Говорю: ‘у бабушки’, потому что мы были круглыми сиротами — отец и мать давно померли. Бабушка, у которой было поместье в Московской губернии, ‘отобрала’ нас от родителей и воспитала ‘от своей руки’. ‘От своей руки’, — мы понимали, конечно, по-своему, то есть в том смысле, что она своей рукою часто давала нам пинки и подзатыльники. Она же иначе понимала это своеобразное выражение, которое очень любила употреблять, когда рассказывала историю ‘отобрания’ от недостойных родителей ‘двух сироток’.
История эта была проста, но трагична.
Всё дело заключалось в том, что отец наш, сын бабушки, ослушался родительской воли и поступил ‘напротив её приказа’, женившись на ‘подлой обливанке’. ‘Подлой обливанкой’ бабушка называла нашу мать, француженку, жившую у соседей-помещиков Остужевых, в качестве гувернантки. ‘Обливанкой’ же называла она её потому, что крещена была гувернантка не троекратным погружением в воду, а по католическому обряду — обливанием.
У бабушки были свои словечки и свой жаргон, необычный даже для того, далёкого уже теперь от нас времени.
— Решу тебя материнского благословения и куска, — сказала она сыну, когда тот решил жениться на гувернантке.
— Видимое ли дело, чтобы сын честного дворянского имени женился на сухопарой француженке? — говорила бабушка, и когда сын, наконец, действительно, пошёл ‘напротив её воли’, она прокляла его и решила куска.
Отец наш обвенчался с француженкой в Москве ‘тайным браком’, действительности которого бабушка долго не верила, уверяя всех, что ‘венчал их какой-нибудь запрещённый поп вокруг осинового кола’. Узнав же, наконец, что брак был по всей форме, она объявила его недействительным, как совершённый без родительской воли, подыскала какого-то сутягу, для чего ездила в Москву, а сутяга, в свою очередь, подыскал какую-то статью закона, по которой венчавшего попа следовало извергнуть из сана, заточить в дальний ‘Суздаль-монастырь’, а брак немедленно расторгнуть.
Не знаю уж, что это такое за Суздаль-монастырь, и был ли даже такой, но знаю, что при всём богатстве и при всех связях бабушки, которые играли в то далёкое время немалое значение во всевозможных делах, ей так и не удалось ни извергнуть из сана несчастного попа, ни расторгнуть совершённого брака. Однако, в виде ‘компенсации за афронт’, ей обещали перевести попа с городского прихода в село и даже, кажется, перевели. Но брак остался браком.
Бабушка вернулась в имение лютее львицы и мрачнее тучи.
Когда же вскоре после того появился на свет Божий я, а через год брат мой Василий, бабушка вдруг смягчилась и вызвала ‘ослушника’ в Ольшанское.
‘Приезжай сюда немедленно, беспутный сын мой, — писала она ему, — и привези с собой обоих твоих щенят. Францужа?нку же свою не вези, так как нет моей воли видеть её, а ежели и теперь ослушаешься, то быть тебе в Сибири, яко непокорному и строптивому сыну. И знай, что по всем судам ходить буду, всё имение протрачу на сие хождение, а своего добьюсь! Есть такая статья, чтобы непокорных родительской воле детей ссылали в Сибирь. Впротчем пребываю к тебе благосклонною матерью.’
Не знаю, испугался ли отец упомянутой в письме грозной статьи закона или по каким другим причинам, но он приехал в Ольшанское с обоими ‘щенятами’, то есть со мной и Васей, но без жены.
Свидание состоялось в угловой, где бабушка имела своё главное местопребывание, восседая в глубоком вольтеровском кресле и читая Библию.
Она встретила сына молча и оглядела его внимательно. Сквозь стёкла её очков глаза её казались громадными, и всё её мужское лицо было страшно своею суровостью.
— Поклон в землю, — скомандовала она сыну, а нас, оглядев уже без очков, которые она сдвинула на лоб, немедленно приказала Ефремычу, присутствовавшему при свидании, ‘убрать в мезонин’.
