На заре царства, Сергиевский Николай Николаевич, Год: 1913

Время на прочтение: 268 минут(ы)

Н. Сергиевский
На заре царства

Введение

Действие романа относится к последним страницам той русской истории, которая известна как Смутное время{1}, — поры жуткой, тяжелой, полной беспросветного мрака, рассеявшегося только от света взошедшей над многострадальной Русью яркой зари новой жизни. Время это охватывает период от кончины сына Иоанна Васильевича Грозного — царя Федора Иоанновича, последнего из царственной ветви рода Рюриковичей{2}, до вступления на престол первого царя Дома Романовых{3} — Михаила Федоровича. Хотя за указанный промежуток и было правление трех царей, но они избирались случайно, а один из них занял престол самозванно. Царствование их ничего не сделало для упорядочения смуты, которая началась после кончины законного русского царя Федора Иоанновича и продолжалась до восшествия на престол основателя новой могучей династии — Михаила Федоровича. Последние два года перед этим величайшим событием называют междуцарствием{4}. Да, всю смутную пору в Русской земле из-за отсутствия государственного правления царей, избранных волей народа, можно назвать временем междуцарствия.
Оно наполнено было сложными государственными событиями и представляло собой картину бед и горестей, злостных причин и тягостных последствий, какими были враги внутреннего порядка: ‘воры’-самозванцы и их приспешники, вольные и невольные изменники — предатели-бояре, и враги внешние — иноземцы, решившие воспользоваться внутренней междоусобицей и завладеть Русской землей. Из-за сложности событий, которых много в начале романа, посмотрим на события, им предшествовавшие, чтобы восстановить в стройной последовательности картину от начала междуцарствия до последних лет, предшествовавших избранию Михаила Федоровича. Ход исторических событий будет показан через главных героев романа.
Тяжелое наследство оставил своему молодому преемнику царь Иоанн Васильевич Грозный. Русь за время его царствования сильно расширила свои владения: на севере до Белого моря, на юге — до Каспийского, на юго-востоке придвинулась к горам Кавказа, на востоке приобрела необъятную Сибирь с ее ценнейшими природными богатствами, новые завоевания Казанского и Астраханского царств дали ей Волгу-кормилицу с богатыми землями и торговлей. Став столь обширной во внешних границах, Русь вместе с тем подверглась коренным внутренним преобразованиям: в стране были приняты новые законы, созванный в начале царствования Стоглавый Собор{5} издал знаменитый ‘Стоглав’, постановлениями которого разрешены были вопросы, касавшиеся церковного переустройства и благочиния, получило изменение областное управление, обращено было внимание на народное просвещение. Таковы были положительные стороны царствования Иоанна Васильевича. Но были и отрицательные: господство опричнины с ее многочисленными казнями и преследованиями. Снаружи угрожали давние враги — поляки и шведы, правда недавно замиренные, но не настолько, чтобы позабыть свои поражения и не мечтать о былых победах. Страна-великан только стала расти, ей нужен был опытный и твердый руководитель, а вместо него оказался болезненный, тяготившийся бременем правления и склонный к созерцательной жизни набожный государь.
Кроткий Федор Иоаннович робко вступил на престол. Он был рожден для тихой жизни, для дум божественных под мечтательный перезвон колоколов. Клобук иноческий и вериги были бы для него милее, чем венец и бармы царские{6}. Вступив на престол, он доверил правление людям, близким покойному отцу, а сам отдался душевному влечению к молитве. Царственный молитвенник за Русь, надев наряд иноческий, смиренно звонил в колокола к обедне и выстаивал долгие часы в церкви. Сильна была молитва юного царя, но корыстны были заботы пестунов, или, вернее, одного, главнейшего, из них, о благе государства. В утешение дарю Бог послал ему тихое царствование и мир стране, которого она сразу лишилась со смертью своего молитвенника.
Пятеро бояр окружали смертное ложе Иоанна Васильевича, когда он готовился предстать перед Вышним Судьей. Сомневаясь в силах своего неопытного наследника, Грозный надеялся, что в опытности и преданности бояр новый царь найдет твердую опору для своего правления. Но многовластие обычно заканчивается единовластием сильнейшего победителя, хотя и не всегда достойнейшего. Так случилось и на этот раз.
Пентархия, образовавшаяся после смерти царя Иоанна Васильевича, состояла в большинстве своем из людей уважаемых и достойных. Таких было трое: боярин Никита Романович Захарьин-Юрьев (Романов), брат Анастасии Романовны, первой супруги Иоанна Васильевича и матери молодого царя Федора Иоанновича, человек недюжинного ума и опыта, заслуживавший всяческого уважения, вторым соправителем был Иван Петрович Шуйский, опытный полководец, недавно прославившийся героической защитой Пскова, осажденного польским королем Баторием. Рюрикович по происхождению, Шуйский был потомком славного князя Александра Невского. Первое место в числе бояр по знатности и старшинству рода принадлежало боярину Ивану Федоровичу Мстиславскому, происходившему из древнего рода князей литовских и раньше породнившемуся с царствовавшим домом. Четвертым был окольничий Богдан Яковлевич Бельский, любимец Иоанна Грозного, герой недавней Ливонской войны{7}, — человек неискренний, недоброжелательный и смутьян. Пятый, Борис Федорович Годунов, не отличался ни саном, ни родом. При Иоанне Васильевиче Грозном он сумел возвыситься благодаря женитьбе на дочери любимейшего из опричников Грозного — знаменитого Малюты Скуратова. Теперь, при новом государе, у Годунова было то преимущество, что его родная сестра, Ирина Федоровна, была супругой Федора Иоанновича. Человек огромного властолюбия и силы воли, Годунов воспользовался выгодами этого родства, чтобы занять первое место среди своих товарищей и ближайшее около Федора Иоанновича, сначала в качестве его руководителя, а затем и заместителя в делах правления. Своей цели он достиг без особого труда: по злому року, благоприятные обстоятельства помогали ему Наиболее беспокойный совластитель, Богдан Бельский, после смерти Иоанна Васильевича не замедлил устроить смуту. До вступления на престол Федора Иоанновича он стал ратовать в пользу младшего его брата, малолетнего сына Иоанна Васильевича от седьмого брака с Марией Нагой, царевича Дмитрия. Затея эта была явно несбыточной: не было оснований отдавать предпочтение Дмитрию при жизни первородного сына Грозного — Федора. Затею Бельского Годунов сразу заметил, и его стараниями тот был сослан в почетную ссылку воеводой в Нижний Новгород, а Дмитрия с матерью, Марией Нагой, и многочисленной родней отправили в небольшой городок Ярославской губернии — Углич, назначенный Дмитрию в удел{8}. Покончив с Бельским, Годунов принялся за старейшего боярина Грозного — Мстиславского. Судя по краткому упоминанию одной из летописей, боярин Мстиславский был якобы заподозрен в заговоре на жизнь Годунова, и это явилось предлогом для пострижения его в монашество под именем Иосифа, вскоре после того он скончался. Так расправился Борис с опаснейшим противником — крупным представителем исконного родовитого боярства.
Никита Романович скончался раньше проявления по отношению к нему коварных происков властолюбивого друга. Оставалось покончить с Шуйским, особенно ненавистным Борису. Раньше он со своими сторонниками пытался было склонить Федора Иоанновича к разводу с царицей Ириной, сестрой Годунова, из-за ее бесплодия. Годунов решил свести счеты со своим недругом: под благовидным предлогом Шуйский был обвинен в измене государственному строю, сослан на Белое озеро и там задушен. Все соперники были удалены, и Борис расправил крылья, готовясь отправиться в безумно смелый полет к вершинам царского трона. К несчастью для России, эта дерзкая попытка вскоре увенчалась успехом.
Шаг за шагом Борте захватывал верховную власть в стране, легко дававшуюся ему в руки благодаря доверчивости кроткого царя. Награждая себя высокими титулами, он за короткое время достиг звания ‘правителя’ страны и был признан иностранными державами, что было важно для него: оно окрылило его надежды на дальнейшее. Новый ‘правитель’, ‘любезнейший друг’ английской королевы, как она уже называла его в письмах, спешил использовать расположение иностранных государей: мирные отношения, установленные с ними, упрочивали безопасность внешних границ, давали Годунову возможность обратить внимание на внутреннее устройство государства. Он достиг в этом успеха: после недавно пережитых невзгод народ успокаивался, жизнь входила в обычную колею, благосостояние умножалось, торговые обороты росли. Богатые купцы Строгановы заселяли недавно завоеванную Сибирь, и эта пустынная страна покрывалась сетью городов, которые вырастали со сказочной быстротой и по берегам Волги, и на северо-востоке, в далеком краю диких черемисов{9}. Избегая военных действий, Борис предпочел политику мирных завоеваний. Русь продолжала расширяться. Внешние враги не беспокоили ее. Даже бесстрашные татары, которые раньше непрестанно изнуряли Русь своими набегами и в царствование Грозного сожгли и опустошили Москву, теперь будто устрашились Годунова. Казалось, что у нового ‘правителя’ легкая рука, но она была слишком тяжелой. Один неосторожный политический шаг, один неумело заложенный кирпич в основание воздвигавшегося им здания государственной жизни — и оно рухнуло, погубив его самого и засыпав обломками загубленную Россию. Несомненно, что Годунов умелой рукой взялся за кормило правления, но беда заключалась в том, что ‘правитель’ заботился исключительно о своих благах, а не страны: не он был для нее, а она для него.
Достигнув высокого положения, неограниченной власти, приобрев огромные богатства, приносившие ему, по расчету тогдашнего английского посла и писателя Флетчера, около миллиона рублей годового дохода, Годунов задумался о дальнейшем. Властолюбие влекло его уже к ступеням трона. Все условия были в его пользу. Умри Федор, и трон станет его при отсутствии соперников, которые, конечно, были, но избавиться от них Борису показалось легко. Из законных наследников у Федора Иоанновича оставались трое: младший брат Дмитрий да дочь двоюродного брата Иоанна Грозного — Владимира Андреевича — с дочерью, вдова ливонского короля Магнуса, Мария Владимировна. Она продолжала носить титул королевы Ливонии, но никакими правами не пользовалась и вместе с дочерью Евдокией влачила довольно жалкое существование в Риге, живя на подачки польского короля. Были еще и племянники покойной царицы Анастасии — первой супруги Грозного — Романовы. Народ из благоговейной памяти к Анастасии любил ее племянников. Ходили слухи, что Федор Иоаннович хочет завещать престол Федору Никитичу Романову. Смущал еще Бориса соперник в лице ‘царя тверского’ Симеона, происхождение которого было довольно любопытно. Крещеный сын ногайского царевича, Симеон Бекбулатович сумел снискать расположение Иоанна Васильевича и в минуту благодушия, под влиянием прихоти, Грозный наградил его званием ‘царя и великого князя всея Руси’ и поставил во главе земщины. Позже Симеон, окруженный пышным двором, жил в Твери на правах удельного князя. Мысль избрать его царем России в случае смерти болезненного Федора Иоанновича не была чужда народу, и поэтому Симеон казался Борису также опасным.
Таковы были действительные или кажущиеся соперники Годунова. И Борис приступил к устранению их. В отношении Романовых он до времени воздержался от решительных мер и, чтобы вернее впоследствии погубить, пока угодливой лестью и медовыми речами располагал их в свою пользу. Симеон Бекбулатович был удален в уединенное село Кушалино и там ослеплен по сказанию летописца. Борис в день ангела Симеона послал ему в подарок знаменитое испанское вино в знак своего расположения, смешанное с ядовитым зельем, тот поднял кубок во здравие царя и его ‘правителя’ (любопытно, что к тому времени уже сложился обычай пить здравие обоих правителей одновременно) и вскоре ослеп. С Марией Владимировной Борис поступил не менее решительно: он убедил ее вернуться в Россию, что было равносильно необходимости принять иноческое пострижение — таков был на Руси обычай в отношении вдовствующих цариц. Мария Владимировна пошла на это: обеспеченная, покойная жизнь в родном краю, хотя бы и в монастыре, все же казалась милее безвольной свободы и зависимости в негостеприимной стране Она вернулась, приняла иноческий чин, и цель Бориса была достигнута. Оставалась, правда, малолетняя дочь Евдокия, для нее постриг был преждевременен, и… она погибла. Молва указывала на виновника ее гибели: то был тот же Годунов. Подозрение осталось явно недоказанным, но оно было тем более вероятно, что затем Борис не напугался предпринять еще более страшный шаг, благодаря которому он устранил наиболее опасного соперника — царевича Дмитрия.
Сущность этой кровавой угличской драмы общеизвестна, но подробности ее до сего времени остались загадочно-темными… Помимо явного соперничества Дмитрий был во всех отношениях опасен Годунову. С боярами Нагими — матерью и родственниками Дмитрия — Борис был с давних пор во враждебных отношениях. Он же стал виновником их ссылки в Углич. И в случае воцарения Дмитрия Годунову могло грозить от темницы до плахи включительно. И властолюбие, и желание обезопасить себя привело к решимости раз и навсегда покончить и с Дмитрием, и с Нагими. Помог в этом Борису усерднейший его приверженец, царский дядька, окольничий Лупп-Клешнин. Он указал на дьяка Битяговского как верного человека для исполнения злодейского поручения. Тот был послан в Углич (с сыном Данилой и племянником Никитой Качаловым) в качестве управителя земскими делами и двором царицы. Злодейское дело вскоре было исполнено. Девятилетний царевич был заколот ножом предателя. Но удивительное совпадение: убийство Дмитрия произошло 15 мая 1591 года, а затем, почти ровно через пятнадцать лет, 17 мая 1606 года пал жертвой мести народной Лжедмитрий, присвоивший себе имя убиенного царевича.
О том, что случилось в Угличе, немедленно была послана в Москву весть с гонцом. Но Борис принял меры предосторожности: вестника перехватили, привезенную им грамоту подменили подложной, о которой и доложили царю. Грамота извещала, что царевич умер от болезни и несчастного случая: в припадке черной немочи он якобы ранил себя ножом. Несмотря на маловероятность сообщения, кроткий царь поверил: он уже не мог не верить Борису. ‘Да будет воля Господня’, — смиренно сказал он и поручил все дело Борису. Тот не замедлил послать следствие. Результат его заранее был предопределен: следователями были назначены тот же Лупп-Клешнин и князь Василий Иванович Шуйский, недавний явный враг Годунова, а нынче его ярый приверженец. Годунов умел выбирать людей, не ошибся он и на этот раз: Василий Иванович, несмотря на явные улики против Битяговского, блестяще доказал то, что угодно было Борису. Он вообще оказался мастером доказывать: пятнадцать лет спустя, перед воцарением Лжедмитрия, он, распинаясь, доказывал Москве, что Дмитрий 15 мая 1591 года убит не был и чудом спасся. А позже, перед своим воцарением, Василий Иванович заявил обратное…
Что касается угличской драмы, то дальнейшие последствия ее для Нагих — несчастной царицы-матери убиенного царевича и ее родственников — не могли не сказаться: их, привезенных в оковах в Москву, пытали, царица, насильно постриженная, была сослана в Никольскую пустынь на Выксе (Новгородской области), а остальных Нагих сослали в различные отдаленные города и заключили в темницы, им всем ставилось в вину умышленное подстрекательство народа к убийству Битяговского с сыном и племянником, которые на самом деле были убиты угличанами, пришедшими в ярость от их злодейства. Затем жители Углича, как соучастники Нагих, были кто казнен, кто заключен в темницу, а остальные сосланы в Пелым. Даже колокол, возвестивший о свершившемся, был отправлен в Сибирь. Что касается самих виновников убийства, то их тела торжественно предали земле, а вдов и сирот хорошо обеспечили.
Так закончилась угличская драма и был совершен Годуновым непоправимый ложный шаг. Борис хотел, достигнув высших благ для себя, став царем, облагодетельствовать Россию, и он же ее погубил. После убийства Дмитрия на Руси возникло явление, получившее название ‘самозванства’. Самозванцы создали Смутное время, благодаря им Россия чуть не попала под власть иноземных царей. Существует даже предание, что Борис после убиения Дмитрия сам воспитал юношу, похожего на него, на случай, если бы его надежда на избрание царем после Федора Иоанновича почему-либо потерпела поражение. В этом случае, чтобы спасти свое положение, он выставил бы воспитанника в качестве истинного царевича, имевшего законные права на престол.
Итак, ближайшие соперники были удалены. Оставалось покончить с Романовыми. Это дело Борис отложил до ближайшего случая и стал ждать смерти царя, чтобы занять его престол.
Седьмого января 1598 года кроткий царь, который последние годы своей жизни всецело посвятил молитве, праведно и мирно почил, оставив престол царице Ирине. Прекратилось тихое царствование последнего отпрыска Мономаховой крови. Народ при жизни Федора отдохнул от гнета тяжелых лет грозного правления Иоанна Васильевича. Но царствование Федора не имело естественного и полного покоя. Страна переживала лишь временное, кажущееся затишье перед новой бурей. Как только злой гений Годунова расправил свои крылья, народный поток грозно забурлил, и в нем слились разные течения: одно составлял преданный родине и престолу народ, который желал себе могучего природного царя из исконно русского царственного рода и который не мог мириться с насильником Годуновым, выходцем из татар, подозреваемым в убийстве царевича, прямого потомка стародавних русских царей. Другое течение составляли отщепенцы, придерживающиеся порядка и разумной жизни. Неизбежным стало то, что случилось. В грядущей смуте люди порядка должны были сильнее закалиться, чтобы, сплетясь, избрать основателя новой могучей династии. Люди смуты должны были в ней погибнуть, чтобы уцелевшие от гибели увидели в порядке единый, верный путь государственной жизни. Благодаря Годунову бурный народный поток прорвал последние сдерживавшие его плотины, возведенные неверной дрожавшей рукой терзаемого муками совести правителя. Нет худа без добра: наступила гроза, которая была очистительной, а жертвы — искупительные.
Итак, праведно почивший Федор оставил престол бездетной Ирине, женщине разумной, наделенной светлой головой и добрым сердцем. К сожалению, царица устрашилась бремени правления и на девятый день после смерти супруга приняла иночество в Новодевичьем монастыре под именем Александры. Несомненно, решение это исподволь подготовил брат, имевший на сестру огромное влияние. Также были подготовлены бояре к мысли о неизбежности избрания царем Бориса. После пострижения Ирины они направились в Новодевичий монастырь, куда удалился к сестре Борис, и молили его принять венец Мономахов. Но, желая укрепить свое избрание волей, выраженной якобы всем народом, он отклонил их просьбы и настоял, чтобы для решения вопроса о выборе царя был созван Земский собор. Результатом недолгого совещания наспех собравшегося собора стали возгласы: ‘Да здравствует государь наш, Борис Федорович!’ Но он хотел еще сильнее упрочить свое избрание. Оставаясь в монастыре и предаваясь плачу и горести, он продолжал отказываться. Тогда под предшествием патриарха Иова и всех владык, несших иконы, Москва двинулась к монастырю молить несговорчивого правителя. Взяли даже особо чтимую Смоленскую икону Богоматери, хранившуюся в монастырском соборе, которую вынесли навстречу Борису: сама Богоматерь как бы явилась молить Годунова! Дрогнуло сердце, и Борис, обливаясь на этот раз уже искренними слезами, пал ниц перед иконой. Но даже в эти минуты не мог он воздержаться от лицемерного вопроса:
— О, Матерь Божия, зачем, зачем Ты подвиг сей сотворила воздвижением святого образа Своего!..
И в ответ раздался взволнованный голос патриарха:
— Подвиг сей из любви к тебе сотворила Богоматерь. Устыдись и покорись!
Но Борис и тут не покорился. Отслужили литургию, молили его, внесли святые иконы в келию инокини Александры, упрашивали, но брат не соглашался. Заставили собранный народ пасть на колени в ограде монастыря, притворно рыдать, ломать руки, молить Бориса… И он наконец устыдился и, как рассказывает историк, ‘в сокрушении духа’ воскликнул: ‘Буди же святая воля Твоя, Господи!’
Достигнув престола тяжелой ценой, Борис испугался, помня, вероятно, что ‘поднявший меч от меча и погибнет’. Как ни был самоуверен этот властолюбивый правитель, он усомнился в прочности престола и в своей безопасности на нем. Он заставил народ при принесении присяги на верность новому царю целовать крест, давая клятву не посягать на жизнь царя ни убийством, ни ядом, ни заговором, не посягать на царствование его, желая избрать другого царя. Давая такую беспримерную в истории клятву, Борис сам заставлял народ строить догадки, показывая свою нечистую совесть.
Сколько усилий приложил он, чтобы заставить замолкнуть этот назойливый голос своей заговорившей совести! Еще при венчании он давал торжественное обещание, что в царстве его не останется ни одного сирого, убогого и голодного, которого бы он не одел и не накормил, — и при этом привычным красивым движением картинно рвал на себе драгоценное ожерелье у ворота рубахи и восклицал: ‘Последнюю рубаху отдам, чтобы накормить голодного!’ Увы, его обещания оказались бессильными, когда вспыхнул небывалый в Москве голод! Следует, однако, отдать справедливость Борису, что при всех отрицательных его качествах он оказался действительно щедрым, заботливым и умным царем. Руководили ли им искренние побуждения или корыстные расчеты, но добра им сделано было много. Сам человек безграмотный, Борис понимал важное значение просвещения: он мечтал создать в России целую сеть правильно организованных школ до университетов включительно, приглашал в Москву иностранных учителей, первый из русских царей посылал московскую молодежь учиться за границей. Упрочив мирные отношения с иноземными государствами, Борис занялся внутренним устройством страны. Москву, по свидетельству патриарха Иова, Борис ‘украшал, словно красивую женщину’, заботился о возведении в столице новых построек, окружал ее новой каменной стеной, укреплял и дальние города — Смоленск, Астрахань, заселял тысячами переселенцев пустынные юго-восточные степи.
Пользуясь каждым случаем, каждым бедствием, чтобы показать обездоленным свое участие, продолжая успешно бороться с нищетой, показывая свою щедрость, Борис своей личной жизнью давал хороший пример подданным: он вел трезвую жизнь, отличался набожностью, был примерным супругом и отцом. Обожая детей — красавицу Ксению и умницу Федора, — он заботливо следил за их воспитанием, стараясь дать сыну разностороннее образование. Гордясь своими детьми, он в них видел свое счастье.
И государственная, и личная жизнь Годунова вполне было наладилась. Но ненадолго. Начались стихийные народные бедствия. После затяжных ливней весной, длившихся два с половиной месяца и погубивших урожай, небывалый мороз в августе сгубил и новые посевы. Житницы истощились, поля, засеянные слежавшимся невсхожим зерном, не дали урожая. И начался страшный голод. Борис оказывал помощь, раздавал в день по пятьсот тысяч денег (в то время — копеек), хлеб десятками тысяч пудов, но был бессилен в борьбе со стихийным бедствием. По рассказам современников, люди питались травой, ели кошек, собак и всякую падаль. В одной Москве умерло за это время до пятисот тысяч человек, а в провинциях дело обстояло еще хуже: голодные крестьяне целыми селами замерзали в лютый зимний холод. Чтобы дать голодающим заработать, Борис стал строить огромную колокольню Ивана Великого и большие каменные палаты в Кремле. Средства государственные истощились, а чернь, развращенная милостыней, отказывалась от работы, требовала новых подачек и бушевала. Вспыхивали мятежи. Недавнее очарование царем сменилось ненавистью. Темное прошлое Бориса, казавшееся ему прочно похороненным и забытым, снова всплывало. Разрасталась и забытая им тревога. Под ее влиянием он стал подозрительным и мстительным. Начались доносы, а с ними и гонения на лиц, казавшихся опасными, и наступило время избавиться от Романовых, продолжавших пока жить в Москве.
Делу взялся помочь угодливый родственник царя — Семен Годунов. Подкупив слугу Романовых, он подговорил его подбросить в кладовую боярина Александра Никитича мешок с ядовитыми кореньями и донести потом, что боярин замышляет на жизнь царя. Поручение это было выполнено, бояр Романовых схватили, судили, и хотя на суде выяснилась лживость доноса и их невиновность, однако был вынесен в июне 1601 года суровый приговор: старшего брата, Федора Никитича (отца будущего основателя новой великой династии), постриженного под именем Филарета, сослали в Антониев-Сийский монастырь, а жену его, Ксению Иоанновну, урожденную Шестову, постриженную под именем Марфы, — в один из заонежских, шестилетний сын их, Михаил, был сослан вместе с семьею зятя Романовых, князя Бориса Черкасского, женатого на их сестре, на Белоозеро, Александр Никитич был выслан к Белому морю, Михаил Никитич — в Ныробскую волость Пермской области, Иван Никитич — в Пелым, место ссылки опальных угличан, и пятый брат, Василий Никитич, — в Яренск. Вместе с боярами Романовыми были высланы в разные далекие области их родственники: Шестовы, Карповы, князья Сицкие, Репнины.
Тяжело жилось сосланным боярам. В местах ссылки их разместили под неусыпным наблюдением приставов в уединенных избах и даже в землянках, вдали от сел и городов. Бояре томились, скованные по рукам и ногам, лишенные возможности перемолвиться словом с кем бы то ни было, случайному прохожему люду под страхом смерти запрещалось даже смотреть на место заключения бояр, считавшихся изменниками. Несколько лучше было положение инока Филарета, жившего в монастыре. Впоследствии в виде особой милости ему было разрешено выходить в церковь на клирос, богомольцы стали посещать монастырскую церковь, закрытую для них со времен ссылки Федора Никитича в монастырь. Наконец, чтобы окончательно удалить инока Филарета от мира, он был посвящен в иеромонахи, а затем — в архимандриты{10}. Дети его, и в том числе сын Михаил вместе с семьею овдовевшей княгини Черкасской, были затем переведены в отчину Романовых, село Клин Юрьевского уезда. Особенно тяжело жилось Михаилу Никитичу в тесной, сырой яме-землянке, в пудовых веригах. Пищей ему служили вода и хлеб, которые хищный пристав скудно отпускал вместо назначенного белого хлеба, рыбы и мяса. Могучий богатырь, одаренный огромной силой и железным здоровьем, Михаил Никитич не выдержал тяжкой доли и вскоре скончался. В народе говорили, что его и брата, Александра Никитича, почти одновременно умершего, убили. Василий Никитич, захворав во время ссылки, прожил в заточении всего восемь месяцев и последовал за братьями. Кроме Филарета выжил только Иван Никитич. Судя по летописи, решено было и его уморить, согласно приказанию Бориса, но за него заступился зять Романовых, Иван Годунов: распоряжение было отменено и Ивана Никитича не только помиловали, но вскоре освободили из заточения, он был переведен на службу в Уфу, затем в Нижний Новгород и в Москву. Однако ссылка Романовых и насильственная смерть троих братьев в тяжкой неволе от руки злодеев-приставов, угодливых приверженцев Бориса Годунова, — все это волновало народ, продолжавший любить Романовых и сильнее возненавидевший царя. А по мере усиления ропота росла тревога в душе Бориса. Власть его еще была сильна, но он чувствовал, что она может уйти из его рук. Виделось наступление новых бедствий, жестокой всесокрушающей бури. Появились невероятные чудесные знамения, придуманные вымыслом народным, суеверные приметы. Очевидцы рассказывали, как будто в небе всходили одновременно три солнца и три луны, ночью темное небо освещалось кроваво-красным пламенем, в свете которого, проступали столкновения враждующих войск. Женщины и животные рожали чудовищных уродов, появились не виданные раньше странные звери, по людным улицам Москвы бродило множество черных лисиц, а над городом со страшным клекотом парили хищные орлы. Летом 1604 года днем на небе появилась яркая комета с огненным хвостом, и какой-то иноземец-чародей, вызванный когда-то Борисом (большим любителем чародеев и звездочетов) из Германии, объясняя это видение, предвещал Москве неизбежное бедствие. Несомненно, что все эти россказни были вымышлены или преувеличены.
Борис в страшных предчувствиях изнемогал от душившей его мрачной тоски. Сон покинул несчастного царя в его роскошной опочивальне. В довершение всего поползли слухи, с каждым днем все упорнее утверждавшие, что царевич Дмитрий жив и он вскоре придет к Москве занять трон, дерзко отнятый у него властолюбивым временщиком. Борис совсем пал духом.
Кто же был этот призрак, этот выходец из могилы, новый Дмитрий? Темны сказания о нем и бессильны до сих пор старания ученых решить эту загадку, скрытую во тьме далеких времен. Много остроумных предположений было высказано по поводу личности Лжедмитрия{11}, но все эти догадки сплелись в неразрывный узел. Дальнейшие же гипотезы, составившие содержание многих сотен томов научных изысканий, остались пока по-прежнему одними предположениями. Неутомимый исследователь этой большой исторической загадки, граф С. Д. Шереметев, нашел новые нити к решению ее, но плоды его долголетних трудов хранятся в тайне.
Не вдаваясь в исследования существующих предположений, ограничимся беглым перечислением их: галичанин по происхождению, бедный сын боярский, Юрий, впоследствии чернец Григорий Отрепьев, беглый слуга бояр Романовых, незаконный сын князя Мстиславского или польского короля Батория, выходец из Валахии, итальянец родом — вот те личности, составляющие многоликий образ таинственного Лжедмитрия, каким он предстает в научных исследованиях. Наиболее же вероятная, общепринятая версия, приобретшая, пока не получила точного опровержения, значение правдивого толкования, заключается в том, что Лжедмитрием был Григорий Отрепьев, беглый монах из Чудова монастыря. Остановимся и мы на этом, тем более что для нас важно не само происхождение отважного искателя приключений, а то дальнейшее значение, какое имело его появление для отечественной истории. Лжедмитрий не был Дмитрием — таков во всяком случае несомненный вывод, останавливаясь на нем, мы возвращаемся к изложению нашей краткой исторической справки.
В 1601 году в Киеве, а затем в Остроге, области князя Константина Острожского, находим первые следы появления самозванца-‘вора’. Появившись в образе монаха, он делает первые попытки раскрыть свое якобы царское происхождение. В лице князя Острожского, человека в высшей степени влиятельного и богатого (его владения занимали большую часть нынешних Киевской, Волынской и Подольской губерний), ‘вор’ надеялся найти могущественного покровителя. Но в своих расчетах он ошибся: ярый защитник православия, князь решительно отказался покровительствовать ему и приказал изгнать из своих владений. В течение двух лет ‘вор’ странствует, скрывается. В 1603 году он появляется в Брагине, поместье польского князя Адама Вишневецкого, на берегах Днепра. Снова он делает попытку открыть свое знатное происхождение, и это ему удается. Вишневецкий поверил признанию ‘вора’, оказал ему гостеприимство, написал о нем коронному гетману и великому канцлеру Польского государства Яну Замойскому. Тот велел прислать ‘вора’ в столицу Польши — Краков. Не желая утратить в лице ‘вора’ политическую находку, с которой, быть может, удалось бы сыграть большую игру, Адам Вишневецкий медлил выполнить это требование. Но ‘вору’ уже самому не сиделось в Брагине чувствуя свое признание москвитянами, которые стекались сюда из числа недовольных правлением Бориса, он приходит к мысли, что дерзкая попытка его может удаться и появление в Москве окажется как нельзя более кстати. Он деятельно стал искать пути для ее осуществления. Случай помог ему: через посредство Адама Вишневецкого он познакомился с его двоюродными братьями: Михаилом и Константином Вишневецкими, проживавшими в Лубнах. Константин, ярый католик, понял, что, покровительствуя будущему царю русскому, можно оказать немалую услугу католической церкви, и решил действовать. Он отвез ‘вора’ в замок Самбор на берегу Днестра, где проживал его тесть — управитель королевской самборской экономии Юрий Мнишек{12}. Этот польский вельможа носил высокий титул коронного кравчего{13}, занимал видное положение при королевском дворе, был близок к королю. Однако это был ничтожный и нравственно нечистоплотный человек. Отец его лет за шестьдесят до описываемого времени переселился в Польшу из Моравии, женился на дочери знатного поляка, кастеляна{14} санокского Каменецкого, получил благодаря женитьбе высокое звание коронного подкормия и пристроил обоих своих сыновей, Юрия и Николая, ко двору короля Сигизмунда II. Здесь в придворной службе Юрий быстро выдвинулся, но при помощи позорных способов. Вскоре умерла супруга Сигизмунда. Оплакав ее, король стал вести развратный образ жизни. Юрий оказался в этом отношении ловким пособником. Узнав, что в одном женском монастыре проживает юная красавица Варвара, дочь бедного мещанина Гижи, похожая по красоте на покойную королеву, Юрий, переодевшись в женское платье, проник туда, выкрал красавицу и представил ее королю. Это была не первая его услуга. Король в знак признательности наградил его прибыльными должностями управляющего королевским дворцом и коронного кравчего, и Юрий стал быстро богатеть. Когда же король, истощенный от излишеств, неожиданно скончался во время путешествия в Литву, Юрий дочиста ограбил покойного благодетеля, отправив домой несколько сундуков, полных награбленного добра. Сейм пытался было привлечь Юрия Мнишека к законной ответственности, но влиятельный коронный кравчий вышел сухим из воды. Сохранив свои богатства, Мнишек при следующем строгом короле, Батории, утратил служебное помещение и жил вдали от двора. С воцарением же короля Сигизмунда III (современника описываемых событий) Мнишек снова быстро вернул себе королевское расположение. Он заслужил его льстивым угодничеством и умением красиво и вкрадчиво говорить. Недалекий и падкий на лесть, король щедро наградил ловкого вельможу, назначив его управителем самборской экономии, воеводой сандомирским и старостой львовским. Эти должности давали Мнишеку огромные доходы — и законные, и косвенные. Но он вел чрезмерно роскошную жизнь. Накопились долги, дела запутались. Чтобы поправить их, Мнишек выдал замуж старшую дочь Урсулу за богатого князя Константина Вишневецкого. Оставалась пока непристроенной младшая восемнадцатилетняя дочь, красавица Марина{15}, и в это время появился в Самборе самозванец. Расчетливый Мнишек сразу учел все выгоды его появления. Он оказал ‘вору’ радушное гостеприимство, окружил почетом, роскошными условиями жизни, достойными высокого звания русского ‘царевича’. ‘Вор’ без памяти влюбился в красавицу Марину, и Мнишек отдал ее. Ставка была рискованная, но Мнишек решил ее выиграть.
Отпраздновав помолвку, Мнишек поспешил в Краков, чтобы подготовить двор к появлению ‘русского царевича’, чудесно спасенного от злодейской руки Годунова. Но Польша к известию об этом воскресении отнеслась недоверчиво, а сейм — враждебно: все это приключение, смастеренное к тому же заведомо нечистоплотными руками управителя самборского, казалось людям разумным в высшей степени подозрительным. Ради этого было неосторожно порывать добрые отношения с Московским государством, недавно утвержденные договором о двадцатилетнем перемирии. Но легкомысленный король, глядевший на многое глазами Мнишека, отнесся к делу иначе: он дал сандомирскому воеводе обещание принять самозванца, но прежде чем переступить порог королевского дворца, ‘вор’ должен был купить эту честь обещанием отдать со временем Польше половину Смоленских и Северских земель, помочь королю воцариться в Швеции и дозволить иезуитам и католикам свободно распоряжаться в России. Медведь еще не был убит, а шкуру его уже делили!
Самозванец был принят. Он удостоился видеть короля, но, сказав ему заученную пространную напыщенную речь, не получил в ответ ни слова. Сейм был враждебно настроен к ‘вору’, и королю следовало соблюдать осторожность. ‘Вор’ долго говорил, а король молчал и лукаво улыбался. Ответ короля был передан ‘вору’ после приема одним из царедворцев: тот не хочет признать в самозванце русского царевича и отказывается в чем бы то ни было помочь ему. Однако не успел ‘вор’ опомниться от изумления, как ему был сообщен менее официальный ответ: король во всем полагается на Мнишека и тайно окажет ‘царевичу’ полное содействие… ‘Царевичу’ было назначено богатое содержание, его осыпали подарками, и дело закипело. ‘Вор’ пошел на все. Он отрекся от православной веры и, называя себя в письме к папе Клименту VIII ‘самой жалкой овечкой’, он ‘целовал ноги’ ему как ‘ноги Самого Христа’ и изъявлял полнейшую готовность обратить впоследствии ‘заблудшие души сынов обширной страны’ на лоно ‘единой непогрешимой церкви’ Вслед за этим ‘вор’ принял католичество Задобрив папу, втайне обрадовавшегося, но внешне отнесшегося к ‘вору’ подобно королю, с обидным пренебрежением, ‘вор’ стал задабривать Мнишека и короля. Он надавал им множество щедрых посулов в отношении распределения между ними русских областей, закрепив их записью и торжественной клятвой. Король и верноподданный управитель самборский затеяли было спор по поводу раздела этих щедрых даров, но ‘вор’ поспешил их успокоить новыми посулами. Тем временем Мнишек тайно набирал войско из поляков, жаждавших наживы в дикой и богатой Московии, из буйной вольницы, готовой на всякие воинственные приключения, наконец, из русских изменников, стекавшихся под знамена признанного ими ‘царевича’. На сейме раздалось несколько негодующих речей против затеянного королем и Мнишеком предприятия. И король тоже вознегодовал: он даже отдал приказ Мнишеку немедленно распустить собранные войска под страхом строгих наказаний. Но вовремя подписанный указ ‘замедлили’ вручить ‘ослушнику’ королевской воли: его уход прозевали…
В конце августа 1604 года многолюдное войско выступило по направлению к пределам России под предводительством самборского управителя, впервые ставшего военачальником и ради чести назваться впоследствии тестем русского царя не устрашившегося походных трудностей.
Войска беспрепятственно дошли до берегов Днепра и заняли Киев, оказавший самозванцу благосклонный прием. Дрогнуло сердце Годунова: призрак убиенного царевича облек плоть и, вступив в пределы России, шел к Москве, чтобы отнять у властолюбивого правителя не по праву занятый трон. Кто бы ни был он, Борис видел в нем грозного мстителя. Ужас обуял его, а пойти во главе с войском навстречу этому страшному призраку решимости у Бориса не хватило. Не веря в благополучный исход своего царствования, окружающим боярам он тем более не верил, но послал под их предводительством наскоро собранное войско. Напрасно Василии Иванович Шуйский давал на Лобном месте торжественные клятвы, что истинный Дмитрий умер. Народ колебался верить ему, ратные люди собирались и шли неохотно. В Борисе народ окончательно разочаровался и не мог забыть и простить ему ни стихийных бедствий, посланных, как верилось, за избрание недостойного царя, ни угличской драмы, ни ссылки, пыток и смерти любимых бояр Романовых. Народ жаждал законного царя и, не допуская по простоте своей и отсутствию примеров возможности появления дерзкого самозванца, хотел верить, что в Москву идет освободителем истинный, чудом спасенный Дмитрий, о котором подосланные приверженцы ‘вора’ распространяли самые лестные слухи.
Московскую рать против самозванца повел боярин Федор Иванович Мстиславский, полководец неопытный. Под начальством его шло войско слабое, и духом, и силами Враг короля Сигизмунда, шведский король учел выгоду оказания помощи России в эти тяжкие для нее дни и предложил Борису союз и войско. Но Годунов послал шведам гордый отказ: Москва-де справлялась и не с такими бедами и помощь иноземцев, чтобы разделаться с шайкой презренных мятежников, не нужна. У этого удивительного человека, терявшего уже всякую надежду на спасение себя и государства, хватало, однако, еще силы воли не выдать охватившего его душевного смятения!
По мере того как московское войско подвигалось навстречу ‘шайке презренных мятежников’, ‘шайка’ разрасталась в огромное и сильное войско. Противники встретились. Начались стычки и битвы с переменным для обеих сторон успехом. То самозванец торжествовал, казалось, решительную победу, то одолевали московские войска, и Мстиславский слал Годунову отрадные вести. Были минуты, когда поляки, отчаявшись выиграть затеянную безумную игру, покидали ‘вора’, и даже сам сандомирский управитель постыдно бросил будущего зятя под удобным предлогом своего присутствия на сейме, были даже минуты, когда самозванец готов был признать свое поражение и бежать в Польшу. Но злой рок вел Москву к гибели, и после неудач счастье снова возвращалось к самозванцу.
К весне 1605 года ‘вор’ со своим ‘двором’ засел в Путивле и спокойно выжидал там решения затяжного дела под Кромами, незначительным городком, сильно укрепленным естественными заграждениями — высоким берегом, болотами и рекой. Благодаря такому удобному расположению город Кромы, скрывавший ничтожный отряд казаков, приверженцев ‘вора’, в течение нескольких месяцев (с конца 1604 г) выдерживал осаду москвитян. А под надежным прикрытием Кром ‘вор’ прекрасно чувствовал себя в Путивле. Он готовился к предстоящей государственной деятельности: достав карту, изучал будущую страну строил планы о ее расширении, намечал даже торговый путь в Индию, рассчитывая достичь ее морем вокруг мыса Доброй Надежды, мечтал о всесторонних преобразованиях Московского государства, о введении нового правительственного строя, о замене боярской думы сенатом и царского для себя титула — императорским, строил планы о будущем просвещении страны путем учреждения начальных и средних школ и даже высших академий. Сам не подготовленный для такой широкой деятельности и малоначитанный, он жадно хватал знания: нашел себе учителей, стал школьником, учил уроки и — любопытная подробность — отвечал их, по свидетельству учителя патера Ловицкого, ‘очень серьезно, стоя с непокрытой головой’ Вышел ли бы толк из этих случайных походных занятий — вопрос иной. Но уже сами условия спокойной жизни самозванца среди походной обстановки в Путивле, его непоколебимая уверенность в достижении намеченных целей, с одной стороны, и состояние безумной душевной тревоги, в тоске и унынии метавшегося по своим роскошным палатам и нигде не находившего себе места и утешения царя Бориса — с другой, говорили о том, что уверенный и сильный верой возьмет перевес над слабым и мятущимся духом.
Так и случилось. Вести из-под Кром, где сравнительно сильное московское войско ничего не могло поделать с кучкой мятежников, внушали Борису мысли об измене бояр-полководцев, удручали его и привели при общем нервном напряжении к роковой развязке. И он скоропостижно умер. Случилось это 13 апреля 1605 года. Утром царь по обыкновению занимался делами, принимал иноземных послов, затем, не изменяя привычке к широкому образу жизни, пригласил их к столу, угостил знатным обедом, встав, почувствовал слабость, у него хлынула носом и горлом кровь, и через два часа правителя не стало. Он успел благословить на царство сына Федора и, по тогдашнему обычаю, принял пострижение с именем Боголепа. Какие мучения и ужас должен был переживать царь, отходя в вечность с сознанием о погубленной стране, что злая гибель от занесенной уже руки призрака-жертвы его властолюбия грозит осиротевшей семье среди двоедушных бояр, уже готовых признать самозванца. Страшные минуты!..
И в самом деле, не успел, к великой радости воспрянувшего духом ‘вора’, умереть Борис, не воцарился еще Федор, как начались измены. Правда, и народ в Москве и войска в походном стане дали присягу сыну Бориса, но лишь для того, чтобы через несколько дней ее нарушить. Петр Басманов{16}, посланный Федором, чтобы сменить под Кромами утомленного Мстиславского, который был беспредельно верен Борису и незадолго до этого разбил ‘вора’ под Новгородом-Северским, теперь, приехав 12 апреля к войску, торжественно привел его к присяге новому законному царю, а 7 мая так же торжественно присягнул и ‘вору’-самозванцу! Не менее вероломно поступил и Василий Иванович Шуйский: недавно при Борисе всенародно клявшийся на Лобном месте в смерти угличского царевича, он теперь там же подтверждал свою ‘ошибку’ и схожесть ‘вора’ с Дмитрием, чудесно спасенным от гибели. Если изменниками оказались бояре — друзья и верные слуги Бориса, то что же говорить о народе, ненавидевшем его! Да и так красно и искренне говорил Василий Иванович, что ему нельзя было не поверить, тем более что чудесное спасение угличского царевича подтверждал сам главный свидетель угличской драмы. И народ с радостью поверил. Он нуждался в законном царе и хотел верить и, не веря и обманывая себя, думал, что в Москву идет настоящий царевич, чтобы занять трон, отнятый у него Борисом, а затем отпрыском ненавистного годуновского отродья. И, признав самозванца, толпа в порыве безумной слепой ненависти к юному, ни в чем не повинному царю ворвалась в дом, принадлежавший когда-то свирепому палачу Малюте Скуратову, где теперь был поселен низложенный Федор, и, уподобившись бывшему хозяину дома, казнила его. Его мать, вдова-царица, тут же погибла вместе с ним. Красавица Ксения пыталась отравиться, но, на горе себе, выжила. Ее ждала более горькая, чем смерть, участь.
Так завершилась эта мрачная московская драма — прямое следствие былых угличских событий.
А ‘вор’ среди восторженно настроенной толпы, благоговейно лобзавшей стремена его седла, все ближе подвигался к Первопрестольной. Москва выслала ему навстречу в Серпухов торжественное и почетное посольство. В состав его вошел Василий Иванович с братьями Дмитрием и Иваном, даже почтенный боярин князь Федор Иванович Мстиславский и именитый князь Иван Михайлович Воротынский ехали приветствовать самозванца. Их встретил, однако, суровый прием не им, именитым представителям Москвы, оказал почет самозванец, а разбойникам из донской вольницы. Он раньше бояр допустил их к руке, и потом уже, заставив их выждать, ‘вор’ соизволил и им оказать эту высокую честь А затем отчитал за долгое непослушание. Оторопел Василий Иванович от этой строгой и гневной речи ‘вора’ и затаил в своей мстительной душе против самозванца злобу.
20 июня 1605 года при сиянии яркого солнца на безоблачном небе среди несметной, радостно возбужденной толпы ‘вор’ вступил в Москву Гудел трезвон ‘сорока сороков’ церквей московских, гремели трубы и литавры, и приветственные крики толпы, запрудившей улицы, занявшей крыши домов, оглашали воздух: ‘Здравствуй, государь, отец наш родимый! Красуйся, о солнце России!’ И ‘вор’ под эти безудержно-восторженные вопли горделиво-величаво въезжал в великую русскую столицу, красуясь на белоснежном коне, весь сияя златотканым нарядом и драгоценными камнями, стоимость которых в одном ожерелье составляла полтораста тысяч червонцев. И вдруг произошло непонятное и грозное явление: не успел въехать ‘вор’ в Москворецкие ворота, как, несмотря на погожий тихий день, поднялся сильный вихрь, взвился пыльным столбом, запорошил глаза, остановил на мгновение торжественное шествие и так же неожиданно прекратился. Качали головами опытные старцы и решили, что то не к добру.
Но ‘вор’ въехал в Кремль, с умилением целовал гроб мнимого отца своего, Иоанна Васильевича, молился в соборной церкви, и все обошлось благополучно. Начались пиры Пошло новое царствование. Оно открывалось необычайными милостями все опальные недруги Годунова, и в том числе ‘родственники’ царя Нагие, были восстановлены в прежних чинах и возведены в новые почетные должности, инок Филарет, вызванный из Сийской пустыни, получил высокое звание митрополита Ростовского, несчастный Семен Бекбулатович был вызван ко двору, и ему было возвращено право называться царем, всем ратным и служилым гражданским людям были пожалованы щедрые награды, а боярам и военачальникам — поместья. Вскоре с помощью почетного посольства из Выксинской обители была вызвана инокиня — царица Мария. Посольству поручено было намекнуть душевно истерзанной старице, что ей предоставляется двоякий выбор: либо признать ‘вора’ своим сыном и вернуться к удобствам и покою почетной жизни царицы-матери, либо продолжать жить в изгнании и обречь себя на еще более горькую участь — на пытки и даже, может быть, на смерть. Пережитые невзгоды истерзали душу несчастной женщины, не хватило сил устоять перед новой угрозой, и царица сдалась. 21 июля состоялось пышное торжественное венчание ‘вора’ на царство а тремя днями раньше Москва стала свидетельницей другого ликования. В селе Тайнинском почтительный ‘сын’ встретил едущую в Москву нежно любимую ‘мать’ Свидание состоялось в специально поставленном у дороги шатре. Какими речами обменялись в эти страшные минуты ‘мать’ и ‘сын’, осталось навеки тайной, похороненной под кровом шатра. Но вышли они из него, нежно обнявшись, почтительный ‘сын’ усадил престарелую ‘мать’ в роскошную повозку, а сам всю дорогу шел за ней с непокрытой головой. И народ, глядя на эту трогательную картину, плакал навзрыд, утверждаясь в мысли, что ‘вор’ — истинный царевич Дмитрий.
