На рисунке ‘Араб-импровизатор’ Морелли, взятом в заглавную виньетку собрания сказок ‘Тысяча и одна ночь’, первый полный перевод которых, сделанный с 16-томного издания д-ра Мардуса, в настоящее время дается редакцией ‘Нового журнала иностранной литературы’, хорошо передается то окончательное и общее впечатление, которое ложится на душу европейского читателя от этих восточных сказок. Человек средних или чуть-чуть пожилых лет, переживший первую розу своего возраста, закутан в белое одеяло, шаль, простыню — во что-то широкое и покрывающее, но не одевающее. Такая же белая тряпка или полотенце окутывает и небрежно, и кокетливо его голову. Но это — преддверье, за которым начинается храм-человек. Руки, все десять перстов, кинуты на струны инструмента, похожего на лютню, мандолину или маленькие гусли. Нервный тон, внутренняя душевная мелодия поющего согнули пальцы в крепкую, замершую фигуру на струнах: он взял аккорд, еще не переходит к другому и сам пьет собственные звуки. Счастлив слушающий рассказчика, но еще более счастлив сам рассказчик. Теперь — его лицо. Рот — раскрыт, что очень некрасиво в статуе, как и в картине, но, пожалуй, идет или возможно в певце именно импровизаторе. Шея вытянута, глаза дремотно полузакрыты. Хотя он играет и поет для слушателей, но это только начало. Едва звуки коснулись собственного уха, они, по особому закону импровизаторства, обратно подействовали на душу запевшего: и теперь уже не он влечет слушателей, но сам влечется своей песней, и никто не может сказать, а он сам всего менее, где остановится, когда замолчит. Инструмент и человек слились в одно и борющееся, и сопутствующее друг другу. Арфа овладела псалмопевцем и велительно дает ему и темы, и ритм, и рифмы. Есть творчество, но нельзя определить, кто творец. Слушатели, которым и нельзя не замереть в восторге и очаровании, видят только перед собою звуковую картину за картиною и, вероятно, так же забывают об импровизаторе, как и он забыл о себе. Все полно экстаза, видений, упоительного обмана, который гораздо лучше всякой действительности. Нужно представить себе Восток, и древний Восток, когда он еще не замутился пришедшими позднее европейцами. И импровизатор, и его слушатели не только перешли за средний возраст и имеют лишь далекое воспоминание о нежных цветах юности, но, люди торговли и бедного уличного ремесла, они вообще только проходят мимо каменных твердынь дворцов, палат, внутренних садов, но по закону Востока решительно никогда не переступают их порога. Не нужно ни на одну минуту забывать, чтобы понять происхождение и дух ‘Шахразады’, как и уличного песнотворчества, что город восточный, базар, улицы да, наконец, и поля, весь вид страны мусульманской являют собою ‘общежительный монастырь’ столь выдержанного стиля, какого никогда не удалось добиться по сю сторону Урала и Кавказа. У нас монах, хоть бродя за подаянием, видит на улицах женщин, девушек, детей, у себя, внутри монастырской ограды, он видит в годовой праздник, да и всякое воскресенье, нарядную женскую толпу, входящую в обитель. Он — хозяин обители, до некоторой степени принимающий богомолок-гостей. Что-то нарядное, оживленное, далекие тени любования — ему доступны, возможны, у него есть. Монастырь как уединение — иллюзионен. Но восточный так называемый ‘гарем’, втянувший в себя без остатка всех женщин страны, всех ее детей, — тем самым соделал улицы и страну монастырем такой особенной строгости, а главное — выполненности строгих правил, какая даже и не брезжилась на Западе самым строгим аскетам. За исключением единственного места, своего собственного дома, т. е. нескольких квадратных саженей, но это на всей земле, на целом земном шаре, араб или перс никогда не увидит никакого женского лица. Это — такой аскетизм и разъединение полов, какой даже и не снился в Европе. Далее мы