Когда сын совершил земной поклон, она приказала ему сесть, закрыла Библию и приготовилась говорить.
— Слушай и молчи, пока не спрошу, — приказала она. — Вытребовала я тебя по такому случаю: желательно мне детей твоих, носящих честное дворянское имя, которое носил твой отец, генерал-аншеф, и ношу я, твоя мать, оставить у себя и воспитывать их от своей руки. Не желаю, чтобы воспитывала их ‘обливанка’, которая выучит их ещё всяким католицким обрядам и заставит целовать папежскую туфлю…
— Маменька! — взмолился сын. — Мы живём в Москве, а папа — в Риме. Как же они будут целовать папежскую туфлю?
— Молчи! — грозно сказала бабушка. — Такова моя непременная воля. Согласишься — сниму проклятие и дам кусок. Не согласен, всё равно, детей оставлю, а тебя пущу нищим. Статья такая есть, что можно отобрать детей у беспутных родителей. Так согласен?
— Нет, маменька.
Бабушка затряслась от гнева, приставила караул к нашей комнате, ‘дабы не мог подлец детей выкрасть’, а ‘подлеца’ в тот же день выгнала из дому.
Финал этой истории был трагический.
Отец поступил в какой-то ‘поветовый суд’, чтобы иметь кусок хлеба. Мать заболела с горя, что у неё отняли детей, и умерла, после чего отец начал пить горькую, был выгнан со службы и долго нищим скитался по Москве, затем умер в ‘благочинной больнице’, по выражению бабушки, но была ли такая благочинная больница — не знаю. Многие учреждения бабушка называла по своему, как и ‘поветовый суд’, который, может быть, назывался и иначе.
Всё это сильно повлияло на бабушку: она подалась и притихла.
Всю свою нежность, на которую она была только способна, перенесла бабушка на нас, своих внуков.
Когда мы подросли, заботы о нашем воспитании она сдала упомянутому уже Ефремычу, судьба которого была особенная.
Он состоял дворовым и доверенным лицом бабушки. Прежде он был кузнецом, а по воскресеньям и праздникам читал на клиросе сельской церкви. Голос его был зычный и звонкий, и читал он свободно, так же свободно, как владел кузнечным молотом и мехами, выучившись обоим искусствам самостоятельно, самоучкой. К кузнечному ремеслу он питал настоящую страсть, обладая крепким сложением и необыкновенной силой. И во всё последующее пребывание своё в доме бабушки, при несвойственных ему занятиях чтеца помещицы и воспитателя её внучат, он тяжко вздыхал по навсегда покинутому ремеслу и жаловался дворовым, что вся сила его ‘ушла в жир’.
Всем было известно: чего однажды захотела бабушка, того никому не изменить. Услыхав же чтение кузнеца на клиросе, она захотела сделать его чтецом и немедленно перевела из кузницы в дворовые. И сверх того считала, что на всю жизнь его облагодетельствовала. Никто, даже сам Ефремыч, — если бы осмелился — не разуверил бы её в обратном.
Сначала мы пугались этого высокого, сильного мужика с огромной бородой и сверкающими из-под нависших бровей глазами. Потом не только привыкли, но и полюбили его. Он делал нам игрушечные кузницы, пищали, свирели, кубари и ещё Бог-весть что. Полюбил и он нас — по крайней мере, так нам казалось. Что у него было на душе, я не знаю, но и к бабушке относился он с подобострастным почтением и видимым уважением, хотя она часто звала его ‘цыганом’ за его чёрную бороду и бронзовый цвет лица, а иногда ‘Вулканом’, чего он терпеть не мог, однако сносил эти ‘надругательства’ молча.
Когда наступил памятный шестьдесят первый год, Ефремычу шёл седьмой десяток. Мне было десять лет, а Васе около девяти.
Нельзя сказать, чтобы суровая наша бабушка была жестокой помещицей в те печальные времена крепостного права. Строга она была всегда, но к людям, в особенности дворовым, относилась, кажется, хорошо, хотя и не без причуд.