Правление нового ‘царя’ началось с преобразований, он задался целью осуществить все планы, о которых мечтал в Путивле. Начал он с того, что древняя боярская дума получила название Сената, а думные бояре стали сенаторами. В число их были включены митрополиты и епископы во главе с новым патриархом, им был назначен грек Игнатий, архиепископ Кипрский, изгнанный из отечества и возведенный Борисом, которому он сумел угодить, в сан епископа рязанского. Теперь в благодарность за то что Игнатий первый из русских духовных властей признал самозванца, встретив его в Туле, тот возвел его в сан патриарха. Преобразовав боярскую думу, самозванец стал усердно посещать заседания нового Сената. От природы он был человеком, не лишенным способностей и дара слова, и выступления его в Сенате вызвали удивление и уважение бояр самозванец излагал свои мысли дельно, толково, красно. Вообще в разумности ему нельзя было отказать. Он издал ряд указов: строго запретил взяточничество чиновников, пытался установить суд правый и жестоко карал мздоимных судей, ввел новые законы о крестьянах и холопах, дал свободу тем слугам, которые были лишены ее незаконно. Но при всей толковости этого правителя его распоряжения не были законченными из-за свойственной ему порывистости, расплывчатости мыслей, отсутствия определенных убеждений, которые еще не сложились Было желание разумно и мудро править, и сказывалась молодость, почти ребячество Не хватало умения должным образом поставить себя, внушить уважение. А отсюда начались вскоре недоразумения. Бояре и народ привыкли видеть в царе пример строгой, чистой и целомудренной жизни, а самозванец предавался увлечениям молодости. Поиздевавшись вдоволь над несчастной Ксенией, ‘вор’ приказал постричь обесчещенную девушку под именем Ольги в одном из белоозерских монастырей. Как ни ненавидел народ Годунова, но такое глумление над беззащитной дочерью показалось бесстыдным и мерзким. Народ жил стародавни ми крепкими обычаями, а ‘вор’ стал их высмеивать, относился пренебрежительно к иконам, гнушался кропления святой водой трапезы, вводил будто бы собак в церковь не ходил в баню, не спал после обеда, употреблял в пищу блюда, казавшиеся русским людям погаными Народ привык видеть в царе олицетворение величия, а самозванец вел себя легкомысленно не прочь был подраться на ку лачках, принимал участие в скачках, бил медведей, играл в снежки, любил шум, движения и свалку.
Вскоре неодобрение его поведением сменилось явным недовольством. ‘Вор’ не мог нахвалиться порядками Польши. Относясь с пренебрежением ко всему русскому он превозносил все польское, ставил в пример поляков, явно презирал православную веру и уважал латинскую, оказывал полякам открытое предпочтение, приближал их к себе, а к русским относился с обидным равнодушием. Один преданный Петр Басманов был близок к самозванцу да и то, как говорили в народе, по причинам позорного свойства. Помимо всего этого новый правитель, ведя неимоверно роскошную жизнь, безумно расточал казну уже первые три месяца правления обошлись стране в семь с лишним миллионов рублей. Почва для недовольства самозванцем была подготовлена, чтобы на ней быстро и прочно пустили корни первые слухи, неблагоприятные для ‘вора’ Василий Иванович Шуйский, затаив еще в Серпухове злобу против ‘вора’, не замедлил воспользоваться долгожданной благоприятной минутой, и с его легкой руки поползли слухи, что ‘вор’ — не царевич Дмитрий, а расстрига Гришка Отрепьев. И они, подтверждаемые доказательствами, настолько упрочились, что готов был вспыхнуть мятеж. Василий Иванович, вовремя уличенный, был схвачен, судим и приговорен к казни. На Лобном месте, где так недавно он всенародно распинался в пользу самозванца, седовласая голова Василия Ивановича лежала теперь на плахе. Уже палач занес секиру, но гонец успел привезти весть о царской милости: ‘вор’ хотел показать народу новое доказательство, что он не боится врагов, что он — законный царь, стоящий выше сплетен и пересудов. На слабоверных этот рассчитанный прием произвел впечатление, явные же недруги самозванца, сторонники помилованного, сосланного теперь в Галицкую землю Василия Ивановича, теснее сплотились, ожидая следующей благоприятной минуты. Она не замедлила наступить.
В Москве предстояли новые торжества — по случаю приезда невесты самозванца, Марины Мнишек. Давно уже ‘вор’ с нетерпением ожидал ее и не жалел народных денег на подарки лично невесте и ненасытному отцу ее для уплаты его бесконечных долгов в Польше, из которой кредиторы не выпускали его. На одни подарки было истрачено ‘вором’ пять миллионов рублей, а еще больше миллионов съела поездка невесты в Москву, в которой ее сопровождал чадолюбивый отец. В Польшу уже дошли вести о брожении среди народа в связи со слухами о самозванстве ‘вора’ которые встревожили Мнишека. Знатный польский вельможа ничего не имел против того, чтобы породниться с бродягой, лишь бы царский венец прочно держался на его голове. Но заваривать кашу, если самозванство становилось известным, — смысла не было. Поэтому, оставив Марину в Вязьме, самборский воевода самоотверженно пустился в Москву один. Тут сразу страхи его оставили. Очарованный торжественной встречей, он окончательно умилился, увидев бродягу на троне из чистого золота, который поддерживался двумя литыми из серебра львами, а сверху украшался шаром и парившим над ним орлом. До слез растроганный этим великолепным зрелищем, самборский управитель ‘лобзал с благоговением державную руку’ будущего зятя и, заведя речь о добродетелях ‘вора’, запутался от радостного волнения в дебрях красноречия и с трудом выбрался из них. Забыв происхождение ‘вора’, почтенный Мнишек выражал непоколебимую уверенность, что поэты всего мира воспоют впоследствии нравственные качества, украшавшие в избытке его будущего зятя. Увы, этой уверенности не суждено было осуществиться!
Убежденный, что можно довести до благополучного конца затеянное дерзкое приключение, самборский управитель вернулся в Вязьму и 1 мая торжественно ввез в столицу свою дочь и тридцать бочек доброго венгерского вина, которые он припас, думая, что московские дикари не знают вкуса в тонких винах и в запасе их не имеют. Но оказалось, самборский управитель ошибся. Ему жестоко не повезло ни с дочкой, ни с бочками: дочка действительно пришлась не по вкусу московским дикарям, а бочки очень понравились — их разбили и выпили за помин души казненного зятя Мнишека.
Итак, 1 мая состоялся торжественный въезд невесты. Все прошло честь честью: гудели колокола, гремели барабаны, ревели трубы и литавры, громыхали пушки, но стотысячный народ, встречавший невесту, не умилялся, как раньше, при въезде ‘царя’, люди, удивляясь пышности въезда, добром ‘вора’ не поминали. Встреченная царицей-инокиней, которую судьба наградила недавно почтительным ‘сыном’, а теперь не менее почтительной дочкой, Марина поселилась до свадьбы в Девичьем монастыре. И для народа, уже восстановленного против ‘вора’, начались новые соблазны и искушения. Тонкие вкусы благородной польки не могли мириться с грубой монастырской пищей, и поэтому в женскую обитель привезли поваров-поляков и дали им волю хозяйничать. Марине стало скучно в монастыре, и женская обитель огласилась неприличными песнями скоморохов, и с каждым днем народ приходил все в большее недоумение. Чтобы расселить приехавших поляков — свиту Мнишеков и послов Олесницкого и Гонсевского, — выселили из домов не только простых людей, но бояр и даже высших лиц духовного звания. Поляки становились господами в Москве. Уже один их внешний вид наводил на тревожные размышления: они приехали вооруженными с ног до головы, точно готовились к войне, а не к свадьбе. Начались толки, что самозванец за честь назвать Марину женой отдает полякам чуть ли не половину государства и что если ‘вор’ этого обязательства не выполнит, то поляки возьмут выкуп силой — для этого они и приехали вооруженными. Внешний вид поляков, их наряды отличались чрезвычайной пышностью, сияли драгоценными камнями, были украшены роскошными мехами. И, глядя на них, думали, что вся эта роскошь куплена на подачки самозванца, на кровные деньги народа. Росло озлобление и против поляков, заполонивших Москву, и главным образом против ‘вора’, пустившего их сюда. Вскоре новое не виданное на Руси зрелище привело москвитян в полное недоумение: самозванец оказал своей невесте-польке небывалую честь, венчав ее на царство до свадебного обряда, что означало, что за царицей в случае смерти царя укреплялось самостоятельное право на царский престол. И при мысли, что Русь отныне окончательно попала под власть поляков, народ глухо, но решительно возроптал.
Этим благоприятным для мятежа настроением поспешил воспользоваться Василий Иванович Шуйский, которого обезумевший от радости самозванец по случаю свадебных торжеств милостиво вернул к этому времени из ссылки. Растроганный вниманием, Василий Иванович прикинулся искренне раскаявшимся и, принимая заметное участие в свадебном торжестве, приветствовал Марину перед ее коронованием прочувствованной верноподданнической речью, в которой ‘вора’ называл ‘непобедимым самодержцем’ и приглашал ‘наияснейшую великую государыню Марию Юрьевну’ властвовать над Москвой вместе с августейшим супругом. В знак доверия к раскаявшемуся боярину, сильному в глазах народа, венчанная царица, как упоминает летописец, вышла из церкви, опираясь на Василия Ивановича. Но лукавый царедворец оказался плохой опорой!
Восьмого мая произошли описанные торжественные события в мире и тишине, при всеобщем, внешнем по крайней мере, ликовании, а девятью днями позже в Москве разразился народный мятеж.
Вопрос о необходимости покончить с ‘вором’ был безоговорочно решен на тайном ночном заседании в палатах Василия Ивановича. Собравшимся представителям боярства, воинства, купечества и народа Шуйский сказал краткую, но убедительную речь и поставил вопрос ребром: кому быть — ‘вору’ или России? Последовал единогласный, заранее подготовленный ответ: смерть самозванцу! Был выработан план восстания.
В ночь на 17 мая, пока молодые безмятежно спали во дворце, план приводился в исполнение при полной тишине. Восемнадцатитысячный отряд войска, посланный недавно по приказанию самозванца к Ельцу, по тайному распоряжению Василия Ивановича был задержан около Москвы, вступил ночью в город и занял все ворота Кремля. Стража во дворце по приказу того же Шуйского была почти вся распущена. В четыре часа утра грянул набат в церкви Святого Илии, его подхватили соседние, и вслед за ними загудел большой ‘полошной’ колокол тревоги. Народ поднялся, слышались крики ‘бить’, но спросонок люди неподготовленные пока не отдавали себе отчета, кого, собственно, бить. Василий Иванович с крестом в одной руке, с обнаженным мечом — в другой величаво-торжественно въехал верхом в Кремль через Фроловские ворота{17}, спешился, приложился к иконе Владимирской Божией Матери и объяснил собравшейся толпе, что ей надо делать. Люди, заранее подготовленные, бежали уже ко дворцу, за ними устремились остальные посвященные теперь Василием Ивановичем Шуйским в тайну.
При звуке набата ‘вор’ выскочил из опочивальни и кинулся к окну. Мигом понял он, в чем дело, хватился меча, но мечник Михаил Скопин-Шуйский исчез. Тогда ‘вор’ выхватил бердыш{18} у телохранителя и храбро бросился к нахлынувшей уже толпе.
— Я вам не Годунов! — грозно крикнул самозванец. Раздались выстрелы. ‘Вор’ отступил, побежал в опочивальню, чтобы предупредить Марину об опасности, затем бросился искать потайной выход, не нашел его, заметался, как раненый зверь, рвал на себе волосы при виде яростно наступавших изменников, умертвивших уже Басманова, затем ввиду безвыходности положения выскочил в окно, упал и сильно расшибся о каменные плиты двора, где стрельцы было приняли в нем участие, но отступили под угрозами толпы выжечь их слободу, умертвить жен и детей. Затем мушкетный выстрел боярского сына Григория Валуева, несколько сабельных ударов в придачу — и с ‘вором’ было покончено.
Таким образом, Василий Иванович был спасителем Москвы и народным героем. Он нимало не сомневался в значении своих заслуг перед столицей и тем менее не знал, кого Москва выберет государем. 19 мая он собрал на Красную площадь своих многочисленных приверженцев, руководителей восстания, и обратился к ним с продуманным и по обыкновению лукавым словом. Что царя надо избрать, говорил Василий Иванович, это несомненно. Кого же избрать? Царский род прекратился, достойных людей мало. Но как ни мало, а все же из их числа можно найти достойнейшего. Надо, чтобы это был человек не юный, а зрелый годами, его возраст приближался к пожилому, чтобы человек отличался бережливостью, умением сохранить народное достояние (он был скуп до скаредности) и, наконец, чтобы в вере и обычаях русских он был крепок (уничтожением ‘вора’ Василий Иванович доказал свои качества). Поэтому не было ни малейшего сомнения в том, кого Василий Иванович прочит в цари. ‘Вы, может быть, скажете, что такого человека нам не найти? — заключил он свою речь. — Пустое! Коли поискать, так найти можно’. И скромно потупился. А приверженцы его поспешили сознаться, что существовал тогда только один хороший человек на земле Русской — это Василий Иванович Шуйский{19}.
— Да здравствует благоверный князь наш Василий Иванович! — раздались приветственные крики.
Избранник поколебался, его честь честью попросили, и он согласился. Зазвонили колокола, собрали народ, которому Василий Иванович и объявил, что он избран по народному желанию, ‘наречен от всех царем’. Это была первая явная неправда: именно народного-то желания и не было, а лишь его приверженцев. Поэтому-то новый царь сразу оказался непрочным на престоле. Да и особенных данных не было у Василия Ивановича, чтобы так настойчиво проситься в цари. Уже сама наружность его не представляла царственного вида. Низенький, грузный человек лет пятидесяти, но по виду старше, лысый, с редкой бородкой, большим толстогубым ртом и мигающими подслеповатыми красными глазками — таков был Василий Иванович. Нравственные качества его уже известны. Государственным умом он не отличался, и хотя считался книжником, но та премудрость в те времена была невелика, и строгое соблюдение прописной правды порождало узость и сухость взглядов, этими отрицательными качествами Василий Иванович и отличался. А при таких условиях строгое соблюдение старых обычаев и отрицание всяких новшеств граничило уже с косностью, свойственная же ему бережливость превращалась в чрезмерную скупость. Его наружность говорила об утомлении, и физическом, и душевном. Впору было думать ему о спокойной жизни, а не о мятежном плавании по бурным волнам взбудораженной предшествовавшими событиями народной стихии. К тому же на старости лет Василий Иванович женился на молодой красивой девушке, в которую был влюблен без памяти. Хотелось ему иметь детей, покой и уют домашней жизни. Ему бы и нужно было спокойно дожить свои дни, а не браться за кормило государственного корабля. Для кормчего он был слишком слаб, в чем Василий Иванович вскоре и сам убедился и, вероятно, не раз потом пожалел о своей оплошности.
Недовольство царем началось с первых же дней нового правления. Сановитые бояре, равные Василию Ивановичу по происхождению, из числа тех, которые не были его ставленниками, завидовали счастливому сопернику, народ же считал Василия Ивановича царем ‘боярским’ и роптал на незаконное избрание его одними боярами, без ведома и желания всей земли. Так оказались довольными лишь его приверженцы, поставившие Василия Ивановича, но их было не так много. Подобное положение вещей вскоре повлекло за собой естественные последствия.
Вступив на престол, Василий Иванович разослал по всем областям грамоты, извещавшие о всенародном избрании нового царя. Области отнеслись к этим грамотам недоуменно: ведь они, как и московский народ, участия в избрании Василия Ивановича вовсе не принимали. Далее говорилось о смерти самозванца, к этому сообщению сторонники бывшего ‘вора’ отнеслись с недоверием, зная цену прежним многократным свидетельствам Василия Ивановича. Недоумение и недоверие послужили прекрасной почвой, на которой легко привились слухи о вторичном чудесном спасении законного Иоаннова сына, которые подготовили народ к появлению новых самозванцев. Были и другие благоприятные условия: допуская даже казнь ‘вора’, прежние его сторонники боялись ответственности и мести со стороны нового царя. Украина (местности юго-восточные и юго-западные) с ее благодатным климатом и почвой в течение всего последнего времени привлекала переселенцев из простонародья. Но земли украинские еще раньше постепенно все больше захватывались корыстолюбивыми людьми. Теперь же, с воцарением нового царя, крепла уверенность, что эти люди по милости поставленного ими царя окончательно завладеют Украиной. Заволновалась украинская чернь. Северская земля, вся обширная область так называемого ‘Дикого поля’ от Путивля до Кром пришли в волнение. У народа, живущего здесь, свежи еще были в памяти недавнее появление самозванца, победы его над войсками, победоносное шествие к Москве. Пережитыми ранее событиями народ был теперь подготовлен к новым волнениям и мятежу, тем более что область ‘Дикого поля’ находилась под ненадежным управлением воеводы князя Григория Шаховского, опального боярина, сосланного в эту почетную ссылку из Москвы тотчас по воцарении Василия Ивановича и не имевшего оснований питать дружелюбную привязанность к своему недругу.
Знамя мятежа поднял бывший крепостной черниговского воеводы князя Телятевского (имеются предположения, что и сам воевода не остался по отношению к этому делу равнодушным зрителем) беглый холоп Иван Болотников. Простого происхождения, он имел, как утверждали, бурное прошлое: был в плену у татар, отбывал за какие-то провинности каторжное наказание в Турции, скитался по чужим странам, попал в Италию и на обратном пути жил в Польше в то время, когда там появился самозванец. Вероятно, Болотников решил последовать его примеру. Вернувшись теперь на родину, он воспользовался благоприятным временем, собрал мятежное войско, разгромил под Кромами царское войско и двинулся к Москве. Тем временем пришли в волнение терские и волжские казаки: еще раньше, при жизни ‘вора’, они избрали своим предводителем отважного казака Илейку, назвали его царевичем Петром (сыном Федора Иоанновича) и направились с ним к Москве, опустошая попадающиеся области и наводя ужас на жителей. Желая завлечь Лжепетра, чтобы покончить с ним, ‘вор’ пригласил своего ‘племянника’ в Москву, пообещав ему радушие и гостеприимство соответственно его высокому сану. Но по дороге к Москве Лжепетр узнал о казни Лжедмитрия и остановился в Свияжске. Теперь во главе бунтовской рати Лжепетр направился на соединение с Болотниковым. Они встретились под Тулой. Вскоре им пришлось выдержать под Каширой крупное сражение с московскими войсками, которые привел сам Василий Иванович. Счастье на этот раз благоприятствовало новому царю: он разгромил своих противников, которые отступили и заперлись в Туле. Положение Болотникова стало стесненным. В среде его ратного сброда началось уже брожение, отдельные шайки уходили. Чтобы скрепить мятежников, нужен был ‘чудесно спасенный царь Дмитрий’. Сам Болотников не решался возвести себя в этот высокий сан, ‘царевич Петр’ для этой цели не годился. И Болотников, с трудом выдерживая осаду, стал посылать гонца за гонцом и в московские области, и в Польшу с мольбой:
— Дайте мне хоть какого-нибудь Дмитрия!
И новый ‘Дмитрий’ скоро появится.{20} Происхождение его темно. Рассказывали, будто его вывез из Польши некий Михаил Молчанов, подосланный в Самбор князем Василием Трубецким (соперником Василия Ивановича, обойденным вопреки мечтаниям при выборе царя после казни первого ‘вора’), чтобы убедить мать Марины в чудесном спасении зятя. По другим версиям, вторым ‘вором’ оказался попович из Северской области Матюшка Веревкин или из Москвы — Алешка Рукин. Приписывали ему еще происхождение от знаменитого противника Иоанна Грозного — князя Курбского, считали его и дьяком, и бродячим учителем, и евреем, и сыном боярским из Стародуба. Кто бы ни был этот новый ‘вор’, он оказался личностью отвратительной, во многом хуже первого самозванца. С отталкивающей наружностью, ограниченным умом, с грубым характером, с площадной бранью на языке, он был похож на разбойника с большой дороги и уж никак не мог быть лицом царского происхождения. Но нужда ‘в каком-нибудь Дмитрии’ была велика, и нового ‘вора’ не замедлили признать. Появился он вскоре после разгрома Болотникова под Каширой, в июне 1607 года. Однако дождаться его прихода с войском Болотникову не удалось: московские войска затопили Тулу, поставив на реке плотины, и ‘царевич Петр’ с Болотниковым оказались вынужденными сдаться с условием, что им даруют жизнь. Но, несмотря на это обещание, с разбойниками тут же покончили: ‘царевича Петра’ повесили, а Болотникова утопили. Обрадованный победой, Василий Иванович непредусмотрительно поспешил вернуться в Москву, куда уже давно тянуло этого невоинственного человека, уставшего воевать и соскучившегося по молодой жене. Пока Василий Иванович предавался тихим радостям супружеской жизни, новый ‘вор’ собрался с силами. К нему не замедлили пристать остатки мятежного сброда Болотникова и польские подкрепления. Во главе этих полчищ стояли такие отважные искатели приключений и опытные в ратном деле ‘лыцари’, как пан Будзило, страшный Александр Лисовский, знатный вельможа князь Роман Рожинский и прославившийся уже к тому времени храбрый атаман запорожских казаков Иван Заруцкий, поляк по происхождению, человек редкой мужественной красоты и удалой отваги, пользовавшийся огромным влиянием среди казаков. Под предводительством этих вожаков армия второго ‘вора’ собиралась между Орлом и Кромами и достигала уже численности сорока — пятидесяти тысяч человек. Василий Иванович, сидя в Москве, проглядел надвигавшуюся неминуемую беду. Он обращался к народу с малодейственными воззваниями и легковерно считал смуту прекратившейся. Между тем в это время и наступил ее разгар. Не говоря уже о втором ‘воре’, самозванцы вообще появлялись тогда, точно грибы после теплого дождя: донские казаки изобрели нового ‘племянника’ царя Дмитрия — царевича Федора Федоровича, какой-то Лаврентий считал себя внуком Иоанна Грозного, какой-то Иван в Астрахани — сыном Грозного, какой-то Август — сыном разных царствующих особ, подобное же высокое происхождение приписывало себе множество и других степных казаков в лице разных Мартынков и Ерошек. Но второй ‘вор’ разгуляться им не давал: он оказался менее покладистым ‘дядюшкой’, чем первый самозванец, и немилосердно расправлялся со своими новоявленными родственниками, как только они начинали казаться опасными.
Весной 1608 года армия ‘вора’ под главным руководством князя Рожинского, с Лисовским и Заруцким во главе отдельных отрядов двинулась по направлению к Москве. Навстречу им Василий Иванович послал наскоро собранное войско под командой своих братьев — Дмитрия и Ивана и князя Василия Голицына. При первом крупном столкновении войско было разгромлено со стороны полчищ ‘вора’, которые увеличились теперь, после присоединения около пяти тысяч московских изменников, целовавших крест новому ‘Дмитрию’. В начале июня ‘вор’ занял село Тушино около Москвы, место выгодное — между реками Москвой и Сходней и при соединении больших дорог на Тверь и Смоленск. Рожинский попытался взять и саму Москву, но кремлевские твердыни отбили все приступы польских воинов, непобедимых в открытом поле и неискусных в осаде больших крепостей. Рожинский вернулся обратно в Тушино, и это небольшое село превратилось в многолюднейший военный табор. Его начали быстро укреплять, застраивать, и за короткое время на глазах столицы выросла еще одна столица — ‘тушинского вора’. С внешней стороны эта вторая ‘столица’, в которой не замедлили возвести и царские палаты, была на вид весьма внушительной, а мятежные полчища, с каждым днем увеличивавшиеся, представляли войско, во много раз сильнее московского. Вскоре рать ‘тушинского вора’ еще более усилилась, после прихода опытного польского военачальника, старосты усвятского Яна Петра Сапеги, племянника канцлера литовского, знаменитого Льва Сапеги. Этот неожиданный приход в воровское гнездо самозванца знатнейшего из польских вельмож, человека больших дарований и широкого образования, полученного им в одной из лучших современных итальянских школ, вызвал всеобщее удивление и упрочил в глазах мятежников значение самозванца, не говоря уже о том, что Сапега привел с собой многочисленное войско, в состав которого входили и пехота, и артиллерия, и кавалерия. Не веря в мнимое царское происхождение ‘тушинского вора’, Сапега соединялся с ним, с одной стороны, ради страсти к ратным похождениям, а с другой — в надежде вернуть обширные смоленские земли, бывшие когда-то во владении Сапег, а затем, при короле Сигизмунде, перешедшие к России.
Таким образом, лучшие воинские силы Польши собрались вокруг ‘тушинского вора’ вопреки желанию польского короля, с которым Москва недавно заключила перемирие. Но польские военачальники с мнением своего короля не считались, как московские князья и бояре, недовольные московским царем, перестали учитывать мнение Василия Ивановича. С каждым днем ‘двор’ ‘тушинского вора’ пополнялся перебежчиками из Москвы, ‘перелетами’ в лице именитых русских людей. Тут были представители древнейших русских родов: князья Черкасский, Сицкий, Трубецкой, Засекин, Барятинский, Звенигородский и даже брат недавнего московского правителя, Иван Годунов. Эти бояре-перелеты составили возле ‘тушинского вора’ ‘царскую’ Думу, где наряду с именитейшими русскими людьми восседали новоявленные ‘бояре’, которым боярство щедро жаловалось ‘вором’. Управление внутренними делами тушинской столицы велось двумя проходимцами: кожевником Федькой Андроновым и беглым поповичем Васькой Юрьевым, всемогущими лицами, занявшими прочное положение при ‘воре’.
Окружив себя пышным двором, сам ‘вор’ уважением именитых членов ‘царского’ Совета и Думы не пользовался. Его терпели постольку, поскольку нужен был ‘какой-нибудь Дмитрий’, но ‘Дмитрием’ его отнюдь не считали. И если родовитый и гордый князь Рожинский унижался до лобзания ‘царской’ руки, то он вознаграждал себя нескрываемым презрением по отношению к ‘вору’, с которым вел себя высокомерно и властно. Бывали случаи, что в наказание за грубую брань и буйное поведение тушинскому ‘царю’ приходилось сидеть под арестом в своих палатах, окруженных войсками Рожинского, причем тогда он находил утешение в водке и напивался до потери сознания. Судя по рассказам современников, ‘тушинский вор’ был человек в высшей степени грубый, грязный, нечистоплотный, и тем более странно, что находились толпы приверженцев, готовых встать под знамена этого негодяя. Но Москве суждено было пройти это тяжелое испытание, пережить иго самозванцев и чужеземцев, чтобы, сильнее осознав ужас своего падения, понять необходимость возрождения к новой, чистой и честной жизни.
Итак, новый ‘царь’, поставленный чернью в противовес ‘боярскому царю’, был придуман. У него были столица, двор и правительство. Не хватало только ‘царицы’ — не хватало Марины, которая своим явно несообразным признанием нежной супруги подтвердила бы тождество обоих ‘воров’. И гордой польке пришлось проделать эту унизительную комедию.
Согласно упомянутому выше договору о перемирии с Польшей, король Сигизмунд обещал отозвать из московских владений всех поляков, примкнувших к ‘тушинскому вору’, Москва со своей стороны дала обязательство отослать в Польшу отца и дочь Мнишеков, бывших послов Гонсевского и Олесницкого и других польских пленников, сосланных после майских событий 1606 года в Ярославль. В августе 1608 года польские пленники под надзором князя Долгорукова выехали на Углич и Тверь, направляясь к Смоленской границе. По дороге, в Бельском уезде, двоюродный брат Марины, Старицкий, с товарищем Зборовским, посланные ‘тушинским вором’ с двухтысячным отрядом, окружили пленников, заставили князя Долгорукова бежать, а Мнишеков повезли в Тушино.
Между тем тучи над Москвой сгущались. Полководцы тушинской рати начали долговременную осаду Троице-Сергиевской лавры. Иногда отвлекаясь от осады, они совершали опустошительные набеги на ближайшие и отдаленные местности. Жители ряда городов, устрашенные этими вражескими нашествиями, покорно открывали городские ворота и целовали крест самозванцу. Сдались Суздаль, Переяславль, Ростов. Митрополит ростовский Филарет (отец будущего царя) был взят в плен и с нахлобученной на голову татарской шапкой, обутый в простые казацкие сапоги доставлен был в таком позорном виде на простых дровнях в Тушино. Вслед за этими городами сдались Ярославль, Вологда, Тотьма. Всюду, куда проникали свирепые тушинцы, царили ужас, голод, отчаяние. Особенно неистовствовали отряды атамана Лисовского и во Владимирской области — простого казака Наливайки. Они совершали невероятные жестокости: сажали на кол, вешали, четвертовали мужчин, убивали детей, зверски издевались над женщинами. Царил полный развал: государство разрушалось, семья, церковь подвергались поруганию. Люди забывали все святое и, униженные, оскорбленные, развращенные врагами, сами становились ими для ближних и домашних своих. Опустошенные города, села и деревни пылали. Жители их разбегались в леса, где, подобно зверям, питались травой и корнями диких растений. Наступали голод, болезни, мор. Смута разгоралась.
А Московскому государству грозили уже новые беды. Время для завоевания его наступало благоприятное. Исконный враг Москвы Сигизмунд не мог не учесть все выгоды похода на Москву. В известной мере сами бояре ускорили этот поход: те из них, которые были недовольны Василием Ивановичем и завидовали возвеличению этого равного им по происхождению, но не отличавшегося действительными достоинствами сановника, давно уже с помощью московского посла при краковском дворе намекали Сигизмунду, что они долго не потерпят Шуйского, что Москве нужен царь хотя бы иноземного, но царского происхождения. Смысл этих намеков был ясен: приходи и властвуй! Следовательно, при общих благоприятных условиях Смутного времени у Сигизмунда была еще твердая уверенность в поддержке бояр. При таком стечении обстоятельств поход на Москву не казался риском. И хотя после долгой внутренней междоусобицы Польша не была подготовлена для завоевательной войны, Сигизмунд тем не менее решился на поход. У него было мало денег и недостаточно войска. Сейм был настроен враждебно к завоевательным планам своего короля, поэтому обращаться к нему за согласием на отпуск денежных средств и на повсеместный сбор в королевстве ратных людей было бесполезно. И Сигизмунд решил обойтись без согласия сейма. С просьбой о денежной помощи он обратился к папе Павлу V Тот ограничился только присылкой шпаги, правда торжественно освященной в праздник Рождества Христова. Тем не менее, собрав незначительное войско, в составе которого было мало и пехоты, и артиллерии, Сигизмунд пошел на Московскую землю. Он решил осадить и взять Смоленск, чтобы путем этой первой победы, с одной стороны, узнать настроение москвитян, а с другой — задобрить Польшу и расположить сейм к щедрости. Великий канцлер и коронный гетман польский Жолкевский, человек выдающегося ума и неподкупной честности, рыцарь и в словах, и в поступках, единственная действительно благородная личность и то печальное для Польши время, неохотно последовал за своим королем: он не разделял планов Сигизмунда и был против похода на Смоленск, сознавая его бесцельность. Жолкевский оказался прав. Изнурительная для поляков осада Смоленска, начатая с сентября 1609 года, грозила затянуться надолго.
Итак, в двенадцати верстах от Москвы находилась столица ‘тушинского вора’. Троице-Сергиевская лавра осаждалась воровской ратью во главе с Сапегой и Лисовским, Сигизмунд окружил Смоленск, а с севера вступали новые лихие гости — шведы, оказавшиеся впоследствии волками, одетыми в овечьи шкуры.
Король шведский Карл IX давно уже приглядывался к постепенному разрушению Московского царства. Он тоже, подобно Сигизмунду, находил, что наступило время поживиться при разделе этого лакомого пирога. И чтобы примазаться под видом званого гостя, Карл еще раньше предлагал свои союзнические услуги Годунову, затем первому ‘вору’, которого величал царем, и, наконец, Василию Ивановичу. Убеждал и новгородцев добровольно признать его королем, суля богатые милости. Но шведские услуги отклонялись, и проникнуть в Россию честью не удавалось. Тогда Карл, которому надоело упорство Москвы, собрал войско и повел его в пределы Московского государства. Делать было нечего, и Василий Иванович послал племянника Михаила Васильевича Скопина-Шуйского в Новгород, чтобы договориться с незваными гостями. Было заключено выгодное для шведов соглашение: за пятитысячное войско, поступавшее на службу Москве, Василий Иванович отдавал Карлу город Кексгольм, и не только отказывался в пользу Швеции от всяких прав на Ливонию, а, напротив, обещал союзному королю помочь в ее завоевании. Немало бед принесли потом шведы Московскому государству, и было бы их еще больше, если бы во главе наемного войска не стоял благородный полководец, юный двадцатисемилетний генерал Яков Понтус Делагарди, который честно отнесся к принятой на себя шведами обязанности помогать России вопреки тайным замыслам короля, смотревшего на миролюбивую сделку как на способ дальнейших корыстных захватов. Делагарди быстро договорился и подружился со своим сверстником московским славным витязем Скопиным-Шуйским. Этот доблестный юный вождь недаром носил данное предками прозвище Скопа, что обозначало птицу из породы орлов, и Михаил казался могучим орлом, символом грядущего возрождения России. Оба полководца выработали план действий и дружно приступили к его выполнению.
Осада Троице-Сергиевской лавры все еще продолжалась. Мужественная братия среди тяжких лишений нравственно изнывала и уже численно уменьшалась от вражеских ядер, цинги и других болезней — следствия голода, и тщетно молила Василия Ивановича прислать подкрепление. Вняв мольбам осажденных, царь московский ограничился присылкой… шестидесяти человек. Но приближались Скопин и Делагарди. Уже в июле 1609 года они при Калягине разбили пришедшего сюда Яна Сапегу, послали монастырской братии сильную подмогу в количестве тысячи ратников, а в январе следующего года заставили Сапегу снять осаду и освободили лавру С каждым днем рать доблестного князя Скопина-Шуйского усиливалась, народ, изнуренный насилием и грабежами тушинских воровских шаек и поляков, готовился уже воспрянуть духом и дать врагам отпор. Со всех сторон под стяг молодого вождя собирались толпы вооруженных людей.
Это начавшееся среди простонародья и крестьян брожение передалось московскому простому люду в Тушине, и возникло недовольство против ‘вора’. Народ, присягнувший ему, приходил в смущение, то же испытывали и тушинские поляки. Осада Смоленска польским королем привела их в величайшее недоумение. Выходило, что вся их упорная работа должна пойти насмарку: не они, а король воспользуется плодами их стараний. И, негодуя на Сигизмунда, тушинские поляки во главе с Рожинским составили, следуя обычаю, господствовавшему в древней Польше, союз-конфедерацию против короля. Конфедерация предъявила ему требование, чтобы он отправился обратно и предоставил тушинцам самим воспользоваться плодами своих подвигов. Король предлагал конфедератам свое войско и помощь. Вместе с тем он забрасывал удочку всюду, где могло клюнуть: писал Василию Ивановичу, уверяя его в своей дружбе, патриарху Гермогену и московским боярам, убеждая признать его царем, поручил своим сенаторам написать и ‘тушинскому вору’. Получалась полная неразбериха. Хитрый и ловкий Ян Сапега, не желая явно ссориться с королем, первый вошел с ним в переговоры. Другие польские вожди из тушинского лагеря последовали его примеру. Положение ‘вора’ стало незавидным: поляки тайно от него сговаривались с королем, московские ‘перелеты’ выражали ему уже явное неуважение. И ‘вор’, рассчитав, что в тушинской столице оставаться больше небезопасно, решил бежать в Калугу, которая была хорошо укреплена. За ним следом вскоре туда прибыла и Марина.
Оставшись без ‘царя’ и ‘царицы’, тушинские ‘бояре’ не нашли ничего лучшего, как искать спасения личного и отечества в признании царем московским сына Сигизмунда, Владислава. Для этого представители ‘тушинского вора’ — князь Рубец-Масальский и Федька Андронов отправились во главе посольства под Смоленск. Они подали Сигизмунду грамоту, которая исходила якобы от имени патриарха и духовенства, Думы и всех русских людей, призывавших Владислава царствовать. Насколько это соответствовало истинному положению вещей, об этом Сигизмунд мало заботился. Он милостиво принял посольство, поколебался для приличия и дал согласие. ‘Выборные всея земли’, так как не было королевича, принесли присягу его отцу, что вполне входило в расчеты Сигизмунда, совершенно и не думающего уступать сыну новый, так легко доставшийся ему трон. Впрочем, во избежание недоразумений на ближайшее время король сказал, что сын малолетен и поэтому отцу необходимо править расстроенной смутой страной совместно с ним. Оговорка была понятной, и против нее не возражали. Таким образом. Московское государство при деятельном участии сапожника Федьки Андронова оказалось переданным во власть польского короля.
А что же в это время делал царь московский Василий Иванович? Ему в сущности было не до Сигизмунда, так как его личные дела были плохи. Еще в 1609 году недовольство Шуйским, продолжавшим считать, несмотря на государственные бедствия, что все у него обстоит благополучно, завершилось попыткой свергнуть его, которая повторилась дважды. Ко времени признания тушинцами Сигизмунда стало несомненно, что на Василия Ивановича, как на спасителя Москвы от поляков и от все разгоравшейся смуты, надежда плохая. Все взоры обратились тогда на молодого отважного витязя Михаила Скопина-Шуйского, освободителя Троице-Сергиевской лавры, который вступил победителем в Москву, освобожденную, правда временно, от близости врагов. Казалось, судьба готовит несчастной Москве в лице одаренного племянника талантливого заместителя неудачнику-дяде: Так вполне определенно думал рязанский воевода Прокопий Ляпунов: ожесточенный против Василия Ивановича и в силу давних личных счетов, и в силу соображений о вреде, причиняемом государству его неумелым правлением, Ляпунов еще перед вступлением Скопина в Москву прислал к нему гонцов с предложением содействия в занятии престола. Тот с негодованием отверг это предложение. Но было немало и других людей, которые видели спасение Москвы в Скопине. По-другому думал брат царя, Дмитрий Иванович, человек злой и честолюбивый, которому казалось, что, не будь Скопина, ничто не помешает ему в случае свержения или смерти Василия Ивановича занять престол. Поэтому именно ему народ приписал внезапную смерть своего доблестного любимца: 2 мая 1610 года, во время пира на крестинах в доме князя Ивана Воротынского, свояка Василия Ивановича, у Скопина открылось кровотечение, и через два дня его не стало. На Дмитрия Шуйского пало обвинение в отравлении счастливого своего соперника. Насколько это было справедливо, осталось невыясненным. Но если Дмитрий Шуйский действительно был причастен к смерти Скопина, то он оказал плохую услугу и себе, и Василию Ивановичу: слабый царь после смерти племянника, выдающегося полководца, лишился последней поддержки, а Дмитрия Шуйского, и раньше не пользовавшегося народной любовью, еще сильнее возненавидели, видя в нем виновника смерти. А между тем наступали минуты, когда жизнь Скопина-Шуйского была более чем когда-либо нужна Москве: Василий Иванович хоть и поздно, но взялся за ум, решив приложить последние усилия, чтобы победить Сигизмунда, и через месяц после кончины Скопина почти пятидесятитысячное войско в составе московской и шведской ратей выступило в поход к Смоленску. Его вели доблестный соратник и друг Скопина — Делагарди и тот же бесталанный брат царя — Дмитрий Иванович. Поход не обещал удачи: войско опытного Делагарди, состоявшее из непослушных и алчных иноземцев-наемников (в состав его входили шведы, французы, англичане, шотландцы, брабандцы, голландцы), было ненадежно без Скопина, умевшего влиять на эту армию ‘бесчестных плутов’ (по выражению самого шведского короля), а московское войско, представлявшее значительную силу при любимом вожде, было ненадежно при слабом заместителе. Последствия подобного положения сразу сказались при первом крупном столкновении с войсками гетмана Жолкевского под Клушином: французы и шотландцы Делагарди, не получив вовремя жалованья, в решительную минуту отступили и подали другим пример к измене, а Дмитрий Иванович показал своим ратникам пример к бегству — в опасную минуту он малодушно вскочил на лошадь и первым ускакал. Поляки торжествовали. Города один за другим открывали ворота и сдавались клушинскому победителю, гетману Жолкевскому, с каждым днем все ближе продвигавшемуся к Москве. С противоположной стороны к ней приближалась из-под Калуги мятежная рать ‘тушинского вора’, решившего, что для него среди общего смятения наступило самое удачное время сесть на московский престол. Раскинув лагерь в пятнадцати верстах от Москвы, возле Николо-Угрешского монастыря, куда его провожала и Марина, ‘вор’ вошел в переговоры с некоторыми московскими боярами. Завел сношения и гетман Жолкевский. Решил половить рыбку в мутной воде и староста усвятский Ян Сапега, который тоже не прочь был занять московский трон. Наконец, и Василий Голицын, давний соперник Василия Ивановича, подумывал, не воспользоваться ли и ему удачной минутой. Словом, от посягателей на московский престол отбоя не было. Наиболее же сильным из них казался королевич польский, уже приглашенный царствовать. Отец его не скупился на щедрые и заманчивые обещания. Но прежде чем выбрать нового царя, необходимо было свергнуть Василия Ивановича, ибо никто уже не сомневался, что дни его сочтены. И свержение Шуйского произошло 17 июля. Захар Ляпунов, брат рязанского воеводы, вместе с единомышленниками проник в Кремль и предложил Василию Ивановичу отречься от престола. Тот воспротивился этому и даже пытался выхватить кинжал.
— Не тронь, не то на куски разорву! — грозно прикрикнул Ляпунов. Однако Василий Иванович не уступал. Тогда его с молодой женой увезли из Кремля домой, где он жил до воцарения. Тем временем, узнав о мятеже, на Красную площадь сбежался народ. В числе немногих приверженцев царя пришел патриарх Гермоген, который хотел успокоить народ, но ему не дали говорить. Собравшиеся двинулись за Серпуховские ворота, и там, по словам летописца, князь Ф. И. Мстиславский и все бояре, высшие чиновные люди, боярская Дума и окольничьи, всякого чина люди, дворяне и гости приговорили вопреки возражениям патриарха и нескольких бояр низложить Василия Ивановича, а верховное правление впредь до избрания нового государя передать князю Ф. И. Мстиславскому с боярами. На следующий день Захар Ляпунов с несколькими боярами и чудовскими иноками привез эту печальную весть Василию Ивановичу, который трепетно ждал решения своей участи в том доме, где четыре года назад он на ночном совете решил низвергнуть самозванца и занять престол. Затем ему объявили еще более печальную новость, лишавшую его уже всякой надежды на возможность когда бы то ни было занять царский престол и разлучавшую с молодой женой: его решили постричь в монахи. Василий Иванович всячески упирался, и его постригли насильно: князь Туренин, а по иному сказанию, князь Тюфякин или Иван Салтыков произносили за безмолвно стоявшего старика обеты иночества. Постригли насильно и несчастную молодую жену его царицу Марию. Затем Василия Ивановича отвезли в Чудов монастырь, а царицу — в Ивановский. Впереди сверженного царя ждали еще более горькие испытания.
С устранением Василия Ивановича власть перешла к собранию бояр, называвшемуся по количеству членов, туда входивших, ‘семибоярщиной’. В ее состав входили следующие представители старейших княжеских родов: Федор Иванович Мстиславский, И. М. Воротынский, А. В. Трубецкой, А. В. Голицын, Иван Никитич Романов и два его родственника — Ф. И. Шереметев и Б. М. Лыков. Первой заботой нового правительства было решить вопрос об избрании царя. Гетман Жолкевский хотел, чтобы им был Владислав. Это предложение отклонялось боярами. Но когда Жолкевский подошел почти вплотную к Москве, став от нее (под Хорошевом) на расстоянии семи верст, и когда с другой стороны стал угрожать с немалыми мятежными силами ‘вор’, боярам скрепя сердце пришлось войти с Жолкевским в переговоры, которые закончились 17 августа призванием на царство Владислава. Решение этого вопроса взяли на себя от лица ‘всея земли’ старейшие бояре — князья Ф. И. Мстиславский, В. В. Голицын и Д. И. Мезецкий. В основу соглашения с Сигизмундом был положен тушинский договор. Наиболее острые споры вызвал вопрос о присоединении Владислава к православию. Жолкевский сумел хитро обойти этот опасный подводный камень, сославшись на отсутствие у него законного полномочия со стороны Сигизмунда для решения. Закончили на том, что позже состоится дополнительное соглашение с самим королем, причем бояре утешали себя мыслью, что им удастся склонить королевича к принятию православия. Жолкевский же, не разочаровывая бояр, думал иначе.
На следующий день состоялось торжество принесения Москвой присяги новому царю. Затем начались пиры: Жолкевский чествовал бояр, затем князь Мстиславский приветствовал гетмана ответным роскошным пиршеством. Попировали, обменялись подарками и принялись сообща решать неотложные государственные вопросы. Прежде всего необходимо было покончить с ‘вором’, продолжавшим угрожать Москве. Против него двинулась соединенная польская и московская рать. ‘Вор’ и Марина бежали из Николо-Угрешского монастыря и снова укрепились в Калуге, куда за ними последовал с сильным казацким отрядом Иван Заруцкий: отказ Жолкевского передать ему начальствование над московской ратью обидел самолюбивого атамана, недавнего участника победы под Клушином, и он в отместку перешел на сторону ‘вора’.
Поляки между тем прибрали Москву к рукам. Жолкевский прежде всего решил удалить опасных новому правительственному строю людей, таких, как В. В. Голицын, все еще не терявший надежды на царский престол, и митрополит Филарет, старший представитель рода Романовых, имя которых не раз упоминалось при решении вопроса об избрании царя. (Филарет раньше вернулся в Москву, освободившись от польского плена во время стычки шведско-русского войска с отрядом поляков, которые повезли Филарета из Тушина в Смоленск.) Для удаления этих и других опасных лиц Жолкевский нашел удобный предлог на них возложена была почетная обязанность отправиться под Смоленск во главе многочисленного посольства (в состав его входило около тысячи двухсот пятидесяти лиц и до четырех тысяч писарей и слуг) для завершения переговоров с Сигизмундом. Вместе с тем покончен был раз и навсегда вопрос о Василии Ивановиче. Желая доказать искреннюю приверженность Москвы Сигизмунду, бояре решили отправить его заложником в Польшу.
Избавившись, таким образом, от лиц, представлявших какую бы то ни было опасность новому строю, поляки начали хозяйничать в Москве. До половины сентября они продолжали стоять в нескольких верстах от города. У Жолкевского войско было хотя и немалочисленно, но и недостаточно сильно, чтобы, заняв Москву, удержать ее в случае нового народного восстания. Поэтому он ждал прихода Сигизмунда. Но король польский не хотел двигаться из-под Смоленска, не завоевав его, и, ведя льстивые переговоры с прибывшим посольством, продолжал засыпать ядрами город, входивший в состав той страны, царем которой был избран его сын. Сигизмунд был человек расчетливый: он боялся предпочесть журавля в небе и выпустить синицу из рук. Смоленск был необходим ему на тот случай, если бы все дело с русским престолом рухнуло и ему пришлось вернуться в Польшу. Показаться сейму с пустыми руками честолюбивый Сигизмунд считал неудобным.
Между тем в Москве уже ходили слухи, что бояре обманули народ, что престол московский займет вовсе не Владислав, а сам король польский. Опасаясь мятежа, Федор Иванович Мстиславский убедил Жолкевского занять Москву. Он, покинутый королем, согласился на это неохотно. Но лишь поляки заняли пригороды и не только мужские, но и женские монастыри, как Москва пришла в неописуемое волнение. Забурлили недовольные такой стоянкой и поляки, которым давно уже не выплачивалось жалованье: они нетерпеливо дожидались того блаженного времени, когда им удастся завладеть Кремлем с его сокровищами. Таким образом, предпринятая полумера со стоянкой польской рати под Москвой оказалась негодной. Приходилось решить вопрос окончательно, и Федор Иванович Мстиславский с боярами пошел на это. Как ни возражал патриарх Гермоген против ввода поляков в саму Москву, Федор Иванович, оборвав патриарха грубым замечанием, что ‘не попам-де управлять государством’, остался непреклонен, и в ночь на 24 сентября поляки тайком от спавших жителей были введены в Кремль. Утром москвичи ахнули, но делать было нечего: приходилось временно предпочесть худой мир доброй ссоре. Жолкевский, видя, что при дальнейшем промедлении Сигизмунда такой ссоры не миновать, засиживаться в Москве не стал и, сдав команду над польским войском Гонсевскому, благоразумно удалился к Смоленску.
И началась для Москвы мрачная пора. Правительство ‘семибоярщины’ хотя и существовало еще по названию, но на самом деле его не было. Новый ‘боярин московский’ Гонсевский, пожалованный в это звание Сигизмундом, был начальником гарнизона. Ему была поручена команда над стрельцами, и в его руках оказалась вся внутренняя городская полиция. К концу октября он ввел в городе осадное положение, и Москва стала в полновластном его распоряжении. Бывший кожевник Федька Андронов, пожалованный еще ‘тушинским вором’ должностью думного дьяка, верховодил теперь в московской Думе и даже позволял себе возвышать голос на старейшего московского боярина князя Федора Ивановича Мстиславского. Он получил высокое назначение помощника московского казначея Василия Головина, вскоре разделался со своим начальником и стал полным хозяином московской казны. И пошло ее расхищение. Поляки были жадны, но и московские люди, развращенные смутой, не уступали им в грабежах. Когда не стало денег, обратились к хищению кремлевских сокровищ. Не пощадили даже священных сосудов, покровов с царских гробниц в Архангельском соборе. Церкви осквернялись, стреляли в иконы, срывали с них священные ризы. В церкви Святого Иоанна существует до сих пор ‘отвращенная’ икона Святителя Николая: предание гласит, что лик Святителя в ужасе отвернулся при виде тех кощунственных поруганий, которые делали поляки. Гонсевский, пытавшийся на первых порах поддерживать порядок и безжалостно наказывавший ослушников, сам вскоре начал обращаться с Москвой своевольнее, чем его подчиненные с жителями. Разнузданные поляки стали безнаказанно чинить москвичам уже явные насилия. Женщины не могли выйти на улицу, боясь быть обесчещенными. Злоба на поляков росла, вызывала месть и кровопролитные столкновения. Мрак зловещих и грозных предчувствий опускался над Москвой. Настоящее было страшно, будущее казалось еще ужаснее. Тревога волновала умы и сердца москвичей.
Такова была в общих чертах картина состояния Московского государства ко времени начала нашего романа. Судьба главных героев романа познакомит читателя с дальнейшими событиями нашей истории до вступления на престол основателя новой могучей династии Михаила Федоровича Романова.