знаем, как даже попытки изоляции, практикуемые в Европе, действуют возбудительно и раздражительно на вображение. Среди отречения от богатства — рисуется роскошь, но это — не столь часто. Среди удаления, нарочного, ‘заказанского’ от женщин, они рисуются в несравненно большей красоте, чем какою обладают на самом деле. Все мы, живущие в миру, видим ‘на солнце пятна’, и Шекспир рядом с Офелией или Дездемоной нарисовал ряд пошлых, сварливых и грязных особ, от которых мы зажимаем нос, закрываем глаза. Уединенному мечтателю женщина рисуется не в эмпирическом несовершенстве, а в идеале, с ‘солнца’ сбегают ‘пятна’, и существо, совершенно обыкновенное, он представляет себе в обольстительной красоте и с ангельской душой. ‘Дьявол, принявший на ту пору вид ангела света’ — вот синтез обета воздержания с рисовкою обманывающегося воображения, который для монаха определяет образ и душу женщины. Теперь возьмите же Персию или Аравию, за исключением точек гарема вовсе пустынную от женщин: в этом монастыре, в этом особом и страшном монастыре, где никогда мужчина не встретит другого, кроме мужского же, лица, не услышит иного, кроме грубого баса, голоса, женщина во всем ее очерке представляется еще несравненно более роскошною, нежели в воображении строжайших наших обителей. Как и обратно, они сами, также изолированные в точках-гаремах, рисуют мужской образ несравненно более сияющим, чем он есть на самом деле. В обоих полах, через эту изоляцию, образуется платонизм представлений друг друга. Они уже не видят феноменов, как мы, вечно смешанные с противоположным полом, а только ноумены этого противоположною пола. И если, наконец, сказать, что гарем есть точка встречи противоположных ноуменов, то нам понятно станет чрезвычайное, особенное, недостижимое в других местах и для других людей развитие глубины, нежности, благоговения и утонченности взаимных отношений, здесь развивающееся. Представьте себе монаха, вечно вкушавшего’акриды’, дайте ему в обладание ‘ангела света, вид которого принял на себя дьявол’, но объясните и докажите ему, совершенно его убедите в том, что это и в точности ангел, а не демон, наконец, поставьте его под обет, противоположный монашескому отречению: тогда между ним и ‘обожаемою мадонною’, реально сошедшею в его келью, и разовьются отношения, очень напоминающие внутренние отношения гарема в счастливом его случае. Я сказал, что араб-импровизатор, да и его слушатели уже перешли за средний возраст. Кроме того, они — бедняки, а ‘ангелы света’ на Востоке добываются только дорогою покупкою, от тысячи до десяти тысяч динариев (см. цены во многих местах ‘Шахразады’) на ‘рынках невольниц’. Бедная это толпа, в своих бурнусах, среди неубранных ‘холостых’ улиц, страшно засоренных объедками еды, отбросами ремесла, в вечер, когда первые звезды показались на небе, и слушает с умилением, восхищением певца, который показывает день за днем и ночь за ночью, как они проходят не на этой пустынной и сорной улице, а за твердынею тех стен, за которые реально нога мусульманина никогда не переступит. Мусульманский мир весь разделен: на улицу-монастырь ‘общежительный’ и на эдем одинокого обитателя и обитательницы, как бы на пустынном острове, как бы в пустынях Америки, куда уединились Paul et Virginie [Поль и Виргиния (фр.)] Бернардена де Сен-Пьера. Здесь, будучи закрыты от всего света, не только физически, но и духовно, без мостов, без переходов в другой свет, они раскрываются, опять и физически и духовно, друг перед другом, как совершенно невинные дети, но только с инстинктами и силами зрелого возраста. Нарисованый г. Морелли тип араба-импровизатора и выражает собою уличного, монастырского мечтателя, погруженного в мысленное, воображаемое созерцание того, что есть, бывает или частью только возможно в уединениях разных восточных ‘Павлов’ и ‘Виргиний’.