В былые времена, когда был жив дедушка генерал-аншеф, в помещичьем доме давались балы, для чего содержался оркестр и хор певчих. Но со смертью генерал-аншефа балы прекратились, веселье исчезло, хор и оркестр были распущены, а бабушке, в виде воспоминания от тех счастливых времён, осталась генеральская шинель дедушки, которую она и надевала по утрам, обходя дозором службы, да ещё остался ящик сигар, которых некуда было девать за смертью владельца. Чтобы они не пропадали зря, бабушка попробовала сама курить их, да постепенно и втянулась. И на моей памяти она ещё выкуривала по несколько сигар в день, садясь перед открытою дверцею печки, ‘чтобы не было смраду’ в комнате. С мужским лицом, в военной шинели, в громадных очках, с широко расставленными ногами и сигарой в зубах, она, сидя на табурете, имела вид полководца, сосредоточившегося в решительную минуту перед боем.
Ефремыч играл при ней роль адъютанта, управителя, начальника штаба, воспитателя её внуков, чтеца и штаб-лекаря, последнее — потому, что в редких случаях нездоровья бабушки составлял для неё, по собственному её рецепту, декокт [приготавливать отвар — фр.], в который входили: ‘трифоль, мильфоль и дикая рябинка’. Декокт этот ‘мягчил грудь’ и обладал чудодейственными свойствами ‘от многих болезней’.
Когда разнеслись первые слухи о радостной вести освобождения, бабушка совершенно растерялась.
— Какое это освобождение? — кричала она на гостей. — Какое освобождение?! Ежели не мы, помещики, будем владеть хамами, то будут владеть ими приказные. Ведь кому-нибудь владеть-то надо же? Не могут же хамы жить без владетелей? Вздор, вздор! Не верю! Быть тому не можно… Экое ведь выдумают злонамеренные людишки! Да я вам вот что скажу: высвободи хамов из-под моей руки — никто не уйдёт! Гнать разве надо будет силой. Ну ты, ‘цыган’, уйдёшь, что ли?
— Куды? — мрачно спрашивал Ефремыч.
— На волю.
Ефремыч неопределённо мычал, изредка говорил: ‘Куды же!’ с такой интонацией, в которой не было ничего определённого. Но в глазах его загорался какой-то странный огонёк.
Время шло. Наступил февраль памятного года. Февраль был очень сырой: снег, даже на полях таял, дороги буквально стали непроезжими и покрылись зажорами.
На усадьбе и в деревне давно уже все говорили о воле, говорили много пустяков, потому что слухи ходили самые разноречивые, между крестьянами шатались какие-то тёмные людишки, Бог-весть откуда бравшиеся и смущавшие народ. Полупьяные дьячки, полуграмотные отставные солдаты, сутяги-писаря толковали на тайных сходах новую волю. Опасались бунтов, но ничего, однако, не произошло, и всё было, по-видимому, тихо.
Бабушка вскоре уже попривыкла к слухам и, кажется, наконец, уверилась в них. Но она ни в чём не изменяла своего режима и отношения к дворовым, только иногда улыбалась двусмысленно и ворчала:
— Посмотрю, посмотрю, кто это из моих хамов на свободу уйдёт от меня, на холод и голод! Никто не уйдёт! Ты что морду воротишь, ‘Вулкан’, да глаза вниз пялишь? Аль задумал уйти?
— Куды мне! — отвечал Ефремыч с той же неопределённостью.
— Знаю, что некуды, — уверенно говорила бабушка. — Тепло тебе у меня и сытно, да и дети любят тебя как родного. А и всё дело-то твоё — кубари им катать, да мильфоль с дикой рябинкой варить.
— Известно!..
Но вот наступило 19 февраля. Из губернского города пришла так давно жданная воля. Погода была скверная, ‘сквозная’, как её называла бабушка: не то снег, не то дождь, не то изморось какая-то, при резком, холодном ветре.