Глава I
‘Не было закорючки, ан целый знатный крюк’

Было начало декабря 1610 года. Два дня бушевала в Москве беспросветная метель, занося улицы снежными сугробами, завывал и стонал в трубах ветер, с бешеной силой срывая кровли теремов и железные ставни у немногочисленных в то время каменных домов. Закрыв изнутри окна втулками, москвичи, встревоженные грозными событиями последнего времени, заперлись в домах, прислушиваясь к завыванию бешеных порывов ветра и суеверно думая, что давно не бушевавшая с такой силой и продолжительностью метель — опять не к добру. На третьи сутки прояснело, и наступил свирепый мороз, заставлявший непривычных к нему злых московских гостей — поляков растирать уши и носы, украшенные грушеобразной припухлостью, которая покраснела как от мороза, так и от усердных возлияний, в которых незваные на Москве гости отнюдь себе не отказывали, добывая питье насилием и грабежом.
Для этого времени был ранний час дня, и Москва недавно проснулась. На безлюдных пока улицах появлялись время от времени одинокие прохожие, проезжали разъезды польских рейтеров, проходили караульные отряды стрельцов. На Красной площади было заметно некоторое оживление. Там, на Лобном месте, возвышался тесовый помост, поставленный накануне, и народ с любопытством ожидал казни, которая была назначена на утро. Впрочем, достоверных сведений о времени еще не было, и толпа праздных зевак, падких до подобных зрелищ, была пока немногочисленна.
По мере того как поднималось яркое декабрьское солнце, на Красной площади стал собираться народ. Заблаговестили в Покровской церкви, и по направлению к ней потянулись духовные люди и богомольцы. Дьяки, подьячие и мелкая служилая сошка, позевывая со сна и крестя рты, отвешивали перед церковью поясные поклоны и спешили к занятиям, в Земский приказ{21}. На большом Красном рынке продавцы выставляли товары, и появлялись первые покупатели. Купцы открывали свои лавки в торговых рядах и гостиных дворах, расположенных к востоку от Красной площади. По овощной улице, упиравшейся в рыбный рынок, сновали продавцы со своими овощными и рыбными припасами. Китай-город оживал.
Был пятый час дня, когда в конце улицы со стороны бывшего английского двора, где теперь стояла тюрьма, показалось многолюдное шествие. И при виде его все, кто были на улицах: прохожие, проезжие, покупатели с рынков, мелкий торговый люд, который мог побросать свою торговлю или поручить ее присмотру менее любопытных товарищей, — все устремились по направлению к Красной площади, и за короткое время народ заполнил и саму площадь, и близлежащие к ней улицы. Шествие открывал отряд пеших стрельцов в красных суконных кафтанах, вооруженных длинными ружьями с красными ложами. За Ним медленно двигались простые дровни, на которых сидел палач в алом кожухе, с меховым колпаком на крупной рыжеволосой голове. Возле него стоял на коленях со связанными за спиной руками тощий и длинный, как жердь, священник. Его истощенное, изжелта-бледное лицо с редкой сбившейся бородой неопределенного цвета подергивалось частой судорогой, и весь он дрожал — и от лютого мороза, пробиравшего его под жалкой ветхой ряской, и от ужаса, который отражался в его глазах, устремленных в толпу. Дровни сопровождал отряд нарядных и грозных на вид польских конных гусар с длинными копьями-влочнами, концы которых волочились по снегу, оставляя борозды, кроме них, они были вооружены короткими самострелами и палашами-концерами, их медные шишаки и панцири из блях ярко сверкали на солнце. Гордо сидели длинноусые поляки на нетерпеливо гарцевавших конях, покрытых под седлами волчьими шкурами. Начальник отряда, могучий в плечах ротмистр, с наглым, красивым, пунцовым лицом, красовался, увешанный драгоценным оружием, на горячем коне с леопардовой шкурой. За гусарами следовал в алых кожухах-кафтанах конный отряд детей боярских, вооруженных луками и стрелами, который окружал богатые сани боярина Равула Спиридоновича Цыплятева — начальника шествия. На нем была богатая санная шуба на хребтах сиводушчатой лисицы, покрытая лазоревой камкой, с серебряными пуговицами и таким же кружевом по разрезу. Голову украшала высокая горлатная шапка, из-под которой выглядывали узкий лоб, щелки заплывших глаз и мясистое лицо с выдававшейся вперед нижней челюстью, заросшей круглой бородой. Одиночные лодкообразные сани, обитые внутри вишневой адамашкой, были покрыты медведем из пышной шкуры матерого зверя, а поверху — суконной вишневой полостью. Спинку саней закрывал персидский ковер, концы которого свешивались сзади.
У ног боярина стояли в санях два холопа, третий сидел верхом на лошади, голова которой была хитро убрана цепочками и звериными хвостами, а четвертый холоп шел за санями. Уже по внешности можно было судить, что Цыплятев — боярин богатый и любящий покичиться. Он являлся начальником отряда, который сопровождал на казнь стоявшего на коленях в дровнях священника.
Священник Харитон приехал посланцем в Москву из Калуги, где жил теперь ‘вор’ Узнав, что поляки разозлили грабежами и дерзким озорством москвичей, ‘вор’ решил снова попытать счастья и послал Харитона к боярину Воротынскому, заседавшему в Думе, с поручением подговорить народ московский в пользу ‘вора’. Цель приезда Харитона была раскрыта. Всесильный думный дьяк Андронов, сын лапотника-кожевника и сам при Годунове торговый мужик на Москве, а теперь первый воротила среди родовитых бояр, проведав о новых кознях ‘вора’, недавнего своего повелителя и приятеля, приказал схватить Харитона. На пытке тот со страху наговорил на князей Воротынского и Андрея Голицына. Обоих бояр по распоряжению градоправителя Гонсевского заточили, а самого Харитона везли теперь на казнь.
Толпа, запрудившая улицы, кто с жалостливым любопытством, а кто с ненавистью, разглядывала Харитона, который предал полякам двух важнейших бояр, один из них был братом любимого многими Василия Васильевича Голицына, уехавшего с митрополитом Филаретом послом к Сигизмунду под Смоленск. Заточение бояр вызвало новое раздражение к притеснителям-полякам. Поэтому при виде отряда нарядных польских гусар, следовавших впереди саней боярина Цыплятева, народ глядел на них с явной злобой и с не большей приязнью провожал глазами самого боярина. На Москве хорошо знали его. Он был человек дрянной, хитрый, корыстный, сторонник и первого Лжедмитрия, и ‘тушинского вора’, неоднократно побывавший в ‘перелетах’, а ныне в числе других изменников-бояр предавший Гонсевскому Москву и готовый уступить столицу не только королевичу Владиславу, но и самому польскому королю Сигизмунду.
Как ни был Цыплятев привычен к презрению народному, но явно враждебные взгляды толпы, провожавшие теперь его сани, заставляли его поеживаться и сильнее прикрывать лицо пышным воротником шубы. Время было опасное, ненависть к полякам разрослась и могла разразиться народным мятежом, во время которого досталось бы и московским изменникам, слишком рьяным приверженцам поляков.
Испытывая некоторую тревогу и желая поскорее исполнить возложенное на него неприятное поручение — присутствие при казни Харитона, боярин Цыплятев уже несколько раз отдавал приказ стражникам, вооруженным секирами, освободить проезд и разогнать все нараставшую толпу, затруднявшую движение. Но шествие двигалось медленно, и вдруг у перекрестка двух улиц оно совсем остановилось. Передние ряды стали напирать на задние, произошла давка.
— Эй, что там? — пытаясь придать внушительность своему неприятно-пронзительному голосу, визгливо и беспокойно крикнул боярин.
Один из близстоявших детей боярских, малый саженного роста, приподнялся на стременах.
— Похороны, боярин, — сказал он, разглядев, из-за чего произошла остановка. — Похороны улицу пересекли. Передние стрельцы осадили.
— Экие блажные! — заволновался Цыплятев. — Неужели порядок похорон нам ждать! Эй, паны-гусары, вперед!
— Грех, боярин, — смущенно заметил было боярский сын, крестясь при виде похорон и снимая колпак с меховым ожерельем и серебряной запоной впереди.
— Я те покажу — грех! — рассердился боярин. — Эка что выдумал: нашему да делу похорон ждать!
— Сами, кровопивцы, похороны справляете, — раздалось рядом в толпе замечание.
— Без попа — попа на смерть ведете, — подхватил другой насмешливый голос.
— Панские угодники, диаволы-изменники!..
— Молчать! — визгливо зыкнул боярин. — Кто смел? Всех на плаху к заплечным мастерам сгоню. Ну-ка, сунься, — кто сказал?
Цыплятев свирепо окинул толпу. Но народ, потупив злобные взгляды, угрюмо молчал. Боярин приподнялся в санях.
— Эй, пан, — махнул он рукой в меховой рукавице обернувшемуся в его сторону польскому ротмистру. — Вперед, пан! Дорогу!
Ротмистр охотно поспешил исполнить приказ. Врезавшись в толпу, давя и калеча лошадьми шарахнувшихся в сторону уличных зевак, взвод польских гусар выехал вперед и врезался в многолюдную похоронную процессию, пересекавшую улицу Испуганные монахини, несшие гроб, родственники покойника и плакальщицы, оборвав свои вопли и причитания, испуганно остановились с одной стороны улицы, в то время как духовенство, остальные плакальщицы и домашняя челядь перешли перекресток и стали с другой стороны. Через этот промежуток двинулись вперед гусары, вслед за ними стрельцы и дровни, сидя на которых палач спокойно снял колпак и с чувством перекрестился в сторону покойника, а злосчастный Харитон в смертельном ужасе остановил на гробе свои воспаленные, безумно остекленевшие глаза и судорожно завопил, думая о собственной участи.
Проезжая мимо, Цыплятев хотел уже снять роскошную меховую шапку и перекреститься, как вдруг он заметил своего дальнего родственника и во внешних отношениях приятеля, боярина Матвея Парменовича Роща-Сабурова. И, торопливо опустив руку, взялся за воротник шубы и плотнее прикрыл им часть лица, обращенную в сторону Роща-Сабурова. ‘Ахти, и в самом деле — грех! — подумал Цыплятев, боясь, как бы Роща-Сабуров не разглядел его. — Эк меня, право, угораздило покойницу потревожить!’ И, мысленно пожелав покоя душе ‘новопреставленной болярине Феодосии’, он решил поторопиться с казнью, чтобы поспеть в церковь хотя бы к концу отпевания. Избегая встретиться со взглядом Роща-Сабурова, он торопливо шмыгнул глазами на другую сторону улицы и… чуть не ахнул: в толпе домашних боярина, успевших уже перейти дорогу, он заметил злобно направленный на него острый взгляд молодого сына боярского, часть лица которого была скрыта повязкой из-за полученной раны. ‘Аленин? Быть не может! — удивился Цыплятев. — У того бороды не было, а под тряпицей лица не разглядеть. Да нет, нет — он. Глаза его. Неужели хватило смелости на Москву сунуться? Ну, ну, коли так, постой же, Матвей Парменыч! Не было против тебя закорючки, ан вон и целый знатный крюк. Стало быть, теперь поговорим иначе…’
И, мысленно проверив пришедшие в голову догадки по поводу неожиданного приезда в Москву Аленина и сопоставив их с последствиями этого появления, Цыплятев самодовольно улыбнулся и решил, что дело выйдет чисто. Были данные к тому, чтобы отдать стрельцам приказ тотчас схватить молодца. Но этим опрометчивым поступком можно было испортить дело. Дружеских отношений с Роща-Сабуровым пока не следовало портить. Надо было не спеша опутать молодца паутиной да не дать из нее выскочить. А для этой цели прежде всего нужно было раздобыть верного приспешника, мастера этих дел — Кифу Паука.
— Слышь-ка, Пармен, — обратился боярин к холопу стоявшему у его ног справа в санях. — Ропату, что за Вшивым рынком, небось знаешь?
— Слышать — слышал, боярин, — нерешительно ответил Пармен, предполагая неожиданную уловку со стороны хитрого и строгого хозяина. — Бывать же самому не довелось.
— Известно, не знаешь ты, где раки зимуют, — насмешливо улыбнулся Цыплятев. — На сей раз пусть будет по-твоему. Узнаю — шкуру спущу. А покуда сбегай-ка в ропату ту да сыщи мне Кифу Паука. Коли там он да не пьян, накажи, добежал бы немедля на двор ко мне. Скоро домой буду. Скажи — дело есть. Да смотри, другим зря не болтай. Не то…
— Слушаю, боярин.
И, зная по давнему порядку, что всякое распоряжение боярина, чреватое иной раз самыми неожиданными последствиями, должно соблюдаться в строгой тайне, холоп, недослушав угрозы, соскочил с саней, протолкался сквозь густую толпу и бегом направился в сторону ропаты.
Процессия вскоре вышла на площадь. Когда дровни поравнялись с Лобным местом, гусары развернулись цепью и кольцом окружили его. Стрельцы в два ряда стали между дровнями и местом казни. Тысячная толпа замерла. Сквозь немую тишину заунывно-гудливо доносился похоронный благовест в церкви Меркурия Смоленского, звонивший по боярыне Роща-Сабуровой. Казалось, что этот благовест провожает в могилу и несчастного Харитона, которому суждено было сложить голову на плахе даже без последнего напутствия: об этом второпях забыли.
Палач молодецки спрыгнул на землю, подтянул туже красный кушак, которым был опоясан, и между двух алых лент стрельцов по приступке взошел на помост. Поп Харитон по-прежнему продолжал непрерывно трястись мелкой дрожью. Он хотел встать, но ноги не слушались. Тогда двое стрельцов подхватили его под руки, подняли, но тут он сорвался с места и побежал на помост, согнувшись в три погибели и махая перед собой руками, будто ловя ими воздух.
Палач одной рукой схватил его за рукав, а другой резким движением обнажил шею, сорвав ворот ветхой рясы. Возле березовой плахи Харитон упал на колени.
В это время на помост входил дородный дьяк с выпячивавшимся под шубой толстым брюхом и с бельмом на глазу Он откашлялся, сплюнул и, сняв четырехугольную шапку с лисьим околышем, внушительно обвел единственным глазом толпу и стал читать приговор о казни ‘попа Харитона’ Тот сначала замер, прислонившись к березовому чурбану, а затем, по мере перечисления приписываемых ему преступлений, зарыдал, содрогаясь всем телом, и к концу чтения неудержимыми воплями огласил площадь.
Когда чтение было закончено, Харитон вскочил, упал и, упираясь руками о помост, поклонился земно толпе.
— Православные!. Народ честной!. — судорожным вскриком вырвалось у него: — Видит Бог, не беды — правды хотел я земле Московской… Зло нечестивое обуяло Москву-матушку За царя Дмитрия стоял… За него голову кладу… Тот ли, нет ли — не ведаю… Темный я человек… Правды я хотел Царя православного… Казни изменников, еретиков поганых, супостата-королевича… Православные!.. Во тьме ходите, гибели своей не видите…
Забыв страх перед смертью, не обращая внимания на то, что палач резко схватил его за плечо, Харитон выпрямился и звучным голосом, боясь, что ему не дадут договорить, весь преображенный в порыве предсмертной отваги, торопливо кричал свои признания и обличения.
Боярин Цыплятев нетерпеливо махнул рукой. Палач сбил несчастного Харитона с ног, голова его упала на плаху, сверкнул высоко в воздухе топор, палач с озверелым лицом закусил губу, выдохнул густым звуком воздух, как дровосек при взмахе топором о полено… Толпа ахнула. Послышались истерические женские вопли… Миг, и все было кончено…
— Так бы и изменников! — раздался из толпы тот же отчетливый голос, что раньше слышался возле саней боярина Цыплятева.
— Казнь изменникам! — глухо подхватил другой.
Но теперь Цыплятев на звук этих голосов не посмел обернуться: слишком явно ощущалась народная ненависть. Он поспешил сесть в свои роскошные сани и приказал погонять лошадь. Дома ему надо было переодеться в смирное платье ради похорон и поговорить со своим приспешником.
Паук уже дожидался боярина в ограде его богатых хором.

Глава II
Семья боярина Матвея Парменыча

Боярыня Феодосия Панкратьевна Роща-Сабурова хворала с осени. Ее, тихую, богомольную и впечатлительную от природы, растревожили наступившие в Москве грозные события последнего времени. Первый резкий припадок той лихой болезни, которую приглашенная баба ведунья-зелейщица Наська Черниговка назвала ‘френьчуг’, случилась с ней в ночь на 19 августа, когда Матвея Парменыча, в котором она души не чаяла, постигла большая беда, хотя Феодосия Панкратьевна давно ее ожидала. Были тому недобрые приметы: все ей по ночам куроклик слышался и виделись тяжелые сны. Особенно преследовал сон о том, как будто гроб убиенного царевича Дмитрия по улицам Москвы по воздуху шествует, стучится сторожким жутким стуком в окна хором боярских, которые его не пускают, а Матвей Парменыч и рад бы окно открыть, да руки у него связаны. Справлялась Феодосия Панкратьевна об этих снах потихоньку от мужа в гадальных тетрадях — Рафлях в книгах ‘Аристотелевы врага’ и ‘Шестокрыле’ и все плохие предзнаменования вычитывала.
А с Матвеем Парменычем случилась вот какая беда.
Восемнадцатого августа бояре присягали в Успенском соборе новому ‘государю’, королевичу польскому Владиславу Матвей Парменыч туда не пошел. Он стоял на том, что надобно всей землей выбрать русского царя, склонялся в сторону избрания одного из Романовых, особенно укрепился в этой мысли после явно принудительной высылки митрополита Филарета под Смоленск в посольство, еретика же королевича Владислава, а тем более отца его Сигизмунда знать не хотел. Однако из собора за ним послали — пришел боярин Цыплятев. Матвей Парменыч и тут не пошел, плюнул и велел свой ответ передать Федьке Андронову Цыплятеву, как-никак был он родственник, хотя и десятая вода на киселе, следовало бы смолчать. Но не тут-то было Матвей Парменыч сыграл ему на руку Дело в том, что Цыплятеву, хотя он был и стар, и страшен, как семь смертных грехов, полюбилась единственная дочка боярина красавица Наташа. Сколько раз хотел Цыплятев засылать сватов, сколько раз сам заговаривал, но все получал поворот от ворот За два дня до случая с Матвеем Парменычем, в праздник Успения Богородицы, пришел Цыплятев хмельной (а зашибить он любил) и пристал: отдай да отдай за него Наталью Осерчал Матвей Парменыч.
— Гультяй ты бесстыжий, — говорит — Какой день нынче, а ты с утра винища налакался! Седых бы волос своих постыдился! Не отдам дочь за старого пьяницу и на богатство твое не польщусь. Так и заруби на носу.
Затаил злобу Цыплятев и обрадовался подвернувшемуся случаю выместить зло. Вечером 18 августа, когда уже все спали, пришел он с дьяком и стрельцами к Матвею Парменычу, но тот не велел их пускать. Те чуть двери не выломали. Делать было нечего, пустили. И показал Цыплятев приказ князя Федора Ивановича Мстиславского и верховодчика Федьки Андронова, которые велели схватить Матвея Парменыча и отдать за приставы. Увели старика, не глядя на ночь, а с Феодосией Панкратьевной от страха случился припадок. Еле водой ее отлили. На другой день, правда, Матвея Парменыча освободили (Цыплятев овечкой прикинулся, хвалился, будто его стараниями дело к благополучию повернулось), да здоровье уже не вернулось к старой боярыне. Пристал ‘френьчуг’ после тряща-огневица И молебны каждый день служили у мощей чудотворцев — святых Ионы, Петра и Филиппа, и, грешным делом, без ведома Матвея Парменыча к помощи баб ведуний-зелейщиц прибегали (сам благочестивый боярин их гнушался). Всякие средства испытали знахарки: писали на яблоке эллинские имена семи простоволосых девиц-трясовиц, выходящих из огненного столба, — Лилии, Хортории, Зыгреи, Невеи, Тухии, Нешии, Жыднеи, клали его в церкви, а после давали есть больной, совали они под подушки Феодосии Панкратьевны наговоренные наюзы-узлы, бросали в ковш с водой три угля и внушали воде обмыть с болящей хитки-притки, уроки-призоры, скорби-болезни, щикоты, ломоты, злу-худобу и понести их за сосновый лес, за осиновый тын, давали в пище траву-излюдин, что растет по старым росчистям ростом в пядь, собой мохната и листочки мохнаты, окуривали и терли по лицу травой ероей — ничто не помогало, больной становилось все хуже. Наконец, старый слуга Матвея Парменыча Мойсей, по прозвищу Кудекуша, нашел какого-то иноземного лекаря, приехавшего в Москву из Польши с самозванкой Мариной. Лекарь тот был не то латинской, но то лютеранской веры Поэтому Матвей Парменыч, считая грехом звать в дом иноверца, долго не решался послушать совета Мойсея, хотя про то лечение рассказывали чудеса. Как человек строго благочестивый, Матвей Парменыч вообще-то считал грехом прибегать в болезни к чьей бы то ни было целительной помощи, кроме помощи Всевышнего, обретаемой в молитве, и в виде исключения допускал еще обращение к травникам — православным самоучкам-лекарям. Однако, когда все испытанные средства оказались тщетными, Матвей Парменыч на этот раз решил принять грех на душу, сломил упорство и разрешил Мойсею привести лекаря-иноземца. Но с запущенной болезнью нельзя было уже справиться — лекарь только развел руками и лечить больную наотрез отказался.
Феодосия Панкратьевна, предчувствуя смерть, не боялась ее, но страдала душой за Матвея Парменыча и за детей — восемнадцатилетнюю Наташу и сына Петра, отражавшего в числе защитников далекого Смоленска осаду короля Сигизмунда. Страшно было Феодосии Панкратьевне за участь близких сердцу ее людей в эти тревожные, смутные для государства дни. Если бы естественная смерть их ждала — что ж, все люди смертные, помереть рано ли, поздно ли придется!.. Но она боялась для них горшей участи: преследований злых людей и в особенности мстительного боярина Цыплятева, пыток, казней. Поэтому, сама глубоко благочестивая, она тем не менее позволяла испытывать над собой всевозможные способы грешного знахарского лечения. Когда же все оказалось бессильным, старая боярыня положилась на волю Божью, исповедалась, причастилась, благословила по очереди всех домашних, и в том числе любимицу Наташу, помутившуюся от горя рассудком, облеклась, по тогдашнему обычаю, за день до смерти в иноческую одежду, приняла святую схиму и праведно скончалась, нареченная во схиме инокиней Феофанией.
Вот почему гроб ее, согласно обычаю, несли теперь шесть монахинь. Новопреставленную инокиню Феофанию следовало бы и похоронить в женском монастыре, Матвей Парменыч и хотел предать прах ее земле в одной из женских иногородних обителей, да раздумал: ввиду неспокойного времени страшно было идти за черту города. Врагов и опасностей Матвей Парменыч вообще не боялся. Но он знал, что поляки его ненавидят и могут воспользоваться случаем, чтобы учинить какую-нибудь пакость, наглумиться над похоронной процессией, оскорбить непристойной выходкой память покойной боярыни. Поэтому он решил похоронить Феодосию Панкратьевну в ограде чтимой им церкви Меркурия Смоленского, настоятель которой, отец Александр, был духовником, советником и давним другом его семьи. Здесь же он еще раньше распорядился похоронить и себя, выразив свою волю в духовном завещании.
До церкви Меркурия Смоленского путь от дома боярина был недалекий, церковь находилась в людном месте Китай-города, и потому похоронной процессии насилия поляков не могли угрожать: несмотря на присущую им дерзость, они вряд ли решились бы проявить ее всенародно Тем не менее дрогнуло сердце Матвея Парменыча, когда взвод польских гусар прорвался по распоряжению боярина Цыплятева сквозь процессию и заставил их ожидать проезда осужденного на казнь Харитона. Как ни отворачивался боярин Цыплятев, Матвей Парменыч успел его разглядеть и подумал, что это кощунственное невнимание было сделано по злому умыслу. Но мысль эта промелькнула и исчезла: к его злобе Матвей Парменыч давно привык, и, как ни был ненавистен недруг, в скорбной душе боярина не оставалось теперь места иным думам, кроме как думам об умершей.
Опустив повязанную платком красивую, породистую седобородую голову с отрощенными за последнее время, в знак печали, клочковатыми седыми волосами, Матвей Парменыч в глубоком раздумье шагал за гробом, обитым вишневым бархатом и накрытым вместо покрова дорогой шубой.
В морозном воздухе стояла тишина, восковые свечи в руках боярина и сопровождавших, потрескивая, печально мерцали ровными огоньками. Тихо и скорбно было на душе у него. Бурные беспокойные мысли о мрачных событиях в Москве, все последнее время волновавшие Матвея Парменыча, уступали теперь место унылой печали. Под однообразно-заунывные плачевные причитания плакальщиц тоскливо вспоминалась вся долгая жизнь. Сколько стараний было положено с верным другом-женой, чтобы свить счастливое семейное гнездо, в котором в награду за долгую, честную государственную службу, думалось, мирно протечет покойная старость. Много было поработало, много вместе пережито и выстрадано.
Собственно, ровная и тихая жизнь Матвея Парменыча кончилась со смертью царя Иоанна Грозного. Как ни было бурно его царствование, ему жилось в те времена отрадно: он был человеком глубоко и честно преданным престолу, и даже минуты болезненных порывов гнева и подозрительности, опалы и немилости грозного царя счастливо миновали любимого боярина. Кругом летели с плеч боярские головы, служилые люди быстро возносились к вершинам славы и благополучия и столь же быстро свергались, отправлялись в ссылки, лишались достатка, а Матвей Парменыч, в числе немногих счастливцев, спокойно, уравновешенно-хладнокровно служил и медленно, но прочно продвигался по ступеням служебных должностей и придворных званий. Он слыл безукоризненно честным и правдивым человеком, на милость не напрашивался, но и гнева царского не страшился. А бывали страшные минуты, когда в наступившей немой тишине окружавшие царя, затаив дыхание, ждали ответа на заданный царем тот или иной вопрос. И боярин Роща-Сабуров держал ответ бесстрашно. Засверкают, бывало, огненные, проницательные глаза царя, зловещим движением поднимется рука с копьеконечным жезлом, но честные глаза боярина правдивым открытым взглядом ответят на гневный взгляд государя, как бы внушая ему уверенность в искренности ответчика, угаснет разгневанный царский взор, опустится жезл, и рука безмолвно, тихо махнет: ‘Ступай!’
Свою службу при Иоанне Васильевиче боярин Роща-Сабуров начал в чине стряпчего со скромной должности воеводы одной из дальних невидных областей. Слава о его умелой распорядительности скоро достигла Москвы, он был переведен в столицу, удостоен чина-должности постельничего, ведал одно время ‘мастерской палатой’ и, в бытность в этой придворной должности, был осчастливлен царской близости — спал, случалось, в одном покое с государем. Вскоре Матвей Парменыч заслужил и расположение и милость царя: был награжден придворным чином-званием стольника и в этом звании ездил товарищем посла в Англию, повидал свет, вернувшись, был вскоре пожалован должностью окольничего, управлял сразу тремя приказами. Перед самой смертью Иоанна Грозного Матвей Парменыч был удостоен высшей почести: ему было сказано боярство, и при венчании Федора Иоанновича он уже в золотном платье стоял в Успенском соборе на чертежном месте. Затем пошли неудачи, и сам Матвей Парменыч удалился от двора: ни с двоедушным Борисом, ни с хитрым Василием Ивановичем Шуйским прямодушный боярин ладить не мог, но чувствовал расположение к искателю приключений, к первому самозванцу Лжедмитрию. Боярин удалился на покой, всецело посвятив себя семейной жизни, воспитанию детей — сына Петра и дочери Натальи и стал с нетерпением ждать лучшего времени для Московского государства, когда бы он снова мог оказаться полезным престолу и законно избранному русскому царю. Благодаря умелому воспитанию дети выросли на славу: из Петра вышел дельный служака-воин, разделявший убеждения отца, еще молодой человек (ему не было и двадцати трех лет), он нес ратную службу в должности стрелецкого начальника — пятидесятника. Незадолго до осады Смоленска Сигизмундом он был послан из московского Стрелецкого приказа с ответственным поручением к смоленскому воеводе, боярину Михаилу Борисовичу Шеину. Осада города задержала его в Смоленске, и Петр остался нести там ратную службу, ибо именно здесь он мог послужить русскому делу. Приятно было служить под начальством такого опытного и преданного тем же убеждениям воеводы, как Шеин. Вскоре молодой пятидесятник сумел показать свою ратную доблесть и был назначен ‘головой’ над отрядом в пятьсот воинов. Петр стоял на верном пути, и отец за него радовался и был спокоен. Конечно, осадная служба была опасна, но кто во время всеобщей разрухи мог вообще поручиться за свою безопасность! Достойная смерть за честные убеждения была счастливейшим уделом, о котором только и могли мечтать искренние приверженцы правды, попранной врагами внешнего и внутреннего порядка. Но вот за любимицу покойной Феодосии Панкратьевны, красавицу Наташу, отец сильно беспокоился. Его дни почти сочтены. Что его может ждать, если Смутное время продлится? Топор и плаха или тюрьма и ссылка. В этом он ни на мгновенье не сомневался. Он слишком ярый приверженец законности государственности и, следовательно, слишком опасный противник врагов законного государственного порядка. Воцарись Владислав, которому он отказался присягнуть, — враги заклюют его. Он — не пешка, а носитель старого боярского имени, он осколок той могучей скалы, на которой воздвигалось грозное царствование Иоанна Грозного, беспощадного и могучего насадителя порядка и законности на Москве. На нем — след обаяния того железного правителя. Имя его всегда может привлечь сторонников, опасных для врагов. Рассчитаться с ним без стеснения пока еще боятся. Однако попытка уже была: Цыплятев занес на него руку, схватил в кулак, но раздумал и разжал его. Матвей Парменыч пока еще нужен ему, который не теряет надежды на возможность измены со стороны твердого в убеждениях боярина: ведь с каждым днем изменников из числа сторонников пословицы ‘против рожна не попрешь’ становилось больше. Цыплятев и злоумышляет против него, и играет по-прежнему в дружбу. У Цыплятева помимо служебных соображений о тех выгодах, которые он может извлечь из Матвея Парменыча, расчет простой: лестнее стать законным зятем сильного и богатого боярина, чем взять силой дочь ссыльного или казненного отца. На худой конец он и от этого не откажется. По-видимому, решение добыть тем или иным способом Наташу твердо засело в его плешивой голове. И к тому же ясно, что из заботливо воспитанной девушки выйдет образцовая и домовитая хозяйка. Страшно Матвею Парменычу за Наташу. Не дай Бог, если она при таких условиях осиротеет. Необычайная красота сослужит ей плохую службу. Правда, она не из трусливого десятка, а, подобно отцу и брату, полна решимости, отваги и силы воли. Но на что пригодится ей в злую минуту отвага? На то разве, чтобы покончить с собой. Заступников, кроме отца, у нее нет. Брат Петр в далеком Смоленске, да и, Бог весть, вернется ли он оттуда живым. Родственников, на которых можно было бы положиться, в живых не осталось: Матвей Парменыч — единственный представитель рода Роща-Сабуровых. Имеются родственники по боковой линии, да все это люди мелкие, и в случае беды надежда на них плохая. Верный слуга Мойсей Кудекуша постоит, разумеется, за свою боярышню и жизнь за нее отдаст, но старику шестой десяток заканчивается. Бог весть, долго ли проживет. Лучший бы выход — выдать дочь замуж и в лице достойного мужа найти для нее защитника. Об этом отец давно подумывал. Были на примете и хорошие женихи, которые за счастье сочли бы породниться с боярином Роща-Сабуровым. Но сердце Наташи к ним не лежало, а против желания дочери Матвей Парменыч идти не хотел. Хотя он был человеком старого закала, но детей воспитывал разумно, считался с их желаниями вопреки современным ему понятиям о том, что основу воспитания составляет прежде всего строгость наказания, которых по мере надобности Матвей Парменыч не избегал, но не хотел видеть в детях безвольных рабов и следовать грубому правилу: ‘казни сына своего от юности и не ослабляй, бия младенца: аще бо жезлом биеши не умрет, но здоровее будет. Дщерь же имаши: положи на них грозу свою, да в послушании ходит, да не свою волю приемши’. Воспитал он детей вопреки покачиваниям головой и оговорам кумушек без ‘жезла’ и без ‘грозы’, и дети выросли у него молодцами, беспрекословно послушными воле родителей и безгранично их любящими. Бывали единичные случаи, когда отец пытался вопреки убеждениям круто повернуть по-своему, но добра из этого не выходило. Поэтому и в сердечных вопросах Матвей Парменыч считался с желанием детей, хотя, пожалуй, в отношении Наташи он в глубине души и раскаивался в своей слабости. Наташа отвергла любой выбор жениха потому, что у нее давно уже появилась любовь, которая доставляла ей много тревог и, по мнению Матвея Парменыча, добром кончиться не могла. Ее избранником был тот самый боярский сын Дмитрий Аленин, присутствие которого на похоронах привлекло жадное внимание боярина Цыплятева, породило в его злобной душе ряд каверзных мыслей и заставило кликнуть из ропаты завсегдатая ее Кифу Паука…