* * *
Когда, несколько месяцев назад, только начав читать ‘Шахразаду’, я выразил и сожаление, и удивление, почему она не издается маленькими отдельными томиками, которые можно было бы положить в карман при прогулке в лес, поле, сад, то мне заметили, что уж лучше будет вместо этих томов взять с улицы оплаченную девицу и гулять с нею. Аналогичное с этим замечание, не одобряющее самого перевода ее на русский язык, мне пришлось выслушать от одного очень старого человека, знаменитого образованием своим не в одной России. И вообще подобное мнение нужно иметь в виду, как всегда возможное при разговоре о Шахразаде. Проистекает оно из глубокого упадка вкуса и непринятия во внимание множества соображений, пожалуй, проистекает еще из краткого, минутного, ‘на лету’ сделанного ознакомления с предметом суждения и осуждения. Известно много раз высказывавшееся опасение, даже проникавшее и в печать, что следовало бы сделать особенное, ‘урезанное’ издание Библии для юношеского и отроческого возраста, так как некоторые и даже очень многие рассказы библейские по нравственному своему содержанию не отвечают привычным нам формам благопристойности (истории Лота и Сусанны). Говорящими так берется фабула, передаваемая независимо от тона передачи, и не принимается в соображение, что природа сотворена вся чистою, изойдя из чистейших рук Создателя, из дыхания (глаголов) уст Его, но что образовались только потом у человека нечистые точки зрения. ‘Урыватели’ Библии, как равно и порицатели Шахразады, с неменьшим правом могли бы сказать, указывая на одинаковую наготу Евы и Нана, что это одно и то же и читать или иллюстрировать первые страницы ‘Бытия’ так же зазорно, как иллюстрировать или читать произведения французского романиста. Между тем суть Нана в том и заключается, что сколько и как вы ее ни драпируйте в шелк, бархат и кружева, она остается гола, и сколько вы Еву ни раскрывайте, она остается одета своею невинностью, которою не соблазнит ни живописца, ни мудреца, ни гимназиста. Шахразада — или народный эпос, или возникла в пору, когда поэты и рассказчики имели непосредственность народа же. Тон ее везде невинный, т.е. нигде даже не мелькает в ней того ‘скверного взгляда’ на вещи, с которого, собственно, и начинается порок. Напротив, Шахразада, читая которую нельзя мало-помалу не начать становиться влюбленным в какие-то туманные образы, предупреждает в человеке если не зарождение известных инстинктов, то их нечистое, нескромное, реально-грубое, плоско-сальное проявление. Шахразада, в ее знаменитейших страницах, им представляется книгой культуры любви. — и культа в смысле доведения любви до высших форм изящества, но чисто народного, т.е. простого и здорового. Я упомянул о героине французского романа, тип которой втихомолку смаковала все-таки целая Европа. Мне кажется, крик боли вырвался бы и у импровизатора-араба, да и у тех всех героев, о которых он поет и рассказывает, если бы им показали литературное или живописное изображение европейской соблазнительницы. Я сказал, что везде в ‘Шахразаде’ проходит платонизм: но только не в болезненном, а в здоровом смысле, как вечная склонность к идеалу и идеализации души молодой и неиспорченной, пожалуй ‘не павшей’, употребляя привычный библейский термин. Вот этот-то платонизм Шахразады и воспитателен: он дает в невинной форме и с невинным духом картины, которые Европа знает лишь в начертаниях, страшно загрязненных. Многие, однако, читатели, не различая Евы от Нана, смешивая Рафаэля с выставками парижских салонов, и хотят осудить Рафаэля вкусом ‘салонов’.
— О, Шахразада! — сказал Шахриар, дослушав рассказ, — клянусь Аллахом, твоя сестрица, маленькая Доньязада, совершенно права, говоря, что слова твои полны обаяния и свежести! Поистине я начинаю уже сожалеть о том, что умертвил столько молодых девушек, и, быть может, ты доведешь меня еще до того, что я совершенно забуду о том, что поклялся умертвить и тебя!
И маленькая Доньязада поднялась с ковра, на котором она притаилась, и воскликнула: — О, сестра, как восхитительна рассказанная тобою история! И как понравилась мне Назхату и речи, произнесенные ею, и слова пяти отроковиц! И как рада я смерти Матери Бедствий! И как все это удивительно (145-я ночь).
Это впечатление двух слушателей лукавой Шахразады разделяет и читатель ее вымыслов. Именно ‘свежесть’ — вот впечатление от них. Сказки произошли в тот возраст человечества и народов, когда сказочен был дух их, когда сказка не была еще искусственной литературной формой и не нудила дух рассказчика или слушателей ни к какому усилию. Удивляясь стихотворной форме таких обширных произведений, как Илиада, Магабарата и Рамаяна, ученые пришли к выводу, что ритмическая стихотворная речь едва ли не была первоначальной формой выражения человеческой души, после которой наступила проза, позднее изобретенная. Может быть, это и не так. Но несомненно, что раньше, нежели наступила история, точная, жесткая и грубая, — существовала историческая сказка, неясная, неверная, но нежная и пленительная, о всем, что было и бывало на земле, о чем люди слушали и любили слушать, когда не было почт и телеграфов, газет и книг, университета и публичных лекций. И в этих-то сказках, как великий Гёте в ‘Правде и поэзии моей жизни’, мудрец-человечество сплело истину и вымысел ранних дней своего существования на земле, дней наивных и невинных.