Назначен был день для чтения манифеста о воле. Бабушка приказала нам изготовиться, чтобы с ней вместе отправиться в ольшанскую церковь.
Священник после службы стал читать манифест глухим, невнятным голосом. Крестьяне слушали его внимательно, но тупо. Они имели вид испуганный и растерянный. Кое-где говорили, что им прочитали подложную волю. Царь-де дал настоящую, но помещики её спрятали, поп же читал помещичью волю, а не царскую.
Словом, сумбур был невероятный.
Дня через два бабушка, по просьбе члена от правительства, устроила угощение для дворни и велела всем дворовым собраться.
Она вышла к ним и довольно кисло поздравила их со свободой.
— Царь так приказал, а мы — его слуги. Наслышана я, что у соседа-помещика Остужева прислуга вся разошлась уже, бросила дом на волю Божию. Не жду от вас такого поступка. Знаю и верю, что вы все останетесь у меня, пока не прогоню. А прогоню, тогда ступайте куда знаете — голодать и холодать. Остаётесь, что ли?
Дворня переминалась с ноги на ногу, переглядывалась и перешёптывалась. Рабство крепко и цепко держало их ещё в своих руках, и ‘любезная’ речь бабушки смущала их.
— Ну? — грозно крикнула бабушка.
— Мы тебя не покинем… Никуда не пойдём от вашей милости, — раздались голоса.
Лицо бабушки просветлело.
— Я так и знала. Все до единого! — торжествующе заявила она правительственному члену.
Но на середину комнаты вдруг выступил Ефремыч.
— Что тебе? — спросила его бабушка.
Ефремыч крякнул раза два, как бы пробуя голос, и затем, мрачно глядя на помещицу, глухо заявил:
— Меня-то увольте… так, что стало быть я хочу уйти.
— Куда? — не поняла она сразу.
— На всю вольную волю. На свободу, значит.
— Ты?!
— Я-с.
Бабушка была поражена как громом.
— Ты, Ефремыч, ты хочешь уйти? — проговорила она растерянно. — Разве тебе не хорошо у меня?
— Чего лучше! — не то насмешливо, не то серьёзно сказал он.
— Разве ты не сыт, не одет, не обут?
— Много доволен.
— Так чего же тебе? Ну, я положу жалованье, коли что…
— Благодарствую, а только хочу на волю, — упорно сказал он и сделал рукой движение, точно подымал молот.
— Ефремыч, — заговорила бабушка, и голос её дрогнул. — Ты — мой самый старый слуга, поседел на моей службе, стыдно тебе! Кто будет за детьми ходить? Кто будет декокт варить?
Брат мой Вася вдруг заплакал при одной мысли, что Ефремыч уйдёт от нас.
— Видишь, дети даже плачут. Тебе разве не жаль их?
В лице Ефремыча что-то дрогнуло, но он продолжал выдерживать характер.
— Отпустите, — тупо уставившись в землю, проговорил он. — Буде! До старости у вас дожил, а свободы в глаза не видывал. Что такое за свобода, хочу видеть… Кузнецом был — в няньку меня обратили. Буде! Всю жисть о кузне думал, о молоте, да о мехах. Пойду в город, поступлю на кузню. Э-эх! Лихо! — вдруг радостно прибавил он.
Но бабушка уже вышла из себя.
— Молчи, хам! — свирепо крикнула она. — Коли ты такой хам неблагодарный, ступай из моего дому вон! А ежели осмелишься когда-нибудь переступить мой порог, прикажу заколотить тебя арапником до смерти. Имения решусь, по судам ходить буду, в Сибирь пойду, а не быть тогда тебе живому. Не сметь реветь! — крикнула она в вашу сторону. — Ступай! Нынче же чтобы духу твоего здесь не было.
Ефремыч исчез от нас в тот же вечер, а бабушка стала хворать. Её гордый, непокладливый нрав пережил жестокое испытание. Менее всего ожидала она такой выходки от ‘цыгана’. В первый раз усомнилась она в своей силе и власти.
Нам жилось без Ефремыча плохо. Никто нами не занимался, и мы были предоставлены самим себе.
