библейским потопом связь между первобытным Адамом и нынешними адамистами. ‘Этот новый Адам, — поясняет г. Городецкий, — пришел не на шестой день творения в нетронутый и девственный мир, а в русскую современность. Он и здесь огляделся тем же ясным, зорким оком, принял все, что увидел, и пропел жизни и миру аллилуйя. И майор, и поп, и землемер, женщина веснушчатая, и шахтер, который ‘залихватски жарит на гармошке’, и слезливая старуха-гадалка, — все вошло в любовный взор Адама’… Одних только гг. Сологуба, Блока, Брюсова, Андрея Белого и прочих символистов не захотел благословить новый Адам, хотя… чем они хуже ‘шахтера, который жарит на гармошке’? Но пока из всей этой всемирной истории — от Адама до наших дней — остается удержать только то, что новая школа, наряду с акмеизмом как выражением высшего и роскошнейшего рассвета стремится воплотить или ‘выявить’ адамизм, свежесть ранней зари, девственную восприимчивость первоначального, первого впечатления от всех вещей. В двух словах, т. е. в своих двух именах, новая школа дает символико-аллегорический синтез всего человеческого развития на земле, его начало и конец, альфу и омегу. Хотя она открещивается от апокалиптических притязаний, свойственных некоторым из ее предшественников ‘символистов’, но в самой ней есть что-то апокалиптическое.
По крайней мере, в названии. Разумеется, имя не всегда показывает, с кем мы имеем дело в действительности. Назовите розу чертополохом — от этого она не перестает пахнуть, как говорится где-то у Шекспира. Но имя, все-таки, кое-что значит, особенно если речь идет о новой школе, новом направлении. В газетных отчетах о заседании Литературного общества, куда
явился г. Городецкий в сопровождении всей новой школы и прочитал свой манифест, приводилось замечание Ф. Сологуба, упрекавшего новую школу в том, что она провозглашает себя новой — акмеистичной и адамистичной, — так сказать, в кредит. Дерево познается по плодам его, — характер школы определяется ее деятельностью, плодами творчества, созревшими в ее среде, тогда приходит критик, классификатор, и обозначает школу именем, соответствующим ее характеру, ее сути. Но в новой школе имя явилось прежде всего, сама школа должна возникнуть из имени, как рождается миф. Не есть ли она миф, не будет ли она мифом? Я не совсем согласен в этом отношении с г. Сологубом. История борьбы и смены направлений в искусстве показывает нам, что новая школа всегда исходит из отрицания старой и всегда начинает с того, что берет себе имя, которое должно отмежевать ее от старой веры, от старых низвергаемых авторитетов. Так было, например, с борьбой романтизма против классицизма или натурализма против романтизма и т. д. Может быть, весь смысл названий, все значение их заключается только в том, что они служат лозунгами в этой борьбе, и только в этой борьбе они получают свою окончательную определенность? Вот с этой точки зрения новая школа акмеизма и адамизма не может быть оставлена без некоторого внимания. Если бы дело шло только о скромной претензии выразить собою все развитие человечества, то, понятно, эту претензию можно было бы оставить без рассмотрения. Но акмеисты и адамисты заявляют притязание гораздо более величественное, — они желают наследовать престол русского Парнаса после ‘символистов’ и отстаивают свое первородство перед ‘футуристами’ и ‘эгофутуристами’. Вопрос об основательности этого притязания представляет известный, хотя, думается, довольно ограниченный интерес.
Позвольте мне еще раз вернуться к акмеизму или адамизму, чтобы хоть в немногих словах коснуться сути новой школы, которая, по мнению ее поэтических и теоретических провозвестников, существует не только как имя. Кстати, по поводу этого размножения новых школ среди современных русских стихотворцев и обострения конкуренции между ними, — конкуренции из-за внимания публики, — мне припоминается сцена из маскарада во второй части ‘Фауста’. Герольд возвещает появление поэтов, целой толпы поэтов, пестрой и разнообразной, есть среди нее певцы природы, певцы придворные и рыцарские, певцы ночные и могильные, — певцы нежные и энтузиасты. Вся эта толпа стремится овладеть вниманием, но ей мешает взаимная толкотня и разноголосица, впрочем, один успевает заметить, что его как поэта особенно радует то, что его никто не желает слушать. Могильные и ночные певцы удаляются, извиняясь, так как только что перед тем они были заняты интереснейшей беседой с вышедшим из земли вампиром, и возможно, что из этой беседы разовьется новый род поэзии. Но обратимся к новому роду поэзии, который имеет возникнуть из манифестов об акмеизме и адамизме гг. Гумилева и Городецкого. Манифесты эти написаны прозой — поэтической прозой, но прозой, об этом можно сожалеть, тем более, что гг. Гумилев и Городецкий, известные мастера поэтического цеха, вероятно, без малейших затруднений справились бы с задачей, которая была бы под силу и дяде Михею — переложения поэтической прозы манифестов в стихи. Это было бы лучше потому, что поддельная серьезность и поддельное величие выступают в прозе как неподдельный комизм, отсутствие смысла в прозе есть простая бессмыслица, а в стихах может сойти за священное безумие или, на худой конец, за символическую тайну или символическое откровение.