Мы привели окончание 145-й ночи, но не полно. Нам хочется привести и заключительный кусочек ее. дабы читатель видел взаимное обращение этих людей и по душе слушателей и рассказчицы мог заключить о тоне, в каком они могли говорить.
На слова эти Шахразада повернулась к своей младшей сестре и улыбнулась ей и сказала: — Но что же скажешь ты, если услышишь слова зверей и птиц! — И Доньязада воскликнула: — Ах, сестра, прошу тебя, сообщи нам эти слова зверей и птиц! О, как они должны быть интересны, в особенности когда их повторяют твои уста! — А Шахразада сказала: — От всего сердца! Но не раньше, чем получу на то разрешение от моего повелителя царя, если он еще продолжает страдать бессонницей! И царь Шахриар чрезвычайно изумился и сказал: — Но о чем же могут говорить звери и птицы? И на каком языке говорят они? — И Шахразада сказала: — На чистейшем арабском языке, в стихах и прозе. — Тогда царь Шахриар воскликнул: — Поистине, о Шахразада, я не хочу принять окончательного решения относительно твоей дальнейшей судьбы, пока ты не расскажешь мне все эти вещи, которые совсем неизвестны мне. Ибо до сих пор я слышал только людские речи и теперь не прочь узнать, что думают существа, не понятые большинством людей!
Но Шахразада, видя, что ночь близится к концу, попросила царя подождать до следующего дня. И Шахриар, несмотря на овладевшее им нетерпение, выразил свое согласие…
Сказки Шахразады не похожи вовсе на то, что нам известно теперь под этим именем: несбыточный рассказ о вероятном событии, которому могут верить еще совершенно неразумные дети, но взрослые не придают им никакого вовсе значения, кроме разве небольшого поучения, которое лежит на дне ‘сказки’. Мораль в заключении и поэтический вздор в сюжете — вот два элемента, образующие сказку XVIII—XIX—XX века. У Шахразады никаких нет ‘оловянных солдатиков’, разговоров кукол, необыкновенных приключений с детьми, постоянного участия колдунов, колдуний и вообще всяческих deus ex machina [бог из машины (лат.)]. ‘Тысяча и одна ночь’ была посвящена рассказу нескольких сотен романтических историй, — историй о любви и судьбе молодых людей (большинство сюжетов) и рассказу около этого о разных крупных исторических событиях. Драматические хроники Шекспира, где выступают действительные лица и говорится о действительно происшедших событиях, но на передний угол картины выдвинута интимная история души и перипетии личной биографии, всего лучше могут дать понятие и о рассказах Шахразады: в них нет ‘сказочного’ в смысле ‘противоположного действительному’, ‘непременно неверного’. Напротив, скорее рассказ старается быть верен действительности, но как в тот детский период истории и невозможно было остаться ей верным уже за неимением документа, то рассказчик или рассказчица и переделывают невольно ‘хронику’ в ‘драматическую хронику’. ‘Сказки’ Шахразады по всему их ходу, сюжету, колориту представляют рассказы о ‘случившемся’, что было когда-то ‘достоверным’, но за исчезновением большинства подробностей этого достоверного ныне является в виде лишь вероятном и, вследствие вкуса рассказчика и даже ряда рассказчиков, чрезвычайно украшенным. В самих сказках там и здесь сохранились следы их происхождения: ‘А цари и визирь Дандак приказали самым искусным писцам тщательно записать все эти подробности и события для того, чтобы они могли служить полезным примером будущим поколениям’. Так кончается рассказ о принцессе Донии и прекрасном принце Диадеме. — ‘И как раз после этого Каимакан встретил негритянку, бродившую по пустыне и переходившую от племени к племени, рассказывая были в палатках и сказки при свете звезд. Так много слышавший о ней раньше, он попросил ее зайти отдохнуть в палатку и рассказать что-нибудь веселящее ум и радующее сердце. И старуха бродяга ответила: ‘Расскажу в знак дружбы и уважения!’ — Потом она села рядом с ним на циновку и рассказала: ‘Повесть о любителе гашиша’ (141-я ночь). Это бродячие рассказы, где смешиваются быль и небылицы, где вымысел и правда соединены, как в нашем анекдоте. Когда кончалась 652-я ночь, а предыдущий рассказ доведен был до конца, Шахразада говорит слушавшему ее царю: ‘На эту ночь, чтобы закончить наше бдение, я хочу рассказать тебе лишь коротенькую историйку из тех, которые нетрудно слушать. Она почерпнута из ‘Уроков великодушия и житейской мудрости’. Здесь говорится о письменном памятнике древнейшего происхождения, из которого почерпнут рассказ. Он мог быть составлен, т.е. выдуман, в наставительных целях, а возможно, что в него были внесены и действительные случаи, которые ходом и результатом своим давали невольное наставление человеку. ‘Истории приключений Гассана Аль-Басри’ (ночи 550—589) предпослан рассказ о его происхождении, и мы находим в нем некоторые любопытные подробности о восточных сказках, так сказать, in statu nascente [в состоянии зарождения (лат.)]. Царь Персии Кандамир любил войну, охоту, состязания, но всему предпочитал беседу с обаятельными, избранными людьми и на пиршествах своих давал почетное место стихотворцам и рассказчикам. Если кто из чужестранцев посещал его, то и его он заставлял рассказывать себе ‘какую-нибудь новую сказку или интересный рассказ’. С обычными же своими рассказчиками и стихотворцами он обращался с таким же вниманием, как и со своими визирями и эмирами. И, таким образом, дворец сделался излюбленным местопребыванием всех, кто умел складывать стихи, построить оду или оживлять словом ‘давно прошедшие времена и давно погребенные дела‘. Мы видим, что здесь поэзия и правда смешивались самым неотделимым образом. И вот наступило черное время, когда царь этот ‘переслушал все известные арабам, персам и индусам сказки и сложил их в памяти своей вместе с лучшими стихами поэтов и поучениями летописцев, сведущих в изучении древних народов. И, перебрав все это в памяти своей, он увидел, что ему нечему более учиться и нечего более слушать’.
Безмерная печаль овладела им, и, позвав старшего своего евнуха, он приказал привести к себе любимого рассказчика своего Абу-Али, который был ‘так красноречив и так богато одарен, что мог растянуть сказку на целый год и рассказывать ее без перерыва, не утомляя слушателей даже ночью’. Увы, и этот рассказчик не имел более ничего нового.
— О, отец красноречия! — сказал ему царь, когда тот предстал перед ним, — я послал за тобою, потому что, несмотря ни на что, необходимо нужно, чтобы ты нашел какую-нибудь необыкновенную сказку, мне еще неизвестную и никогда мною не слышанную! Более чем когда-нибудь люблю сказки и рассказы о приключениях. И если тебе удастся очаровать меня прекрасными словами, я в награду за это подарю тебе обширные земли, укрепленные замки и дворцы и выдам фирмам, которым ты будешь освобожден от всякого рода повинностей и податей, и назначу я тебя также своим великим визирем, и посажу по правую руку, и будешь ты управлять по своему усмотрению полновластно среди моих вассалов и подданных моего царства. И даже если ты пожелаешь, я сделаю тебя наследником моего престола. Но если судьба твоя будет так злосчастна, что тебе не удастся удовлетворить это мое желание, которое во мне жарче, чем желание обладать целым миром, то можешь сейчас же проститься со своими родными и сказать им, что будешь посажен на кол.