Между тем наступило начало марта, такого же сырого, холодного и мокрого как февраль. Приближалась пасха. Нам, детям, было особенно грустно, потому что на Страстной неделе мы всегда говели: в церковь ходил с нами Ефремыч, читал часы на клиросе, подпевал густым басом певчим и дул в кадило, точно мехами разжигая уголья. Всё это нас чрезвычайно занимало. В конце Страстной он красил с нами яйца — луком и листьями от веников, а то ещё разными цветными бабушкиными тряпками.
Теперь никто не обращал на нас внимания, и мы тревожно задавались вопросом, кто же будет петь, читать, дуть в церкви на кадило, и кто будет красить яйца? Говеть мы ходили уже одни, потому что бабушка хворала, а Ефремыч унёс с собой секрет варки ‘трифоля, мильфоля и дикой рябинки’, и в этом отношении никто уже не мог угодить ей.
В церкви читали, пели и даже дули в кадило по-прежнему, но, конечно, уже не Ефремыч, а какой-то желтоволосый парень с бабьим голосом, которого мы немедленно же возненавидели. Яиц же, кажется, никто в доме не красил, или их красили на кухне, но нас не призывали к участию в этом занимательном деле.
О Ефремыче стали забывать, потому что самое имя его было запрещено произносить под страхом смертной казни. Да и никаких слухов не доходило о нём из города. А со дня его ухода прошло уже больше месяца.
Наступила Страстная суббота, всю неделю в доме чистили и убирали годовую грязь. Скверная мартовская погода сменилась тёплой, почти весенней, пасха 1861 г. наступила весёлая, с ясным небом над полями и приветливым солнцем, которое не только светило, но и начало уже греть.
Нам пришло приказание одеваться к заутрене, и мы в эту минуту опять вспомнили Ефремыча, который обыкновенно надевал на нас гамаши, тёплые пальтишки и башлыки, а сам забирал куличи, пасхи и яйца для освящения их в церкви. Теперь мы одевались сами, а бабушка уже прикрикивала на нас, стоя в сенях, одетая во что-то воинственное — не то в тогу, не то в бедуинский плащ, который носил странное название ‘на песцах’. Она так и говорила: ‘подай, девка, мне на песцах’.
После заутрени мы разговелись вместе с бабушкой и ушли к себе, похристосовавшись с нею и приложившись к ручке. Она дала нам по яйцу и велела идти раздеваться и спать, пообещав заглянуть в детскую ‘время спустя’.
Мы только что начали раздеваться, как вдруг дверь тихо скрипнула, и в нашу комнату вошёл… Ефремыч. Мы дико вскрикнули от радости и бросились к нему на шею.
— Эк, эк раскрякались! — ворчливо произнёс он и стал нас гладить по голове. — Небось без меня плохо? В церкву ходили?
— Ходили, Ефремыч.
— Пасхи-то, небось, не святили? А кто на крылосе пел?
— Рыжий какой-то.
— Так. И в кадило дул?
— Дул.
— А яйца красили?
— Н-нет… — ответил Вася и расплакался.
— Ну-ну… Вот тут в лукошке принёс я… да не простые, сахарные. Гляди! Херувим-то какой! Вона!
Херувим на яйце был с надутыми щёками, причём одна щека была больше, точно у херувима был флюс, но Ефремыч нас интересовал больше херувима. И мы глядели на него восторженно. Он похудел, осунулся, и борода его точно поседела и взлохматилась.
— Так что ж, что бабушка? Боюсь я её, что ли? Слава Богу, не рабы мы теперь, а свободные. Эка невидаль — бабушка! Чихать мне на бабушку!
И как раз в это время она появилась на пороге.
При виде Ефремыча, лицо её грозно нахмурилось.
— А! Незваный гость… добро пожаловать… явился?
— Весь тут. Христос воскресе!