Глава III
Студент Сорбонны

Дмитрия Аленина Матвей Парменыч любил как родного сына и с радостью отдал бы за него Наталью, если бы жизнь Аленина не была осложнена сильно запутанными событиями. Дмитрий был сыном покойного друга Матвея Парменыча — Ипата Карповича Аленина, человека хотя и старинного, но захудалого рода. Дружбу с ним Матвей Парменыч водил чуть ли не с детства и, выйдя в люди, оказывал ему покровительство. Когда при Иване Грозном Матвей Парменыч в должности постельничего ведал ‘мастерской палатой’, он добился назначения приятеля своим помощником по заведованию палатой, то есть выхлопотал для него довольно почетный чин ‘стряпчего с ключом’. Эта придворная должность требовала высокой честности, так как он хранил ключ от государевой постельной казны. Аленин вполне оправдал доверие и, несомненно, высоко выдвинулся бы при дворе, но захворал тяжелой болезнью, дожил свой век в бедности и оставил перед смертью единственного сына на попечение другу и богатому, знатному покровителю Матвею Парменычу (вдова Аленина постриглась в монастырь). Матвей Парменыч воспитывал Дмитрия наравне с сыном. Когда Борис Годунов, ставший правителем, захотел найти сыну своему Федору сверстников для забавы и учения, Матвей Парменыч, пользуясь своими связями, пристроил Дмитрия ко двору Бориса Матвей Парменыч не любил, но к царевичу Федору относился тепло. Он был доброй души, способный мальчик, который впоследствии, наследовав отцу, мог бы стать умным, честным правителем. Надо отдать справедливость безграмотному Борису, что он принимал все меры, чтобы дать сыну совершеннейшее по тем временам образование, и выписывал для этого сведущих иноземных учителей. Следовательно, Аленину, пристроенному в товарищи к Федору, предстояла хорошая дорога. Сына своего Матвей Парменыч из неприязни к Борису не послал бы во дворец. Да в этом и не было надобности: Петр и дома мог получить нужное образование, да и будущность его была обеспечена благодаря солидным достаткам отца. А Аленину близость к царевичу сулила широкую дорогу. Словом, стоило рискнуть.
Дело пошло на лад. Дмитрий проявлял большие способности и жадно поглощал неведомую в Москве ученую иноземную премудрость. В успехах он не отставал от царственного своего товарища и даже раньше его научился не только разбираться в карте Московского государства, но даже вычерчивать ее — знание по тем временам никому не доступное. За год до смерти Бориса Федору Борисовичу было пятнадцать лет, Дмитрию — семнадцать. Борис уже хворал и не рассчитывал долго прожить. Чтобы дать государству хорошо образованных служилых людей, а сыну своему — будущему правителю — умных помощников, Борис принял чрезвычайную меру: он решил послать нескольких молодых способных московских людей учиться за границу — во Францию, в Любек, в Англию. В числе намеченных избранников оказался и Аленин. Дмитрий спросил совета у Матвея Парменыча. Страшно было отпускать сироту, друга сына в далекую неведомую Францию, куда Аленину предстояло ехать, но, желая ему добра, Матвей Парменыч пошел на этот риск и дал свое благословение: его утешала мысль, что если поездка пойдет впрок, а учение в западной школе принесет ту пользу, которую ждал Годунов, то, вернувшись, Дмитрий займет, как один из немногих действительно образованных людей в Москве, видное общественное и служебное положение. Руководил Матвеем Парменычем и другой расчет он догадался о начавшейся между Наташей и Дмитрием юношеской любви и решил, что долгое отсутствие либо укрепит это первое робкое чувство и Дмитрий, получив образование, станет впоследствии достойным мужем Наташи, либо под влиянием разлуки первое детское увлечение забудется и Наташа найдет свое счастье с другим избранником. Расчеты Матвея Парменыча, однако, не оправдались, и он сильно раскаялся впоследствии, что отпустил Дмитрия.
Аленин в числе шести молодых людей, посланных во Францию, после медленного двухмесячного пути попал в Париж. Там он поступил в Сорбонну. Учебные занятия, новые смелые знания, волновавшие молодой ум и открывавшие совсем другие взгляды на жизнь, увлекли его. А также увлекла новая заманчивая жизнь величайшего в мире европейского города, с ее нарядной роскошью, шумной суетой и соблазнами. Вихрь жизни закружил молодого неопытного москвича-дикаря, воспитанного на родине в тиши боярского терема строгого и благочестивого Матвея Парменыча. Предоставленный теперь самому себе, он не мог устоять против соблазнов и, не подготовленный с детства к такой жизни и к разумному усвоению ошеломившего его богатства знаний, набравшись одних верхов, счел себя, однако, подготовленным и решил вернуться на родину, чтобы применить сумбурные знания на деле. Из Москвы до него доходили тревожные вести о народном недовольстве Борисом, о вине Бориса в убиении царевича Дмитрия и его чудесном спасении и, наконец, о решимости его занять по праву принадлежащий престол, отнятый убийцей. Слухи эти окончательно сбили с толку Аленина, и он, разгоряченный множеством впечатлений и новизной их, устремился домой, чтобы постоять в случае необходимости за правое дело. Прежняя спокойная жизнь была уже не для него: хотелось подвигов и кипучей деятельности. По дороге в Москву он свернул из Германии в Польшу, где, по слухам, жил московский царевич, собиравший там ратные силы, чтобы идти воевать свое царство. Прибыв в Краков, Аленин поспешил к недавно приехавшему из Москвы послу Бориса Постнику-Огареву, посланному к Сигизмунду для приведения к благополучному концу заварившейся истории с самозванцем. Постник-Огарев сам уже был сбит с толку осложнившимися в Кракове событиями и перекрестными допросами его в Сенате. Он дал Аленину, приставшему к нему с расспросами, уклончивый ответ, смысл которого сводился к тому, что если бы самозванец и был действительно сыном Иоанна Грозного, то все равно он права на престол не имел, потому что рожден от седьмого брака царя. Этот уклончивый ответ совсем не устроил взволнованного Дмитрия. Он обратился к другим родовитым и сановитым московским людям, самовольно приехавшим в Краков. Те были явно на стороне самозванца. Убедить горячего юношу им не представляло труда.
Между тем слухи о появлении Аленина, о его судьбе и настроении дошли до сандомирского управителя Юрия Мнишека. Такие люди, как Аленин, были нужны и ему, и самозванцу. Мнишек оказал юноше гостеприимство, самозванец отнесся к нему милостиво, а его невеста, красавица Марина, Аленина очаровала. И судьба попавшего сгоряча впросак московского скитальца была решена: поступая убежденно и, как казалось, искренне и честно, он всецело отдался злосчастному ‘царевичу’ и… Марине. Самозванец пошел на Москву. Аленин к тому времени простудился и заболел. Из-за переживаний последнего времени простуда перешла у впечатлительного юноши в горячку, и последовать за самозванцем он не мог. По мере выздоровления досада, вызванная временным бездействием, увеличилась под влиянием слухов о победоносном шествии самозванца. Но он нашел утешение в заботливом внимании, которое оказывала больному и красивому юноше его будущая повелительница. Чары ‘польской нимфы’, как звали тогда Марину, были слишком сильны, чтобы против них мог устоять неопытный мальчик, сбитый с толку событиями последних лет. Далекий образ Наташи потускнел — Аленин был во власти прекрасной ‘польской нимфы’. Она уже возвела его в звание пажа-телохранителя, и он сопровождал ее в Москву. Торжественный въезд и еще более торжественное венчание Марины московской царицей сильно вскружили ему голову. Он завертелся в вихре придворной жизни. Страстная, кипучая деятельность самозванца, новшества, которые он вводил, его смелые мечтания о преобразованиях, об облагодетельствовании государства — все это нашло живой отклик в пылком уме Аленина, разгоряченном обуявшими его еще в Париже мечтами о необходимости для Москвы нового строя жизни. Отношения с Матвеем Парменычем охладились: боярин оказался бессильным, чтобы переубедить искренне уверовавшего в самозванца и увлеченного им юношу. А Наташа… Мысль о ней живым упреком возникала в душе Аленина. Милая девушка за время разлуки еще сильнее полюбила его. Он это понимал, но, редко и коротко видясь, старался говорить по-прежнему — холодно и равнодушно. Его влекли другие чары. Сознание это терзало его, он думал о Наташе и давал себе слово договориться с нею, как только первые события улягутся и взбаламученная жизнь мирно войдет в колею.
Но этому не суждено было осуществиться, с ужасающей быстротой разгорались новые события. Казнь самозванца, сознание ошибки безумного увлечения мишурным кумиром, вина перед родиной, Наташей, Матвеем Парменычем вызвали в душе Аленина отчаяние. Но корабли были сожжены, отступления, спасения не было. Его ярое увлечение самозванцем, несомненно, сгубило его будущность. Он мог бы искупить вину чистосердечным раскаянием, но каяться перед Шуйским, вся двуличная деятельность которого была перед его глазами, он был не в силах. Оставалось идти по тому же ложному пути. Но жить без веры, без надежды, без определенной цели он, не по времени развитой и честный, был не способен. Нужно было иметь цель, оправдание, и он его выдумал. Пришла на выручку обманчивая спасительная мысль: Марина, кто бы она ни была, чьей бы ни была женой, — всенародно венчанная московская царица, венчанная на царство до супружества с самозванцем и поэтому независимо ни от чего оставшаяся законной государыней. От ошибочного основного суждения, но опять же искренне ошибочного, мысль вела к дальнейшим заблуждениям: если Марина — законная московская государыня и Аленин присягал и был верен ей в счастливую пору жизни, то, значит, он обязан быть верным ей и в несчастье. И он последовал за ней в Ярославль, разделил с ней двухлетнюю ссылку и затем попал вместе с ее приверженцами в лагерь ‘тушинского вора’. Кому, как не ему, следовало догадаться, что новый ‘вор’ не был царевичем и мужем Марины! Но он отбросил все лишние рассуждения, преследуя одну цель и теша себя все тем же оправданием: Марина — венчанная московская царица, она должна занять престол, и он ей в этом поможет. Тушинский же ‘вор’ в расчет не брался. Он был нужен для достижения цели. Аленин и не верил себе, и проклинал себя, и хотел верить. Душевное состояние его было отчаянное. Однако появление в таборе ‘вора’ ‘перелетов’ из числа знатных, сановитейших и родовитых московских людей внушило ему уверенность, подняло настроение. Он даже решился после долгого отсутствия показаться в Москве. Его приезд от ‘вора’ в столицу Шуйского в то время не мог вызвать осложнений, так как перебежчики путешествовали от двора Шуйского ко двору ‘вора’. Стало обыденным явлением, что отцы, сыновья или друзья, отобедав вместе, расходились в разные стороны — одни во дворец Шуйского, другие в Тушино, а вечером снова были вместе к общему ужину. Матвей Парменыч принял ‘блудного сына’ холодно. Впрочем, он сам был сильно сбит с толку последними событиями, чтобы на искреннюю и горячую исповедь заблудшего молодого человека ответить определенно и доказательно: что это не так, а надо поступать так-то. Что от Шуйского Москве не ждать добра, Матвей Парменыч прекрасно понимал. Дни Шуйского были сочтены. За кого же стоять? Польского королевича он ненавидел всеми силами души. Несомненно, надо было ‘всей землей’ избрать русского царя, но не было еще такого человека, имя которого единодушно произносилось бы многими. Приходилось выжидать события, и пока они наступят, мириться — по пословице ‘из двух зол надо выбирать меньшее’ — с заблуждением молодого горячего юноши, у которого было по крайней мере то оправдание, что он искренне и страстно желал счастья своей родине. Старик понял Аленина, понял, что Тушино для него — временное и преходящее увлечение, мишурная цель, созданная из потребности к самооправданию, понял, что от своего заблуждения он откажется, как только появится иная, настоящая, могущественная цель. Старик понял также, что оттолкнуть Аленина в эти страшные для него минуты душевного смятения — значит его погубить. Поэтому Матвей Парменыч не отказал ему от дома, и Дмитрий время от времени продолжал урывками навещать семью боярина.
С Наташей Аленин так и не успел договориться. Он — все еще не мог разобраться в своей душе, не знал, что сказать, да и не такое было время, чтобы думать о личном счастье. А из-за недоговоренности отношения между молодыми людьми продолжали казаться прежними, несколько холодными, но не порванными. Затем после бегства ‘вора’ и Марины в Калугу наезды Дмитрия стали происходить значительно реже: весной и летом ему удалось всего два раза проникнуть в Москву, да и то сильно рискуя. После избрания Владислава, с августа по декабрь 1610 года, стало невозможно человеку из калужского лагеря попасть в занятую поляками столицу. Но, получив в начале декабря весть о безнадежной болезни боярыни Феодосии Панкратьевны, заменившей с детства ему мать, которую он глубоко почитал, Дмитрий решил пробраться в Москву, чтобы проститься с ней и принять благословение. Он успел вовремя — накануне ее смерти. Поездка эта едва не стоила ему жизни: перед самым въездом в столицу ему пришлось отбиваться от трех польских жолнеров. Дмитрий показался им подозрительным, и они пристали к нему с расспросами. Затеялась драка. К счастью Дмитрия, подоспел разъезд конных стрельцов, которым он объяснил, что едет как будто из Смоленска. Стрельцы его выручили, один жолнер был убит, двое других остались раненными на месте стычки. Сам Дмитрий отделался не опасной для жизни раной в голову. Он добрался до дома Матвея Парменыча поздно ночью, весь в крови. Боярыня умирала. Наскоро перевязав рану, он успел проститься с Феодосией Панкратьевной, а потом сам свалился и пролежал в бреду и жару три дня. К выносу, однако, он смог подняться. Как ни убеждал его Матвей Парменыч, тронутый благородным порывом его души, не показываться пока на улице и не подвергать себя новому риску, Аленин решил отдать последний долг боярыне, проводив ее до могилы. Рана не успела еще зажить, и он поэтому шел с повязкой и платком на голове. Так требовал обычай того времени. И тем не менее, как ни было скрыто его лицо, боярин Цыплятев успел его разглядеть и узнать…
Такова была полная превратностей судьба Дмитрия Аленина, считавшегося, хотя и не явно, женихом Наташи. В том, что она без ума любит Дмитрия и ни при каких обстоятельствах не сможет от него отказаться, Матвей Парменыч нисколько не сомневался. И тем тяжелее становилось у него на душе при мысли об ожидавшей ее участи, если его не станет. Он был уверен, что рано или поздно Дмитрий выйдет на верный путь. Но когда это время настанет и доживет ли до него старик! А не будь этого проклятого Смутного времени, как славно наладилась бы жизнь молодых людей! Прожила бы подольше и Феодосия Панкратьевна, и в теплом, так старательно свитом гнезде протекла бы счастливая старость.
Проносились в голове старого боярина воспоминания о минувшей жизни, согласно прожитой с женой. Навертывались слезы на глазах старика и скатывались на седую бороду. Ныло сердце в тоске за Наташу, которая шагала рядом с ним за гробом. В день смерти матери она рыдала как безумная и не помнила себя от отчаяния. Но, обладая сильной волей и жалея отца, она заставила себя внешне успокоиться. Сегодня для нее была приготовлена крытая каптана. Она отказалась сесть в нее, предпочла идти рядом с отцом, чтоб ободрять его своей близостью. Ее осунувшееся прекрасное личико с черными полукружиями густых бровей над глубокими карими глазами было бескровно-бледно. Бедная, так много передумавшая в последние дни голова жалко выглядывала из-под шапки-столбунца, и не спускались из-под него длинные черные косы по пояс с вплетенными в них алыми лентами, теперь остриженные в знак печали. Окаменело ее сердце, и не было слез в тоскливо-скорбных глазах, устремленных на гроб.
Стоны-причитания плакальщиц, окружавших гроб, заунывные, как стон ветра в вершинах безлистых осенних деревьев, потом сдержанные рыдания близких под мрачными сводами церкви Меркурия Смоленского в облаках ладана, за душу хватающее пение, жалобный, с надрывами перезвон колоколов — вся эта щемящая сердце обстановка последнего церковного прощания не тронула окаменевшего в печали сердечка Наташи. Но когда перед опусканием в могилу гроба подняли его крышку, когда отец, вглядевшись в покойницу последним пристальным мучительно-скорбным взглядом, коснулся губами ее лба и убито-жалко отошел в сторону и тихо, безмолвно заплакал, судорожно поводя плечами под шубой и утирая рукавом глаза, Наташа вдруг вскрикнула протяжным, прерывающимся, душу леденящим воплем, запрокинула голову и стала падать навзничь. Но… ее вовремя подхватил боярин Цыплятев, приехавший с казни к похоронам.
— Боярышня, полно, опамятуйся, — неискренне-сочувственно заговорил он своим скрипучим голосом. — Полно надрываться, родная. Буде… О себе подумай…
И вдруг, услышав этот ненавистный голос, Наташа на мгновение опомнилась, рванулась, боярин снова протянул к ней руки, но две других сильных резко отстранили его и подхватили потерявшую сознание девушку. Цыплятев оглянулся: возле Наташи стоял и приводил ее в сознание Дмитрий Аленин.
Цыплятев раздраженно крякнул, повел плечом, потоптался на месте, потом подошел к гробу, смиренно вздохнул, поклонился до земли, сокрушенно-сочувственно покачал головой над покойницей и с чувством приложился к краю гроба.
Наташа продолжала вскрикивать. Домашние по очереди подходили прощаться с покойницей. Плакальщицы хором вопили и причитали. Отец Александр вложил в руки умершей отпустительную грамоту. Стали поднимать крышку гроба. Наташа рванулась и судорожно вцепилась в него руками. Аленин и Матвей Парменыч насилу оторвали ее и понесли к подъехавшей каптане. К ним на помощь поспешил старый слуга Мойсей Кудекуша.
Боярин Цыплятев придержал его за рукав.
— А кто же молодчик тот? — кивнул он головой в сторону Дмитрия, и сдержанное злорадство послышалось в его скрипучем голосе.
— Не знаю, боярин. Прохожий, верно, — холодно ответил Мойсей и торопливо ушел по направлению к каптане.
‘Не знаешь? — самодовольно ухмыльнулся боярин и плотнее запахнулся в новую, в первый раз надетую по случаю похорон ‘смирную’ шубу, крытую синим сукном. — Ладно! Коли ты, раб, не знаешь, так, стало быть, боярин твой знает. Его уж и поспрошаем!’
И, погасив заблиставшую в щелках оплывших глаз мстительную радость, Цыплятев смиренно отошел в сторонку.
— Беда, боярин! — тревожно сказал Мойсей, когда каптана с посаженными в нее Наташей и старухой мамушкой тронулась к воротам церкви.
— Ну? — коротко спросил Матвей Парменыч.
— Боярин Цыплятев Дмитрия Ипатыча опознал.
Как ни был поглощен своим горем Матвей Парменыч, он встревожился.
— Говорил, не место тебе здесь, — строго сказал он Аленину. — Ступай домой. Простился, и будет. Да до ночи не показывайся. Позову.
— В путь мне время, — возразил было Дмитрий. — Дозволь уж, Матвей Парменыч, и с тобой проститься.
— Не дело, — так же строго и коротко сказал боярин. — До ночи, говорю, обожди. Перемолвиться есть о чем.
И он направился к могиле. Ее скоро засыпали землей. Присутствующие стали подходить к стоявшей кутье и трижды ее брать.
Печальная церемония была закончена.

Глава IV
‘Отцы-молодцы’

Тем временем во дворе хором Матвея Парменыча шли деятельные приготовления по устройству ‘столов’ — поминальных обедов. Одни столы готовились для почетных гостей, родственников и близких семье боярина, другие — для прислуги, челяди и посторонних лиц, которые хотели бы прийти помянуть. В сущности не время было думать о многочисленных гостях, но обычай пышного поминовения был крепок, и это считалось делом благочестивым.
Дом Матвея Парменыча вообще славился гостеприимством, и теперь в память хлебосольной при жизни хозяйки боярин распорядился не считать издержек и припасов по приготовлению столов, гостьба, таким образом, хоть и по печальному поводу, предстояла для участников ее ‘толстотрапезная’.
За суетливыми хлопотами на поварне наблюдал ключник Маркел Маркыч, а за приведением в надлежащий порядок столовой палаты присматривал дворецкий Ларивон, которая, предназначенная для большого количества гостей, помещалась в отдельном строении, соединенном с сенями главного дома крытым переходом. Хотя Матвей Парменыч был человек скромный и трезвый, но знатно угостить гостей в былую пору, в дни домашних торжеств, он любил. Поэтому парадная столовая была построена и прибрана по тем временам нарядно и даже роскошно. В больших косящатых репьястых окнах слюда была вставлена прихотливыми репейками, составлявшими различные замысловатые фигуры птиц и зверей и раскрашенные яркими красками. В других, образчатых, слюда, вставленная квадратиками, была расписана огромными узорами из листьев папоротника и цветов. А в среднем двойном красном окне было даже вставлено заграничное цветное стекло — украшение, весьма редкое в те времена. Потолки-подволоки были подбиты крашеным малинового цвета тесом и такого же цвета кожей были обиты стены. Столовая во всех мельчайших подробностях, вплоть до дверных медных жиковин-петель с подложенным под петлями красным сукном, была построена под любовным наблюдением опытного хозяина артелью лучших московских и иноземных мастеров. Над рукодельными украшениями поработала искусная мастерица, покойница Феодосия Панкратьевна с Наташей и сенными девушками. Пол устилал огромный ковер из суконных квадратов ярко-красного и темно-гранатового цвета вперемежку с суконными лапчатыми узорами, нашитыми на нем золотистыми нитками. Угол комнаты с драгоценным оплечным образом Христа Спасителя, резанным на белой кости, в серебряном окладе чеканной работы, задергивался занавеской-застенком голубого цвета с золотой бахромой, а самый образ — убрусцем со спущенной вниз пеленой, унизанными драгоценными камнями и расшитыми дробницами-блестками. Полавочники на лавках, коврики-наоконники были по шелку расшиты золотом. Бархатные и алтабасовые скатерти, покрывала поверх камковых с золотошвейными каймами подскатертников, длинные узкие дубовые столы. Словом, весь этот богатый ‘хоромный наряд’ свидетельствовал об искусстве, трудолюбии и домовитости покойной боярыни, известной на Москве рукодельницы.
Но так выглядела столовая в праздничное время. Теперь же, под наблюдением дворецкого Ларивона, стены поверх красной кожи были затянуты черным сукном и такого же или синего цвета покрышки сменили ковер, полавочники, наоконники и скатерти. Даже огромное серебряное узорное паникадило было затянуто синей кисеей, из-под которой выглядывали желтые восковые свечи. Черные покрышки были накинуты и на поставцы-угольники, хранившие предметы столовой роскоши: драгоценные сосуды, серебряные или позолоченные, в виде всевозможных животных, лошадей, волов, петухов, лебедей, орехов, рогов.
В ожидании скорого прихода поминальщиков-гостей Ларивон уже распорядился зажечь свечи паникадила и велел приносить из поварни блюда и рассольники с холодными кушаньями, а из погреба — ендовы, кувшины и мушормы с напитками. Все это спешно расставлялось на столе, где уже стояли серебряные тарелки, солоницы на зверках, уксусницы и перечницы на ножках, замысловатые горчичницы, лежали фигурные ложки, двузубые вилки и грудились разновидные — с пузами, ложками и пупышами, украшенные видами птиц, рыб и зверей, всевозможные кубки, чаши, стопы, стаканы, ковши и чарки.
На людскую половину и на двор, где на открытом воздухе тоже были расставлены столы, из поварни носили огромные ‘естовные’ железные котлы, вкусно дымившие из-под крышек запахом постной пищи, и ведра, и кувшины с брагой и пивом.
Возле этих столов толпились и сидели на скамьях люди разного звания из простолюдинов, падкие на дармовщинку-угощение, принюхивались к соблазнительному запаху, несшемуся сквозь открываемые время от времени двери поварни, и нетерпеливо дожидались угощения.
Возле края одного стола расположились трое не то странников, не то монахов, судя по одежде. Они топтались от разбиравшего их на тощий желудок мороза и усердно растирали носы и уши. Один из них, рыжий, косоглазый, дородный и жизнерадостный, — отец Мефодий, как его звали, — гнусавым певучим голосом нараспев наставительно толковал что-то глухому и старому, с выцветшими слезившимися глазами мужику в рваном овчинном тулупе и пленицах на ногах, который, опершись о костыль, внимательно его слушал. Другой странник, здоровый детина со смуглым лицом, черными бровями, густо нависшими над мрачными глазами, с недобрым тяжелым взглядом, угрюмо присел на скамье и бросал исподлобья короткие обшаривавшие взгляды по сторонам. Звали его отцом Антипой. Третий, отец Савватий, жилистый, худенький, юркий, с быстро бегающими мышиными пронырливыми Глазками, с тощей бороденкой клинышком, изредка смеялся неприятным пронзительным хихикающим смехом и нетерпеливо посматривал в сторону ворот.
— Стало быть, говоришь ты, на каждый корм причина своя от Бога положена? — шамкая, спрашивал мужик и, готовясь получить ответ, пригибал вперед рукой ухо.
— На каждый, миляга, на каждый, — гнусаво тянул отец Мефодий. — Первым делом — третий день. В этот день образ естества мертвого во гробе изменение имеет, а душа, ведомая ангелом, перед Господом возносится. Добре держит Святая Церковь — в третий день память сотворяя о мертвом. Ибо в сей день душа его утешение от скорби, прежде бывшей от разлучения телесного, получает, и разумеет от водящего ее ангела, как память и молитва ее ради в церкви Божией принесена. И так радостна бывает. И та молитва положена по ней и яства добрая поминовенная на потребу живым, да радуются за мертвых.
— Господи, помилуй! — прочувствованно шамкал старик. — А в девятый день?
— А в девятый, миляга, день естество человека во гробе в прах распадается, — гнусавил отец Мефодий, — а душа… душа, как птица небесная, к дому земному на крыльях слетает, где имеет обычай делать вправду. А ангел Господен указывает душе места, где имеет обычай делать не вправду, и скорбит душа, и добре держит Святая Церковь, и в сей день память сотворяя о мертвом, во ободрение ему и утешение.
— Премудрости Господни! Помрешь и не знаешь, — благоговейно вздохнул старик.
— А в четыредесятый день, миляга, — продолжал гнусаво распевать отец Мефодий, — в четыредесятый день конец плоти естества человеческого напоследок приходит, ибо в сей день сердце мертвого в прах и тлен, истлевая, обращается…
— А душа? — даже испуганно вырвалось у старика.
— А душу, миляга, ангел к Господу приводит, да предстанет перед Судией праведным и да дастся ей место по заслугам.
— А еда-то, еда да кутья в сей день почто положены? — забеспокоился старик, желая получить последние точные сведения.
— Еда? — затруднился отец Мефодий. — Еда, миляга, вообще живым на потребность, мертвым в утешение и святым для услады. Ибо кутья благоверная, как сказано, святым воня: святии бо не едят, не пьют, но вонею и благоуханием тем сыти будут.
— Хи-и-и! — залился пронзительным, мерзеньким, дребезжащим смехом отец Савватий. — Ловко ты, отец Мефодий! Одначе не святии мы, и сколь ты не воняешь словами, а сыти мы тем твоим благоуханием не будем. Ну-ка, Господи, благослови.
И по примеру окружавших, приглашенных уже к столу дворецким Ларивоном по приказу вернувшегося из церкви боярина Матвея Парменыча, отец Савватий взял краюху хлеба, присел вслед за другими к столу, повел носом и потянулся за ложкой.
Толпа прибывала. Почетные гости наполняли столовую. Простолюдины торопливо и густо размещались по скамьям во дворе. Стряпчие принесли горячо дымившиеся постные пироги и стали раздавать их голодным поминальщикам.
В это время, пробираясь между скамейками и зорко разглядывая толпу, подошел к краю стола, где сидели наши знакомцы, человек странной, отталкивающей наружности. Его какое-то четырехугольное, жирное, одутловатое лицо с двумя расходящимися глубокими морщинами над чувственными губами плотоядного рта было почти лишено растительности, что служило признаком недобрых душевных качеств. Покрытая меховым колпаком голова его из-за горба на спине низко ушла в сутулые плечи. Сам по себе плотный и высокий, он выглядел уродом очень небольшого роста, и руки казались несоответственно длинными. Глаза глядели хищным пронзительным взглядом, на лице как бы застыла наглая усмешка, приоткрывая нижний ряд гнилых зубов.
— Честной братии! — насмешливо прохрипел густым сиплым запойным голосом подошедший горбун, останавливаясь взглядом на странниках. — Молодцы-отцы! Уж где-где, а сыщешь вас на даровой кутье. Эх вы, кутейники!
— Пришел Паук — берись за карман да за сук! — шутливой прибауткой отозвался отец Мефодий, прожорливо хлебавший из котла горячие ‘шти’. — Что, или разбойным делом близко запахло? Чур, место наше свято!
— Садись, что ли, — подвинулся черный мрачный Антипа, угрюмо уплетавший пирог и до сего времени не проронивший ни слова.
— Велика мне с вами честь — щи ваши постные есть! — нагло осклабился подошедший.
— Хи-и-и! — залился дробным пронзительным угодливым смехом Савватий.
— Известное дело: Пауку палаты — Балчуг да ропаты, — не унимался отец Мефодий.
— Кажется мне, будто намедни, да и не раз, довелось и с твоим преподобием в тех палатах повстречаться, — заметил Паук.
— Наше дело странное, убогое, — степенно возразил Мефодий. — Где подадут, там и возьмем.
— А не иначе ли, отец: где не дадут, там сами мы возьмем? — просипел Паук. — Ну-ка, подвинься. Эк, право, святым духом от тебя прет! Словно из кадильницы.
— То-то и видно — бес тебе сродни, что ладана чураешься, — подвинулся Мефодий, освобождая возле себя место Пауку. — Сам небось весь дымным табачным зельем провонял.
— Табак не ладану чета. Табак зелье чудесное, — убежденно ответил Паук. — Нет ничего лучше на свете. Он мозг прочищает. Куда ни шло, отец, так и быть, свожу я тебя в ропату попить заповедного того зелья-табачку. Авось умнее станешь!
— Станешь! — возразил Мефодий. — Как бы не так! Который человек начнет дерзати бесовскую святыми отреченными табаку, говорят праведные умники, в том человеке мозг скрутит. Во всех костях его смердящая та воня вселится вместо мозгов.
— Запел! — пренебрежительно махнул Паук рукой.
— А что про ту табаку святые люди говорят? — входя во вкус своего красноречия, действительно будто запел Мефодий, гнусавя в нос: — ‘Аще ли кий человек начнет творити таковое дело бесовское, таковому бо человеку не подобает в церковь Божию входити и креста и евангелья целовати…’
— Во! По тому самому я в церковь и не хожу, — нагло ухмыльнулся Паук. — Не достоин!
— ‘А причастия, — продолжал тянуть Мефодий, — свещи или ефиману и всякого приношения таковому человеку отнюдь не давати и с людьми ему не мытися и не ясти, дондеже престанет от таковые дерзости’.
— Господи, помилуй! — вздохнул старик мужик. — Говорит-то как человек!
— А мне от праведных людей слышать довелось, — быстро заговорил Савватий, — семена табака того бес достал из глубины адовой. Пошел он с теми семенами в убогий дом и посеял их на могиле блудницевой. И выросла трава, табаком именуемая, и научил бес людей так табак курить на погибель себе и во славу державы дьявольской.
— Ну, будет! — стукнул Паук по столу костяшками пальцев, согнутых в кулак. — Тоже, подумаешь, праведники! Дался вам табак! Дело поважнее есть.
— Ну? — сразу осветилось любопытством мрачное лицо все время скучно молчавшего Антипы.
Паук вместо ответа подмигнул левым глазом и наклонился к столу. И тотчас собеседники ближе придвинули головы и с жадностью стали ловить его хриплый шепот, не достигавший слуха глухого старика.
В несколько минут вопрос, живо, по-видимому, завладевший вниманием компании, был исчерпан.
— Поняли? — прохрипел Паук.
— Чего не понять! — удовлетворенно ответил мрачный Антипа и встал.
За ним встали Мефодий и Савватий.
— Чур, отцы, охулки на руку не положить!{22} — строго предостерег Паук.
— Не впервой! На то мы и ‘отцы’, чтобы шерсть гладенько стричь с глупой овцы! — прогнусавил Мефодий.
Савватий по обыкновению хихикнул. И все трое, по обличью странники, а по ремеслу разбойники, забыв о еде, неторопливо, словно гуляя, разошлись по двору. Савватий двинулся по направлению к терему боярышни Натальи Матвеевны, мрачный Антипа направился в сторону конюшен, возле которых конюхи кончали распряжку лошадей, привезших боярышню с похорон, толстый же Мефодий вперевалку, как утка, зашагал к столу, за которым угощались дворовые слуги, поминая покойную боярыню. А Паук, глубже опустив голову в сутулые плечи, притаился у стола, словно настоящий паук, выжидающий свою жертву…

Глава V
Лихой гость

Поминальный стол почетных гостей в столовой палате затянулся до вечера. Там обед создавал впечатление духовного торжества. Перед началом многочисленное духовенство, принесшее с собой из церкви Меркурия Смоленского крест и иконы, сначала освятило воду, окропило ею столовую и окурило ладаном. По окончании молитвословия поставили на возвышении посреди стола просфору Пресвятые Богородицы, после чего трапеза началась с пения молитвы ‘Достойно есть’. Затем, во время обеда, дьячки пели духовные поминальные песни. По окончании стола возносили чашу Пресвятые Богородицы, пили во славу Божией Матери, а в заключение — за упокой усопшей инокини Феофании. Матвей Парменыч несколько раз выходил на двор раздавать милостыню собравшимся нищим, обходил столы простолюдинов и снова возвращался к многочисленным гостям, сытно поевшим и не торопившимся расходиться.
Обед, искусно приготовленный, состоял из множества блюд, счет которым гости потеряли. Пили вначале по малости водку: кто потрезвее — менее крепкое ‘вино боярское’, кто попривычнее — крепкое ‘вино двойное’, отдали должную дань разным настойкам: на горчице, бодяге, селитре, с амброй, лимонную, можжевеловую. Закусывали всевозможными холодными постными яствами: привозной из Корелы копченой лососиной, соленой осетриной с крепкой вонью (вонь эта по тем временам приходилась по вкусу!), сухой сыртью ладожской, икряными блинами, свежей икрой и мешечной армянской, капустой ставленной, груздями и сморчками мочеными, сыром гороховым, редькой с хреном. Подавали после щи кислые со снетками белозерскими, рассольное из белужины, уху черную с рыбными толчениками и гвоздикой, белую с перцем, а для духовенства, придерживавшегося строгого поста, — щи безрыбные и гороховое варево. Между ухой и горячими стряпчие приносили несколько перемен длинных пирогов и пирожков пряженных и подовых на масле ореховом с сигами, лодогой, налимьими молоками, вязигой, с кашей и сарацинским пшеном, с капустой и горохом. Затем подавали всевозможные рыбные блюда под взварами луковыми, чесночными, шафранными, рыбу жареную, вареную, паровую, тельное из щуки, лещей с кашей и чесноком, каши рыбные, овсяные и гречневые. За ними следовали сладкие печенья, оладьи и котлама с патокой, тестяные перепичи, орешки и шишки в маковом масле с медом и, наконец, сладости — коврижки и пряники, груши и яблоки в патоке и квасу, леваши малиновые, пастила калинная и яблочная, мазюня из редьки и вишен с перцем, мускатом и гвоздикой, арбузы и дыни, варенные в патоке с перцем, и разные плодовые и ягодные медвяные взвары с шафраном, имбирем и корицей. Все это запивалось квасом медвяным и ягодным, пивом простым и ‘поддельным’ с ягодами, брагой и в особенности разного рода медами — оборным, боярским и ставленным. Любители заморского вина угощались французским, белым и красным, рейнским, романеей, греческим, мальвазией, бастром, алконом{23}. Богатые погреба Матвея Парменыча, человека самого по себе воздержанного, но любившего хорошо попотчевать гостей, хранили немало сортов заморских вин, редких по тогдашним временам.
Поздно разошлись гости, помянув не раз добром покойную хозяйку и пожелав самому благополучия, здоровья и утешения в дочери-красавице и сыне-молодце, который из осажденного Смоленска приехать на похороны, разумеется, не мог. Пытались гости, и в особенности Цыплятев, упросить хозяина вызвать Наташу, чтобы в лице ее почтить покойную хозяйку дома, но Матвей Парменыч решительно отклонил эти просьбы, сославшись на усталость и недомогание дочери.
Когда все разошлись, в столовой остался наедине с Матвеем Парменычем наименее желанный для него последний гость, боярин Равула Спиридонович Цыплятев. Время было позднее, хозяин устал, тем не менее Цыплятев пересидел всех сотрапезников и не торопился уходить. Наконец дворецкий Ларивон в сопровождении нескольких слуг заглянул было в столовую с немым вопросом — не прикажет ли хозяин прибирать столы.
— Не посетуй, Матвей Парменыч, коли засижусь я у тебя еще на короткое время, — сказал Цыплятев. — Отпусти слуг. Имею необходимость перемолвиться с тобой потаенными словами.
Матвей Парменыч движением руки отпустил Ларивона.
— Что скажешь, Равула Спиридоныч? — вздохнув, спросил он, опуская на облокоченные о стол руки утомленную голову.
— Знаешь ты, Матвей Парменыч, — тяжело ворочая языком от большого количества выпитых мальвазии и меда, вкрадчиво начал Цыплятев, — знаешь ты, сколь я почитаю тебя, сколь почитаю память усопшей супруги твоей Феодосии Панкратьевны. Царство небесное ей и вечный покой в селениях праведных!
Он с трудом поднял ввысь осоловелые красные глаза, которые отнюдь не выражали молитвенного настроения, сощурил их и с чувством прижал правую руку к груди.
Матвей Парменыч нетерпеливо вздохнул и подумал, к чему постылый гость тянет ненужную канитель.
— Знаешь ты это, — повторил Цыплятев, — а потому не увидишь злого умысла, поношения и оскорбления памяти покойной боярыни в словах моих в сей священный час. Матвей Парменыч! У гроба супруги и матери дочери твоей молю тебя: отдай за меня Наталью Матвеевну!
— Опять ты за старое, Равула Спиридоныч! — досадливо, с мукой в голосе молвил Матвей Парменыч. — Хоть бы в сей именно священный час оставил ты меня в покое. Грех тебе тревожить душу умершей.
— Нет, не тревожить душу светлые памяти Феодосии Панкратьевны, а утешить покой ее хочу я, Матвей Парменыч, — неискренне-восторженно ответил Цыплятев. — Посему у гроба боярыни молю и ее, да услышит она эти последние земные слова и мольбу мою и да благословит меня на брак с Натальей Матвеевной. Ты стар, Матвей Парменыч. Время ныне смутное. Заступников, кроме тебя, Наталья Матвеевна не имеет. Подумай, что станет с нею, если суждено тебе вскорости преставиться. На кого покинешь ее, беззащитную!
— Сам ты немолод, боярин, — угрюмо возразил Матвей Парменыч.
— Что таить: немолод я годами, да крепок телом и душой, — в свою очередь досадливо возразил Цыплятев. — А крепость моя — во власти да в милостях ко мне нового, Богом данного нам государя-короля и сына его, государя-королевича. Ты же…
— Молчи! — гневно-коротко оборвал его Матвей Парменыч. — Не смей в честном доме моем имени этих нечестивых поганцев упоминать!
Цыплятев криво ухмыльнулся.
— Изволь, пожалуй, подожду поминать. А все же, боярин, след бы тебе с опаской… Не плюй, говорится, в колодец…
— Кончим беседу, Равула Спиридоныч, — твердо сказал Матвей Парменыч. — Говорим мы попусту: Наталья за тебя сама не пойдет.
— Воли своей дочь иметь не может, — не сдался Цыплятев. — Дочь, не послушная отцу, согрешает к Богу. Честь же творить отцу — волю Божию творить…
— Не поминай ты всуе имени Бога, боярин, не греши! — вновь досадливо прервал Цыплятева Матвей Парменыч. — Бог от тебя давно отвернулся. Подумай по совести, если она у тебя осталась, какая твоя жизнь! Живешь ты неправдой, насилием, обидой, дела и вся жизнь твоя злая. Покойницу жену в гроб вогнал непотребной жизнью. И хочешь чистую мою голубицу в жены себе просить! Нет, Равула Спиридоныч, сказал я тебе и сегодня то же повторю: не бывать тебе мужем Натальи. Честью тебя прошу: уйди, забудь дорогу к дому…
Матвей Парменыч взволнованно встал и зашагал по горнице.
— Не гони, боярин, сам уйду. Прежде посчитаюсь с тобой, — нагло сказал Цыплятев.
В голову ему кинулись и хмель, и злоба. Лицо побагровело.
— Знаешь ты, думаю, боярин, — зло и ехидно-вкрадчиво заговорил он, — сегодня утром казнь состоялась над попом Харитоном. Злодей этот прибежал от калужского ‘вора’, намыслив гиль на Москве учинить. Обзывал ‘вора’ государем законным, а короля с королевичем поносил бранными, предерзкими словами. Бояре Воротынский да Голицын Андрюшка за приставы сидят. Того и гляди, и боярам тем смертная казнь будет. Они ж поважнее тебя. Так хочу я по дружбе тебя спросить, Матвей Парменыч: уцелеет ли твоя голова на плечах, если узнают, что в доме твоем такой же, как поп Харитон, злодей укрывается? Что этот молодец троих жолнеров короля польского и государя нашего под стенами московскими сразил? Ась, боярин?
Матвей Парменыч, на мгновение смутившийся, тотчас овладел собой и вместо ответа окинул Цыплятева презрительным взглядом.
— Молчишь, боярин?.. Пожалуй, молчи да слушай, говорить нам с тобой в другой раз не доведется. За хлеб за соль твою спасибо. Не думал я, что гостьба в твоем доме нынче так окончится. Спасибо и за то, что гостя из дома выгнать посулил. Что греха таить: злопамятлив я, Матвей Парменыч, и силен. В руках ты у меня. Захочу — запытаю, в клоповнике сгною, по капле кровь из тебя выпущу и на глазах у тебя над девичьей красой голубицы надругаюсь. На что мне женка, коли в полюбовницы, не спросясь тебя, взять ее могу! Так вот, боярин, подумай и дай ответ: отдашь ли за меня добром Наталью Матвеевну?
Матвей Парменыч стоял, прислонившись к угловому поставцу. От чрезвычайного волнения он задыхался, голова кружилась.
— Уйди!.. — сказал Матвей Парменыч, хватаясь одной рукой за грудь, а другой указывая Цыплятеву на дверь. — Уйди, пока цел. Не то… холопов кликну…
— Не трудись, боярин, — смотря на старика с наглой усмешкой, сказал, медленно поднимаясь с лавки, Цыплятев. — Дорогу я и сам найду. Прощаться с тобой не стану: авось даст Бог скоро свидеться…
Он неторопливо направился к двери, открыл ее, но у порога остановился.
— Боярышне своей скажи: в гости жду. Да привередлив я: в мыльню бы наперед сходила — красу девичью попарить. Авось по вкусу тогда придется…
И, кивнув снизу вверх головой, он быстро вышел.
Матвей Парменыч с помутившимся от гнева и обиды рассудком кинулся было за ним, схватился за сердце, еле устоял, прислонился к столу, перевел дух, поднес к губам висевшую на шейном шнурке свистелку и свистнул в нее.
В столовую вбежал Мойсей.
— Боярин! Лица на тебе нет! Случилось что? — встревоженно спросил старик.
— Занедужилось… Устал… — с трудом проговорил Матвей Парменыч. — Сведи меня… Дмитрия Ипатыча кликни… Скорей бы шел…
И, опершись на плечо верного слуги, Матвей Парменыч, с трудом передвигая ноги, вышел из столовой.