Рассказчик считает себя почти погибшим, но, получив годовой срок от царя, после долгих размышлений призывает к себе пятерых мамелюков, воспитанных и вскормленных им, и приказывает одному из них отправиться в ‘Индию, Синд и принадлежащие к ним области и края’, другому — в Персию и Китай, третьему — в Хорассан, четвертому— в Махреб и пятому, Мобарану, — в Египет и Сирию, ‘разыскивая везде знаменитейших ученых, мудрецов, стихотворцев и рассказчиков, спрашивайте у них, не знают ли они ‘Рассказа о приключениях Гассана Аль-Басри’. Логика вымысла, конечно, должна была быть известна в эпоху вымысла. Если он обладал годовым сроком, то совершенно очевидно, что при удивительных своих способностях он мог бы выдумать, сочинить какой угодно рассказ, но столь же очевидно, что не этого от него требовалось, т.е. не это считалось ‘сказкою’. Далее, если он называет определенную сказку, с именем заглавного лица и, очевидно, способностью отличить ее от всякого другого рассказа, значит, он знает и сюжет сказки. Для чего же он посылает мамелюков и что ему, собственно, нужно?! Он посылает их отыскать странствующее, устное литературное произведение, как мы посылаем этнографов записать былину об Илье Муромце в Вологодскую или Олонецкую губернии. Он не считает себя вправе хотя бы за цену спасения жизни передать царю рассказ о Гассане в своем изложении, которое за незнанием подробностей, стиля и языка стало бы переложением. И вот послушаем, что также интересно для истории сказок, как была отыскана знаменитая история.
Все поиски четырех мамелюков были тщетны, и Мобаран тоже обошел весь Египет, но у кого он ни спрашивал, никто не знал ‘Истории Гассана Аль-Басри’. И вот он приходит в Дамаск, где тотчас же был очарован ‘климатом, садами, орошением и всем великолепием’. Наступает вечер, и он отыскивает какую-нибудь лачугу, где бы переночевать, ‘как вдруг, проходя по базарам, увидел толпу носильщиков, торговцев и водоносов, а также множество других людей, которые со всех ног бежали, и все в одном направлении’. Он хочет присоединиться к ним, когда его толкает один молодой человек, но, толкнув, сам запутался в своем платье и упал! Мобаран помогает ему встать и спрашивает, куда же он так спешит и что значит эта всеобщая торопливость. — ‘Видно, что ты туземец, если спрашиваешь, куда мы спешим. Знай же, что до меня касается, я хочу добежать из первых в сводчатый зал, где находится шейх Иштах-аль-Монаббе, дивный рассказчик нашего города, повествующий изумительнейшие в мире вещи. А так как и снаружи и внутри всегда толпа слушателей, а пришедшие позже уже не могут хорошенько расслышать то, что рассказывается, то прошу извинить меня, что спешу и покидаю тебя’. Мамелюк уцепился, однако, за молодого человека и пришел вместе с ним туда, куда все так спешили. ‘Когда же они вошли в зал со сводчатым потолком, с которого спускалась приятная свежесть, Мобаран увидел на седалище среди молчаливой толпы носильщиков, торговцев, именитых людей, водоносов и других почтенного шейха с лицом, отмеченным благословением, с сияющим лбом, степенным голосом, продолжавшего рассказ, начатый более месяца назад, перед внимательными слушателями’.
Это — как зрелище, концерт, театр или лекция у нас. Та же торопливость занять места, тот же виртуоз-рассказчик. И только, соответственно Востоку и ранней ступени цивилизации, все носит более демократический, общедоступный и базарный характер. Действительно, шейх не только рассказывает, но, одушевляясь, почти переходит в драматурга.
Скоро его голос оживился, когда он перешел к подвигам воина, о котором рассказывал. И вдруг поднялся он с своего седалища, не в силах будучи сдерживать свой пыл, и принялся бегать среди слушателей, по всей зале, с одного конца в другой, махать мечом героя, разившего головы врагов и крошившего их на тысячи кусков! — Так вот им! Смерть предателям! Да будут они прокляты и да погибнут в геенне огненной! Да предохранит воина Аллах! Он предохранил! Но нет! Где наши сабли, где наши палицы, чтобы лететь к нему на помощь? Вот они! Он победоносно вышел из схватки, раздавив врагов с помощью Аллаха! Слава Всемогущему, слава отцу доблести! И пусть воин идет теперь в палатку, где ждет его возлюбленная, и пусть красота девушки заставит его забыть об опасностях, которым он подвергался ради нее! Слава Аллаху, сотворившему женщину для того, чтобы проливать бальзам в сердце воина и зажигать огнем его внутренности (551-я ночь).