— Воистину, воистину… Я знала, я знала. Но вот что я тебе скажу… государь мой, — теперь ведь вы все, чай, государи… — и она хотела что-то сказать, но вдруг сдержалась. — А впрочем, — махнула она рукой, — ночь-то святая, великая: негоже скверные слова говорить. Ну что ж, с Богом, ничего, живи! — она это произнесла таким тоном, точно освобождала его от смертной казни.
Мы видели, что в глубине души бабушка была рада приходу старого слуги, сменив вдруг гнев на милость, она не хотела, однако, показывать это ‘ослушнику’.
— Что, — злорадно продолжала она, — погулял? Небось, на воле-то несладко, коли в родное гнездо вернулся?
— Какая уж воля, ежели крылья-то пообмяты, — грустно сказал Ефремыч. — Кабы раньше… ино дело. А теперь, что белке на старости орехи.
— В кузницу, поди, нанимался?
Ефремыч безнадёжно махнул рукой.
— Известно, нанимался. Молота не поднять, не то, чтобы вдарить. Говорю, вся сила в жир ушла. Дело пропащее.
— Ну, что ж, оставайся. Не гоню, ради великого праздника. Живи. А то бы прогнала.
— Жить я стану, а вы, всё ж таки, как обещали, жалованье положите. По крайности буду чувствовать, что живу у вас на свободе и за труд плату получаю. Без жалованья не хочу, — ломался он.
Бабушка усмехнулась.
— Сколько же тебе положить?
— Целковый положите в месяц.
Не тем, так иным путём Ефремыч хотел воспользоваться свободой и превратить крепостную службу в свободный, оплачиваемый труд.
Бабушка кивнула головой и сказала:
— Положу, Бог с тобой.
Потом оглядев, всё ещё сурово, Ефремыча, проговорила:
— Глуп ты, старый! И глуп, и хам. Что ты мне? Ну, что? Думаешь, больно нужен? Без тебя, мол, весь дом прахом пойдёт? Ан, нет же! Всё в порядке, как и было. Да и декокт Фроська варит не хуже твоего. Скажи, пожалуйста, свободы захотел на старости лет, всю жизнь прожив рабом! Что, хороша свобода-то?
— Известно, хороша. Какая ни на есть, а всё свобода. Вот какой подарок-то сделал нам к Пасхе царь-батюшка! Каково христово яичко? А нам и не попользоваться? ‘И фараону Господь говорил’, — вспомнил вдруг Ефремыч из бабушкиной Библии, которую читал ей без малого двадцать лет, — ‘Господь говорил: освободи народ Мой, чтобы он совершил мне служение, ибо, ежели не захочешь отпустить, то, вот, рука Господня будет на тебе’. Оно и выходит, — заключил Ефремыч, впадая в учительное настроение, — Пасха нонешняя есть первая Пасха свободы…
— Ах ты, грубый мужик, хам ты нелепый! — вскипела бабушка, обозлившись. — Да как ты, ирод, смеешь меня фараоном обзывать? Да кто тебя держит? Ступай на все четыре стороны…
И, хлопнув дверью, она вышла.
Но Ефремыч никуда не пошёл, а остался навсегда в нашем доме и аккуратно каждый месяц требовал себе от бабушки целковый за службу ‘по найму’. Это давало ему иллюзию вольного труда.
Мы легли в эту ночь радостные, взволнованные. Ко дню великого праздника народ уже успел вникнуть в смысл совершившегося освобождения, и мы своими чуткими, детскими сердцами, если не понимали, то инстинктивно чувствовали, что та Пасха была особенная, светлая, великая, — такая, какой ещё никогда не бывало на Руси.
За окнами раздавался радостный пасхальный звон, гулко долетая до наших ушей. Вместе с этим благовестом пасхальной ночи занималась над Россией разгоравшаяся заря новой жизни.
Да, это была первая пасха освобождения, как правильно сказал старый Ефремыч, которому не нужна была уже свобода. Но она нужна была миллионам людей.
Источник: Светлов В. Я.Все цвета радуги. — СПб.: Типография А. С. Суворина, 1904. — С. 451.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, апрель 2012 г.