Глава VI
Несговорчивый градоправитель

За оградой двора, у ворот, боярина Цыплятева давно уже ждал Паук. Вглядевшись в вечернюю темноту по направлению скрипа снега под тяжелыми шагами и узнав Равулу Спиридоныча, Паук, крадучись, неслышно подошел из-за угла. Углубленный в свои ехидные мысли по поводу случившегося, Цыплятев вздрогнул.
— Ты, Паук? Фу, до смерти напугал! Ну?
— Выведал, боярин, — оглядываясь, зашептал Паук, наклоняя четырехугольное лицо к плечу боярина и обдавая его сильным винным духом. — Птичка в клетке. Самое время в нынешнюю ночь ее поймать.
— Говори толком.
— Савватия я в терем к боярышне подослал. Юродивым прикинулся, пустили. Антипа у конюхов побывал. Мефодий среди холопов языка достал. Велено к ночи коня-быстрохода молодцу обрядить, в Калугу поскачет. Сейчас он в тереме с боярышней…
— Верно ли, что убийство жолнеров его рук дело? — спросил боярин, чтобы проверить простую догадку, ранее осенившую его.
— Верно.
— Добре! На часок отлучусь к воеводе Гонсевскому Доложу. Покуда гляди в оба, молодца не проворонь. Люди с тобой?
— Тут, за углом.
— Кто такие?
— Отцы-молодцы. Поспеши, боярин. Нас хоть четверо, да пеший, говорится, конному…
— Ладно, — нетерпеливо оборвал Цыплятев. — Не заждетесь. Мигом спроворю.
И, сев в дожидавшиеся его сани, он приказал везти себя в Кремль. Лошадь, застоявшаяся на морозе, с места взяла крупный ход, играя селезенкой и раскидывая комья снега, стрелой помчалась по пустынным к вечеру улицам, и короткое время спустя Цыплятев, отряхивая запорошенную шубу, входил на крыльцо одной из кремлевских палат, где находился градоправитель московский, недавно пожалованный по указу Сигизмунда боярским званием староста велижский Александр Корвин Гонсевский.
В обширных сенях стояла в дверях польская стража, на лавках дремали пахолки и гайдуки{24}. При входе боярина они неохотно поднялись и недружелюбно окинули его спесивым взглядом.
Цыплятев велел доложить о себе. Его провели в переднюю комнату. Там приглашения Гонсевского дожидался какой-то польский поручик в белом жупане с подвешенной к шелковому кушаку длинной саблей, очевидно вызванный градоправителем или имевший к нему срочный доклад. Поручик с любопытством покосился на боярина, удивленный поздним приходом его. Цыплятев понял его вопросительный взгляд, небрежно ухмыльнулся в бороду и спокойно-уверенно опустился на лавку, нисколько не сомневаясь, что ему будет оказан скорый и милостивый прием.
Гонсевский не торопился его принять. Гайдук доложил о его приходе и, ничего не сказав, вернулся снова в переднюю. Прошло томительных четверть часа. Наконец из соседней комнаты послышался хлопок руками. Дремавший у порога пахолок поднялся на этот зов, затем вернулся, Цыплятев встал было со скамьи, но пахолок, пригласив следовать за собой не Цыплятева, а польского поручика, пропустил его в дверь и замер рядом.
Равула Спиридоныч снова опустился на скамейку, озадаченный и недовольный. Дело спешное, а его заставляют ждать, какому-то поручику оказывают предпочтение перед ним — боярином. Он полюбопытствовал у пахолка, кого принял Гонсевский.
— Пан поручик Пеньонжек, — раздался короткий ответ.
Имя это показалось Цыплятеву знакомым. Он стал вспоминать. По-видимому, оно принадлежало одному из тех новых мелких начальников внутренней польской полиции, которым поручен был поквартально надзор за порядком в городе. Цыплятев утвердился в этой мысли, вспомнив, что нынче за обедом имя Пеньонжека упоминалось как о вновь назначенном Гонсевским блюстителе порядка той местности, где стояли хоромы боярина Роща-Сабурова. Мысль эта огорчила Равулу Спиридоныча. Он понял, что Пеньонжек пришел, наверно, с вечерним докладом, в числе городских происшествий поручик расскажет, пожалуй, о похоронах боярыни. Не проведал ли он и о Дмитрии Аленине и не сообщением ли о его присутствии в доме Матвея Парменыча вызвано позднее и срочное посещение Гонсевского?.. Это неожиданное заключение смутило и окончательно расстроило Равулу Спиридоныча. Если так, к его сообщению Гонсевский может отнестись равнодушно, отдав Пеньонжеку приказ принять меры. Не удастся лишний раз выслужиться перед влиятельным и властным градоправителем, вниманием которого нужно в данное время дорожить! Если бы не пахолок, застывший у дверей, он, хотя польский язык был мало ему знаком, не упустил бы случая подслушать беседу, которая велась в соседней комнате. Сейчас он напрягал слух, но из-за толстых дубовых дверей, обитых красным сукном, к нему доносились лишь звуки голосов, одного — почтительного, ровного и гудливого, другого — властного, коротко спрашивавшего.
В передней, слабо освещенной шестью восковыми свечами в двух стенных струнных шандалах{25}, царила немая тишина. Однообразно глухо и мерно стучали столовые часы, украшенные башней с медным польским орлом наверху, у которых в отличие от современных часов не стрелка ходила, а двигался сам круг. Потрескивали свечи. Доносились однообразно гудливые звуки беседы. Как ни не терпелось Цыплятеву скорее увидеть Гонсевского, его стал разбирать сон. В тепле передней его хмельную голову развезло после мороза. Осоловелые глаза закатывались. Отвисала старческая челюсть. Преодолевая сон, он сидел, кивая головой и коротко похрапывая. Наконец голова склонилась на сторону, рот раскрылся, и боярина одолела дрема.
В таком виде и застал его Гонсевский, когда, открыв дверь и отпустив Пеньонжека, он обратился к Цыплятеву с приглашением:
— Прошу, боярин!
Но тот не сразу проснулся. Он приоткрыл мутные глаза и привычным движением поднял руку, чтобы почесать со сна коротко остриженный жирный загривок.
— Прошу, боярин! — еще раз громче повторил Гонсевский, насмешливо ухмыльнувшись.
Равула Спиридоныч торопливо и смущенно поднялся. Перед ним стоял высокий, широкоплечий, дородный, внушительного вида польский военачальник, заложив одну руку за богато расшитый пояс поверх штофного кафтана польского образца, опушенного мехом. Другой рукой Гонсевский приглашал позднего гостя следовать за собой.
Цыплятев вошел в ‘комнату’. Посреди стоял обширный, заваленный грамотами и свитками стол, покрытый бледно-синим сукном с золотыми кистями на концах. Яркий свет множества свечей в стенных и стоячих шандалах, отражаясь на позолоте кожи, которой обтянуты были стены ‘комнаты’, выше суконной светло-голубой обтяжки по карнизу, на изразцах огромной фигурной голландской печи в углу, на серебре крупного польского орла, украшавшего чернильницу, заставил Цыплятева после полутьмы передней зажмурить глаза. Гонсевский опустился в дубовое с высокой спинкой кресло перед столом и с любопытством повернул в сторону Цыплятева, грузно садившегося на крытый турецким ковриком столец у противоположной стороны стола, свое полное, надменное, выразительное лицо с обритым подбородком и щеками и длинными пушистыми усами.
— Верно, важные дела вынудили тебя, боярин, забыть о сне, чтобы пожаловать ко мне в столь поздний час? — с легкой насмешкой подчеркнул Гонсевский. — Что скажешь?
— Измена, пан воевода, измена наияснейшему государю нашему, — торопливо и озабоченно начал Равула Спиридоныч. — Приспешник калужского ‘вора’, подобный попу Харитону, казнь коего учинилась поутру, укрывается изменником-боярином. Умыслил он потаенно защитить того наглеца, дабы учинить смуту в Москве. Нужда открыть измену вынудила, на ночь не глядя, обеспокоить тебя, ясновельможный пан воевода.
— Измена? Смута? — озабоченно наморщив открытый лоб на гладко выбритой по польскому обычаю до половины голове, спросил Гонсевский. — Сказывай. Я слушаю, боярин.
Приукрашивая события плодами своей ехидной изобретательности, нагло преувеличивая и привирая, Равула Спиридоныч подобострастно изложил обстоятельства измены. По его словам выходило, что Аленин, давно столковавшись с боярином Роща-Сабуровым о том, чтобы возвести на московский престол калужского ‘вора’, приехал из Калуги с целью поднять на мятеж Московское государство. Обо всех подробностях этого злого дела сообщники договорились, и Аленин с минуты на минуту тайком покинет Москву, чтобы снестись с другими городами. Тяжесть его злодеяний отягчается тем обстоятельством, что, въезжая тайно в Москву, он убил польских жолнеров, пытавшихся его схватить. Этой частью своего доноса Цыплятев особенно рассчитывал вызвать гнев к Аленину и желание отомстить со стороны Гонсевского, до сведения которого, несомненно, должна была уже дойти весть о недавней ночной стычке поляков с неведомым противником, окончившейся постыдным поражением жолнеров. Но по мере того как Цыплятев говорил, складки разглаживались на высоком лбу Гонсевского, а выражение озабоченности на его лице сменялось выражением равнодушия и досады. Продолжая слушать боярина, он встал, прошелся из угла в угол по комнате, подошел к окну, рассеянно отдернул рукой тяжелую занавеску и стал глядеть на яркие звезды, усыпавшие темное небо. Он сразу, с первых слов, понял, что в доносе двуличного Цыплятева, которого за три месяца знакомства московский градоправитель успел достаточно узнать, кроются ложь и преувеличения. Обо всем, что случилось за последние дни в хоромах боярина Роща-Сабурова, ему сейчас доложил поручик Пеньонжек, надзору которого поручена была та часть города, где жил Матвей Парменыч. И все случившееся представлялось Гонсевскому простым и далеко не столь сложным и страшным, как хотелось изобразить Равуле Спиридонычу. Гонсевский из доклада обо всем осведомленного Пеньонжека знал, что Аленин приехал только для того, чтобы исполнить последний долг проститься с покойной боярыней. Никакими иными мятежными целями поездка его не была вызвана. Правда, при въезде в Москву он в стычке с жолнерами, обороняясь, ранил и убил поляков. Но за последнее время подобные стычки бывали так часто, что поднимать из-за этого, в сущности несложного случая дело о крамоле, конечно, не стоило. Гонсевский знал Аленина хорошо по Кракову, по недолгой совместной жизни при самозванце в Москве, затем по двум годам пребывания в плену в Ярославле. Отважный, смышленый юноша тогда ему полюбился. Он пророчил Аленину богатую будущность, если он уцелеет и не сломает себе ног на скользком пути Смутного времени. Отдать приказ схватить его теперь как перебежчика из лагеря калужского ‘вора’, казнить за смелость, что приехал в Москву, вызванную благородным порывом, — это было бы ненужной жестокостью. Казни, казни без конца! И так слишком много зря проливаемой крови. Схватить Аленина — все равно что схватить укрывшего его боярина. Роща-Сабуров, ярый приверженец закона и порядка, не может быть на стороне ‘вора’. Это — вздор. Правда, для поляков он — человек опасный, потому что не признает вновь избранного государя. Но отрицательного отношения к Владиславу боярин, поглощенный в последнее время своими скорбными домашними делами, явно ни в чем пока не проявлял. Настанет время — всегда найдется предлог схватить его. Не следует пока волновать и без того настроенное против поляков население Москвы. Недавний приказ отдать под стражу сановитых видных бояр Голицына и Воротынского, вина которых в сущности была мало доказана, вызвал явный ропот в Москве. Если быть последовательным и сажать под стражу Роща-Сабурова, придется схватить десятки других, подобно ему настроенных бояр. Мера неосторожная и сейчас, при малочисленности поляков в Москве, не нужная. Когда подойдет ратная подмога короля — с людьми, настроенными против нового правительственного строя, можно будет не стесняться. Пока же нужна осторожная политика.
Равула Спиридоныч закончил свой донос. Он даже вспотел от усердия. Отерев пот с лица большим красным платком, который, по обычаю, он держал в шапке, боярин вопросительно уставился на отошедшего от окна Гонсевского. Равула Спиридоныч ни минуты не сомневался в том, что градоправитель сразу отдаст приказ схватить обоих изменников.
— Спасибо, боярин, — с тонкой и едва уловимой насмешкой сказал Гонсевский, — что правды и блага государя нашего ради не постоял ты на том, чтобы выдать родственника и друга своего. Конечно, долг присяги первее дружбы.
— Боярин Роща-Сабуров мне не друг, — вспыхнув, возразил Цыплятев. — Изменник государя не может быть другом!
— Однако у этого изменника час назад ты, слыхал я, гостил и трапезовал? — ухмыльнулся Гонсевский.
— Трапезовал, так, воевода, — смутившись, но, поборов смущение, нагло ответил Цыплятев. — Да вступить в дом изменника принудила меня не охота до трапезы, а нужда узнать правду. Сам поймешь, как тяжело мне это было.
— Добро, боярин. Услуги твоей не забуду, и служба твоя не пропадет, — сказал Гонсевский, вставая. — Доложу о тебе государю, если случай к тому будет. А сейчас не взыщи: час поздний, тебе пора до дома, а мне — до дела.
Цыплятев вновь вспыхнул. Он не верил своим ушам.
— Пан воевода, верно, шутит? — зло и раздраженно сказал он. — Мне не до сна, покуда изменники государя на свободе гуляют. Время не терпит, пан. Поторопись отдать приказ схватить Митьку Аленина. Если велишь, я и сам готов приказ тот исполнить.
— Э, нет, боярин, что мне тебя тревожить! — потрепал его Гонсевский по плечу. — Ступай с Богом до дома. Хоть жена тебя не ждет, а все, верно, старое тело покоя просит… Да, к слову, — как бы спохватился Гонсевский: — Слыхал я, красавица дочь у боярина Роща-Сабурова? Сказывали, будто по вкусу тебе она пришлась? Так смотри ж, если сватать будешь, на пир позвать не забудь…
Цыплятев, взбешенный уже явной насмешкой, злобно глянул на спокойно стоявшего перед ним градоправителя.
— Шутки у тебя на уме, пан воевода, — криво улыбаясь, прошипел он. — Так, стало быть, приказа схватить изменников не дашь?
— Не дам, боярин, — спокойно ответил Гонсевский. — Не вижу пока в том спеха. Да ты не тревожься: если понадобится, и без указки твоей распоряжусь… Покойной ночи, боярин.
Он проводил Цыплятева до дверей, вернувшись, присел к столу, развернул спешную грамоту и погрузился в чтение. А взбешенный Равула Спиридоныч, оскорбленный до глубины души и совершенно сбитый с толку странным поведением Гонсевского, торопливо накинул шубу, сел в сани и велел было везти себя к всесильному благоприятелю Федьке Андронову, чтобы пожаловаться ему на глумливого поляка-градоправителя и помимо Гонсевского и назло ему осуществить свою месть в отношении Матвея Парменыча. Потому что в глупом положении почувствовал себя Равула Спиридоныч, сознавая бессилие осуществить угрозу, только что так определенно выраженную Матвею Парменычу. Но поняв, что Андронов в эту позднюю вечернюю пору, несомненно, уже пьян, Равула Спиридоныч решил не ехать к нему. Соваться в такую пору было и бесполезно, и небезопасно: Федька был буен во хмелю и не терпел, чтобы его отвлекали по делу. Ехать к боярину Федору Ивановичу Мстиславскому, который если бы захотел, мог бы, конечно, помочь делу, было тоже бесполезно: осторожный Федор Иванович вряд ли захочет пойти против воли всесильного Гонсевского. Кроме того, старый боярин, наверно, уже спит, пока Цыплятев доедет, добудится его — пройдет время, и Аленин, предупрежденный Матвеем Парменычем, успеет, пожалуй, убежать. Мелькнула еще мысль самому отдать встречному ночному дозору приказ окружить хоромы Матвея Парменыча, чтобы схватить Аленина. Но ввиду странного поведения Гонсевского взять на себя такую ответственность показалось неразумным.
И, крепко выругавшись в душе, Цыплятев попросту велел везти себя домой. После сумбурного дня, сытного обеда и большого количества выпитого меда его действительно одолевала сонливая усталость, и порыв мстительной отваги успел остыть.
Возвращаясь домой, Равула Спиридоныч вспомнил Паука. ‘Ну и пес с ним! — подумал он. — Коли схватит Аленина — добро, свяжет и отдаст под стражу. Выйдет неладно, сам и в ответе будет, на меня не посмеет показать. Хитер, вывернется’. Вообще же, решил Равула Спиридоныч, утро вечера мудренее. Так ли, сяк ли, убежит ли Аленин или нет, сам Матвей Парменыч не уцелеет: не таков Равула Спиридоныч, чтобы не сдержать своего слова, не отомстить врагу, — рано или поздно он своего добьется.
Несколько успокоенный этими мыслями, Цыплятев, вернувшись домой, наскоро помолился в крестовой комнате, прошел в спальню, тепло нагретую ценинными трубами, разделся, лег на взбитую перину, набитую теплым чижовым пухом, окутался атласным красным, с парчовыми гривами (каймами) одеялом, подбитым мехом, и заснул сном праведника.

Глава VII
‘Гонец к Жигмонту’

Тем временем Аленин, вызванный Мойсеем, сидел в ‘комнате’ у Матвея Парменыча. Растревоженный старик поведал ему о случившемся после окончания трапезы.
— Говорил я тебе, — укорил Дмитрия Матвей Парменыч, — не ходи на вынос. Ну, приехал, исполнил долг, и спасибо. Подождал бы дома. А теперь и себя, и меня в беду втянул. Да и не обо мне речь. Что с Натальей будет, если снова схватят меня? Об этом ты подумал?
— Бог не без милости, Матвей Парменыч, — сознавая неосторожность своего поведения, смущенно ответил Дмитрий.
— Сам знаю, нечего учить, — недовольно возразил боярин. — Да на Бога надейся, а сам не плошай.
— Что ж делать мне велишь? — спросил Аленин. — Попреками делу не поможешь. Если велишь — останусь, знаешь ведь, жизнь свою готов за тебя да за Наталью Матвеевну положить.
— А что толку в том, что останешься? — развел Матвей Парменыч руками. — Не пройдет часа, схватят тебя, пытать станут. За Маринку будешь стоять — казнят. Меня схватят, над Натальей надругаются. Нет, делать нечего, поезжай уж. Я велел тебе и коня седлать.
— Воля твоя, Матвей Парменыч, — покорно поднялся Дмитрий.
— Да Богом тебя прошу, — дрогнувшим голосом, тепло и сердечно-убедительно заговорил Матвей Парменыч. — Отца у тебя нет, так меня послушайся: опомнись, Дмитрий, сойди с кривого пути, встань на прямой! Зря гибнешь! Ни себе, ни родине на пользу.
— Эх, Матвей Парменыч, — тряхнул Дмитрий вьющимися русыми кудрями. — Говорил я тебе: не вижу покуда иного прямого пути, не знаю вожатого, который повел бы меня по нему. Если сыщется надежный вожатый такой, если поверю в него — все кину и встану на прямой путь. А покуда не могу: был я в счастье верен законно венчанной московской царице Марине Юрьевне, останусь верен ей и в несчастье. Так душа мне велит.
— Слыхал, слыхал! Не веришь ты сему велению, Дмитрий, — скорбно отозвался Матвей Парменыч. — Неволишь себя верить… Ну, Господь с тобой! Возьми, — подал он приготовленный кошель с золотом. — Дело дорожное, пригодится.
Он обнял и перекрестил Дмитрия. Аленин почтительно поцеловал руку старика, земно поклонился ему, бодро вышел и направился по крытому переходу в повалушу, где лежало его дорожное снаряжение. Там он быстро собрался в путь, подпоясался поверх терлика поясом, заложил за него кривой нож-кинжал и турецкие пистолеты, шелковый шнур от которых перекинул через плечо, прицепил короткую саблю, накинул на плечи охабень, на голову надел шишак и спустился во двор. У крыльца двое конюхов держали под уздцы горячего вороного коня, нетерпеливо бившего снег ногой. Мойсей светил ручным фонарем со слюдяными дверцами.
— Ну, прощай, Мойсей, — обнял Дмитрий старого слугу, ставшего уже как бы членом боярской семьи. — Береги боярышню. Не дай Бог, беда какая, дай мне знать в Калугу.
— Уж не знаю, Дмитрий Ипатыч, как дальше будем, — вздохнул старик. — Что ни день — темнее тучи кругом.
— Бог даст, сквозь тучи и солнышко проглянет, — сказал Дмитрий, трепля по шее нетерпеливо косившегося на него коня.
— Коли доживем, коли роса очей не выест, покуда солнышко-то взойдет, — шепнул Мойсей. — Ну, да не буду тебя перед дорогой тревожить. Храни тебя Господь. Припасы дорожные тут при седле, — указал старик на котомку, приспособленную сзади. — Там в тряпицу свернул я деньжат малую толику: будь милостив, Яшке, племяннику непутевому, передай, хоть и не след его баловать. Скажи, ворочался бы скорей. Зря душу губит.
— Настанет время — оба вернемся, — сказал Дмитрий, ловко вскочив в седло.
Слабо освещенные огарком сальной свечи в фонаре вырисовались во тьме очертания стройного коня и статного, высокого ростом всадника, как бы слитые вместе.
— Задуй фонарь, — приказал Аленин Мойсею. — Ишь темень какая, пусть глаз привыкнет.
Старик задул свечу. Наступила черная тьма. Дмитрий объехал двор, затем сдержал шаловливо игравшего коня и, не выезжая из ворот, постоял на месте, покуда глаз привык различать в темноте находившиеся вокруг предметы, а слух — сторожко улавливать чуть слышные ночные шорохи. Потом он снял шишак, перекрестился и плотнее уселся в седле.
— Ну, с Богом! Открывай ворота.
Завизжали петли на воротах, и всадник выехал со двора, обернувшись в последний раз в сторону терема Наташи, с которой только что, до разговора с Матвеем Парменычем, он простился перед отъездом. С накинутым на плечи меховым кортелем, она стояла у приоткрытого окна, крестила уезжавшего друга, мысленно благословляла его в дальний путь. В темноте ночи Дмитрий не мог разглядеть ее. Когда ворота за ним захлопнулись, Наташа закрыла окно, упала перед образом на колени и в первый раз за последние дни, неслышно для мамушки, лежавшей в соседней боковуше на лежанке, разрыдалась. Грустна была ее минувшая жизнь в постоянной разлуке с милым, полны скорби последние дни, и грядущее, подобно тьме ночной, глядевшей в окна, было мрачно и страшно. Упав перед иконой, сиротливо сжавшись в комочек, вызывая в памяти образ покойной матери, Наташа обращалась к ней с мольбой о спасении Дмитрия, о помощи и поддержке ее самой в эти тяжелые дни всеобщего житейского несчастья. На душе у нее было сейчас особенно тяжело, будто чуялась беда, стоявшая здесь где-то, совсем близко, за плечами. И предчувствие это не обмануло чуткой любящей души.
Выехав за ворота, Дмитрий вдруг насторожился: среди немой тишины ночи ему послышались быстрые шаги, шепот отрывочного разговора, осторожный мягкий прыжок в сторону по снегу.
— Кто здесь? — крикнул он.
Ночь ответила молчанием. Безотчетным движением Дмитрий выхватил саблю из ножен.
Сверкая, будто волк, глазами, черный как ночь, хищно оскалив зубы, мрачный Антипа поднял тяжелую дубину и ждал возле дороги удобного мгновения, чтобы изловчиться и нанести удар путнику, которого давно ждал. Другие трое сидели в засаде с разных сторон улицы: то были Паук и его помощники. Не дождавшись обещанной Равулой Спиридонычем подмоги, Паук, верный его приказанию, решил, в расчете на щедрую награду, сам поймать Дмитрия. В руках у него был острый, косой нож Савватий запасся длинным колом. Он не то дрожал от страха, не то даже и тут по обыкновению хихикал и трясся от смеха. Толстый Мефодий, зажав в зубах нож, приготовил длинный аркан, а из-за пазухи у него торчала веревка, чтобы связать пленника. Словом, охота ‘отцов-молодцов’ на красного зверя была задумана лихо.
Сдержав коня, Дмитрий прислушался, решил, что зря встревожился, и снова тронул шагом. Но не успел он проехать и несколько шагов, как вдруг черная фигура Антипы, освещенная узким серпом выглянувшего из-за туч месяца, мелькнула над белой пеленой снега и тяжеловесная дубина взметнулась над головой Дмитрия…
Наташе, стоявшей на коленях перед образом, почудилось в эту минуту, будто черная тень или ее облачко пронеслось между ней и иконой. Сердце непонятно-тоскливо сжалось. Она невольно вскрикнула…
Но Дмитрий не растерялся от неожиданности, разглядев взмах дубины, готовой его оглушить, он быстро наклонился в сторону. Удар пришелся по мягкому наголовнику охабня, защитившему ему спину. В это время голова Антипы, близко подскочившего к коню, отчетливо стала видна. Быстрым, округленным движением Дмитрий взмахнул саблей и с силой ударил ею не по голове Антипы, защищенной теплой мохнатой бараньей кучмой, а сбоку, вкось по шее. Обливаясь кровью, тот свалился. В это время Савватий изловчился и швырнул под нош коню кол. Конь спотыкнулся, чуть не упал на передние ноги. Тогда Паук с ножом бросился вперед, но новый удар сабли по голове оглушил и его. Наступила очередь Мефодия. Взмахнув арканом, пронзившим воздух острым звенящим звуком, он опутал им шею Дмитрия. Еще минута, и тому наступил бы конец. Но, выпустив поводья и уронив саблю, Дмитрий отчаянным усилием ухватил левой рукой изнутри петлю, чтобы не дать ей затянуться, и, выхватив правой рукой кинжал, с бешеной силой перерезал им веревку и пригнулся к шее лошади в то время, когда Мефодий кинулся на него с ножом. Быстрым поворотом коня он сшиб с ног Мефодия, который вскочил и пустился бежать. Савватий, лишившись кола, единственного своего оружия, последовал его примеру.
Все это сложное и тщательно продуманное нападение длилось всего одну-две коротких минуты. Как ни было стремительно и жарко оно, Дмитрий не потерял присутствия духа. Сабля, уроненная во время свалки, лежала на снегу. Для дальнейшего пути она была ему нужна. Он оглянулся: двое убегавших ‘отцов’ были уже вдали, двое других лежали на дороге. Дмитрий быстро спешился и поднял саблю. Желание узнать, с кем ему пришлось иметь дело, заставило его подойти к близлежавшему ничком Пауку. Взведя на всякий случай курок турецкой пистоли, он толкнул ногой Паука, который застонал.
— Жив? — коротко спросил Дмитрий, пытаясь разглядеть его лицо.
— Милостивец, не губи, — еле прохрипел до смерти испуганный Паук.
— Говори, кто такой? Кем подослан? — строго приказал Дмитрий и наступил ему ногой на грудь.
— Ох, не губи!.. Ох, ничегошеньки не помню. Память отшибло.
— Говори, не то и вовсе ее отшибу, — сильнее придавил ему ногой грудь Аленин.
— Ох, пусти, пусти, родимый, — отчаянно взмолился Паук. — Грех попутал… Боярин Цыплятев подослал…
— Вот оно что! — ухмыльнулся Дмитрий. — Ну, теперь я и тебя, приятель, признал. Так слушай же, Паук: если от раны не подохнешь, кланяйся боярину да скажи, настанет, мол, черед и мне с ним посчитаться. Да и тебя, приятель, при случае не забуду.
Он вскочил на дрожавшего от страха коня, перекрестился и быстро помчался по улице. Главную беду он избыл благополучно. Впереди же, перед выездом из города, предстояла еще немаловажная опасность: надо было ухитриться миновать стражу на заставе. Дмитрий решил взять в этом случае хитростью и дерзостью: другого выхода не было.
— Эй! — окликнул он воротника, доехав до заставы. — Заспался, отпирай живей!
Воротник, молодой стрелец, торопливо высунул голову из-под теплого воротника кожуха, под которым он действительно сладко задремал на морозе.
— Кто идет? — вскакивая, спросил он.
— Или не видишь? — дерзко крикнул в ответ Дмитрий.
— Кой леший в ночи тебя разглядит! — сердито буркнул стрелец.
— А не видишь, так знай, с кем говоришь да обращение разбирай: гонец я боярина Гонсевского к государю и королю Жигмонту.
— Ясак?
— ‘Слава Богу в небеси, государям королю с королевичем на земли’, — уверенно сказал Дмитрий первый пришедший ему в голову ответ.
— Что это ты плетешь? — недоуменно уставился на него стрелец.
— Или ясака гонцового государева не знаешь? Так пода спроси своего десятника, — внушительно сказал Дмитрий. — Да идя спрашивать, ответ держать готовься. Если замешкаю по твоей вине, головы тебе не сносить.
Стрелец, по русскому обычаю, нерешительно полез пятерней в загривок в надежде, должно быть, найти там совет, как выйти из затруднительного положения. Затем сообразив, что и в самом деле может существовать особый ‘гонцовый государев’ ясак, за незнание которого ответ, пожалуй, действительно придется давать строгий, потоптался нерешительно, да и стал отмыкать рогатку.
— Как гонцового ясака не знать! — оправдывался он. — А поспрошать все надо… Мало ли что… Сам знаешь, время какое.
— Ну, то-то, — успокоенно заметил Дмитрий, минуя рогатку и крестясь от радости под охабнем. — А десятнику лучше не признавайся, не будь дураком: как бы не досталось.
И, хлестнув коня, Дмитрий, все еще боясь погони, вихрем исчез во тьме ночи.
‘И то взаправду лучше смолчать, — подумал стрелец. — Зря под ответ попадешь’.
Плотней завернувшись в теплый нагольный тулуп, он присел на чурбанок возле рогатки и погрузился в безмятежный сон, прерванный было пропуском ‘гонца к Жигмонту’.

Глава VIII
Страшная встреча

Отъехав по Калужскому шляху гонкой рысью поприщ семьдесят от Москвы, Аленин к утру замедлил ход взмыленного и усталого коня. Погоня была уже не страшна, встречные путники, за исключением редких торговых людей, почти не попадались, дальнейший путь не грозил осложнениями, можно было поэтому не торопиться и поберечь силы коня.
Помолившись в сторону всходившего в тумане медно-красного солнечного ядра и закусив припасами, заботливо приготовленными Мойсеем в дорожной котомке, привязанной к седлу, Аленин неторопкой рысью продолжал путь, который был уныл и печален. Изредка попадались занесенные снегом пустые деревушки, покинутые жителями, встречались отдельные строения с выбитыми окнами, казавшиеся поэтому как бы слепыми, или убогие церковки, разграбленные и разоренные. И так же уныло и печально было на душе Аленина. Тоскливые мысли одолевали его. Снова оставив на произвол судьбы любимую девушку и старика отца, которому из-за его неосторожного приезда грозили происки врагов, он ехал теперь в стан ненавистного самозванца. Что влекло его в Калугу? Внушенное обманчивое убеждение, что иначе он поступить не может, что обязан служить до конца ‘законно венчанной московской царице’. Он создал себе кумир из этой женщины, в который уже искренне сам верить не мог. Он презирал себя, а ее ненавидел, потому что хотел, но уже не мог освободиться из-под власти ее чар. Попадись бы сейчас, вдали ох ее влияния, сильной воли человек, который смог бы оказать воздействие на его колеблющуюся душу, и, пожалуй, он в Калугу больше не вернулся бы. Если бы возникло мощное и разумное движение в государстве, нашелся бы новый спаситель отечества, которому он мог поверить, — Аленин, не задумываясь, искупил бы кровью и бранными подвигами вину перед родиной и перед самим собой. Но не было пока такого дела, которое подвигло бы его на решимость, душа его была мертва и пуста и охвачена вялым безразличием. Подобно человеку, который страдает от своей безвольной страсти к запою и который бросил бы пить, если бы жизнь приобрела смысл и значение, но не может, продолжая влачить нудную бесцельную запойную жизнь, оставить свою страсть и тянется к вину, — так и он, сбитый с толку, бежит под власть женщины, которую ненавидит вдали, а вблизи не может избавиться от ее чар. Он едет в Калугу и знает, что как только приблизится к ней, так снова станет ее рабом, сделает все и пойдет всюду, куда она прикажет. А между тем там, в Москве, осталась милая девушка, к которой в глубине души таится чистое, сильное чувство, но ему он безволен дать властно заговорить, пока не выйдет из нездорового дурмана, которым как будто опоила его ‘польская нимфа’. И тоскуя, и страдая душой, он ехал теперь в Калугу, призывая на помощь спасительную надежду, что произойдут наконец события, которые заставят его встряхнуться, найти новый смысл жизни, чтобы уйти из-под власти ненавистной польки к чистому счастью с полюбившей его милой Наташей.
Переживая, тоскуя — и ободряя себя, Аленин все ближе продвигался к Калуге. Выехав из Москвы в ночь на 9 декабря, он рассчитывал поспеть туда утром 10-го. Но на исходе первых суток конь, примяв, вероятно, ногу, стал прихрамывать, и Аленин решил переночевать где-либо в пути, чтобы дать ему отдохнуть. Для этого он пристал во встреченной церковной сторожке, хозяин, старый пономарь, оказался на месте, чудом пока уцелев от хищных набегов поляков и воровского люда.
Угостив голодного старика, давно не видевшего свежего хлеба, остатками своих богатых припасов, Аленин переночевал в сторожке и утром 10-го числа двинулся дальше.
К полудню он уже был на расстоянии всего часа езды до Калуги. Встречные стали попадаться чаще. Сновали конные татары и казаки с длинными винтовками за плечами, тянулись под их охраной обозы съестных припасов, награбленных в окрестностях, дровни с тушами и битой птицей, шли изнуренные крестьяне, погоняя не менее изнуренный захваченный тощий скот.
Разыгравшаяся с утра метель прекратилась, выглянуло яркое солнце и весело заиграло искрами алмазов на пластах яркого снега, темневшего синевой в ложбинках и скатах. Аленин ехал по зимнему шляху, широко разъезженному под городом. С одной стороны тянулся берег Оки, а с другой — густой бор.
Вдруг до слуха его долетел шум голосов вперемешку с беспорядочными звуками гульливых песен. Он вгляделся в даль шляха — там темнела кучка всадников, быстро скакавших навстречу. Поняв, что это, может быть, ‘вор’ — самозванец, выехавший, по обычаю, со своими приближенными на прогулку и с утра уже пьяный, Аленин, желая избежать неприятной встречи, докучливых расспросов и участия в прогулке, поторопился свернуть по проезженной тропке в бор, сдержал коня в нескольких саженях от шляха и под прикрытием широколапчатых елей стал наблюдать за быстро приближавшейся ватагой.
Аленин не ошибся — то был ‘вор’. Он сидел в нарядных санях, в богатой меховой шубе, крытой кирпичного цвета алтабасом, с пышным собольим воротником, с голубыми бархатными нашивками, завязками и кистями-ворворками такого же цвета по бокам. Его голова с красным лицом, в напяленной по уши меховой шапке, украшенной по краям разрезов жемчужными нитями, пьяно качалась из стороны в сторону. Сани ‘вора’ окружали конные бояре из калужского стана. Седла под ними с золочеными луками были обиты золотоузорным красным сафьяном. На ногах коней, богато убранных, с мордами, украшенными серебряными оковами, с ожерельями из серебряных блях вокруг шеи, звенели колокольчики. Сзади седел прикреплены были медные литавры, по которым всадники время от времени ударяли бичами из гибкой татарской жимолости.
За санями ‘вора’ скакали с одной стороны крещеный татарский князь Петр Урусов, с другой — его брат. Их сопровождало человек тридцать татар. ‘Вор’ орал диким голосом нескладную песню, размахивая руками в персчатых меховых рукавицах. Он был совершенно пьян. На полости саней подпрыгивал пустой раструхан из-под вина, недавно им опорожненный.
Со звоном колокольцев и гудливыми звуками литавр, с визгом, гамом, улюлюканьем и криками мчалась пьяная ватага по шляху, приближаясь к тому месту, где, скрытый елями, стоял невидимый для них Аленин.
В этом месте, с противоположной стороны шляха, возвышалась горка с поставленным на вершине ее большим деревянным крестом.
— На гору! — вдруг завопил визгливым голосом ‘вор’, когда сани его поравнялись с горкой. — Скачи, крест руби! Ого-го-го!..
Всполошился лес многоголосым стонущим эхом, словно возмутился от готового совершиться кощунственного дела. Но когда ватага повернула к горке, лошадь, запряженная в сани ‘вора’, спотыкнулась, сани на мгновение остановились, осадили назад, и оба брата Урусовы наскочили мордами своих лошадей на сидевшего в санях ‘вора’. Он резко подался вперед, отчего меховой ворот на шубе его распахнулся. В это мгновение Петр Урусов вдруг взвизгнул пронзительным татарским посвистом, выхватил из ножен кривую саблю и с исказившимся от злобы лицом со страшной силой ударил ею ‘вора’ по плечу. Его брат последовал примеру, выхватил свою серповидную острую саблю, также пронзительно гикнул, взмахнул саблей над головой ‘вора’, и не успел Аленин опомниться от неожиданности, как окровавленная голова самозванца, срезанная словно бритвой, упала с плеч на придорожный снег, окрасив белизну его ярко-красными разводами. Ватага, пораженная неожиданно совершившимся на глазах ее злодеянием и видом обезглавленного ‘вора-царя’, на мгновение замерла. Потом, опомнившись, бояре-приспешники казненного самозванца кинулись на татар, те обнажили шашки и в свою очередь ринулись на бояр. Натиск был так стремителен, что бояре, спасая свои головы, бросились врассыпную. Сопровождавший ‘вора’ преданный ему шут Кошелев, с которым ‘вор’ год назад спасся бегством из Тушина в Калугу, прикрывшись на дровнях кучей навоза, безумно завопил, вскочил на лошадь, с которой свалился один из бояр, и что было духу погнал ее по направлению к Калуге. Некоторые бояре последовали его примеру.
Как ни был Аленин поражен тем, что произошло, он сразу понял, что о случившемся следует осторожно сообщить овдовевшей ‘царице’. Он вывел коня на шлях, хлестнул по бокам, гикнул, промчался мимо обезглавленного ‘вора’, которого татары уже выволокли из саней и раздели, и понесся по шляху, опережая беспорядочно скакавших наперегонки бояр во главе с продолжавшим вопить обезумевшим от страха шутом.

Глава IX
‘Польская нимфа’

Марина в тот день с утра недомогала. Проснувшись на рассвете, она стала томиться какими-то неясными тоскливыми предчувствиями. Ночью приснился ей неопределенный, показавшийся вещим и страшным сон, что вокруг постели мужа кружит, прихрамывая и жалобно мяукая, бесхвостая, уродливая, со злыми страшными глазами, черная косматая кошка на трех ногах. Временами она прекратит назойливое кружение, остановится возле высунувшейся из-под одеяла посинелой, вздувшейся, будто мертвой ноги ‘царя’ и начнет глодать ее палец.
Марина нехотя встала, умылась и все утро не находила себе места. Не выходя из спальни, она то примащивалась на постели, то садилась на любимое штофное кресло у окна, то, накрываясь горностаевой шубенкой, ложилась на крытую шелковым, стеганным на пуху полавочником широкую скамью с приголовником, которую она велела подвинуть к жарко истопленной печи: несмотря на тепло в спальне, она зябла, ее лихорадило и знобило. Бессмысленный сон не давал ей покоя, навязчиво лезли в голову бессвязные, тяжелые мысли.
Она знала, что ‘вор’, напившись с утра, выехал на веселую прогулку со своими новыми приятелями, братьями Урусовыми. Эти крещеные татары ей не нравились. Она боялась их и не раз уже предостерегала мужа по поводу близости с ними. Но тому, постоянно пьяному, море было по колено. А Урусовых из-за происшедших в последнее время событий следовало бояться. Они наверняка не забыли ‘вору’ смерти касимовского царя, старика Урмамета, которого тот недавно убил.
Случилось это так. Урмамет пристал к ‘вору’ тогда, когда тот еще стоял в Тушине. Позже Урмамет нашел для себя выгодным пристать к Сигизмунду и уехал под Смоленск. Сын же Урмамета с матерью и бабкой остался верен ‘вору’ и вслед за ним бежал из Тушина в Калугу. Столковавшись с Сигизмундом, Урмамет вернулся в Калугу за семьей и, чтобы вызволить ее, притворился до времени по-прежнему преданным ‘вору’. Но ‘вор’ не поверил хитрому старику. Выехав с ним однажды вместе на охоту, он с помощью своих бояр Бутурлина и Михнева напал на Урмамета и с крутого берега Оки бросил старика в воду. Некоторое время об этой казни не знали: ‘вор’ распустил слух, что Урмамет во время охоты неудачно напал на ‘него’, бежал со страху и без вести пропал. Но Бутурлин под пьяную руку разболтал, как было дело. Тогда друг Урмамета, Петр Урусов, повздорив с ‘вором’ во время попойки, обозвал его убийцей, за что тот велел посадить оскорбителя в тюрьму. Вскоре после этого калужские татары в стычке с отрядом поляков одержали над ними победу и привели в Калугу немало пленных. Пользуясь этим случаем, Марина убедила мужа оказать внимание татарам и в благодарность выпустить из тюрьмы любимца их Урусова. Сама Марина благоволила к нему. Он был красив собой, отличался веселым нравом, обращался с нею почтительно, одаривал ее нарядными восточными шелковыми тканями, до которых она была большая охотница. ‘Вор’ исполнил ее просьбу, выпустил Урусова, простил обиду, приласкал его, и братья Урусовы стали неизменными сотрапезниками ‘вора’ во время бурных его пиршеств. Словом, примирение наладилось. Но три дня назад Марине сообщили, что, когда во время пира ‘вор’ заснул, Урусов во хмелю неосторожно похвастался: ‘Постой-де, подлый самозванец, научу я тебя, как настоящих царей топить да мурз в тюрьму сажать’. Эту дерзкую похвальбу Марина скрыла от мужа, чтобы не восстанавливать его снова против Урусова и не осложнять недавно налаженных отношений, сама же насторожилась и стала считать Урусова опасным. Накануне вечером она наблюдала за ним во время попойки, и ей показалось, что Урусов, льстя ‘вору’, смотрел на него злобными и страшными глазами — такими же, какие были у той кошки во сне, что кружила вокруг ‘вора’ и грызла ему мертвый палец. Проснувшись, Марина послала предупредить ‘вора’, чтобы он не ездил на предположенную с вечера прогулку, но в ответ ‘вор’ велел ей сказать, что она — ‘безмозглая польская дура’, крепко выругался по обыкновению и в благодарность за заботу о нем посулил по возвращении с прогулки ‘раскровенить дуре польскую харю’. К этим любезностям ‘польская нимфа’ отнеслась равнодушно (она успела уже привыкнуть к такому обращению), но о супруге продолжала беспокоиться. Сам по себе он был ей не нужен, она рада была бы освободиться из-под унизительного ига этого грубого хама, но пока ‘вор’ был нужен ей как орудие для достижения задуманных честолюбивых целей. Но до их достижения было еще далеко, и поэтому гибель ‘вора’ теперь, когда она должна была стать матерью, оказалась бы совсем несвоевременной.
К полудню, когда солнце выглянуло из-за снежных туч и весело залило ярким светом терем ‘царицы’, на душе Марины тоже просветлело, к ней вернулось обычно присущее ей жизнерадостное настроение. К тому же она вспомнила, что сегодня должен вернуться ее ‘верный паж’ Аленин, которого она ждала еще накануне, и при мысли, что он развлечет ее новыми московскими вестями и слухами, Марина окончательно развеселилась. Она бодро вскочила с не прибранной еще постели, захлопала маленькими ручками и звонко позвала:
— Варва!
В спальню тотчас вошла немолодая, но сохранившая следы былой привлекательности пани Варвара Казановская, гофмейстерина ‘государыни’, искренне преданная ей, разделившая и пережившая с Мариной все бурные события со времени приезда в Москву.
Приседая и умильно улыбаясь накрашенным лицом, на котором под слоем краски умело были скрыты морщины, гибкая полька плавной походкой подошла к своей госпоже и с кошачьими ужимками любовно поцеловала ее в плечико.
— Благодарение Богу! — сладким, певучим, вкрадчивым голосом воскликнула она. — Моя ясная, золотая птичка повеселела и выглядит совсем здоровой. А я уж начала беспокоиться, думалось, не настало ли время…
— Глупости! — поморщилась Марина. — Ты же знаешь, что это может случиться не раньше двух недель. И так это некстати — все праздники, верно, придется пролежать.
— Зато наша коханая, ненаглядная птичка подарит нам царевича-птенчика, — заискивающе-подобострастно заметила Варвара, — и с ним мы крепко сядем на московский трон, который никак нам не дается.
— Да, да, это правда, — улыбнулась Марина. — И избави меня Бог от девчонки. Ей в этой дикой стране грозила бы слишком страшная участь. Ну, дай мне зеркало!
Варвара торопливо исполнила приказание, взяла с туалетного стола, уставленного безделушками, и подала Марине небольшое круглое зеркальце с резной костяной ручкой итальянской работы — подарок любимого шута Марины, Антонио Риати, вывезенного когда-то ее отцом из Болоньи и сопровождавшего ее в составе многочисленной пышной свиты в поездке из Кракова в Москву.
Марина посмотрелась в зеркало: оттуда глядело свежее, привлекательное породистое личико, высокий открытый белый лоб осеняли в небрежной прическе густые волосы, над ярко-красной полоской плотно сжатых губ виднелся темноватый пушок, ноздри прямого, хищного, с горбинкой носа чуть заметно нервно трепетали, лицо украшали красивые, продолговатые, похожие на миндалины глаза, над которыми прихотливо извивались темные брови. Теплый, влажный блеск глаз смягчал общее холодное выражение лица, несколько надменное и сухое.
— Моя драгоценная государыня, я думаю, никогда не постареет, — льстиво заметила Варвара, пока Марина тщательно рассматривала себя в зеркале, боясь найти какой-либо новый изъян — след бурно прожитых последних лет жизни. — Правда, сколько пережито, а царица моя выглядит все такой же молоденькой паненкой, как была в Самборе, в золотые дни нашей жизни. Как ни светит ярко солнце — в зеркале не видно ни одной морщинки.
Марина самодовольно улыбнулась. Внешность, отраженная зеркалом, ей в самом деле понравилась.
— Ну, Варва, теперь давай мне кушать, — весело сказала она. — Оказывается, я ужасно голодна. Да в столовую я не пойду. Подай мне сюда, поближе к печке. Что там есть? Я хочу чего-нибудь вкусного.
— Государыня прикажет постное? Сегодня ведь среда…
— Глупости! Я нездорова и… вообще не хочу спасаться. Когда меня посадят в монастырь — а этим в лучшем случае мы с тобой рано или поздно обе кончим, — тогда я подумаю о своей грешной душе. А пока я буду заботиться о своем грешном теле… таком слабеньком и хрупком… Правда?
— Государыня милостивая любит шутить. Дай Бог всем быть такими хрупкими… Может быть, ненаглядная государыня скушает кусочек лососины под ягодным взваром?
— Нет!
— Может быть, грудку курицы с изюмом и сарацинским пшеном под шафранным соусом, как грубые москали называют — ‘куря рафленое’?
— Нет!
— Так, может быть, рябчика, жаренного с майораном и сливами?
— Хорошо, — кивнула наконец утвердительно прихотливая Марина. — Пусть будет рябчик. Побольше масла и сметаны. Не забудь мою бутылочку венгерского. Да дай после леденцов и ягод в сахаре. И поскорей! Пока ты меня мучила своими глупыми расспросами, я совсем проголодалась.
Чтобы скоротать время до еды, Марина достала из дубовой скрыни небольшой ларец, расписанный яркими красками и золотом с затейливыми украшениями, и занялась любимым своим занятием — разглядыванием драгоценностей, хранившихся в нем. Увы, они много уступали и ценностью и качеством тем драгоценностям, стоившим баснословных денег, которыми одарил ее первый самозванец и которые после смерти Лжедмитрия правительство Василия Ивановича Шуйского у нее отобрало. Но и теперь украшений было у нее немало: они грудой лежали в ларце. Тут были и разнообразные золотые серьги, одинцы и двоичны, с изумрудами, яхонтами и множеством ‘искр’, десятком зарукавьев с жемчугами и алмазами, десятка два перстней и колец с такими же камнями, с искрами, с сердоликами, монисты жемчужные и золотые. Марина без ума любила свои драгоценности, любила носить, а в особенности рассматривать их. У нее, помимо этих украшений, была горсть рассыпанных необработанных камней: яхонтов, изумрудов, алмазов. Высыпая их на ладонь, тихо шевеля рукою, чтобы заставить грани играть, она часами могла просиживать над ними, как бы очарованная их сверкающими переливами. Блеск драгоценных камней был так же нужен ей, как сияние славы, в погоне за которой она отдала свою жизнь.
И теперь, залюбовавшись любимыми камешками, среди которых было несколько новых, недавно подаренных ей атаманом Иваном Мартыновичем Заруцким, Марина не обратила внимания на то, как вошла Казановская, поставила столик возле печи и подала завтрак.
Искусно приготовленное польским поваром любимое блюдо, а в особенности два-три корчика душистого, густого венгерского вина окончательно привели Марину в благодушное настроение. Покончив с завтраком, она взглянула на лежавшие на туалетном столике большие серебряные зепные часы, единственное воспоминание, случайно оставшееся у нее от первого мужа. Был всего шестой час дня. Возвращения ‘вора’ с прогулки ждать было рано. Надо было чем-нибудь занять время. Она могла бы велеть заложить в маленькие санки своего любимого резвого бахмата и поехала бы покататься, но мысль, что Аленин с часу на час может вернуться, удержала ее дома. Она вспомнила, что давно уже собиралась пересмотреть письма, скопившиеся с тех пор, как стала помнить себя взрослой. Мысль перелистать теперь письма понравилась ей, и она решила привести ее в исполнение.
В той же скрыне, где хранился нарядный ларец с драгоценностями, стоял другой, с письмами. Это была простая объемистая шкатулка орехового дерева, украшенная скромной резьбой, давний подарок матери в дни далекого детства. Она взяла шкатулку из скрыни, достала небольшой ключик, висевший на тонком шелковом шейном гайтане{26}, предупредила предварительно свою гофмейстерину, чтобы ее не беспокоили, запретила кого бы то ни было впускать, кроме Аленина в случае его приезда, удобно уселась в кресло и, положив шкатулку на колени, вставила ключ в замочную скважину.