Это всеми подробностями напоминает одного преподавателя истории, но именно истории, который, доходя до Александра Македонского, начинал ломать мебель в классе. В былинах, конечно, есть много историй: Владимир, Красное Солнышко не вымысел. От этого-то удивительного шейха, когда слушатели его разошлись, Мобаран и узнает, что он помнит, и притом только один на земле в настоящее время, историю Гассана Аль-Басри. ‘Ее передал мне один святой дервиш, ныне умерший, который слышал ее от другого, также уже умершего, дервиша. Я продиктую ее тебе от начала до конца. Но так как этот рассказ не из тех, которые можно передавать всякому, а лишь избранным людям, то ты должен поклясться мне своим именем и именем господина своего, что никогда ни одного слова из него не скажешь следующим разрядам лиц: невеждам, потому что их грубый ум не сумел бы оценить его, лицемерам, которых он оскорбил бы, школьным учителям, бездарным и тупоголовым, которые не поняли бы его, и неверным, которые не могли бы извлечь из него полезного поучения’. Затем он подал Мобара-ну чернильницу и калам и, приказав писать, ‘начал’ диктовать слово за словом всю историю приключений Гассана Аль-Басри такою, какою передал ему дервиш. И диктовал семь дней и семь ночей без перерыва. Потом мамелюк перечитал написанное шейху, который поправил некоторые места и описки’.
Это — установление точного текста, очевидно, без всяких личных прибавок. Однако вовсе ли их не было и не получали ли сказки вариантов в разные времена и в разных странах? Конечно, Пизистрат первый приказал собрать и записать текст рапсодий, певшихся с именем Гомера, и через то уничтожил, конечно, бездну бывших их вариантов. Личность и биография нашего Кольцова дала заглянуть в суть вообще так называемого ‘народного творчества’. Конечно, ‘народ’ никогда не творит ни песни, ни сказки, ибо для ума коллективного вообще невозможен вымысел. Невозможно ‘беседою’ (собравшись в ‘беседу’) сочинить песни. Творец всегда лицо единичное, одаренное. При ‘народном’ творчестве оно остается только безымянным, не подписанным, не запечатленным и забытым. Но последующие рассказчики или ‘певцы’ немножко все-таки импровизаторы и критики. Они суть ‘редакторы’ однажды возникшего творения и вносят в него критические и поэтические добавления или убавления, — однако их высшим критиком и окончательным редактором бывает слушатель-толпа, слушатель-народ. Совершенно как ‘читатель’ времен позднейших, который и доныне определяет, чему из поэтических и умственных произведений умереть в истории и чему остаться жить.
Устанавливался точный текст рассказов, поправлялись описки в них. Какое это имеет значение в ‘сказке’ и для творца сказок? Здесь мы должны отметить одну главную и удивительную сторону восточных рассказов, отнесенных к имени Шахразады, что это есть, без сомнения, народное произведение, но и вместе чрезвычайно искусственное, в смысле полного отрицания простонародного, случайного в изложении, шероховатого или неопрятного. ‘Услышав такие слова царя Кендамира, Абу-Али понял, что ему предстоит неминуемая гибель, и ответил: ‘Слушаю и повинуюсь!’ И опустил он голову, а лицо его сразу пожелтело и безысходное отчаяние овладело им’. Вот сколько слов вместо простого: ‘Он не знал, что делать’ или ‘пришел в отчаяние’. Маленькая Доньязада, сестра рассказчицы, не без основания указывает на ‘свежесть’, как главную прелесть рассказа. А если их читать медленно и ‘смакуя’, то будешь поражен, до чего сила вымысла бьется в каждых пяти строках, заменяя везде глагол — картиною, определение — описанием. Точно как будто из каждой грамматической формы выклевывалась и только замерла новая сказочка. Нигде нет тягучей прозы. Игра заменяет порицание. ‘О, кормилица моя, раздвинь немного занавеску, — говорит Хинда, едущая в палатке на верблюде. И, высунув голову в дверцы, бросила на землю в грязь золотой динарий. И, обратившись к бывшему супругу своему (он ведет верблюда под узду), сказала ему: ‘О, придворный, подай мне эту серебряную монету!’ Он поднял монету и подал ее Хинде, говоря: ‘Это золотой динарий, а не серебряная монета!’ А Хинда, заливаясь смехом, воскликнула: ‘Хвала Аллаху, который превращает серебро в золото, несмотря на прикосновение к грязи!’ И бывший муж ее отлично понял, что в этих словах заключалась скрытая насмешка с целью еще раз унизить его. И он сделался совсем красным от стыда и ярости. Но он опустил голову и принужден был скрыть гнев свой на Хинду, ставшую супругою халифа’ (657-я ночь).