Когда вы читаете, например, у г. Гумилева: ‘для нас иерархия в мире явлений — только удельный вес каждого из них, причем вес ничтожнейшего все-таки несоизмеримо больше отсутствия веса, небытия, и поэтому перед лицом небытия — все явления братья’, — то вы готовы спросить в недоумении: каков же удельный вес такого явления, как мысль г. Гумилева? И когда, непосредственно вслед за возвещением братства всех явлений, г. Гумилев заявляет, что ‘мы не решились бы заставить атом поклониться Богу, если бы это не было бы в его природе’, то вы еще меньше понимаете в этом странном учении об удельных весах, об атомах, о поклонении атомов Богу и о необходимости для этого какого-то разрешения г. Гумилева. Между тем, если бы это были стихи, и именно ‘символические’ стихи, если бы этот набор слов был унизан приличными метафорами и уложен в ритмический размер, то, вероятно, вы бы не стали задавать никаких вопросов: господа современные поэты давно отучили нас спрашивать смысла от стихов. В манифестах акмеизма и адамизма есть немало таких мест, но есть кое-что другое — протест против подобного приема пользования словом, протест против символизма как дешевого и общедоступного теперь способа обращать теперь ничто в нечто, облекая это ничто в ‘тогу непонятности’, по выражению г. Городецкого, в хламиду непонятности, в жреческую хламиду, которая содействует тому, что непонятное кажется полным таинственного смысла. Восстание ‘детей’ против ‘отцов’, акмеистов против символистов, представляет тот интерес, что является запоздалым признанием этого факта, давно признанного всеми или почти всеми, за исключением только круга лиц, непосредственно участвующих в игре. Г. Городецкий только теперь прозрел и увидел, что ни ‘Дионис’ Вячеслава Иванова, ни ‘Телеграфист’ Андрея Белого, ни пресловутая ‘Тройка’ Блока не оказались имеющими ‘общую с Россией меру’. В этом он совершенно прав, он ошибается, только когда воображает, что лучшая часть уготована ‘новому Адаму’ в лице г. Зенкевича, ‘горшкам’ г. Нарбута или ‘слонам, жирафам, львам и попугаям’ г. Гумилева. Если на долю ‘детей’ выпали некоторые приветствия, то относятся они только на счет отрицания жизненного значения ‘отцов’, — но по положительному своему содержанию новая школа есть явление, которое в ‘иерархии’ поэтических школ, говоря словами г. Гумилева, едва ли может притязать на место более высокое — или хотя бы столь высокое, как старая школа, ею отрицаемая. Я боюсь, что акмеизму в еще большей мере, чем символизму, суждено остаться вне связи
с общей жизнью, в пределах своего собственного стихотворного цеха, своих собственных поэтических и технических задач, стремлений и достижений. Среди акмеистов еще меньше людей, для которых поэзия есть необходимый и искрений способ самовыражения, они хотят создать, сочинить новый род поэзии, но этого хотели и их предшественники, у которых не было недостатка в технических дарованиях. Но в том-то и дело, что задача эта не разрешается ни отыскиванием новых комбинаций, ни преодолением технических трудностей. Оглядывая поле современной русской поэзии, акмеисты указывают, что это — поле, усеянное мертвыми костями. Но они сами лежат в груде костей, и для того, чтобы ожить, мало одного желания, а необходима жизненная сила.
Вообще говоря, борьба акмеизма с символизмом если не лишена известного интереса, то все-таки интерес этот весьма ограниченный. Поэзия, переставшая быть поэзией, становится игрой, спортом, занимательным только для тех, кто заранее готов подчиниться правилам игры, всем ее условностям, кто понимает, любит и увлекается тем родом упражнений, который поддерживается данным спортом. Символисты, акмеисты, футуристы, футболисты, хоккеисты, шахматисты… в конце концов весь вопрос сводится только к победе над теми или иными трудностями. Это подтверждает сам г. Гумилев в манифесте. Отвечая на вопрос о ‘прекрасной трудности’ двух течений, он говорит: ‘Акмеистом труднее быть, чем символистом, как труднее построить собор, чем башню. А один из принципов новой школы — всегда идти по линии наибольшего сопротивления’.
Это — принцип спорта, и акмеизм ли, адамизм ли, или как бы там игра ни называлась, она есть только игра. Меньше всего, конечно, меня удивляет, что, подобно многим играм, и эта игра ведется… на мелок. Ставки громадны, записываются и сосчитываются длиннейшие ряды цифр, счет идет не меньше как на тысячи — хорошо, если под этими тысячами кроется хоть несколько реальных копеек. Акмеисты возвеличивают друг друга, возводят себя в новаторы, в творцы нового слова, они возвеличивают своих предшественников, стремясь низвергнуть их с такой высоты, на которой эти предшественники в действительности никогда не стояли. Слабость невинная и тем более простительная, что в данном случае нет решительно никакой опасности, чтобы публика приняла игру всерьез и оплатила эти громадные цифры чистоганом.
Печатается по: Д. Левин. Наброски // Речь. 1913. No 57 (28 февраля). С. 2.