Глава X
Сказочная жизнь

Звонко щелкнул старый замысловатый секретный замок. Марина подняла крышку. Вся жизнь, с первых чистых лет девичества до последнего почти времени, встала перед нею. Она перевернула вверх дном содержимое шкатулки, чтобы в последовательном порядке пережить эту жизнь.
Вот засушенные цветы — цветы самборского сада и робкие бессвязные слова признаний первых юных поклонников. Смешные, но милые письма! Как далека была она тогда — скромная, стыдливая шляхтенка — от мысли о царской короне, как было просто и глупо то далекое счастье первых невинных волнений сердца и как оно в сущности было велико и ярко, куда ярче всей мгновенной славы ее позднейших приключений!..
Вот белоснежное перо, оброненное соколом, с которым он, ее сказочный царевич, в дивный жребий которого ей тогда и хотелось, и жутко было поверить, выехал на охоту в первые дни посещения Самбора и знакомства с нею. Он поднял это перо тогда на охоте, подал ей и, заканчивая происходивший между ними первый многозначительный разговор, состоявший из прозрачных намеков, сказал:
— Этим пером, обмоченным в крови, я подпишу свое отречение от престола, если не смогу дать счастья моей великой стране. Вы знаете, — он многозначительно глянул на нее, — кто владеет ключом от ковчега, в котором сокрыто счастье мое личное и моего народа!
— Государь, — вспыхнула она, — смею ли я, скромная деревенская девушка, догадываться о значении этих слов? Сказок не бывает в действительности.
— Для избранников судьбы, — властно ответил он, — недостижимого не существует. Для них мечта и действительность — понятия одинаковые. И скромная деревенская девушка может точно так же стать царицей обширной страны, как…
— …простой монах царевичем? — вдруг вопреки воле неожиданно для себя самой сорвался у нее дерзкий пытливый вопрос.
— Может быть, — холодно и спокойно-надменно, насупливаясь, ответил он. — Хотя таких примеров я не знаю… Я хотел сказать: как чудесно спасенный, забытый народом царевич может неожиданно явиться мстителем за поруганный престол отца, спасителем родины и родного народа.
Так властно и гордо были сказаны эти слова, что сразу, кто бы он ни был, она в него поверила.
— Государь! — пылко и страстно воскликнула она. — Да, я верю, вы явитесь таким спасителем своей великой страны. И знайте: если бы нашлась женщина, достойная разделить ваш высокий жребий, она без раздумья отдала бы вам свою любовь, преданность, жизнь!
Слово было дано. В порыве восторженного подъема чувств пришла страшная решимость. Потом, когда порыв охладел, наступали порой минуты раздумья, но они были не настолько сильны, чтобы отцам-бернардинцам соседнего монастыря пришлось прилагать большие усилия убедить ее в необходимости принесения жертвы ради блага католической церкви — брака с сомнительным царевичем. Отцы бернардинцы много толковали ей о святости жертвы, но об этом ей в сущности меньше всего думалось: захотелось невероятного, огромного, безумного счастья, славы, величия, удовлетворенного честолюбия. Ее духовный отец, жизнерадостный толстяк с почтенным брюшком и сливообразным сизым носом, добродушный, веселый отец Анзерин, этот милый балагур, прекрасно оправдывавший, судя по носу, свою кличку, понял ее душу и откровенно сказал: ‘Конечно, дочь моя, прежде всего вами должна руководить мысль о благе церкви и счастье родины. Но и свое счастье — штука тоже не последняя, о которой не следует забывать. Ей-ей, как Бога, люблю!’
Словом, она решилась безвозвратно. И какое чудное и страшное наступило время!
Вот письма Дмитрия из Кракова, куда он поехал, чтобы представиться королю. Сколько тревог она пережила, пока пришло первое сообщение, что король готов тайно содействовать московскому ‘царевичу’!
Вот письма (целая стопа их), присланные Дмитрием из похода, пробуждавшие в ней то радость и надежды при известиях об удачах, то уныние и отчаяние при неудачах, ненависть и презрение к нему, к себе за то, что доверилась, как глупая девчонка, жалкому искателю приключений. Но вот наконец и долгожданная грамотка, извещавшая о победоносном входе в Москву: Дмитрий, ее жених, — на престоле, она — простая полька — невеста московского царя! Так велика радость, что не освоить ее, не поверить, что сладкий заманчивый сон готов сбыться. И превращается в явь. Она окружена всеобщим вниманием в Кракове, ее имя у всех на устах, имя будущей московской царицы. Сколько поклонений, почести и лести! Вот письмо, привезенное представителем московского посольства боярином Афанасием Власьевым, приехавшим по поручению ‘царя всея Руси’ в качестве уполномоченного заменить особу ‘государя’ на торжестве обручения. Какие богатства, груды роскошных подарков, привезенных послом: полмиллиона рублей отцу, а для нее ларцы, полные алмазов и жемчуга, чудные меха, короба безделушек, и среди них особенно приглянувшийся ей золотой слон с башней на спине, в которой находится музыкальный механизм, и огромный золотой бык, а в нем туалетная шкатулка. Такие сокровища и во сне ей не могли присниться! Гул восхищения пронесся в толпе, когда, утопая в белой парче, расшитой жемчугами и сапфирами, со связкой ярко горевших алмазных колосьев в волосах, вошла она в церковь, сверкая драгоценностями, сияя счастьем, заражавшим окружавших. Она сознавала, как она была несказанно прекрасна в эти минуты, она преисполнилась уже величавой горделивостью, свойственной ее новому высокому сану. Вся высшая знать Польши во главе с королем, его сестрой, принцессой шведской Анной, с королевичем Владиславом, сенаторы, военачальники, великий канцлер литовский, придворные сановники, представители иноземных государств присутствовали на ее обручении с московским ‘царем’. Ради этих празднеств соединили переходами несколько дворцов на главной площади столицы. Чин обручения совершал сам важный кардинал Мацейовский. При выходе из церкви вся блестящая толпа раболепно склонялась пред ней, и ни на одном лице даже самых недоверчивых недавних отрицателей царского происхождения ее жениха не замечала она теперь тени недоброжелательного сомнения. Как сон, прошел брачный пир, во время которого она сидела рядом с представителем жениха, длиннобородым боярином Власьевым, казавшимся таким страшным и смешным в своих несуразных мешковатых златотканых одеждах. Мелькала мысль, что в стране таких страшных варваров ей придется отныне жить — ей, привыкшей к утонченной культуре Запада. Но она ее не пугала: судя по одному из этих варваров, их, казалось, нетрудно будет прибрать к рукам. Уже теперь, несмотря на высокое полномочие, этот медведеобразный человек пугался, стеснялся ее — маленькой женщины. От радостного волнения она не могла есть, и он не смел прикасаться к блюдам, пили в честь ее или Дмитрия — он срывался с места и простирался ниц. Между тем велеречивые здравицы, полные пожеланий, лести, заискиваний, сменялись одна за другой. Известнейшие поэты Юрковский, Гроховский, Жабчиц слагали в честь нее восторженные рифмы. Сам король, считая ее уже ровней, протанцевал с ней после пира мазурку и на прощанье сказал ей дружественную прочувствованную речь: он говорил об огромной важности занятого ею отныне политического положения, напоминал о высокой задаче, выпавшей на ее долю, — хранить дружбу и мир между двумя великими странами. На нее, недавно скромную простушку, обращались взоры, надежды всей Польши!
Начались сборы к отъезду. Вот письма, полные восторженных, трогательных, ласковых, нежных слов, которые ее царь и повелитель чуть ли не ежедневно присылал ей, умоляя ускорить приезд.
Наконец сборы закончены. Ее сопровождает огромная свита: здесь и сановитые поляки, и духовенство, и в числе их балагур отец Анзерин, и фрейлины, и р качестве гофмейстерины любимая Варвара Казановская. Это ее ближайший двор. Его дополняет сильный отряд нарядного войска. Далее идут купцы, суконщики из Львова и Кракова, знаменитые золотых дел мастера из Аугсбурга и Милана, которые нужны в варварской Москве, чтобы искусно оправлять ее самоцветные камни, которыми ее осыплет Дмитрий: для придания пущего блеска драгоценностям варварской Москвы нужны искусные руки западных мастеров, как для политического блеска нужна искусная помощь культурных поляков. Она придумала тогда этот символ, который самой ей очень понравился…
Едет в свите и известный аптекарь из Кракова Станислав Колочкович, мастер на все руки. Он везет духи, притиранья и снадобья, чтобы ее тело было всегда юным и прекрасным и для врачеванья его недугов, а также припасы для изготовления конфет и пирожных, любимые ее марципаны, из которых он обещает приготовить к предстоящим коронационным пиршествам истинные чудеса кондитерского искусства: Давида, играющего на арфе, немца с обезьяной и ее, Марину, с царской короной на голове. Едет и умный, острый на язык шут Антонио Риати, смешивший ее до упаду, едут и музыканты — цвет представителей польского искусства.
Вот новые письма, полученные ею уже в пути. Чем ближе к Москве, тем нетерпеливее они. Он зовет ее настойчиво, сулит ей безмерную любовь и все радости мира. Теперь она уже может верить в искренность этих признаний: Ксения Годунова заточена в монастырь. Тем лучше! Она, Марина, в ином исходе этих глупых шашней и не сомневалась.
Ее двухмесячный путь к Москве стал сплошным торжеством. Пышно встречают ‘царицу’ в каждом городе, засыпают подарками от лица государя, устраивают великолепные встречи, везут ее в санях, обитых драгоценными соболями и бархатами.
Вот последнее письмо Дмитрия. Он горит нетерпением, ждет не дождется ее приезда. Открыто встретить ее, считаясь со своим высоким положением, он не может, но при въезде ее в Москву он в наряде простолюдина смешается с толпой и издали будет любоваться ею, чтобы через час прижать к своему сердцу.
Какая встреча! Вся Москва у ног простой польки. Какая величественная, красивая пестрая картина! Несметные толпы народа, бояре в златотканых одеждах, бесконечные красные ленты стрельцов, странные, невиданные, дикие народы и лица разноплеменных народностей, населяющих отныне подвластную ей страну: татар, персов, грузин, турок, лопарей, самоедов, чукчей! Звенят трубы, гудливым стоном разносится над Москвой торжественный перезвон сорока сороков церквей{27}.
Вот она в священном Кремле. Встреча с Дмитрием, сиявшим от счастья, знакомство с его ‘матерью’, ласковой, доброй старушкой, несколько скучных дней в Вознесенском монастыре, наконец, переезд во дворец, коронование и свадьба. Она уже привыкла к роскоши, но новая, которой окружают ее теперь, сводит ее с ума. Во время коронования она вся утопает в сиянии драгоценных камней, которыми расшиты ее брачные одежды. Один головной убор оценивается едва ли не в сотню тысяч рублей. Да, Дмитрий поистине с царской щедростью балует ее. Как она ему благодарна! Неслыханные богатства, высокое положение, которое ей раньше и во сне не могло присниться, умопомрачительная роскошь — все дал ей, скромной паненке, ее Дмитрий. Она его уже почти искренне любит, не может не любить. Пусть он некрасив — он красив для нее своей беспредельной преданностью, страстью, любовью, сводящей и уже сведшей ее с ума. К тому же он смел и невероятно силен: рукой мнет подковы. Пусть у него толстый нос с бородавкой и толстые губы, но лицо его горит энергией, отвагой и виден природный ум. А главное — он сам безмерно любит роскошь и ее окружает роскошью.
Как и она, он любит праздник жизни. И вся ее жизнь теперь, после коронования и брачного обряда, превращается в сплошной праздник: пиры, веселые поездки, танцы с музыкой происходят ежедневно. Ее лучезарное восторженное настроение нарастает с каждым днем. Правда, его портят неясные слухи о каком-то заговоре, о том, что ее муж и ‘царь’ — наглый самозванец. Но разве она, разве кто-нибудь может поверить этим темным и глупым слухам! Аленин, ее неизменный, верный паж, предупреждает уже вполне определенно, она принимает кое-какие меры предосторожности, но серьезно во внушаемые ей страхи не верит. Они оба — ‘царь и царица’ — так могущественны! Что им может угрожать? Однако каждый день ее продолжают предупреждать. Но она отвечает легкомысленными приготовлениями к маскараду, который должен великолепием затмить все предыдущие празднества. Накануне утомленная танцами после домашней вечеринки во дворце, зачарованная волшебным блеском новых драгоценностей, рубинов, топазов, изумрудов, которые Дмитрий решил приобрести у принцессы Анны и которыми она любовалась перед отходом ко сну, убаюканная стоявшими в ушах звуками музыки и словами любви, она безмятежно засыпает. И вдруг среди ночи она просыпается. Дмитрия рядом нет. Вдали слышатся жуткие звуки набата. В ночной тьме стрельчатые окна за шелковыми занавесками окрашиваются кровавым отсветом зарева. Сердце замирает. Непонятный страх охватывает душу. Она приподнимается на локте, прислушивается… Дворец полон странными гудящими звуками… Слышатся торопливые шаги… Вбегает Дмитрий… На нем наспех накинутый комнатный кафтан… Бледное лицо искажено…
— Сердце мое, здрада!.. Спасайся!..
Кинул и исчез. Куда спасаться, зачем, от кого? Если нужно спасаться, почему он сам ее не спасает? Вся дрожа от страха, она наспех набрасывает на себя юбку и, наполовину одетая, с растрепанными волосами, кидается опрометью на лестницу в нижние покои дворца и укрывается в погребе… Еще страшнее во мраке и одиночестве… Затем опрометью бежит снова наверх. Толпа уже хлынувших на лестницу бояр ее сталкивает. Она падает и больно ушибает руку. В покоях слышатся выстрелы. Бурным потоком разрастается во дворце грозный шум и гул голосов. Она устремляется наверх в свои покои. Там, вне себя от ужаса, толпятся придворные дамы. Ее второй паж, юноша, почти мальчик, Осмольский, среди них… Аленина нет: она вспоминает, что с вечера он ушел к боярину Роща-Сабурову и, наверно, заночевал у него. Как ни безвыходно положение, она не лишается самообладания, велит запереть двери. Их мгновенно высаживают… Раздается выстрел — Осмольский падает мертвым. Пуля, направленная в него, задевает фрейлину, старуху Хмелевскую, и старуха, раскинув руки и обрызгав ее кровью, падает навзничь. Толпа врывается, набрасывается на женщин с площадной бранью, бесчинствует. К счастью, мятежники ее не узнают. Она успевает укрыться за юбкой Варвы, и ее не трогают. Потом входят бояре и приказывают отвести ее с другими женщинами в отдельный покой.
Какие ужасные часы она провела под замком в полном неведении, что стало с мужем! Проявив силу воли, она подбадривала себя и окружавших. Скоро ее отвели к отцу, и от него она узнала правду о Дмитрии. Она рыдала как безумная и от горя, и от бешенства при мысли, что он оказался таким глупцом, не смог и не сумел закончить блестяще начатое дело, погубил себя и ее. Но нет, что бы ни было, она так легко не сдастся. Она — венчанная царица и останется ею.
Проходили дни, она свыкалась с неудобствами своего подневольного положения и верила, что скоро ее освободят, что скоро вернут ей высокое положение. Но надежды вспыхивали и гасли. Вместе с отцом ее перевели из Кремля сначала в старый дом Бориса, где, в отмщение ее недавнего злорадства, мерещилась ей по ночам тень погубленной Дмитрием несчастной Ксении. Потом к Афанасию Власьеву, ее соседу по брачному пиршеству в Кракове, наказанному и сосланному после гибели Дмитрия. Она все не теряла надежды. Узнав о воцарении Шуйского, она начала мечтать покорить сердце царственного старичка, в то время еще неженатого, и, став его подругой, снова вернуться к престолу. О, лишь бы выпустили ее на волю, она бы сумела прибрать к рукам царя, пленить его и отстоять себя! Но страстному желанию выбраться не суждено было осуществиться: ее с отцом и уцелевшими после роковой ночи поляками сослали в Ярославль. В это изгнание ее сопровождал и придворный аптекарь Стась Колочкович. Слезами и просьбами она выманила у него склянку с ядом, который до сих пор на всякий случай хранится у нее: в нужную минуту он ее выручит. Но, вымаливая тогда яд, она далека была от мысли о необходимости воспользоваться им. Самоуверенность ее не покидала, хотя поводов для надежд на счастливый поворот судьбы почти не оставалось. Она была несчастнее и беднее последнего пахолка, разделявшего ее изгнание. А уж придворный аптекарь Колочкович, несомненно, был богаче ее. Правда, за свои марципанные пиршественные украшения он платы получить не успел, но по крайней мере сохранил все свои духи, снадобья и притирания, тогда как она все потеряла — и драгоценности и наряды. Ей оставили единственное черное платье. И все же она не унывала и быстро смирилась с этими утратами. Ее самообладанию помогало легкомыслие. Да, да, она легкомысленна, но оно и к лучшему: она не умеет близко принимать к сердцу тяжелые испытания. Отец после смеялся над нею: лишенная всех сокровищ, она перед изгнанием из Москвы обратилась к боярам с единственной просьбой — чтобы ей вернули ее маленького чумазого арапчонка, привезенного с собой из Кракова. Она так трогательно просила об этом, что глупую просьбу ее поспешили исполнить. Тогда же вернули ей и заветную шкатулку с письмами, стоящую у нее теперь на коленях.

Глава XI
Со ступеньки на ступеньку

В этой заветной шкатулке, хранившей историю ее жизни, после большой пачки писем Дмитрия — свидетелей ее безмерно счастливой полосы жизни — других хранится немного. Не хочется и перечитывать их, радостного они напомнят не много.
Вот короткие извещения случайных доброжелателей из Москвы и Польши, подтверждавшие дошедшие до нее еще во время переезда из Москвы в Ярославль слухи и том, что Дмитрий вновь чудесно спасен, что он жив и готовится снова победоносно вернуться на престол. Этим слухам она и хотела, но не могла верить. Правда, она слышала, что на Лобном месте лежал труп, вовсе не похожий на Дмитрия, и что поэтому его лицо было накрыто маской. Но, с другой стороны, было столько неопровержимых доказательств гибели мужа! В этом ее убеждал и сопровождавший в изгнание верный Аленин, который был свидетелем всех страшных событий в Москве. Но как ни неправдоподобны были эти тайком доставлявшиеся ей письменные заверения доброжелателей о чуде спасения Дмитрия, она за эти два невыносимо долгих года жизни в Ярославле только и жила мыслью о возможности такого чуда, о возможности появления… нового Дмитрия, готового ее спасти. Вот краткое, с осторожными намеками письмо, подтвердившее ей появление Дмитрия в Самборе и признание его ее матерью. Этому она совсем поверить не могла, но стала с нетерпением и любопытством ожидать событий. И они наступили. Она вскоре узнала о вступлении Дмитрия из Польши в пределы Московского государства, затем о том, что он благополучно достиг Москвы и расположился станом в Тушине. В августе 1606 года, согласно договору нового московского царя с королем, ее вместе с отцом и соотечественниками решено было отправить в Польшу. Перед отъездом она получила известие о том, что в пути на отряд, сопровождавший ее, будет сделано нападение, которого ей не следует страшиться: если она захочет, ее отвезут в тушинский стан к ожидавшему ее ‘мужу’. Надежда на поворот к лучшему, на близкое спасение заговорила в ней. Убежденная, что мужа в Тушине она встретить не может, все-таки решилась во что бы то ни стало увидеться с тем отважным человеком, который хотел быть ее мужем. Страстное желание вернуть себе корону и высокое положение, которым она так мало пользовалась, страсть к приключениям властно толкали ее в Тушино. Через какие бы опасности, испытания и сделки с совестью, вплоть до утраты стыда и чести, ей ни пришлось пройти, она решила добиться желанной цели. Отец, этот жалкий торгаш ее честью ради своих корыстных целей (о, несмотря на свою привязанность к нему, она давно его раскусила!), конечно, только поддерживал ее решимость. Давно долгожданный день отъезда наступил. В пути произошло нападение, о котором она предупреждена, ее освободили и предъявили грамоту супруга, список с которой лежит здесь перед глазами: нежный супруг нетерпеливо ждет ее и молит о приезде. Аленин в последний раз предупреждает и просит одуматься: ведь сомнений нет, он своими глазами видел мертвого Дмитрия. Минута страшного раздумья и — ух! — зажмурив глаза, она кидается в бездну. Вот роковой день первого сентября, ее свидания с ‘милым мужем’ наедине, в шатре близ Тушина в лагере двоедушного, игравшего в свою пользу коварного соотечественника Яна Сапеги. Это свидание!.. Она и сейчас содрогается при воспоминании о нем. Увидев ‘супруга’, она вскрикнула, зажмурила глаза, в ужасе протянула вперед руки, чтобы оттолкнуть и защититься от него. Перед ней стоял грубый, страшный, отталкивающего вида разбойник, нагло ухмыляясь и дыша чесноком и винным перегаром. Отдаться такому извергу! Нет, нет, лучше смерть! Она в первом порыве отчаяния так и крикнула: ‘Лучше смерть!’ — и, несмотря на все свое самообладание, почти лишилась сознания. В тот день ее оставили в покое, но на следующий за нее снова принялись отец, Сапега и патер-иезуит. Убеждали ее, говорили о величии жертвы ради блага родины и Святой Католической церкви. Доброго, благодушного отца Анзерина уже не было возле нее. Может быть, он дал бы ей благой совет… или, вернее, добродушно-философски утешил бы мыслью о том, что не следует пренебрегать благами и сокровищами мира сего.
Семь дней советчики убеждали ее, она решилась, и на этот раз бесповоротно. Правда, она потребовала для себя полную независимость от ‘мужа’, пока он не посадит ее на престол. Он дал торжественное обещание, но не сдержал его и заставил тайно повенчаться. И вот она, гордая красавица, ‘царица московская’, с нескрываемым отвращением, с трудом поборов брезгливость, принудила себя стать женой этого мерзкого человека. Она и сейчас помнит, что тогда эта связь вызвала в ней такое презрение и омерзение к самой себе, что сама корона царская, которую она покупала такой постыдной ценой, потускнела, утратила свою привлекательность и лучезарный блеск. Казалось даже, что, если она действительно станет царицей, корона не вернет ей уважения к себе. Но делать нечего, пришлось свыкаться с новыми условиями жизни. Пошли бурные пиры и кутежи. В неискреннем разгульном веселье она топила свое презрение к себе и мало-помалу приохотила себя к этому безудержному разгулу. Тут среди окружавших людей подвернулся ловкий обаятельный искуситель в лице соотечественника Яна Сапеги. Он рыцарски вел себя по отношению к ней, был ее защитником и покровителем. О, этот Ян!.. Он ловко подобрался к ней. В сравнении со вторым Дмитрием он казался таким благородным рыцарем… пока не стал мерзавцем, как другие. О, она хорошо помнит, с каким уважением Ян обращался с ней на первых порах, пока в один прекрасный день не явился смертельно пьяным. Пришлось пережить новый удар по самолюбию, которого почти уже не осталось. Жизнь стала ужасной: Ян уехал, ‘милый’ отец, спасая свою шкуру, тоже бросил ее на произвол судьбы, ‘супруг’ издевался, колотил ее, не давал достаточных средств на то, чтобы прилично одеваться и быть сытой. Сторонники ‘царя’ разбрелись. Новое предпринятое приключение стало казаться несбыточным. И тем не менее она не унывала. Легкомыслие и тут спасало ее.
Вот письмо от отца, где он шутит над ее легкомыслием. Она писала ему об ужасах своего положения, молила посочувствовать и помочь ей вернуть корону. В конце письма, после слезных излияний, у нее невольно сорвалась глупая просьба: прислать двадцать локтей узорчатого бархата на платье да, если представится случай, побаловать ее несколькими лососями, до которых она была большой охотницей, и хотя бы небольшим бочонком сладкого венгерского вина, на что отец ей ответил: ‘Сочувствую тебе, дочурка. Трона вернуть тебе не могу, а вина и бархату на платье посылаю. Авось они заменят тебе трон, как печаль твою об утрате его два года назад утешил чумазый арапчонок’. Да, да, отец, ради своекорыстных целей втянувший ее в позорную игру, издевался теперь над ее легкомыслием, не понимая, что именно оно-то спасло и спасает ее до сих пор.
Потом стало еще хуже. ‘Государь’ сбежал, его поймали и грозили поколотить. Но он сбежал вторично, укрывшись на дровнях под кучей навоза. Ее пребывание среди тушинцев, ставших на сторону Сигизмунда, стало угрожающим. Тогда, с Варвой и Алениным, она верхом бежала вслед за мужем. Свернув по дороге в Дмитров к недавнему другу своему Яну, она умоляла его вступиться за нее.
Дмитров тогда осаждали и готовы были взять приступом войска молодого московского героя Скопина-Шуйского. В минуту крайней опасности, когда москали уже одолевали поляков, она кинулась на стены города, сражалась, как простой солдат, вдохновила примером удали соотечественников, спасла Яна. И что же? В благодарность за эту помощь ее милый Ян посоветовал ей просить прощения у Сигизмунда, да и, по-видимому, готов был сам выдать ее королю, в милостях которого он уже нуждался. Ответив презрением, она решила бежать дальше, купила себе алый бархатный кунтуш{28}, сапоги со шпорами, пару пистолетов и саблю, облачилась в воинские доспехи и поскакала в Калугу. На заре морозного февральского дня 1610 года прекрасный юный воин с выбившимися из-под шлема локонами осадил горячего, взмыленного коня у крыльца дворцового ‘царского’ жилья в Калуге и велел доложить ‘государю’, что прибыл с важными вестями его личный коморник. Это было красиво!
Как обрадовался ‘царь’ и калужане прибытию ‘царицы’, с каким уважением стала она относиться к себе, считая подвигом совершенное бегство! Жизнь стала налаживаться. Ратные силы Калуги с прибытием ее крепли. Благодарный муж стал относиться к ней с уважением, поскольку это ему давалось. Предстоявшее материнство внесло цель и смысл в жизнь и как бы смыло с души тушинскую грязь, и намечались просветы впереди: возможное рождение наследника вселяло смелую надежду самостоятельно, независимо от супруга, бороться впоследствии за достижение московского трона. Пока же с супругом отношения наладились. Презираемый всеми в Тушине, он в Калуге стал пользоваться уважением и почетом. И ее положение стало лучше. Словом, жизнь начинала казаться приглядной. А к тому же… к тому же она скрасилась новыми радостями. Она любит и любима. В сущности друзей у нее двое. С Алениным у нее давно установились странные отношения. Этот храбрый, статный, красивый молодец, полуюноша, полумужчина, предан ей безгранично. Он чист и робок, как непорочная девушка. Он для нее просто друг, милый ‘хлопчик’ и ‘верный паж’, который, она это знает, готов за нее в огонь и воду. Но дружба и постоянная близость нужны ей. Вот и сейчас она скучает без него, даже ревнует к предполагаемой московской сопернице, такой же, вероятно, как и он сам, чистой душой, которая ждет не дождется его приезда. Не раз пыталась она узнать у него по поводу ‘зазнобы’. Но он не любил расспросов, отмалчивался, краснел, в особенности если случалось упомянуть ненароком имя боярышни Роща-Сабуровой. Однако рано или поздно она у него допытается, хотя бы из простого женского любопытства. Да, есть грех, она очень любопытна!
Но если ‘хлопчик’ для нее пока только друг, то есть здесь же, в Калуге, другой человек, который недавно всецело завладел ее душой, сердцем и всеми горделивыми помыслами. Это — атаман Иван Мартынович Заруцкий. Его она полюбила без ума, так, как никого еще не любила. В выборе ею, правда, руководил расчет: сознавая шаткость своего положения и не рассчитывая, что муж сможет добиться престола, она еще в Тушине решила, что если на скользком пути к достижению престола бестолковый муж сломает себе ноги, то понадобится опытный, умный, сильный защитник и покровитель. И ее выбор пал на Ивана Заруцкого, на нового Яна, который вскоре стал ее кумиром, полновластным властелином души и сердца. Но как ни безумно любит она своего великана, красавца Яна — она знает ему цену. О, он опасный и страшный человек! Нет греха и темного дела, перед которым он остановился бы. Ради своих расчетов он готов на все. Но он действительно могуч, воля у него железная, и нет подвига, которого он не мог бы совершить. Да, Ян именно тот человек, который ей нужен, вот действительно достойный муж, царь по внешности, по мужественной красоте, по гордой величественной осанке и по мощи душевной. Каждое мгновение приходится быть начеку, не послаблять вожжей влияния на него. Пока оно сильно, он ее раб, прекратится — он не только отвернется от нее, а сам же предаст и погубит, если это будет входить в его расчеты. Но это может наступить не скоро. Во всяком случае она сейчас спокойна: заступник не даст ее в обиду.
А у нее два верных заступника: этот могучий лев и тот скромный кудрявый ягненок, так почтительно преданный ей. ‘Хлопчик’ тоже может пригодиться. В нужную минуту она использует его робкую привязанность. Ах да, очевидно, она в области увлечений пошла в своего милого отца, он передал ей свой нрав, да и склонность к вину, которым в последнее время она не только не брезгует, но даже порой злоупотребляет. Ах, этот милый отец! Обжегшись в расчетах и неудачно устроив судьбу дочери, он спокойно отвернулся от нее и удалился в свой Самборский замок, где среди пиров и веселья забыл о ней. Для нее у этого ‘несчастного отца’, как он любит себя называть, остались одни милые шуточки. Вот и в последнем, недавно присланном письме, лежащем теперь сверху шкатулки, он, ‘оплакивая’ ее, пишет: ‘Дочка, побойся Бога! Ты стала настоящей Мессалиной’.
Да, она стала Мессалиной. Ну что ж! Вся жизнь исковеркана, Бог весть какие еще беды ждут ее впереди. Так по крайней мере она воспользуется своей молодостью и выпьет до дна чашу наслаждений.

Глава XII
Страшная весть

Письма были перечитаны, вся жизнь — пережита. Марина бережно собрала их и, повернув ключ в звонком замке, снова заперла в шкатулку свои воспоминания. ‘Вся старая жизнь — в шкатулке под замком, — мысленно улыбнулась она. — И нечего выпускать ее из-под запора. Бог с ней, радости было мало. Что-то ждет впереди?’
Думая об этом, она встала, подошла к скрыне и только собралась поставить на место шкатулку, как неожиданное обращение к ней заставило ее вздрогнуть и уронить шкатулку в выдвинутый ящик скрыни. У порога стояла Варва.
— Матерь Божия, как драгоценная пани испугалась!.. — растерянно улыбнулась она.
Взглянув на ее встревоженное лицо, Марина сама безотчетно заволновалась и побледнела.
— Что случилось? — громко спросила она.
— Бог мой, ничего, драгоценная государыня… — потупила Варва глаза. — Я пришла только доложить о приезде хлопчика, — так назвала она Аленина, которого Марина шутя так называла. — Хлопчик просит скорее его принять.
— Варва, ты от меня что-то скрываешь?
— Как Бога люблю, милостивая пани, — нет…
— Зови, и скорей…
Марина взволнованно прошлась по горнице. Она не могла сдержать безотчетного испуга. Сердце тревожно билось.
На шум быстрых шагов она обернулась: в дверях стоял Аленин. Он только что прискакал, лицо его было встревожено, глаза возбужденно горели.
Он торопливо подошел к Марине и поцеловал ее руку.
— Государыня… я…
— Езус Христус, что же, наконец, случилось? — спросила она и пугливо посмотрела на него.
— Государыня, не тревожься, — перехваченным от быстрой езды и волнения голосом начал он.
Но эта просьба уже сама пробуждала тревогу.
— О чем мне не тревожиться? — вскрикнула Марина. — Да не пугай же, говори, наконец… Несчастье?.. С государем?
Аленин отвернулся от пытливо устремленных на него глаз Марины, хотел ‘подготовить’ ее к страшной вести, но, как это всегда бывает, понял в решительную минуту, что из тщательно продуманной заготовленной речи ничего не выйдет.
— Несчастье… — развел он руками.
— Ну?
— Государь… беда с ним…
— Убит?
— Не тревожься, государыня… Авось…
— Ах, да что тревога! Правду хочу…
Аленин мгновение поколебался. Делать было нечего.
— Убит… — решился он сказать и со страхом взглянул на Марину.
Она схватилась за грудь, облокотилась о стену, набрала широко открытым ртом воздуха, провела рукой по лицу. Боясь, что она упадет, потеряет сознание, Аленин, с тревогой смотревший на нее, протянул руки. Но она уже пересилила первый испуг.
— На прогулке? Кто?.. Урусов? — призывая на помощь все свое хладнокровие, быстро задавала она вопросы.
— Так, государыня, — подтвердил Аленин.
— Коней, живо! — приказала она. — Сама поеду… Дорогой расскажешь… Пошли Варву…
Аленин вышел. Марина, скрестив со страшной силой руки на груди, как-то вся подобралась и на мгновение замерла с зажмуренными глазами, переживая сообщение.
Вошла Варва с встревоженным лицом.
— Ни слова, Варва! Утешений не надо, — хладнокровно приказала Марина. — Одеваться… Скорей…
Она наскоро обулась в выходные зеленые сафьяновые башмаки, расшитые жемчугом, покрыла голову бархатной шапкой с собольей оторочкой и с золотой запоной впереди, накинула на плечи подбитую горностаем шубу и направилась к дверям.
— Драгоценная моя государыня, — остановила ее Варва, у которой глаза уже были полны слез. — Пусть милостивая пани дозволит мне вместе поехать… Не дай Бог, что случится…
— Варва, без глупостей! — строго остановила ее Марина. — Ты меня знаешь… Значит, за меня бояться нечего. Убили так убили. Днем раньше или позже — все равно. Мы не пропадем.
Она вышла в сени. У крыльца стояли уже запряженные кони. Прискакав во дворец, Аленин прежде всего отдал приказ заложить большие разложистые сани. Одновременно он предусмотрительно распорядился, чтобы вместо любимого Мариной обычно возившего ее лихого наездника татарина Тугайки, кучером ехал (верхом на коренной лошади из числа двух запряженных гусем) не менее лихой наездник, любимец ‘вора’ Самсон по прозвищу Разбойник.
Около крыльца толпились встревоженные бояре. Марина молча села в сани, рядом с ней поместился Аленин. Самсон Разбойник гикнул, кони-вихри горячо подхватили сани и вынесли их за ворота. Впереди и сзади них поскакали отряды человек по двадцать казаков телохранителей Марины, разгоняя спешивших ко дворцу калужан, уже всполошенных страшной вестью, привезенной боярами и Кошелевым.
По дороге Марина приказала Аленину поведать все обстоятельства злодеяния, спокойно выслушала их, погрузилась в сосредоточенное молчание и за все время пути не проронила ни слова. Мысли вереницей проносились в голове. Приходили на память страшные далекие майские события, разыгравшиеся четыре года назад в Москве. Обоих Дмитриев постигла одинаковая участь насильственной смерти. Что ждет теперь ее? Тогда, после смерти первого, положение ее было не таким опасным. Уцелев случайно от первого взрыва народной мести, она могла быть спокойна по крайней мере за свою жизнь: как бы там ни было, бояре и народ не могли не считаться с ее положением недавно всенародно венчанной царицы. Теперь она просто — ‘воруха’, так зовут ее в Москве. Со смертью мужа, который использовал царский титул, калужане, оказывавшие ей уважение, как ‘царской’ супруге, теперь готовы будут от нее отвернуться. На что им царицей еретичка-полька, когда у всех одна мысль на уме, как бы избавиться от насилия поляков и против воли навязанного государем польского королевича! Им нужен русский царь, под видом которого они и терпели Дмитрия. Впрочем, если калужане изменят, при ней удальцы казаки во главе с Яном, а он со своим войском пойдет за нее в огонь и воду. Страшиться, значит, нечего. Надо лишь успеть вовремя воспользоваться минутой и сегодня же расположить в свою пользу казаков, навести с их помощью страх на калужан.
Мимо саней мелькали перекошенные от ужаса скуластые татарские лица. Узнав о гибели ‘царя’ и о виновниках ее, они, застигнутые этой вестью в пути, во весь опор мчались теперь в город, для того чтобы спасать свой скарб и семью от возможной мести за преступление. ‘Почуяли, собаки! — злобно подумала Марина. — Постойте, дайте мне только вернуться в город!’ Она покажет им себя и безжалостной казнью татар устрашит одновременно на всякий случай и калужан.
Кони, поводя ушами, храпя и пугливо скашивая глаза в сторону трупа, остановились возле горки, где недавно произошло преступление. Вид ‘вора’ был ужасен. Обнаженный труп лежал лицом вниз. Кругом снег был густо залит кровью.
При виде этой страшной картины Марина, как ни была подготовлена к ней рассказом Аленина, содрогнулась и от ужаса, стыда и брезгливости закрыла глаза.
— Государыня, — тихо сказал Аленин, — не изволь утруждаться, побудь в санях. Я с казаками приберу покойника.
Но сильным напряжением воли она уже вернула себе самообладание… Нельзя отдаваться во власть женской чувствительности. Она готовится стать матерью: надо спокойно, без волнений пережить это испытание, хладнокровно перенести предстоящие впереди тревоги сегодняшнего дня.
— Оставь, — отрицательно качнула она головой. — Я сама.
Поддерживаемая под руки Алениным, она вышла из саней и, увязая в глубоком снегу, с трудом дошла до шеста с воткнутой на нем головой, схватила ее за волосы, сложила на убрус и быстро завязала концы его в узел. Потом, вся дрожа, с этой страшной ношей она бегом вернулась к саням, на которые казаки укладывали обернутый войлочной полостью и прикрытый сверху медвежьей труп покойника.
Испуганные кони с бешеной скоростью помчали сани домой. Прижавшись к плечу поддерживавшего ее Аленина, Марина, продолжая дрожать всем телом, впала в забытье.
Доскакав до Калуги, сани, въехав в город, вынуждены были замедлить ход: на улицах стояла густая толпа народа, привлеченного любопытством и желанием встретить въезд ‘царицы’ с телом мужа. При проезде саней толпа, озаренная кровавым светом кое-где мелькавших факелов, в угрюмом молчании снимала шапки и равнодушно отнеслась к гибели ‘царя’: ‘вор’ своими бесчинствами успел за последнее время восстановить против себя беспрекословно терпевших его подданных. Гибель не встречала сочувствия, память не поминалась добром. ‘Собаке — собачья смерть’, — проносилось в мыслях у многих калужан.
Толпа бояр во главе с атаманом Заруцким и сановитейшими представителями ‘царского’ двора — князьями Черкасским и Трубецким, Бутурлиным и Микулиным — встретила сани ‘царицы’ у ворот дворцовой ограды. Передав тело мужа и узел с его головой боярам, которые при свете факелов внесли останки ‘вора’ в приготовленный уже покой, Марина приказала Аленину распорядиться прибрать покойника, а сама направилась на свою половину и попросила позвать к себе Заруцкого. Пока Варва ходила за ним, она торопливо обмыла руки, подкрасила перед зеркалом несколькими привычными мазками румян побледневшее лицо с подведенными, впавшими от пережитых волнений глазами, наскоро сменила подбитый мехом ярко-лазоревый кортель, в котором с утра она сидела дома и который был под шубой, на смирную одежду, какая нашлась под рукой в виде черно-синего летника, ярче оттенившего темным цветом белизну ее холеной шеи, ловким движением распустила по плечам волнистые пышные волосы и стала ждать Заруцкого. Как ни была она смятена пережитым волнением, она думала только об одном: о необходимости немедленно и окончательно завоевать расположение становившегося теперь особенно нужным ей атамана. Для этого есть ее красота, и к помощи этого оружия она и прибегала.
В соседней горнице послышались грузные отчетливые шаги атамана. Марина направилась к двери, и не успел Заруцкий войти, как она устремилась к нему навстречу и в страстном порыве прижалась, обвила его шею руками.
— Ян, мой любимый Ян, истинный муж мой, царь мой! — прошептала она. — Ты один спасешь меня, поможешь мне ради нашей любви!..
— Марися, сердце мое, моя царица, — в тон ей ответил он. — Пойду, куда велишь, исполню все, что прикажешь. Нет врага, от которого бы я тебя не защитил, нет подвига, которого не совершил бы…
Он коснулся поцелуем ее лба.
— Ты звала меня? Что хочешь приказать?
В эти мгновения готовности жертвовать собой ради нее он был почти искренен.
— Ян, злодейство не может остаться безнаказанным, — властно и решительно сказала она. — Я желаю казни татар. Пусть кровь их зальет улицы, пусть устрашатся калужане и знают, что за казнь царя пощады к злодеям у меня нет. Вели казакам жечь и грабить дома, резать поганых нехристей, бросать жен, детей на растерзание голодным псам. Не медли, Ян, — царица твоя того желает…
Взволнованная своей речью, она раскраснелась.
Заруцкий ответил не сразу. Подобная безжалостная расправа с несчастными татарами, повинными в убийстве ‘вора’ лишь постольку, поскольку они были соплеменниками Урусовых, вовсе не пришлась ему по вкусу. У него не было желания восстанавливать против себя жестокой казнью калужан, не зная, как сложатся дальнейшие события. И он не был уверен, что казаки ради вдовы Марины беспрекословно пойдут на эту ненужную жестокость.
— Что ж медлишь с ответом? — нетерпеливо спросила Марина.
— Царица, — сказал он. — Разумно ты замыслила. Да не знаю, пойдут ли на такое дело казаки. Скажут, пожалуй, царя нет, сам ты-де, не спросясь царицы, казнь татарвы задумал.
— Лукавишь ты, Ян! — сверкнув глазами, гневно сказала Марина.
— Не время лукавить, Марися, — простодушно ответил он.
— Так к чему же речь свою ведешь?
— К тому, чтобы сама дала ты приказ казакам. Ведь дело надумала ты нелегкое и немалое. Тебя, царицу, пожалуй, послушают, за тобой пойдут. Ступай в дома к казанам, приказывай, грози ослушникам. Коль не послушают, проси и плачь. Возьми слезами, горем. Дело, говорю, нелегкое, Марися. Вспомни Тушино. Попытаться ж и вправду следует.
Она сразу поняла его мысли: атаман, ясное дело, хитрит, отлынивает от ответственности. Но, с другой стороны, он в сущности, пожалуй, и прав.
— Добже, — тряхнула она головой. — Коли так — идем.
Специально не собрав распущенных волос, она накинула шубу, второпях после возвращения сброшенную на пол, торопливо вышла из спальни и выбежала на двор. Заруцкий следовал за ней.
Схватив во дворе горящий факел, недавно воткнутый в снег кем-то из встречавших, Марина устремилась на улицу.
И калужане стали свидетелями удивительного зрелища. ‘Царица’, простоволосая, в распахнутой шубе, особенно прекрасная в своем волнении, рыдая и заливаясь слезами, бегала из дома в дом к казакам. Освещенная во тьме ночной зловеще-красным светом пылавшего и дымно чадившего факела, она в огненном дыму казалась страшным, но прекрасным демоном зла и разрушения. Казаки хватали оружие, выскакивали на улицы и следовали за ней. Она заклинала их памятью злодейски убитого ‘царя’, молила о беспощадной расправе с татарами.
Началась зверская резня. Под заунывный перезвон колоколов, по обычаю вещавших о смерти ‘царя’, улицы огласились неистовым, жалобным, стонущим воем несчастных татар.
К утру в Калуге не осталось в живых ни одного татарина.
Марина, вернувшись в покои, удовлетворенная блестящим осуществлением задуманного ею зверского дела, в порыве благодарности горячо прильнула к проводившему ее Заруцкому. Отпустив его, она пошла в спальню и прилегла на постель. Все тело ныло от усталости, но на душе было спокойно: она убедилась в преданности казаков и в том, что в случае необходимости они не выдадут ее, пойдут за ‘царицей’ в огонь и в воду. Ближайшее будущее перестало казаться страшным.
Растянувшись с наслаждением на постели, Марина в полусне вспомнила о покойнике, забытом среди треволнений ночи. Подумала, что ради соблюдения приличия следовало бы ей наведаться в крестовую, где лежало на столе (за неимением пока гроба) обряженное в подобие царского одеяния тело ‘вора’, над которым крестовый дьяк гнусаво читал Псалтырь в присутствии дневальных бояр, окольничих и стольников ‘царского’ двора. Но не было сил подняться. Смыкались веки, клонила дрема.
Однако Марина не заснула: в ту ночь у нее родился сын.