Целый крошечный рассказ, вставленный в другой рассказ, чтобы выразить ту простую истину, что евнух-муж нисколько не замарал, как грязь не марает золота, прекрасной девственности его бывшей супруги, теперь невесты халифа. Он сам дал ей развод, когда однажды, войдя потихоньку к своей супруге, увидел, что она рассматривает себя в зеркале, напевая следующие стихи:
О, кобылица, крови благородной,
Арабской крови, Хинда молодая!
Осуждена ты горестной судьбой
Прожить всю жизнь с негодным старым мулом!
Возьмите прочь роскошные одежды,
Мои лохмотья из верблюжьей ткани
Верните мне. Покину я дворец
Мне ненавистный. В край родной вернусь я,
Где черные палатки бедуинов
Пустыни знойный ветер развевает,
Где через ткань дырявую палаток
Так нежно вторит флейте ветерок
И тешит слух отраднее, чем лютня
И барабанов ненавистный звук,
Где, вскормлены горячей львиной кровью,
Все юноши прекрасны, словно львы.
И как они отважны! — Здесь же Хинда
Одна зачахнет близ седого мула,
Желанного потомства лишена!
Нужно заметить, везде в лирических местах сказка перемежается стихами. Их чрезвычайно много. Переданы они в русском переводе прозою, но мы убеждены, что наши поэты получат неистощимые сюжеты для антологии, когда, познакомившись с этими стихами, оценят всю их прелесть, то восторженную, то меланхолическую, то остроумную. Сколько, напр., вкуса и литературного и нравственного в этом совете:
Когда в палатку, где ты приютился,
Когда в страну, подвластную тебе,
Приходит муж, по виду неприятный,
Тогда ты сделать можешь лишь одно:
Ему оставить край свой и палатку
И удалиться спешно навсегда.
(146-я ночь)
Или вот слова, которые были написаны на мраморном памятнике Азизы, одной из самых трогательных, даже самою трогательною из женщин, описанных Шахразадою. Она безмолвно любила своего кузена и мужа, наивного и доверчивого, которого увлекали одна за другою коварные развратницы, все время мудрыми советами берегла его от несчастий с ними. Наконец она истаяла от горя, которого он даже не замечал по молодости и ветренности, и вот слова, сказанные о ней заупокойно:
Однажды я остановился грустно
Перед могилой, зеленью сокрытой,
Семь анемонов плакали над ней.
И я сказал: ‘Кто спит в могиле этой?’
И из земли мне голос отвечал:
‘О, человек! Склони чело с почтеньем!
Здесь в мире спит влюбленная жена!’
И я вскричал: ‘О, женщина, что здесь
В безмолвьи спишь, убитая любовью.
Пускай Аллах вознаградит тебя
За все страданья, и тебя поставит
На высшую вершину Он в раю!’
Несчастные влюбленные, забыты
Вы даже в смерти: не придет никто
Развеять сор с могил забытых ваших!
Я уберу их розами, цветами!
Влюбленными, и чтоб еще пышней
Они цвели — их орошу слезами.
Первые и последние строки стихотворения — как они прекрасны! Но читатель заметит, как много преднамеренного вкуса рассеяно везде здесь — и в стихах, и в прозе. И вот это-то и побудило нас отметить, что сказки эти, очевидно народные, с тем вместе не простонародные. Это изящнейшие литературные произведения, но такого периода литературы, где безымянный творец-художник не отделялся от народа, и, влагая в творчество свое бездну личного вкуса, выбора, критики, в то же время творил со всею силою и наивностью народного вдохновенья. Академии здесь не было, не было школы, но как будто сама народная жизнь сложилась в столь изящные формы, полна была такого поэтического возбуждения, что действовала на стихотворцев как лучшая академия изящных искусств и литературы. Недаром Фридрих II Гогенштауфен после долгих войн с мусульманами кончил тем, что начал дружить с ними.
Впервые опубликовано: Новое время. 1903. 18 сентября. No 9892.