Глава XIII
Дорогой гость

Прошло несколько дней после памятного Матвею Парменычу разговора с боярином Цыплятевым в день похорон жены. Он не переставал тревожиться за свою участь и Наташи, ожидая каверзных действий со стороны Равулы Спиридоныча. Ходили к тому же слухи о загадочном ночном нападении, которому подверглись во время отъезда Дмитрия приспешники Цыплятева — Паук и ‘отцы-молодцы’. Время стычки совпало с отъездом Дмитрия, и Матвей Парменыч нисколько не усомнился в истинном ее значении. Он понял, что это была засада, устроенная Цыплятевым, чтобы поймать или убить Дмитрия. Как узнал Мойсей, Паук и ‘отцы’ сильно пострадали. О судьбе, постигшей Дмитрия, сведений пока не было, но в силу того, что нападавшие потерпели поражение, можно было предположить, что он отделался счастливо. И Матвей Парменыч решил, что неудачно устроенная Цыплятевым засада ускорит с его стороны месть. Поэтому, находясь в тревожном ожидании, он днем и ночью был начеку. Однако прошла неделя, и, к великому удивлению Матвея Парменыча, недруг ничем себя не проявлял, и старый боярин немного успокоился.
Тем временем домашняя жизнь стала после смерти Феодосии Панкратьевны входить в обычную колею. Наташа, примирившись с горем, принялась за домоправительство. Ободрился и сам Матвей Парменыч. С новой силой одолели его мысли и заботы о делах государственных, поглощенные за время болезни и кончины жены переживаниями личного горя. Запершись у себя в ‘комнате’, старый боярин занялся усердным писанием таинственных грамот, иногда принимал немногих друзей-единомышленников или сам выезжал на короткое время повидаться с ними. В голове Матвея Парменыча зрели решения, и пока Цыплятев не схватил его, он торопился принять меры к их осуществлению.
Однажды поутру, запершись по обыкновению в ‘комнате’, Матвей Парменыч занимался делами. После первой ночи спокойного крепкого сна он чувствовал себя особенно бодро. Сквозь слюду окна смотрело яркое зимнее солнце, играя на ледяных узорах и заливая комнату веселым светом. И так же светло было на душе у него. Он как бы предчувствовал какую-то радость. И под влиянием этого настроения работа спорилась.
Неожиданный оклик Мойсея за дверью прервал его мысли.
— Матвей Парменыч, выходи скорее! Гость дорогой пожаловал.
— Кто такой? — удивленно спросил он, отрываясь от работы.
— Отец Авраам, келарь Троицкий.
— Господь с тобой, Мойсей! — быстро поднимаясь из-за стола, недоверчиво возразил Матвей Парменыч. — Не опознался ли? Отец Авраамий в посольстве под Смоленском.
— Не опознался, Матвей Парменыч. Отец Авраам у ворот в санях ждет. Спросить послал холопа — дома ли ты, боярин?
— Проси ж, проси отца келаря скорей! — заволновался Матвей Парменыч. — Ларивону скажи, к воротам бежал бы. Сейчас сам я выйду.
Матвей Парменыч торопливо вошел в соседнюю каморку, скинул там домашнее ‘холодильное’ платье, надел темного цвета сарафанец и направился встречать гостя. Приезд его взволновал боярина. Радость была неожиданной: отец Авраам Палицын три месяца назад уехал в составе многочисленного посольства под Смоленск к королю Сигизмунду. Основная цель поездки представителей земли Русской во главе с митрополитом Филаретом заключалась в том, чтобы упросить Сигизмунда скорее отпустить на царство королевича Владислава, которому Москва целовала крест в августе. Им было поручено добиться от Сигизмунда согласия, чтобы королевич до венчания крестился в греческую веру, вступил в супружество с православной и в течение своего царствования не допускал в Московское государство учителей и проповедников латинской веры. Те, кто входил в состав посольства и отрицательно относился к избранию Владислава, сочли, однако, своей обязанностью отправиться для переговоров с Сигизмундом, чтобы по крайней мере добиться обращения королевича в православную веру. В числе тех, кто не хотел королевича, но поехал защищать интересы православия, был и друг Матвея Парменыча отец Авраамий, келарь Троицкой лавры, человек весьма образованный, выдающийся общественный деятель, прославившийся недавно во время защиты лавры (он оставил об этом блестящее по тому времени написанное сказание). Неожиданное возвращение Палицына в Москву, несомненно, было вызвано какими-либо знаменательными причинами. Радость свидания с ним увеличивалась для Матвея Парменыча уверенностью, что отец Авраамий, вероятно, хочет сообщить вести о его сыне Петре.
Встреченный дворецким Ларивоном у ворот, почетный гость подъехал к крыльцу. В то время как он, поддерживаемый под руки Ларивоном и Мойсеем, поднимался по ступеням, в сени вышел встречать его Матвей Парменыч.
Оставив из уважения к хозяину посох в сенях, сняв шапку и держа ее в руке вместе с платком, которым он только что обтер заиндевевшую бороду, гость вошел в сопровождении хозяина в ‘горницу’. Там он перекрестился на иконы, отвесил в их сторону, касаясь пальцами земли, три поясных поклона и обменялся поклонами с хозяином. После этого Матвей Парменыч благословился у отца Авраамия, затем они сердечно обнялись и поцеловали друг друга.
— Вот уж порадовал, отец Авраамий, — светясь улыбкой, сказал Матвей Парменыч, — и слов не найду! В добром ли здоровье пожил под Смоленском, в благополучии ли путь свой многотрудный совершил?
— Спасибо, боярин. Что говорить — тяжеленько, тяжеленько пришлось!
— Милости прошу, гость дорогой, сюда пожалуй, — указал ему хозяин на лавку в почетном углу под образами. — Потчевать с дороги чем не прикажешь ли?
— Благодарствуй, Матвей Парменыч, — отказался отец Авраамий, — некогда. На короткое время я к тебе заглянул. Патриарх святой ждет.
Он опустился на лавку и острыми живыми глазами, проницательно глядевшими из-под густых сросшихся седеющих бровей на худощавом бледном лице, зорко оглядел Матвея Парменыча, который сел на лавку по правую сторону от гостя.
— Воля Господня, друг! — тепло и сочувственно молвил отец Авраамий. — Не думал я, отъезжая, что не доведется мне более свидеться с подругой твоей, досточтимой Феодосией Панкратьевной… Царство ей небесное и вечный покой!
— Воля Господня, отче святый, — тихо откликнулся Матвей Парменыч. — Тяжко мне одиночество на старости лет, особенно тяжко в эти смутные и страшные времена, да не ропщу я: что наше горе супротив горя всего народа русского! О себе, о своих бедах забыть надобно. Не время о них думать.
— Утешу я тебя в печали, Матвей Парменыч, доброй вестью о сыне, который в тебя пошел. Отважно и честно стоит он за московское дело. Ему прямить, Жигимонта же, подобно тебе, терпеть не может. Да вот, постой: грамотку я тебе от Петра привез.
Отец Авраамий расстегнул подбитую мехом рясу, достал из внутреннего кармана небольшой свиток и подал его Матвею Парменычу.
— Прочти, Матвей Парменыч. Не терпится ведь, чай.
— После, отче святый, успею, — отложил Матвей Парменыч в сторону свиток. — Рад был услыхать доброе слово твое о Петре. Коли пишет — стало быть, жив и здоров. Не терпится мне узнать, по каким важным делам в Москву ты столь неожиданно пожаловал? Добрые ли вести из лагеря привез? Что делается там у вас? Здрав ли святой митрополит Филарет?
— Телом здрав, душой болеет, — удрученно ответил Палицын. — Все мы там, в посольстве, душой изболелись. За делом поехали, а до дела дойти покуда не довелось. Злоумышленный Жигимонт на своем стоит: от Смоленска не отступает, хочет его сдачи и присяги на королевского величества имя со всей Смоленской землей. Сколько разговоров с панами было, а толку не видно. Канцлер Лев Иванович Сапега только и знает, что хитрит и дело в протяжку ведет.
— А что же хваленный Москвой гетман Станислав Станиславович? Как отъехал он из Москвы под Смоленск, умники наши надеждой тешились: приедет-де гетман Жолкевский к Жигимонгу и дело государево пойдет успешно. Станислав Станиславович крест, мол, целовал Московскому государству.
— И у нас подобное думали. Да что! — махнул Палицын рукой. — Человек он, вправду сказать, незлой. Стал было выговаривать королю, зачем над Смоленском промышляет. Не дело, мол, отцу дорогу сыну переступать. А Жигимонт осерчал — зачем Станислав Станиславович согласился отдать Владислава в цари Московскому государству: попросту следовало бы, мол, Москву с Польшей связать, а не вести речь об особенном московском царе. Вот к чему у нас уже речь клонится! Ну, Станислав Станиславович, опасаясь гнева королевского величества, понятно, спелся с ним. Мы было начали ему говорить: ‘Сам знаешь, пан гетман, нет того не только что в статьях, айв помине ни от кого не бывало, чтобы отдать Смоленск королю и крест ему целовать’. А гетман на это: его величество, мол, справедливо от вас, послов, требует, чтоб смольняне отца с сыном не разделяли и крест бы целовали и отцу, и сыну: вы, мол, не упрямьтесь, после-де, как Смоленск сдастся да король отойдет, мы договор новый составим.
— Хитро! — нахмурился Матвей Парменыч. — Жигимонт-то небось пришел в Московское государство не для взятия городов, а для унятия крови христианской. А это разве унятие крови, чтобы Смоленск взять да вопреки договору на свое государство смольнян ко крестному целованию приводить?
— То же и мы панам сколько раз толковали! — возразил Палицын. — Да разве с ними столкуешься! Если, говорят, не принудите смольнян послушать крест королю вместе с королевичем целовать и войско королевское пустить, мы Смоленску не станем терпеть: камня на камне не оставим и будет с ним то же, что с Иерусалимом было. Ну, мы стали советоваться с митрополитом. А владыко говорит: ‘Нельзя пустить королевских людей в Смоленск. Если впустим их — нам Смоленска не видать более. Пусть, если так, король берет Смоленск взятием, мимо договора и своего крестного целования, — на то судьба Божия!.. Лишь бы нам слабостью своей не отдать Смоленска’.
— Верно рассудил митрополит, — сочувственно отозвался Матвей Парменыч.
— И смольняне в один голос подобное же ответили: ‘Хоть наши матери, жены и дети в Смоленске, пусть погибнут они, а сюда не пускать ни одного польского человека!’ Приезжали к гетману смоленские дворяне, посадские и ратные люди Иван Бестужев с товарищи. Твой сын Петр с ними был. Тут он мне и грамотку для тебя дал. Твердо отказали они панам: ‘Хоть бы нам всем помереть, а не пустим в Смоленск королевских людей’.
— Так, так! — радостно заметил Матвей Парменыч.
— Ну, паны снова к ним пристали. Тут владыко митрополит говорить начал: ‘Помилуйте, панове-рада, бейте челом королю Жигимонту, донесите ему наше челобитье — дозволил бы нам связаться с Москвою, с патриархом да с боярами. Какой получим указ, так и сделаем. А до той поры порадейте, чтобы государь-король помиловал, не велел промышлять над Смоленском’. Паны же слов владыки и слушать не стали, крик подняли: ‘Коли не сделаете по-нашему, не вынудите смольнян — часу одного ждать король не станет и над Смоленском промышлять начнет’.
— Слыхать, так оно и случилось? — спросил Матвей Парменыч.
— Так и случилось, — подтвердил, вздохнув, Палицын. — Ноября двадцать первого дня пошли поляки с немцами да черкасами на приступ. Подкоп под Грановитую башню подвели, которая распалась от взрыва. Сажен десять в стене городской вырвало. А все же смольняне приступ тот отбили и вынудили поляков отступить. Бились-то как! Слов в похвалу не найти. А мы, послы земли Русской, смотреть только могли да в мыслях сокрушаться.
— Господи, до чего дожили! — всплеснул Матвей Парменыч руками. — Сына царем выбрали, а отец царство сыново грабит, города боем берет. Ну-ну!
— Ну, отступили поляки, — продолжал Палицын. — Видит Жигимонт — твердо стоит Смоленск,, покуда взятием возьмет, зря войско погубит, и надумал сам сослаться с Москвой. Прислал листы свои в посольство. Ну, вот я, да думный дьяк Сыдавной-Васильев, да дворянин Василий Сукин с двадцати семью прочими дворянами, да протопоп Кирилл с попами диаконами с теми листами и приехали. А что из того дальше выйдет, про то не знаю.
— А что же митрополит Филарет? — спросил Матвей Парменыч. — Почему он в Москву не вернулся?
— Как можно! Его бы и Жигимонт не отпустил, да и сам митрополит посольства не оставит: дело то, ради которого поехали, еще и не началось. И на меня осерчал было владыко, зачем еду, от посольства отбиваюсь. Да что ж зря сидеть под Смоленском! У меня здесь работа великая. Помощь Москве оказать могу. А там что? Сгинешь зря, без пользы. Вот попомни мое слово: быть митрополиту Филарету с прочими послами в плену.
— Да, куда ни глянешь, отовсюду беда грозит, — вздохнул Матвей Парменыч.
— Ну, а у вас, в Москве, что тут делается? — спросил Палицын. — Я ведь только ночью приехал, узнать толком обо всем не успел. К тебе первому поспешил словом перекинуться.
— У нас дела тоже, не приведи Бог, какие творятся! — ответил Матвей Парменыч. — Что день, то хуже. Жигимонт под Смоленском над Русским государством измывается, а тут правитель Гонсевский в бараний рог нас гнет. Да кабы он один! Изменники руку его держат. Сам Мстиславский князь Федор Иванович честь боярскую забыл, первым другом ему стал вместе с верховодчиком нашим Федькой Андроновым. Называть-то их обоих — боярина родовитого и разбойника грязного — вместе не пристало. А они дружбу между собой завели.
— А что же патриарх Гермоген?
— Без него бы конец. Кабы не патриарх, никто бы из правителей наших, страшась польских людей, не осмелел молвить слова единого в защиту веры православной и земли Русской, хоть бы шла речь не только о том, чтобы веру попрать, но чтобы всех нас заставить хохлы польские носить. Он один из правителей московских крепок душой. Поляки притеснения великие чинят, а владыка все крепче за русское дело стоит. Вот послушай-ка, что на днях приключилось. Приехал гонец с отпиской вашей посольской, где вы, послы, указа спрашивали, как быть с королем Жигимонтом. С грамотой той пошли к патриарху Мстиславский Федор Иванович да Салтыков-предатель Михайло Глебович, ну и Федька Андронов, понятно, с ними. Понесли ему и свою грамоту в ответ на польскую и боярами уже подписанную. Написано было в той грамоте: что предаются, мол, бояре на королевскую волю и будут поступать, как королевскому величеству угодно. Видит патриарх, ведут правители наши дело в угоду Жигимонту и уж не Владислава, а самого короля на престол московский метят. Говорят бояре патриарху: ‘Подпиши грамоту’. Осерчал он. ‘Пусть, — говорит, — король даст сына на Московское государство да выведет своих людей из Москвы, да пусть королевич греческую веру примет. Если напишете такую грамоту, то и сам руку приложу, и вас благословлю на то же. А писать полякам, чтобы отдались на королевскую волю, — я и сам того не сделаю, и вам повелеваю не делать. Если не послушаете меня — клятву на вас наложу. Городам сам писать буду, благословлю в Москву идти и страдать, если по вашему попущению нечестивый Жигимонт воцарится либо королевич веры единой с нами не примет’. Ну, пошел спор, Михайло Салтыков патриарха бранными словами ругать начал. До чего дошел: ножом на святителя замахнулся!.. А патриарх спокойно рукой нож отвел и отвечает: ‘Не боюсь тебя, вооружен я против ножа твоего силой неодолимого креста святого’. После посмотрел с укоризной на Мстиславского Федора Ивановича: ‘Это твое начало, господин, — говорит. — Опомнись. Ты больше всех честию, тебе первому следует подвизаться за православную веру. А ты прельщаешься и другим злой пример подаешь’. Ну, бояре ни с чем и отъехали. На другой день велел патриарх сзывать народ в соборную церковь. Поляки проведали, церковь окружили. Однако многие — и я с ними — успели в церковь пройти. Обличал смелой речью патриарх поляков да московских изменников русского дела. Приказывал за православную веру стоять и городам о том же писать. Ну, вышел я из церкви и пошел было в патриаршие покои святителя повидать: наказал он мне прийти насчет воеводы рязанского Прокопия Ляпунова словом перемолвиться. С Прокопием-то Петровичем я ведь давно знаюсь, грамотами потаенными обмениваемся. Дело большое надумали. Прокопий, сам знаешь, надежный человек, веры крепкой, душой за русское дело горит.
— Да… А брат-то его Захар! — заметил Палицын. — Полякам под Смоленском предался, с панами пирует, над послами издевается. Злой, опасный человек.
— Слыхал, — ответил Матвей Парменыч. — Прокопию о нем писал. Обещал Прокопий сладить с Захаром… Ну вот, говорю, пошел я в патриаршие покои, а меня уж и не допустили, поставили к патриарху стражу. Дворовых людей и тех пускать перестали. Напугались, видишь ли, что не отписал бы патриарх городам, что правитель Гонсевский с боярами затевает.
— Постой, как же мне-то быть? — встревожился Палицын. — С патриархом мне нужда великая свидеться. Сам он нынче поутру за мной прислал. Что ж, стража, пожалуй, не пустит?
— Свидишься, — успокоил его Матвей Парменыч. — Гонсевский пока одумался, освободил патриарха из-под стражи. Доглядывать поляки доглядывают, высматривают, кто за чем приходит, доносят Гонсевскому. Ну, а свидеться еще можно. Сам я нынче собираюсь. Вести важные эту ночь от Прокопия получил. Да мешать тебе не стану. Поезжай с Богом. Я тем временем грамоту Прокопию отпишу, свезу патриарху показать.
— О многом бы мне с тобой перетолковать надобно, — поднялся Палицын. — Ну да авось, Бог даст, скоро свидимся… коли живы будем да к полякам под стражу не угодим.
— Именно, — вздохнул Матвей Парменыч, провожая гостя. — По нынешним временам утром не знаешь, убережешься ли до ночи от поляков. Кому-кому, а уж мне подавно беречься от них нужно.
— Скажи, Матвей Парменыч, — спохватился Палицын, — Наталья-то Матвеевна в добром ли здоровье? За делами и спросить тебя забыл.
— Благодарствуй на доброй памяти, отец Авраамий. Теперь ничего, маленько оправилась. Хозяйством занялась. Меня утешает. Молодец она у меня!
— Оженить бы тебе ее скорее. Все бы покойнее.
— Что говорить!
— А названый сын твой, Дмитрий Аленин? О том что слышно?
— Да что! Под Калугой пропадает. Грех, а, право, иной раз думаешь: хоть бы помер уж лучше. Все бы легче.
— Не грусти, Матвей Парменыч. Одумается малый. Молод и волей некрепок. Оттого вся беда. Не он один. Ну, Господь с тобой!

Глава XIV
Письмо из Калуги

Обнявшись с хозяином, гость собрался уже уйти, как из противоположной двери быстро вошел Мойсей. Вид у старика был взволнованный.
— Что тебе, Мойсей? — тревожно спросил Матвей Парменыч.
— Племянник из-под Калуги приехал! — радостно ответил старик. — Грамотку тебе, боярин, от Дмитрия Ипатыча привез. На вот, вычти-ка скорее.
— Ну вот и легок твой Дмитрий на помине, — сказал Палицын. — Читай в самом деле, Матвей Парменыч. Я уж обожду. Не случилось ли чего?
— Ты будто лукавишь, Мойсей? — пытливо взглянул боярин на старика, у которого сморщенное, будто печеное яблоко, лицо хитро улыбалось. — Коли знаешь, о чем написано, так скажи.
— Читай, читай, Матвей Парменыч, — возразил старик. — Сам узнаешь — вернее будет.
Матвей Парменыч взволнованно развернул письмо, торопливо пробежал глазами первые строки и, не дочитав, обернулся к иконе и размашисто, с чувствок перекрестился.
— Слава Тебе, Господи! Слава Тебе, Царица Небесная! — прочувствованно произнес он. — Услышал Господь нашу молитву: калужский ‘вор’ казнен, конец бедам нашим близок!
— О, Господи, слава Тебе! — перекрестился и Палицын. — Коли так, воистину, Матвей Парменыч, близок конец нашим бедам. Ну, Мойсеюшка, — повернулся он к старику, — радость великую привез твой племянник. Надобно порадовать патриарха. Собирайся-ка, Матвей Парменыч, поедем вместе.
— Поедем, поедем, — поспешил согласиться Матвей Парменыч. — Как не порадовать! Ох и закипит же у нас теперь работа! Дал бы Бог дождаться конца ее, уберег бы Господь от злых недругов.
— Да, тут-то, почуяв погибель свою, они за нас и примутся, — ухмыльнулся Палицын.
— Ну что ж, уцелеем, нет ли, — бодро откликнулся Матвей Парменыч, — а за матушку-Москву постоим. Коли сами не уцелеем — другим пример дадим, а своего добьемся… Повремени малость, отец Авраамий, к дочери поделиться радостью сбегаю, приоденусь — и в путь. А ты, Мойсей, Якова попотчуй. Ужо позову его, поспрошаю, как было дело.
И, ободренный новой верой в свои силы, вдохновленный жаром подвига, старик юношеской походкой вышел из горницы. Он торопливо переоделся в выходной кафтан и шубу, забежал к Наташе, сообщил ей новость, вернулся за письмом Аленина и, сев в сани вместе с отцом Авраамием, поехал к патриарху Гермогену.
По дороге друзья молчали. Они подняли высокие меховые воротники шуб, чтобы закрыться ими от взглядов прохожих на улице: совместная поездка к патриарху двух ревнителей и борцов за правое дело, несомненно, должна была привлечь многочисленных недругов, как поляков, так и русских изменников, и вызвать всевозможные осложнения. Осторожность подсказывала, что нужно беречь себя ради великого дела от такого нежелательного внимания.
Погрузившись в молчание, Матвей Парменыч и отец Авраамий думали о важности полученного известия. Они понимали, что гибель калужского ‘вора’ чревата огромными последствиями. Недружелюбие к польскому королю московского народа и городов, от ближних до дальних включительно, все явственнее сказывалось с каждым днем. Народ хотел видеть на престоле законного русского царя. Польский королевич был навязан народу изменниками-боярами. Даже если бы Владислав принял православие (на чем, поневоле примирившись с самим фактом избрания королевича, во всяком случае настаивали патриарх Гермоген и его единомышленники), все же он был бы нежелательным царем. До сих пор не было определенного, всем народом единодушно избранного лица, и силы сторонников избрания русского царя раздвоились: одни, не желавшие польского короля, стояли за русского царя в лице второго Лжедмитрия, напоминавшего, хотя бы по имени, русского православного государя, другие, не желавшие польского короля, но и не терпевшие самозванца, тратили свои силы на отпор и королю, и самозванцу. Теперь, с гибелью ‘вора’, обе партии, несомненно, должны были сплотиться, отмести в порыве общего воодушевления поляков и избрать нового государя. Сила всеобщего подъема надежно, казалось, обеспечивала на этот раз разумность выбора: искреннее желание иметь законного царя должно было подсказать народу безошибочность его выбора.
Невдалеке от патриарших палат саням наших путников пришлось свернуть в сторону, чтобы уступить дорогу ехавшему навстречу боярину Цыплятеву. Он пытливо и подозрительно взглянул на плотно укрытое воротником шубы лицо Матвея Парменыча, но не узнал его. Дорого дал бы Равула Спиридоныч за то, чтобы узнать мысли, радостно волновавшие теперь его недруга боярина Роща-Сабурова.
А Матвей Парменыч, увидев пытливо направленный на него взгляд боярина Цыплятева, самодовольно-нагло развалившегося в богатых санях и, по-видимому, с утра уже нетрезвого, равнодушно скользнул по нему глазами. Ему было теперь не до него. Равула Спиридоныч и ему подобные изменники, равно как и надменные поляки, сновавшие вокруг патриарших палат, к которым они уже подъезжали, были теперь не страшны Матвею Парменычу, как борцу за общее святое дело. Правда, и поляки, и боярин Цыплятев были пока, и теперь особенно, опасны ему лично. Но эта опасность совершенно исчезала от мысли о великом деле, ради которого старик боярин готов был пожертвовать и своей жизнью, и жизнью близких ему.
Когда наши путники подъехали к патриаршим палатам, оттуда выходили два скромно, по-дорожному одетых человека, которые горячо и оживленно разговаривали. То были нижегородцы — боярский сын Роман Пахомов и посадский человек Родион Мокеев. Их послал Нижний Новгород (уже всполошенный грамотами рязанского воеводы) попросить благословения патриарха на святое дело защиты Московского государства от поляков и письменного о том наказа владыки нижегородцам. Благословляя посланцев, святой старец сказал:
— Писать мне нельзя. Увели у меня поляки дьяков и подьячих, бумагу отняли, все забрали и двор разграбили. Памятуя Бога, Пресвятую Богородицу и московских чудотворцев святых, стойте крепко против наших врагов. Вот наказ мой вам и горожанам. Ступайте, и Господне благословение да будет с вами!
Огнем зажгли нижегородцев эти простые слова дряхлого на вид старца, и они шли теперь, не чуя под собой ног от радости, что им довелось видеть и слышать великого печальника и заступника земли Русской. Они рвались на подвиг и спешили пойти в обратный путь, чтобы увлечь на спасение Москвы призывными словами патриарха и свой родной Новгород, и Низовские земли, и соседние ему области и города.
Когда патриарху доложили о приходе отца Авраамия и Матвея Парменыча, старец порывисто встал с места и поспешил к ним навстречу. Великого постника, обладавшего даром предвидения, как бы осенило предчувствие о той вести, какую ему принесли гости. Его изможденное, морщинистое, изжелта-бледное лицо озарилось внутренней радостью, глаза, будто угли, горели, когда он, ожидая, смотрел на подходивших под благословение гостей.
— Владыко святый, — произнес отец Авраамий, — вести важные от митрополита Филарета привез я из-под Смоленска. Но выслушай сначала боярина: он весть важнейшую принес тебе.
— Владыка святый, — торжественно сказал Матвей Парменыч, — совершилось событие неизреченное: ‘вор’ казнен!
Старец, обратясь к иконам, порывисто поднял обе руки. На лице его отразился восторг.
— Великий час спасения земли Русской наступил, — дрожащим голосом вдохновенно произнес он. — Стар я, дряхл и немощен, но силой веры своей я подниму Русь…

Глава XV
Неудачная кутья

Пережив неожиданно разыгравшиеся в Калуге тревожные события, Аленин окончательно пал духом. Холодная, отчаянная тоска сильнее овладела им. Прежде всего его возмутил поступок Марины, когда она, бегая по городу, разжигала казаков на месть ни в чем не повинным татарам. Зная ее самообладание, Аленин в искренность слезных воплей и отчаяния не верил. Холодный расчет повлиять на зверские чувства казаков был для него очевиден. А омерзительное зрелище избиения татар, жен и детей лишило его уже всякого самообладания. Их безумные отчаянные вопли заставили его убежать домой. Он заперся в своей каморке, которую занимал в дворцовых палатах, бросился на постель и зарылся с головой в подушки. Отчаяние овладело им. Мириться с положением покорного раба этой безумной в своих честолюбивых стремлениях женщины он больше не мог. Бесцельность, унизительность дальнейшей жизни в Калуге стала для него понятной. Решимость закипела в нем. Не рассуждая, желая немедленно положить конец всяким сомнениям, он сорвался под утро с постели и побежал к покоям Марины, чтобы выложить ей обуявшие его в порыве решимости мысли, сказать ей, если она еще не ложилась спать, что он ей больше не слуга.
По длинному теплому крытому переходу он шел к ее покоям в то время, когда она, возвращаясь с ночных похождений, входила в сопровождении Заруцкого. И вдруг он увидел, как она обвила шею атамана и поцеловала его. Так вот до чего дошло падение женщины, этой гордой недавно польки. Бешенство и презрение к ней вспыхнули в Аленине. Он последнее время изменял своим убеждениям, кривил душой, придумав отговорку, что он не вправе отказаться от присяги ‘законно венчанной царице’. Он заставлял страдать любимую девушку, которую оставил совсем беззащитной среди врагов отца в захваченной поляками Москве. Но зато теперь он окончательно прозрел, и возврат к прошлому был для него отрезан навсегда и бесповоротно. Так по крайней мере решил он в эти минуты.
Аленин вернулся в свою каморку. Сознавая важность убийства ‘вора’ для текущих государственных событий, он, отбросив свои личные переживания, набросал письмо Матвею Парменычу, где кратко изложил события последнего дня. Но, несмотря на деловое содержание письма, в нем не могли не отразиться его переживания. И это уловил чуткий Матвей Парменыч между строк сухого письма и просветлел за Дмитрия душою.
Написав, Аленин разыскал Яшу, приказал ему немедленно собраться в путь и во что бы то ни стало доставить письмо по назначению.
— А что же, Дмитрий Ипатыч, после назад возвращаться мне? — нерешительно спросил Яша, которого поездка в Москву обрадовала. — Кажется, делать здесь больше нечего.
— Поступай, как знаешь, — махнул Аленин рукой, — как совесть тебе велит.
— Совесть, Дмитрий Ипатыч, давно велит мне в Москву ехать, боярину Матвею Парменычу служить, голову положить за правое дело. Будет с меня воровской службы.
— Как думаешь, так и поступай, — еще раз повторил Аленин. — Я тебе больше не указчик.
— А дозволь, Дмитрий Ипатыч, тебя спросить, — пытливо сказал Яша. — Ужели ты-то теперь в Калуге останешься и в Москву не вернешься?
Аленин помедлил с ответом.
— Право, Дмитрий Ипатыч, вместе бы сейчас и поехали, — добавил Яша.
— Коли настанет время — и я поеду, — задумчиво ответил Аленин. — А покуда ступай один…
Отпустив Яшу, он почувствовал сильное утомление, сказывались два дня, проведенные в пути, пережитые затем волнения и передряги. Он повалился на постель и заснул. Но сон его не был спокоен. Мерещился обезглавленный труп ‘вора’, его страшная голова с выпученными глазами, насаженная на кол, виделись ужасы свирепой резни во мраке ночи, озаренной зловещим кроваво-красным огнем факела в руке Марины, слышались вопли избиваемых татар. Он сам кричал во сне, бредил, беспокойно метался на постели.
Утром, когда он проснулся, голова его горела, горячее тело сковывала усталость. Мысли были вялы, вскипевшая накануне решимость иссякла, и всем существом владело одно желание — покоя.
Аленин захворал. Его скрутила огневица. Приятель его, боярский сын Алексей Наумов, заметив к вечеру его отсутствие, зашел его навестить. Аленин его не узнал. Наумов всполошился, позвал знахаря и принялся лечить Дмитрия. Болезнь затянулась.
Между тем в Калуге назревали новые события. У Марины родился сын, и радость ее была безгранична. Рождение ‘царевича’ упрочило и выясняло положение матери ‘вдовы-царицы’, сразу разрешив все тревожные вопросы. В соборной церкви, в которой с великим торжеством отпели ‘вора’, так же торжественно совершено было через несколько дней, в присутствии толпы празднично и восторженно настроенных калужан, крещение ‘царевича’, названного в честь ‘деда’ Иваном. Калужане ревностно готовы были служить и прямить ‘внуку’ Ивана Грозного. Самое понятие это оказывало на них волшебное влияние. К покойному ‘вору’, к концу его бесславного ‘царствования’, они успели охладеть и разочаровались в нем, так как, не являясь истинным царем, ‘вор’ был груб, разгулен, корыстен, жесток. Сын его, родившийся среди столь тревожных событий, вызывал к себе сочувственное и жалостное отношение. Покойный ‘вор’ представлял определенную отрицательную величину — ребенок давал повод к утешительным надеждам на светлое будущее. Словом, калужане охотно присягнули ‘царевичу’, и положение ‘вдовы-царицы’, на которую возлагалось правление от имени ‘царевича’ до возраста его, вполне определилось. Таким образом, новый призрак законного государственного строя, и призрак более страшный, чем прежний, готов был снова увлечь за собой маловерный народ, напуганный тревожными слухами о насилиях, чинимых в стране поляками.
Таково было настроение калужан-простолюдинов. Бояре и сановитые люди калужского ‘двора’ из недавних ‘перелетов’ отнюдь не разделяли настроения народа. В личности ‘вора’ они уже давно успели разочароваться. Приверженность ему тяготила. Нелепость его попыток завладеть престолом становилась очевидной. И поскольку совесть этих ‘царевых’ слуг не погрязла в измене, угрызения совести мучили их. Появилось желание образумиться. Но пока ‘вор’ был жив, не хватало смелости привести это желание в исполнение, то есть отстать от него, вернуться в Москву и в честной службе найти искупление былым грехам. Неожиданная гибель ‘вора’ развязывала теперь руки. Оставалась, правда, ‘вдова-царица’, но служить этой явной искательнице приключений с ее ‘царевичем’ желания отнюдь не было. Поэтому, не разделив радости калужан по поводу рождения Ивашки, бояре князья Черкасский и Трубецкой, Бутурлин и Микулин, несмотря на сильное покровительство Заруцкого Марине, решительно отказались признать ‘царевича’ и написали обо всем случившемся в Москву, принося раскаяние и готовность загладить вину дальнейшей честной службой. Эта ‘измена’ бояр сильно навредила Марине: калужане задумались, решимость их прямить ‘внуку’ Грозного стала колебаться, а вскоре, под влиянием новых событий, и вовсе рухнула.
Дело в том, что под стенами Калуги появился Ян Сапега, такой же, как и Марина, любитель и искатель приключений. В последнее время он счел выгодным для себя вернуться на службу к своему королю. Узнав о гибели ‘вора’, он появился под Калугой с требованием сдать город во имя короля, рассчитывая этим новым успехом польского оружия заслужить расположение Сигизмунда. Калужане, продолжая еще питать ‘верноподданнические’ чувства к ‘царевичу’, отказались исполнить требование королевского прихвостня. Подошел Ян Сапега к стенам Калуги в ночь под Рождество. Марина сидела в это время за веселой рождественской кутьей. Ничто не нарушало ее светлого праздничного настроения. В ближайшей горнице, не предчувствуя горькой участи, орал звонким голосом маленький Ян — ‘царевич Иван’, большой Ян — атаман Заруцкий, сидевший за столом с видом хозяина, расточал Марине любезности, гости были оживленно-веселы. Царило непринужденное праздничное настроение. И вдруг пришла тревожная весть о появлении под стенами Калуги третьего Яна. Марина смутилась, но ненадолго. Чего ей было бояться с таким могущественным заступником, как атаман Заруцкий с его верными казаками? Марина даже пошутила.
— Вот как он кстати пожаловал, — рассмеялась она. — Верно, захотелось ему нашей кутьи. Бедненький, он там мерзнет в поле. Позовем же его в гости.
И под диктовку своей госпожи Варва мигом написала записку, состоящую из обворожительных любезностей. В ней Марина приглашала Сапегу на кутью. В конце она не забыла, конечно, поставить подпись ‘царица московская’ и стала с нетерпением ждать ответа. Но ответ на эту очаровательную записку пришел только утром: то были пушечные ядра и ружейные пули, которыми ставший столь нелюбезным Ян под звон праздничных рождественских колоколов обстрелял Калугу, угрожая горожанам, медлившим исполнить требование польского гетмана сдать город. Марина не на шутку струхнула. А спустя два дня положение осажденной ‘царицы’ стало настолько тревожным, что она послала гетману вторую записку. Но на этот раз ей было не до игривых любезностей. Она умоляла гетмана оставить ее в покое. ‘Освободите, ради Бога, освободите меня! — заклинала она его. — Я больна. Мне двух недель не доведется жить на свете, если вы не оставите меня в покое. Вы славны, вы сильны. Вы будете еще славнее, если пожалеете и спасете несчастную женщину. Милость Божия будет вам вечной наградой’. Но эти мольбы были уже не нужны: Сапега 31 декабря снял осаду и удалился из-под стен города. Но не потому, что он внял просьбам Марины. Он просто достиг своей цели: устрашенные польскими ядрами, калужане малодушно забыли ‘царевича’ и поспешили изъявить готовность целовать крест тому правителю, который будет царем в Москве, то есть польскому королю и королевичу, так как вопрос о воцарении их был уже решен вполне определенно.
Не успела Марина опомниться от этого удара, который нанесли ее положению отошедшие от нее калужане, и от тревог, причиненных ей осадой Калуги, как другая беда нагрянула: к стенам города подошла сильная рать, высланная из Москвы в ответ на грамоту бояр. Военачальники, приведшие рать, предложили Марине двоякий выбор: либо мирное оставление Калуги и добровольное удаление с ‘воренком’ на жительство в Коломну до дальнейшего решения ее участи, либо разгром города и плен. Но Марине раздумывать долго не приходилось. Калужане от нее отвернулись: правда, верные казаки готовы были по-прежнему умереть за нее, но численность их в сравнении с московской ратью была незначительна. Волей-неволей пришлось остановиться на ‘добровольном’ удалении в Коломну и поспешить с укладыванием дорожных сундуков — до нового поворота судьбы.
И, складывая свои ‘манатки’, драгоценности, свои мишурные короны, цветные камешки и письма, Марина вдруг вспомнила о своем больном ‘хлопчике’, забытом было ею сначала от радости материнства, а затем — среди волнений тревожных рождественских событий. Несомненно, ‘хлопчика’ нельзя было оставить в Калуге, надо было прихватить его с собой. Теперь больше, чем когда-либо, ей могли понадобиться преданные защитники, в особенности из числа ‘москалей’. А рабская преданность ‘хлопчика’ казалась ей по-прежнему вне сомнений. И Марина, как ни была она озабочена спешными сборами, решила его навестить.

Глава XVI
Под властью чар

Всеми забытый, кроме приятеля своего Алексея Наумова, Аленин понемногу поправлялся. Когда утром, в день Рождества, он впервые очнулся от лихорадочного бреда и стал воспринимать окружавшее, первыми звуками, которые приветствовали его пробуждение, были пушечные выстрелы из лагеря поляков, осадивших Калугу. Он, смутно вспомнив случившееся, недоуменно прислушался, поняв, что, судя по выстрелам, злосчастной Калуге грозила новая опасность. Но с чьей стороны? Поляки ли пришли брать ее приступом, узнав о гибели ‘вора’? Или, может быть, свои же москвитяне пришли вынудить калужан отречься от самозванца и целовать крест на верность новому законному государю? При этой мысли Дмитрий весь встрепенулся, радостная надежда озарила его, вызвав вереницу радужных мыслей и догадок.
Новый государь! О, если бы! Сколько времени протекло с начала болезни, он теперь не мог дать себе отчета. Минувшее казалось очень далеким. Может быть, он проболел месяц-два и за это время Москва успела собраться с силами, стряхнуть иго иноземцев и самозванцев, воодушевиться на избрание законного государя? Появилось страстное желание проверить эти догадки, одеться, выйти на улицу, узнать, чьи выстрелы угрожают городу.
И он тотчас решил исполнить свое желание. Но как только он опустил ноги на пол, в глазах потемнело и непреоборимая слабость свалила его снова на постель.
В это время пришел проведать его Алексей Наумов, обычно заглядывавший к Дмитрию раза четыре на день, а то и ночевавший у него. По случаю праздника Наумов был в церкви, где, несмотря на осаду, шла торжественная обедня.
— А, поздравляю, Дмитрий Ипатыч! — радостно улыбнулся Наумов, заметив, что Аленин за все время болезни впервые встретил его осмысленным взглядом. — Дважды поздравляю: и с праздником Христовым, и с выздоровлением!
— С праздником Христовым? — недоуменно переспросил Дмитрий. — А какой же праздник: Пасха, что ли?
— Эк куда хватил! Или не видишь — снег на крышах, зима на дворе? Нет, Дмитрий Ипатыч, праздник Рождества Христова у нас, первый день. По этому случаю я и в церкви сейчас был, за болящего помолился. А болящий — вот он уже и здоров.
— Рождество, говоришь? — удивился Дмитрий. — А я было думал, Бог весть как долго прохворал. Что же это, пальба будто слышится? По случаю праздника, что ли?
— Пожалуй, что так, — улыбнулся Наумов. — У поляков ведь в обычае палить из пищалей{29} в праздничное время. Ну вот и палят, о празднике, видно, нам напоминают, чтобы мы не запамятовали.
— Поляки? Да откуда ж они взялись? — тревожно спросил Дмитрий.
— Сеночь подошли. Требуют, чтобы сдался город королевскому величеству господину Жигмонту, а ‘царица’ бы из города выехала да на милость его, Жигмонта, положилась. Сапега старается. Он и войско привел.
— Так вот оно что! — разочарованно сказал Аленин. — А что же у нас-то в Калуге за время хворости моей делалось?
— ‘Царевича’ Ивана Бог нам послал, окрестили его, пировали на радостях. Ликование великое было. Атаман Иван Мартынович хозяином стал, в палатах ‘царицыных’ днюет и ночует. ‘Царица’, после болезни поправившись, от радости, как говорится, ног под собой не чуяла. Сеночь, Сочельника ради, гостьбу толстотрапезную учинила. Пошло было пирование великое. Да вот нежданные гости кутье помешали.
Но Аленин уже не слушал. Он отвернулся к стене. Недавнее оживление сменилось у него состоянием прежнего безразличия, равнодушия. Наумов заметил это.
— Да что с тобой, Дмитрий Ипатыч? — спросил он. — Аль все еще недужится?
— Устал я, спать охота, — слабым голосом ответил Аленин. — Оставь меня, Алексей Петрович.
— И то дело, усни, сил набирайся, — встал Наумов. — Я пойду вызнать, что там у нас на стене городской делается. Зайду после, проведаю.
Он ушел, а Аленин действительно погрузился в забытье. Потом, когда он очнулся и вспомнил, слушая звуки продолжавшей доноситься пушечной пальбы, об осаде города поляками, им снова и надолго овладело состояние тоскливого, унылого безразличия, из которого его не выводили частые посещения Наумова, пытавшегося развлечь больного, медленно поправлявшегося приятеля рассказами о ходе осады. Да и нерадостны были эти рассказы. Поляки настойчиво продолжали громить город, требуя от калужан присяги на верность Сигизмунду. И наконец добились осуществления своего желания. Тогда Аленин окончательно упал духом. Грядущее начинало представляться еще более смутным. Его терзали мысли о зря загубленной жизни. После многолетней постыдной службы врагам родины — двум самозванцам и Марине, что ждало его теперь? Польский плен… А страна продолжала изнывать и гибла под тяжким игом иноземцев, междоусобной борьбы и вражды, и он, больной, был бессилен помочь ей, как бессилен помочь далекой, милой девушке, брошенной им на произвол судьбы. И неизвестность о том, что стало с Наташей и Матвеем Парменычем в занятой врагами Москве, невыносимо угнетала его, и под влиянием душевных волнений здоровье его поправлялось медленно, и он все еще не мог подняться с постели.
Но вскоре после принесенного Наумовым известия о готовности калужан признать Сигизмунда Аленин узнал от него почти сразу еще две новые вести: об уходе поляков из-под стен Калуги и о приходе московской рати, посланной боярами с целью принудить Марину отказаться от дальнейших посягательств на московский престол.
От последнего известия Аленин ожил, почувствовал воодушевление. Свои, москвичи под Калугой! Он, быть может, получит от них сведения о Матвее Парменыче. Ах, скорей бы закончить счеты с Мариной и со своим постыдным прошлым, поскакать в Москву, где гибель ‘вора’, несомненно, как ему казалось, должна была вызвать в сторонниках правого дела подъем и решимость спасти родину! Он отдаст свою жизнь за это святое дело и честной службой искупит прежние грехи. Лишь бы скорей поправиться и набраться сил, чтобы пуститься в дальний путь…
Те же мысли и желания волновали и Алексея Наумова. Он тоже по легкомыслию перешел когда-то на сторону ‘вора’, давно сознал свою ошибку, тяготился службой в Калуге и, подобно Дмитрию, рвался на службу в Москву. Теперь, после прихода москвитян, приятели сговорились и решили, как только Аленин поправится, пуститься в путь. Уже намечен был и день отъезда. Неожиданное событие заставило Дмитрия ускорить осуществление своего решения.
Вместе с ратью пришел под Калугу и Яша. Когда в Москве решился вопрос о посылке войска, чтобы покончить с Мариной, Яша сам вызвался отправиться в поход, да и Матвей Парменыч с Мойсеем поддержали его в этом желании, поручив ему свидеться во что бы то ни стало с Дмитрием, чтобы уговорить его вернуться в Москву. И вот теперь, улучив при помощи прежних приятелей и знакомцев — калужских казаков возможность проникнуть на короткое время в город, Яша неожиданно явился к Аленину и очень обрадовал его своим приходом.
Передав поклон от Наташи, он подробно рассказал, как по почину патриарха Гермогена и стараниями Матвея Парменыча начались деятельные сношения с Прокопием Ляпуновым, и высказал твердую уверенность, что эти сношения, рассылка грамот и вся вообще кипучая деятельность Ляпунова, несомненно, поднимут города на спасение Москвы.
— Так вот, Дмитрий Ипатыч, — заключил Яша, — велел мне Матвей Парменыч сказать тебе: ждал ты время, чтобы за дело приняться, — теперь оно приспело. Нужда в тебе. Оправляйся, да не мешкая собирайся в путь.
— Сам уж я твердо надумал, Яша, — сказал Дмитрий, весь сияя радостью. — Мешкать не стану. День, другой обожду еще, наберусь сил, да и в путь. Со мною и Алексей. Вместе едем.
— Слава Те Господи! — перекрестился Яша. — То-то радость будет Матвею Парменычу да и… боярышне, — тихо добавил он. — Чай, заждалась. Я бы здесь тебя и обождал, вместе бы выехали. Да не годится мне в городе долго себя показывать, известно ведь, что бежал я в Москву. Пожалуй, теперь схватят. Зря пропаду.
— Не дело, — согласился Аленин. — Ступай с Богом, обожди в стане. Не заждешься.
— Стало быть, Дмитрий Ипатыч, можно и Матвею Парменычу так отписать?
— О чем?
— Да о том, что твердо надумал ты в Москву вернуться?
— К чему ж отписывать? — вспыхнул Дмитрий. — Сами скоро приедем.
— Скоро-то скоро, а Матвею Парменычу невтерпеж. Крепко наказал, как увижусь с тобой, все ему отписать. Для отсылки вести дворового холопа со мной послал, Никиту Косого, коли помнишь.
— Ну что ж, ежели Матвей Парменыч приказал — пиши. Мое слово твердо.
Порешили на том, что Яша в тот же день пошлет Матвею Парменычу положительный ответ Дмитрия и через три дня Аленин с Наумовым появятся в стане осаждающих, откуда все трое немедленно двинутся в путь. Таким образом, вопрос о возвращении Дмитрия в Москву был вполне решен, и, с легким сердцем простившись с ним, Яша тайком выбрался из города и вернулся в лагерь.
После посещения Яши Аленин почувствовал необычайный прилив сил. Но сильное волнение, вызванное этим свиданием и привезенными вестями, все же отразилось на не окрепшем еще после долгой и изнурительной болезни здоровье Дмитрия. После ухода Яши он тотчас начал сборы в путь, принялся приводить в порядок свои ратные доспехи, да сказалась слабость, он снова прилег на постель и решил день еще полежать, чтобы набраться перед дорогой сил.
Лег и стал думать, как он простится с Мариной, что скажет ей на прощанье. Тайком он уезжать не хотел, чтобы Марина не сочла его отъезд малодушным бегством. Нет, он поступит открыто, пойдет к ней и все выскажет. А сказать нужно многое. Прожито вместе немало.
Если в последнее время он и думал о Марине, то вскользь. Была одна главная мысль: Марина — его враг, который убил его жизнь, чем скорее покончит с ней счеты, тем лучше. Теперь при мысли о предстоявшем прощании с этой женщиной, которая имела такое огромное значение в его жизни, Дмитрий, вспомнив о Марине, невольно углубился в воспоминания о времени, пережитом вместе с нею, стал подводить итоги взаимоотношений. В его давней решимости пристать к первому ‘вору’ им прежде всего руководил порыв вспыхнувшего юношеского легкомыслия, порыв безумной веры в этого ‘спасителя’ родины, в тождественность его с истинным царевичем Дмитрием. Но немаловажно было значение и влияние Марины: она сразу властно завладела его волей и руководила ею. Если раньше, в самом начале, и бывали хотя бы короткие минуты раздумья, то она не давала ему времени подумать: именно она, подчинив влиянию своих чар, внушила ему после казни ‘вора’ мысль об обязанности соблюдать присягу ‘законно венчанной царице’ и, утвердив его в ней, вертела им, как хотела. Да, вся решимость служить ей была вызвана чарами ‘польской нимфы’, безотчетным ее влиянием. Но нет, теперь уже возврата быть не может, он навсегда покидает ее с тем, чтобы вычеркнуть из своей памяти и больше никогда к ней не вернуться.
Увлеченный этими мыслями, Аленин, лежа на постели, не заметил, как сгустились сумерки. Вдруг тихо звякнуло кольцо на двери, заменявшее дверную ручку. Течение мыслей сразу прервалось этим неожиданным, сторожким и почему-то показавшимся странным звуком. Дмитрий вздрогнул и прислушался. Сразу никто не вошел.
— Кто там? — неожиданно громко для себя крикнул он.
И вдруг — что это? Видение или явь? Будто привлеченная его настойчивыми мыслями, в каморку тихо входила Марина, освещенная в наступившей тьме, как факелом в ту ночь, красным, трепетным светом нагоревшей сальной свечи в ручном шандале.
Облокотившись, он приподнялся с постели и с ужасом смотрел на входившую. А она, поставив шандал на пол, подошла к нему, склонилась, коснулась рукой его горячей головы и присела на постель.
Он хотел вскочить, но она его удержала.
— Пусть хлопчик лежит, он нездоров, ему нельзя вставать, — шаловливо-наставительно, как взрослый говорит с больным ребенком, заговорила она вкрадчивым, певучим голосом. — Давно, давно собиралась я проведать моего верного пажа, мне жалко было его, скучала я без него, и вот лишь сегодня довелось мне отлучиться. Матерь Божия! Чего я не пережила, пока хлопчик болел: сама болела и чуть не умерла, после поляки грозили пленом, и я еле от них спаслась, теперь москали пришли… Вот сколько бед досталось на голову несчастной царицы! И все же она не забыла своего коханого хлопчика и пришла его проведать. Ну, а он помнил свою царицу, скучал без нее, жалел ее? Да ну же, пусть хлопчик скорее говорит!..
Но Аленин молчал. Она провела рукой по его лицу, заметила, как оно похудело, осунулось во время болезни.
— Езус! Какой хлопчик стал тощий! — всплеснула она маленькими холеными ручками. — Но зато теперь мы скоро поправимся. Москали вынуждают меня ехать в Коломну, боятся меня оставить здесь. Что ж делать! Тяжелая моя судьба! Но надо быть покорной воле Божьей, надо смиренно переносить несчастье, чтобы заслужить крепкое счастье. Мы поедем в Коломну вместе с хлопчиком, там отдохнем от государственных дел, наберемся сил, чтобы начать новую борьбу, и на этот раз — последнюю. Пусть же хлопчик скорее поправляется: нам сидеть здесь долго не дадут.
Аленин тяжело, прерывисто дышал. Близость Марины, как раньше, дурманила ему голову. Только что твердая решимость высказать все, что накипело в его душе, уже колебалась. Но он собрал всю силу воли.
— Царица… — глухо начал он, но от волнения голос у него пресекся.
— Ну? — нетерпеливо подхватила Марина, немного смущенная его долгим молчанием и чувствуя, что в душе ее ‘верного пажа’ творится что-то неладное.
— Царица… Я… ехать с тобой не могу… Отпусти меня… Не терзай ты мою душу… Сил моих больше нет… Измаялся… Не губи меня вконец… В Москву я поеду… Правому делу служить хочу…
Пораженная этим неожиданным признанием, она даже отшатнулась. Измена ей и делу каждого лишнего человека в эти напряженно тревожные дни печального поворота судьбы была для нее ощутима. А уход такого преданного человека, как Аленин, был особенно тревожным предзнаменованием. Нет, нет, ‘царица’ этого решительно допустить не могла.
— Что? — резко вскрикнула она. — Хлопчик мой, мой верный рыцарь, мой паж здраду против ‘царицы’ своей надумал? Ха-ха, какое глупство! Хлопчик сам не знает, что говорит. У него от хворости, верно, голова мутится.
— Нет, знаю я, что говорю, Марина Юрьевна, и не мутится моя голова, — уже набираясь решимости после трудного первого признания, страстно заговорил Аленин. — Бог видит, не могу тебе больше служить. Сердце, душа не позволяют. Довольно намучила ты меня. Довольно надо мной и родиной моей издевалась. Грех подлой жизни мучает меня. Хочу верной службой забыть грех свой, хочу вину с души снять. Будет, Марина Юрьевна. Довольно ты мною помыкала. Не тебе, а родине моей иду служить отныне.
Быстрым движением он опустил ноги на пол и попытался вскочить. Она удержала его за руку.
— Что? Так ты вправду надумал здраду? — глухо дрогнул ее голос, и, вспыхнув, зажглись гневом глаза. — Ты решил меня покинуть? Ты! А коли я не хочу, коли я не могу без хлопчика остаться, не могу его отпустить… Не могу, не хочу и… не пущу.
Несмотря на то, что ее как будто стальная рука вцепилась в его локоть и не пускала встать, он резким движением высвободил, почти вырвал свою руку и вскочил. Поднялась вслед за ним и она.
— Не пустить меня не вольна ты, Марина Юрьевна! — весь дрожа, раздельно проговорил он. — Не вольна ты больше надо мной.
Оба, взволнованные, стояли вплотную друг к другу и смотрели горящими глазами. И оба, страшно волнуясь, понимали, что наступает миг, который должен решить, на чьей стороне окажется победа.
— Так я над тобой больше не вольна? — задорно спросила Марина и засмеялась хищным, коротеньким смешком. — Я не вольна?
И не успел он опомниться, как руки ее, будто змеи, обвились вокруг его шеи… Потом еще миг, и они развились, и сама она, как змейка, гибко ускользнула от него, устремившись к двери, захлопнула ее за собой, и не успел он опомниться, как снаружи щелкнул запор и он стал пленником.
Охваченный порывом гнева, бешенства и отчаяния, кинулся он к двери, и удары его мощных кулаков посыпались на нее. Но дубовая дверь была крепка. А в ответ на его удары послышался победный, задорный, короткий смех ‘польской нимфы’…

Глава XVII
Волк в овечьей шкуре

В избе рязанского воеводы Прокопия Петровича Ляпунова кипит деловая работа.
В общей горнице под руководством опытного в приказном деле дьяка Дамиана Евсеевича десяток подьячих и нанятых со стороны ради спешного отписного дела писцов, изогнувшись в три погибели над обширными тесовыми столами, строчат, яростно поскрипывая перьями. Сам воевода в своей комнате рядом. Стол его завален свитками и грамотами. Он то сидит перед ним, углубившись в чтение рукописи, то встает и в глубоком раздумье, с перевальцем и размахивая оттопыренными руками, долго шагает из угла в угол, тяжело стуча по полу сапогами со множеством гвоздей на подошве, с высокими железными подборами и подковами. И как только раздадутся эти тяжеловесные шаги, Дамиан Евсеевич знает, что воевода вскоре кликнет его либо сам войдет в писарскую, чтобы отдать приказ по поводу новой работы. И в ожидании этого возможного прихода головы приказных ниже склоняются над столами и усерднее, дружнее скрипят перья.
Особенно старается новый писец, работающий тут всего лишь несколько дней. Сидит он в сторонке у окна, вдалеке от других приказных: по-видимому, они относятся к нему недружелюбно, да и сам новичок, чувствуя нерасположение товарищей, сторонится их. Особенно подозрительно поглядывает на него Дамиан Евсеевич: нет-нет и взглянет исподлобья, наморщив лоб, на не внушающую доверия внешность новичка и чуть заметно недовольно поведет головой.
Писец этот появился случайно. Пришел он на воеводский двор на днях, рано утром, под видом странника, с котомкой за плечами, дождался у крыльца возвращения воеводы из церкви от ранней и поклонился ему в ноги.
— С каким делом? — спросил воевода, испытующе оглядев его неуклюжую, уродливую фигуру, с горбом на спине и с одутловатым, неприятного вида лицом, лишенным растительности.
— Просьбишка, милостивец, — снова смиренно поклонился тот. — Не обессудь, выслушай.
— Ну?
— Туляк я, из-под самой Тулы, — низким жирным голосом повел незнакомец речь, скашивая глаза в сторону. — Обуяла охота меня великая делу правому послужить, веры ради православной потрудиться, за матушку-Москву постоять против еретиков-латынян. В путь пустился я, в Москву пробираясь, святителям московским, утешителям нашим — Петру, Алексею, Филиппу и Ионе поклониться, владыку, святого патриарха, узреть. Авось, думаю, на что и пригожусь, авось и мне работишка найдется в деле том великом, что патриарх надумал. Ну вот, иду это я в Москву, к Рязани пробираюсь. И тут, около Рязани, человек попутный повстречался. Поведал я ему, что да как, он и надоумь: к воеводе к нашему, к Прокопию-де Петровичу, ступай, там-де работишка тебе найдется. Он крепко за правое дело встал, заодно с патриархом-владыкой трудится, дело великое задумал, отписку большую ведет, грамоты городам рассылает, чтобы за Москву города стояли. Ему-де в грамотеях-борзописцах нужда немалая. Я и пришел.
— А ты что ж, в написании силен? — пристально глядя на незнакомца, спросил воевода.
— Силен, милостивец, — смиренно ответил тот, потупив глаза. — С юных лет сподобил Господь по обителям жить, грамоте-писанью обучиться. Силен в рукописьме очень по-всякому: скорописчату, не то титловну, а то и по-новому — без титулов, все вразбор, краснобайно… Испытай, милостивец.
— Говоришь-то ты красно, — все еще с сомнением поглядывая на не внушавший доверия уродливый облик незнакомца, раздумчиво сказал воевода. — А звать тебя как?
— Звать? А… Лукичом, милостивец, — снова скашивая в сторону глаза, с заминкой ответил тот. — Странник Лукич я, из-под Тулы. По обителям святым хожу, а то и так, где понадоблюсь, написанием промышляю. На иную-то работишку убожества ради не способен.
— Ин, ладно, — подумав, решил воевода. — Велю испытать тебя. В борзописцах нужда мне немалая.
И, обернувшись в сторону Дамиана Евсеевича, вышедшего на крыльцо встретить воеводу, Прокопий Петрович приказал:
— Прими в работу странника сего, Евсеич. Хвалится рукописным искусством. Испытай, погляди. Коли приспособится, жалованье положу. А покуда так.
Странник Лукич, отвесив смиренный низкий поклон, последовал за Дамианом Евсеевичем и тотчас получил урок: снять скорописчато, без титулов, список с призывной грамоты в один из городов. Писать он действительно был мастер, быстро, разборчиво, и письмо его приглянулось воеводе, и странник Лукич был взят на постоянную работу. Но Дамиану Евсеевичу по душе он не пришелся. Поглядывал на него мельком, но пронзительно старый, опытный дьяк, и все казалось ему, что со странником Лукичом дело нечисто, что он вовсе не тот, за кого себя выдает, а пожалуй, подослан ради непонятных, темных целей.
И опытный в распознании людей дьяк не ошибся. Незнакомец был не странник Лукич из-под Тулы, а приспешник боярина Цыплятева Кифа Паук из Москвы.
Как же он попал в Рязань? Дело было так.
Грамоты, рассылаемые при деятельном участии боярина Роща-Сабурова патриархом Гермогеном и рязанским воеводой Прокопием Петровичем Ляпуновым, произвели ожидаемое действие на население близких и дальних городов, пригородов и сел, куда они попадали. Под их влиянием у народа открылись глаза на истинное положение вещей в Москве, на коварство Сигизмунда, на измену и происки бояр, — народ поднимался, выражал готовность идти на выручку Москвы, а впоследствии целовать крест и прямить тому новому законному природному московскому государю, какого Богу угодно будет даровать. Слухи об этом народном движении стали доходить до Москвы. Поляки и бояре-изменники всполошились. Назывались имена главных виновников — патриарха Гермогена и Прокопия Ляпунова. Упоминалось и имя Матвея Парменыча. Но явных улик против них у градоправителя Гонсевского, Федьки Андронова и князя Федора Ивановича Мстиславского пока не было. Не давали эти опасные слухи покоя и боярину Равуле Спиридоновичу Цыплятеву. И вот он решил, что, если бы ему как-либо удалось явно доказать измену Матвея Парменыча, он бы мог одним выстрелом сразу двух зайцев убить: и отомстить врагу своему, и, доказав его измену и опасную деятельность патриарха, блестяще выслужиться в глазах Сигизмунда.
И Равула Спиридоныч решил, никому пока не говоря об этом, действовать втихомолку, на свой страх и риск. Он позвал своего неизменного в темных делах искусного помощника Кифу Паука, давно оправившегося от последствий ночной стычки с Алениным, поведал ему обстоятельства дела и дал вполне определенное поручение: проникнуть в избу рязанского воеводы, откуда шла работа по рассылке грамот и куда, несомненно, поступали многие грамоты патриарха Гермогена и боярина Роща-Сабурова, пристроиться там писарем, проникнуть во все тайны и в заключение выкрасть и доставить Равуле Спиридонычу подлинные грамоты и патриарха, и Матвея Парменыча, которые явно доказали бы их преступную деятельность в отношении поляков.
— Так… Нелегкое дело, — мотнул Паук головой, выслушав Равулу Спиридоныча.
— Нелегкое, да тебе сподручное, — ухмыльнулся боярин Цыплятев. — Хитер ведь и вороват ты.
— Благодарствуй на ласковом слове, боярин, — огрызнулся Паук.
— Ладно, благодарствовать после станешь, — ответил Равула Спиридоныч. — За мною не пропадет. Выполнишь дело — озолочу. Наперед, понятно, дело сделай.
— Понятно-то понятно: не суйся, говорится, середа раньше четверга, — заметил Паук. — А ты бы, боярин, покуда золотить, малость хоть посеребрил бы дело. Оно бы, пожалуй, и впрямь вышло сподручнее.
Начался торг из-за размера вознаграждения. Алчный Паук запрашивал, скупой до жадности боярин торговался два дня. Наконец договорились, Равуле Спиридонычу пришлось раскошелиться, выдать тому вперед немалую толику. Паук пустился в путь, и дело на первых порах пошло у него гладко. В течение нескольких дней пребывания в воеводской избе он многое успел узнать и даже частично осуществить главную обязанность, возложенную на него боярином Цыплятевым… Оставалось довершить поручение. Сделать это он рассчитывал именно вечером описываемого дня.
Теперь же, согнувшись в три погибели над тесовым столом, отчего горб уродливо сзади выпячивался, он старательно списывал грамоту, предвкушая уже возможность скорого возвращения в Москву и посещения излюбленной ‘ропаты’: этого удовольствия он уже давно был лишен, обреча себя в Рязани по необходимости ради снискания доверия воеводы на трезвую жизнь.
Верилось Пауку, что данное поручение удастся ему блестяще осуществить. А все же, когда он случайно ловил на себе испытующе устремленный взгляд Дамиана Евсеевича, смутный страх шевелился в его темной душе: а вдруг сорвется!..

Глава XVIII
Не все коту масленица

Воевода только что получил с гонцом из Москвы новую весть от своего друга боярина Роща-Сабурова. Матвей Парменыч сообщал важные сведения, которые он сам добыл от Алексея Наумова и Яши, когда они вернулись из-под Калуги в Москву. Возвращение их без Аленина как громом поразило Матвея Парменыча, который с надеждой ждал Дмитрия после сообщения, привезенного Никитой Косым от Яши. Но не время было предаваться личному горю. Государственная деятельность Матвея Парменыча была теперь в полном разгаре, и деловые радостные вести отвлекли его внимание. Яша, которому перед отъездом из Москвы в Калугу он поручил повидать там кое-кого из знакомцев, а также Алексей Наумов, который прожил там немало времени и знал все, что творилось, сообщили Матвею Парменычу о слухах, какие ходили в последнее время об атамане Заруцком и князе Трубецком, имевшем, подобно Заруцкому, большое влияние на казаков. По слухам, оба военачальника ввиду падения Калуги и вообще резко изменившихся обстоятельств готовы были примкнуть со своими казаками к движению, организованному патриархом и Ляпуновым, и если города действительно поднимутся — идти на выручку Москвы. Вместе с тем Наумов и Яша со слов калужских казаков выразили Матвею Парменычу уверенность, что донские и украинские казаки готовы будут последовать примеру других городов и подняться на защиту Москвы, если к ним придут соответствующие воззвания и грамоты.
Об этом Матвей Парменыч и сообщал рязанскому воеводе, прося его немедля списаться с украинскими и донскими казаками. Весть эта чрезвычайно обрадовала Прокопия Петровича. Он уже и сам раньше думал о необходимости послать грамоты-воззвания на Дон и Украину, да все не решался, не имея никаких данных, чтобы судить о том, как они будут встречены казаками, и опасался, как бы вместо добра его грамоты не принесли беды. Но раз теперь пришла уверенность в возможности склонить на свою сторону видных казацких атаманов Заруцкого и Трубецкого и раз к тому же сами калужские казаки были уверены, что их сородичи и земляки на Дону и Украине последуют их примеру, действовать можно было смело. Правда, связываться с ними казалось рязанскому воеводе делом рискованным, но все же силу они представляли огромную и расположить ее в пользу московского дела во всяком случае следовало попытаться.
И, обдумывая теперь содержание грамоты, Прокопий Петрович углубился в свои мысли и по привычке, возбужденно, вперевалку шагал из угла в угол по ‘комнате’, помахивая в лад ходьбе оттопыренными руками.
Глубокая складка появилась между бровями. Морщины избороздили его высокий, открытый лоб. Неустанная усиленная работа последнего времени заметно отразилась на внешности воеводы: заострились черты, резче обозначились скулы на его несколько грубоватом, простецком, неладно скроенном, но крепко слаженном лице, заросшем рыжеватыми мочалообразными прямыми волосами. Вообще воевода не любил и не привык щеголять, а теперь подавно ему было не до забот о внешности: его коренастую, широкоплечую, невысокую фигуру облекали сильно поношенный домашний зипун и рудо-желтые штаны, которые, как и зипун, во многих местах были запачканы чернильными пятнами. Из-под пол зипуна выглядывали голенища красных сапог, побелевших от времени. Неказистой казалась запущенная среди деловых забот внешность воеводы, однако во всем его облике чувствовалась большая физическая и нравственная сила, отвага и энергия, которой молодо горели из-под насупленных бровей его живые, острые глаза.
Обдумав, шагая по горнице, содержание грамоты-воззвания, Прокопий Петрович собрался было кликнуть Дамиана Евсеевича, но повременил и подошел к столу, чтобы предварительно прочесть еще раз письмо Матвея Парменыча. И вдруг приписка сбоку, ранее второпях не замеченная воеводой, обратила теперь на себя его внимание. Он быстро прочел ее, и досада и тревога отразились на его лице Матвей Парменыч наспех, уже перед отправлением письма, сообщал, что по случайно дошедшим до него сведениям недруг боярин Цыплятев задумал послать в Рязань приспешника своего, горбуна Кифу Паука с поручением проникнуть к воеводе, снискать его доверие, все вызнать и выкрасть грамоты. Сведения эти дошли до Матвея Парменыча действительно случайно: племянница дворецкого Ларивона была замужем за Семеном Лопухом, сыном стряпухи дьяка Разрядного приказа Власьевны, дьяк водил знакомство с боярином Зыблевым, который, в свою очередь, знался с боярином Цыплятевым, его дворня проведала каким-то образом об отъезде Паука и о данном ему поручении, и от холопа к холопу сплетня дошла до Семена Лопуха, а затем, через дворецкого, до Матвея Парменыча. Он просил воеводу иметь это сообщение в виду и, если горбун Паук явится к его двору, принять соответствующие меры.
‘Эк ведь как опростоволосился! — про себя выругался воевода, прочитав эту приписку. — Недаром Евсеич предупреждал, так нет, не поверил. Ну, постой же, слшренный странник Лукич, покажу я тебе, как воеводу морочить!’
Он хлопнул в ладоши. Вошел Дамиан Евсеевич.
— Каюсь, Евсеич, — сказал воевода, — сглупил, по-твоему вышло. — И, притворив дверь, он передал дьяку сообщение Матвея Парменыча.
— А я, Прокопий Петрович, сказать тебе вчера хотел, да не осмелел, — вполголоса ответил дьяк. — Хватился я поутру вчера грамоты боярина Роща-Сабурова, которая в прошлом месяце о московских делах писана. Велел ты список с нее списать. Ну, стал искать. В боковуше, где грамоты в рядах сложены, не оказалось. Завалилась, думаю, куда. Будет время, поищу. Сегодня искать принялся, да ее и след простыл. Другой грамоты хватился — и той след простыл. Дивное дело: боковуша-то у меня день и ночь на запоре. Порешил перечет прочим всем грамотам сделать, да до ночи отложил, как приказные уйдут. Уж не взыщи, Прокопий Петрович.
— Моя вина, Евсеич, нечего мне с тебя взыскивать, — положил ему руку на плечо воевода. — Не послушался вовремя. Ну ладно, давай-кась поищем вместе грамоты те. Авось найдутся.
Он отворил дверь в соседнюю горницу, где при его появлении дружнее заскрипели перья борзописцев, почти вплотную от усердия пригнувшихся к столам.
Воевода остановился у порога.
— Кифа Паук! — зычным голосом сказал он. — Пойди-ка сюда. Боярин Цыплятев весточку тебе прислал.
Паук, внезапно услыхав свое имя, невольно приподнялся, но тотчас же быстро сел, ушел глубже головой в сутулые плечи и притаился.
— Тебе говорю, Кифа Паук! — шагая к нему, грозно повторил воевода.
Но Паук замер от страха. Приказные и писцы тоже притихли недоуменно. А он продолжал сидеть и скрипеть пером, как бы не понимая, что обращение относится к нему.
— Ладно, — багровея от гнева, сказал воевода, — если старое прозвище свое забыл, по-новому тебя повеличаю: ну-кась, смиренный странник Лукич, поди-ка сюда.
Паук, весь дрожа, встал.
— Подай грамоты! — вдруг зычно крикнул воевода.
Водворилась жуткая тишина.
— Какие, милостивец, грамоты подать велишь? — перехваченным от волнения голосом спросил Паук.
— Те, что из-под запора скрал, жулик ты бесстыжий, — сильнее багровея от гнева, сказал воевода.
— Не знаю я, о чем приказывать изволишь, — несколько оправляясь от первого смущения, смелее произнес Паук, дерзко глянув своими раскосыми глазами в лицо воеводы.
— Не знаешь?
— Не знаю, милостивец, — не выдержав пристального горящего взгляда, снова потупился Паук. — Не знаю, в чем провинился, о чем гневаться изволишь. Видно, обговорен кем перед тобою ложно.
— Добре! — мрачно насупился воевода. — Если так, сами поищем.
Он кивнул в его сторону двум рослым дюжим холопам, стоявшим у дверей.
— Пощупайте-ка молодца.
Холопы, поняв приказ, решительно подошли к Пауку. Тот, внезапно утратив свой смиренный вид, сжал кулаки и приготовился к защите. Отвратительное лицо его стало страшным от злобы. Весь мгновенно изогнувшийся, с резко выпятившимся сзади горбом, он походил на какое-то уродливое хищное животное. Холопы протянули уже руки. Тогда Паук выхватил из голенища сапога длинный острый нож, словно кошка, стремительно отскочил к большому широкому двойному окну и быстрым взглядом смерил расстояние до земли.
Приказные повскакали со своих мест.
— Хватай! — пронзительно и властно крикнул воевода.
Холопы кинулись. В воздухе, царапнув лицо одного холопа, мелькнул нож. Брызнула кровь. Раненый холоп, рассвирепев от боли и злости, мощно, точно железными клещами, обхватил туловище горбуна в то время, как другой ловким ударом сбил его с ног. Началась бешеная свалка. Из сеней прибежали еще двое холопов.
— Раздевай его, ищи! — приказал воевода.
Подобие страннической рясы, разорванное в клочья, было сдернуто с Паука. Обезоруженный и окруженный холопами, он поднялся с пола. Страшно уродливый, с грязным, давно не мытым телом, с несоразмерно длинными руками, он был безобразен. На широкоплечей сутулой спине возвышался огромный костлявый горб, а на груди, привешенный к шейному гайтану, болтался какой-то сверток, обернутый в онучу. Один из холопов по знаку Дамиана Евсеевича сорвал его и подал воеводе. Тот быстро развернул его: в нем были пропавшие грамоты.
Паук повалился в ноги воеводе и, судорожно обхватив их, стал колотиться головой об пол.
— Милостивец, помилуй! — визгливо завопил он. — Бес попутал. Не вели казнить. Отслужу верной службой!
Зрелище было отвратительное.
— Служба твоя, пес негодный, мне не нужна, — гневно сквозь зубы процедил воевода, — а миловать тебя я не волен: долг мне велит выдать тебя с головой боярину Роща-Сабурову. Посчитаться с ним авось кое-чем найдется у тебя. Наперед же я и сам уж с тобой посчитаюсь. А покуда — в подклеть его на съезжую.
Холопы подхватили судорожно вопившего горбуна и выволокли его из горницы, а затем через сени — за дверь. Там Паук завопил еще яростней — лютый мороз, будто огнем, ожег его обнаженное уродливое тело. Вскоре, однако, крики смолкли: он был водворен в подклет на съезжую.
В свертке помимо грамот оказался узелок с завязанными в него деньгами. Воевода развязал его.
— Нищей братии раздай, — протянул он деньги Дамиану Евсеевичу. — Немного холопам удели за работу, лихо справились. Ну, а теперь за дело. Довольно потешились.
Снова изогнулись спины приказных и дружно заскрипели перья. Прерванная работа пошла полным ходом, и лишь куча тряпок возле окна, сорванных во время схватки с Паука, напоминала о случившемся.

Глава XIX
Грамота воеводы

Прокопий Петрович вернулся в свою ‘комнату’, походил, успокоился и велел Дамиану Евсеевичу кликнуть двух наиболее искусных в скорописи писцов.
— Надумал я, Евсеич, казакам грамоту отписать, — пояснил воевода. — Боярин Матвей Парменыч знать дает — слух пришел, зашевелились казаки и к нам готовы пристать. Испытать хочу.
— Что ж, дело надумал, воевода, — вдумчиво склонив на сторону голову и поглаживая остроконечную седеющую бороду, одобрил дьяк. — Дозволь совет подать.
— Ум хорошо, а два лучше, — промолвил воевода.
— Казакам-то грамоту не нашей чистой речью надобно писать. Много их в Польше побывало. Речь у них путаная: не то наша, не то польская.
— Верно мыслишь, Евсеич. Я про то уж думал. Как раз в середку потрафим. Грамоту писать буду в Нижний. Заодно помяну дворян, детей боярских, стрельцов, ну и прочих. Особо наказ дам нижегородцам, грамоту чтобы ту в Нижнем списали да в казачьи земли от себя послали. Вот, послушай…
Два лучших борзописца уже вошли и дожидались, вытянувшись, возле дверей. По знаку воеводы они опустились на два стульца возле стола, вытянули из-за ушей свежезаостренные перья, придвинули чернильницу и приготовились писать.
Воевода сосредоточенно шагал. Затем, перекрестившись перед образом, он подошел к столу. Перья скорописников нырнули в чернильницу и выжидательно замерли в воздухе. Опершись о стол рукой, вдохновенно закинув голову, воевода внятно-раздельно начал:
— ‘В высоко збавенный в замок Нижний воеводам и дворянам, и детям боярским, и головам, всих чинов приказным людям, и ратным людям и козакам особливо, и стрельцам, и пушкарям, и зачинщикам, всем служилым, и купцам разным людям и во всяких кондициях, — аж до последнего стопня, — всем в Хрыстусе православному народови здорово будучы в пану весельтесе, Прокофей Ляпунов, и дворяне, и дети боярские, и всих станов всякие люди рязанского повета челом биют…’
Воевода перевел дыхание, один из борзописцев воспользовался мгновенной передышкой и стремительно подчинил острым ножом перо. Дамиан Евсеевич, довольно крякнув, весь погрузился в слух, наслаждаясь, как опытный знаток, плавным течением складной речи.
После приведенного вступления Прокопий Петрович продолжал говорить, почти не останавливаясь:
— ‘Для грехов наших отнесется на нас правдивый гнев Божий. Сами знаете: в теперешние войны польский король Жигимонт прислал гетмана своего пана Жолкевского до королевского места Москвы, хочет дать на Московское государство сына своего королевича Владислава Жигимонтовича. Сами головнетые люди московское земли славою света сего уведени и темностию солодких роскошей затмившысе, преосвященного патриархи завсим святым собором пастыре наших и научителей повшехных отступили, яко овечою скуркою, закрываючы усобе нутреного волка, на свои овца обернулысе, хотечы их погубить. Что ж речей и что больше мовить будем? О таких-то пророк Давид мовит: слова их яко олей, а то суть стрелы, яко змеин яд и аспидов под устами их. Про то просим вас, именем Господа Бога и Спаса нашего Исуса Христа, же бы нам быть всим в правой вере стоячим моцно. Станем против таковых, противных спасения нашего, недругов Божых, еретыков. Як слухать ночнем вовчого всетеряющего голосу, яких чуд однесем, если нам вынищон будет крест Христов и высокая краса дому Божого и место вседенное славы Его будет обрыдливость и вынищенье, и ласка обернется в неласку. Чи не лепеш помереть кажному правоверному, нижли чуть таковую згубу, а укрый же Боже, видеть? Поднесем сердца наши, очы и розумы наши обернимо ку Вышнему одногласно со слезами, так глаголючы: соблюди нас, Господи, со небес, не выдавай нас, раб своих, зверятом, хотечым пожирать нас кажного дня. Так молечысе в горкости душы, станем крепко за землю нашу, пойдем против тех, которые пустошат правдивую веру, возьмем все оружия Божыи и щыт веры, порушимсе добрым порушением за святые церкви, за правдивую веру, за святые монастыри, за веру души наши кладучы, подвинемсе всею землею до царствуючего града Москвы, за своими странами всеми православными христианы всею землею Московского государства Раду зделаем, кому быть на Московском государстве государем. И вам бы, панове, писать о том во вси города околичные, якая будет во всих городех околичных дума: захотят ли стоять за свою православную веру хрестьянскую, або ли подадутсе богоотступным еретыкам. А наша всих дума такая: либо веру православную очыстыть, либо за веру по одному помереть, и вам бы о том до нас вскоре отписать, же бы нам было видимо и надежно. А цару славы одному премудрому Богу честь и слава навеки веков аминь’.
Воевода кончил. Рукавом зипуна он вытер пот со лба, взял у одного из писцов бумагу и вслух перечитал ее.
— Ну как, ладно будет, Евсеич? — спросил он дьяка.
— Что говорить, Прокопий Петрович! Наделил тебя Господь талантом, — подобострастно ответил дьяк. — Слушал я и диву давался: откуда речь эта, середка-то эта, как молвить изволил, знакома тебе?
— Жизнь чему не научит, Евсеич! — ответил воевода, задумчиво берясь за перо, чтобы подписать послание. — Пожил я немало, и видеть не меньше того довелось. Ну, и наслышался…
Он придвинул к себе грамоту и крупным размашистым корявым почерком вывел под ней: ‘Прокофей Ляпунов’.
— Списки для случая вели снять, — подал он обе грамоты дьяку. — Да кого нам с грамотой-то послать?
— Разве стряпчего Ивана Биркина да дьяка Степана Пустошкина? — посоветовал Дамиан Евсеевич.
— Дело, — согласился воевода. — Они грамоту нашу в Нижний уж возили, стало быть, дорога знакома, да и там, чай, с кем следует познакомились. Ладно. Пошли сказать — сегодня пришли бы. Завтра и поедут.
— Слушаю, Прокопий Петрович, — направился дьяк к дверям. — А насчет того негодника, Цыплятева приспешника, приказа твоего не будет?
— Пускай посидит, — махнул воевода рукой. — Матвею Парменычу отпишем. Там видно будет.
Дамиан Евсеевич вышел из ‘комнаты’.

Глава XX
Свои идут

Работа в воеводской избе кипела. Каждый день новые грамоты рассылались в разные стороны. На месте — в Рязани и в ближних городах и селах воодушевление было огромное. Рязанская земля поднималась уже как один человек. Местом сбора своих ратных людей воевода назначил город Шацк, и ежедневно ополченцы прибывали туда сотнями. Вскоре к рязанцам примкнули дети боярские из Михайлова, за ними — темниковцы, алатырцы. Подходили даже отряды инородцев — мордва, чуваши, черемисы.
Нижний Новгород горячо отозвался на воззвания Прокопия Петровича. Вскоре после получения послания нижегородцы поспешили сообщить рязанскому воеводе свою крестоцеловальную запись и уведомили, что они по просьбе воеводы разослали списки с его грамот от лица всех сословий и к казакам, в низовые города, и в города приморские, и в другие ближние и дальние. Вслед за этим сообщением воевода получил уведомление, что казаки отнеслись к его воззванию сочувственно и что украинские города уже поднимаются. Такие же сведения приходили ежедневно и из других местностей и городов. Поднялись по зову Нижнего Новгорода ярославцы и, послав от себя грамоты в Углич, Бежецк, Кашин и Романов, подняли население этих городов. На грамоты, посланные из Ярославля, откликнулся Великий Новгород. Заключив под стражу предателя-воеводу Ивана Салтыкова, польского сторонника, нижегородцы, с благословения владыки Исидора, дали торжественную клятву стоять против поляков и отписали о том увещательные грамоты во все города новгородской и псковской земель, в Ивангород, в Великие Луки, в Невель, в Яму, Копорье, в Орешек, Ладогу, в Тверь, Торжок и далее. Целовала крест стоять против поляков за православную христианскую веру Кострома, примеру ее последовал Галич, галичане отписали воззвания в соль-галицкую землю, отсюда полетела грамота в Тотьму, из Тотьмы в Устюг, отсюда — в Холмогоры, на Вагу, на Вым, в Пермь, пермичане отписали воззвания в Верхотурье, в отдаленнейшие местности Сибири. Поднялся Владимир, за ним Суздаль, Ростов. В мощном воодушевлении поднималась вся Русь, целовала крест стоять за избавление Московского государства от поляков, стоять за дом Пречистые Богородицы, за чудотворные мощи, за святые церкви Божии, за православную веру. Будто муравейник, стала Русская земля. Гонцы бегали из города в город, из села в село, при известии о приходе посыльщиков с грамотой или со словесным наказом, под призывный колокольный звон быстро собирались многолюдные сходки, в благоговейном молчании, сняв шапки, народ выслушивал призывное слово, затем каждый, способный к ратному делу, и млад и стар, торопливо бежал домой, вооружался чем попало: рогатинами, вилами, ножами, ружьями, запасался свинцом, порохом, сухарями, толокном, наскоро прощался с семьей и спешил к назначенному месту сбора — в ближайший город, где в соборе или на площади в присутствии духовенства приносилась торжественная присяга, происходило целование креста на верность службе. После присяги отдельные отряды стягивались в многотысячные ополчения.
Особенно огромно было ополчение рязанской земли. Сюда во множестве прибывало украинское казачество. Сведения, добытые Матвеем Парменычем и сообщенные им рязанскому воеводе о готовности казацких воротил — Заруцкого и князя Трубецкого пристать к общему движению, оказались правильными: Ляпунов списался с ними и получил благоприятный ответ. Оба они были готовы стоять против поляков. В искренности, руководившей в этом решении Трубецким, рязанский воевода не сомневался: князь Дмитрий Тимофеевич был человек высокого, знатного рода, Гедиминович{30} по происхождению, его оплошность — служба злодею-‘вору’ — давно претила ему, давно вызывала раскаяние, желание честной службой искупить вину за измену ратному долгу и чести. Что же касается атамана Заруцкого, этого дерзкого искателя приключений, то к искренности его служить московскому делу Прокопий Петрович отнесся с большим сомнением: он давно раскусил атамана и был уверен, что эта новая решимость, обуявшая Заруцкого, несомненно, основывалась на том или ином личном расчете. Так оно и было: договорившись с Мариной добиваться всеми мерами признаний прав на престол для мнимого внука Иоанна Грозного — новорожденного ‘царевича’ Ивана, Заруцкий с видом готовности стоять за Московское государство шел теперь против поляков, тем более что освобождение от них Москвы соответствовало и его личным целям. Кроме того, будучи освободителем Москвы, Заруцкий становился лицом властным, что было на пользу Марине, которая и не замедлила воспользоваться новым положением своего покровителя и поспешила покинуть Коломну, где после Калуги томилась по решению московских бояр в плену. Словом, у Заруцкого были свои виды, пока скрытные. Но так или иначе, атаман в качестве союзника представлял огромную величину и силу, и рязанский воевода решил воспользоваться до времени услугами атамана и послал его в Тулу, куда переехала и Марина с ‘царевичем’. Значение этого соглашения не замедлило сказаться: казаки, проведав о переходе любимого атамана на сторону Ляпунова, толпами, из отдаленнейших мест, устремились в Рязань, а донцы направились в Тулу, где под начальство Заруцкого встали и тульские боярские дети. Таким образом, в Туле сосредоточилось значительное количество воинской рати, которая должна была грянуть на Москву вместе с рязанским ополчением из Шацка, а другая рать двинуться из Зарайска под предводительством их воеводы, славного князя Дмитрия Михайловича Пожарского. Одновременно должны были выступить нижегородцы через Владимир, костромичи с ярославцами, новгородцы, псковичи и, наконец, калужане с князем Трубецким во главе. Словом, со всех сторон двигалась ополченская рать, готовясь тесным кольцом окружить Москву. Русских людей охватил необычайный порыв воодушевления, и дело пошло быстро: всего два месяца прошло с тех пор, как рязанский воевода бросил клич и ополченские массы уже выступили в поход.
Слухи о том, что города поднялись и идут на выручку Первопрестольной, достигая Москву, с каждым днем становились определеннее. Ненависть к полякам возрастала, и крепло в сердцах москвичей желание свергнуть ненавистное иго. Поляки и русские изменники почувствовали себя тревожно. Для них несомненным стало, что вдохновителем этого огромного движения, охватившего Русскую землю, был престарелый, хилый телом, но мощный духом старец патриарх. Падало подозрение в пособничестве ему и на некоторых дворян и бояр, и в том числе на боярина Матвея Парменыча Роща-Сабурова. Русские изменники стали настойчиво думать о том, как бы надежнее и скорее учинить расправу с этими опасными недругами, и постановили предъявить требования патриарху.
Наступил март. Соглядатаи, посланные поляками караулить приближавшееся ополчение, прискакали в начале пятой недели Великого поста{31} с тревожной вестью, что сильная рать ополченцев, несмотря на распутицу, быстро, по трем дорогам, двигается к Москве. Русские изменники решили, что медлить дальше нельзя, и во главе с Михаилом Салтыковым, Федькой Андроновым, дьяком Грамотиным, Цыплятевым и другими рьяными приверженцами поляков отправились к патриарху, с тем чтобы угрозами добиться от него воздействия на подступавших ополченцев и приказа остановить наступление. Придя в патриаршие палаты, бояре, зная дерзость Михайлы Салтыкова, того самого, что недавно грозил патриарху ножом, разрешили ему угрожать.
Осведомившись о приходе непрошеных, но жданных гостей, патриарх, совершенно истощенный почти полным воздержанием от пищи во время Великого поста, дряхлый, согбенный и полуслепой, вышел к буйной ватаге, немощно опираясь на свой посошок.
— Слышь, ты! — выступил вперед Салтыков, заложив руку за край кафтана и нагло закинув голову. — Не благочестивый патриарх ты, а гнусный изменник! Знаем доподлинно — ты всему причиной, черная твоя душа под черной покрышкой, такой-сякой, распроэдакий…
— Коли ты за тем пришел, чтоб бранным словом святость дней великих тревожить, так слушать я тебя не стану, уйду! — спокойно, но властно заметил патриарх.
— Уйдешь — силой ворочу! — распаляясь злобой, возвысил голос Салтыков.
— Почто ругаешься, почто злобствуешь, господин? — с тихим укором поднял хилый старец подслеповатые глаза на дерзкого силача великана. — Вот ведь чудное дело: старенький я, немощный, а тебя не боюсь. Ты же — вон какой богатырь, а без причины злобствуешь, стало быть, боишься меня, стало быть, не прав и сам это понимаешь.
— Молчи, поп! Елейными словами меня не заговоришь! — все сильнее распалялся Салтыков. — Не тебе меня неправотой корить. Ты — изменник и всему заводчик, ты писал городам, велел им подниматься идти на Москву, ты погибель на столицу насылаешь! Так слушай же, поп: боярство тебе приказывает, опомнился бы ты. Отпиши им, чтобы не ходили. Не то…
И крепкая брань, святотатственная, богохульная, повисла в воздухе. Патриарх поднял свои слабые, будто прозрачно-восковые руки.
— Нет, господин, буду писать, — твердо сказал он, — и благословлю их, смиренный, чтобы совершили начатое непременно. Уже вижу: истинная вера попирается не только от еретиков, а и от вас, изменников боярства. Приходит Москве конечное разорение и запустение святых Божиих церквей. Не могу слышать их пения, а латины костел в палатах кремлевских завели. И вы, боярство, тому потакаете. Нет, господин, воли твоей не исполню. Коли ты и все изменники, что с тобою, а с вами и королевские люди, коли все вы не выйдете из Москвы — не стану писать городам, чтобы воротились.
— Ладно, поп, и я с тобой разговаривать больше не стану! — повернулся к дверям Салтыков. — Да попомнишь ты свои нечестивые слова! Пожалеешь — поздно будет!
Обмениваясь глумливыми замечаниями, изменники шумно вышли из патриарших палат. Святой старец сразу был окружен стражей.
Слух о новом оскорблении, которому подвергся патриарх, не замедлил разнестись по Москве и всполошить народ. Перед Кремлем за короткое время собралась многолюдная сходка, и тысячи три удальцов, крича и браня бояр, требуя выдачи Салтыкова, Андронова, Цыплятева и других, повалили в Кремль. Равула Спирвдонович перетрусил и кинулся к полковнику вблизи расположенного немецкого отряда Борчковскому с мольбой о защите. Полковник отдал мушкетерам приказ дать залп в народ. Толпа рассеялась, но не успокоилась. Тогда градоправитель Гонсевский попытался выступить с речью.
— Москвитяне! — возгласил он. — Зачем вы кровь проливать хотите? Забыли, что мы — спасители ваши, что от нас пришло вам избавление от лютого врага — ‘вора’. Не полагайтесь на ваше множество. Верно, нас шесть тысяч, а вас тысяч семьсот наберется. Да победа не от множества. Господь дает помощь и малому числу. На себе же не раз вы это испытали. Разве тысячи ваших не бегали от малых отрядов наших с поля?
— Э, полно, пан, брехать, — раздалось из толпы. — Вы всем нам — плевое дело!
— Мы без оружия, без дубин шапками вас закидаем! — подхватил другой голос.
— Нет, любезные, — ухмыльнулся Гонсевский, — вашими войлочными колпаками вам и с шестью тысячами девок не справиться, а не то что с такими богатырями, как мы. Ей-же-ей, опомнитесь, Богом вас прошу!
— Нечего Бога в темные дела ваши путать! — крикнули в ответ из толпы. — Уходите из Москвы, вот вам и весь сказ!
— Уйти мы не вольны, — возразил Гонсевский. — Нам велено здесь остаться, государя ждать.
— Ну и оставайтесь! — крикнул насмешливый голос. — Долгое время не засидитесь.
Толпа разошлась. Но ее бурное, вызывающее настроение вселило в души поляков сильную тревогу. Тем опаснее было оно, что восстановленное против поляков, само по себе многочисленное население столицы с каждым днем умножалось пришлым людом, стекавшимся из окрестных сел и деревень, чтобы присутствовать, по обычаю, на торжественном обряде Вербного воскресения, когда, в ознаменование чествуемого события, патриарх ездил по городу на осляти, а народ устилал его путь вайями.{32} Кроме того, городское население, как оно ни было восстановлено против поляков, все-таки успело уже притерпеться к условиям тяжелой жизни, на пришлых людей рассказы об их насилиях, об оскорблениях, чинимых ими патриарху, о том, что Сигизмунд твердо решил сесть на московский престол, производили угнетающее впечатление, вызывали острую ненависть к полякам и желание мстить. Сознавали это поляки и начинали бояться, а с ними вместе и бояре-изменники. Михайло Глебович Салтыков прямо заявил градоправителю Гонсевскому:
— Смотри, пан воевода, боишься ты по глупости своей да мягкосердию бить москалей, так уж дождешься: сами они тебя побьют. Ну, а я той чести ждать не стану. Возьму жену, к королю под защиту поеду да все ему поведаю. А тебе желаю Пасху веселую тут проводить.
Но бежать боярину Салтыкову не удалось: уже ополченская рать подходила к Москве, чтобы окружить столицу тесным кольцом. Радовалось сердце Матвея Парменыча: великое дело освобождения Москвы, начатое при его горячем содействии, готово было осуществиться. Он сделал все, что было в его силах, и теперь пока вынужденно бездействовал, ожидая с большим нетерпением прихода освободителей. Но он не сомневался в том, что взятие ими Москвы и свержение власти поляков может затянуться и что до наступления полной победы москвичам придется пережить жуткое время, полное опасностей, невзгод и лишений. Готовый лично к проявлению злобной мести со стороны поляков, он тревожился за Наташу. Чтобы уберечь ее, Матвей Парменыч решил переждать праздник Пасхи, до которого оставалось всего неделя с небольшим, дождаться прихода ополчений и отправить Наташу под присмотром Мойсея в свою калужскую вотчину. Пока же Матвей Парменыч и сам засел дома, и Наташу на улицу не выпускал. Очень просилась Наташа пустить ее посмотреть на обряд Вербного воскресения, так как стало известно, что патриарх Гермоген, освобожденный к этому времени из-под стражи побоявшимися взрыва народного гнева поляками, совершит шествие по улицам Москвы, хотя и не так торжественно, как в обычное время: прежде при совершении этого обряда принимал участие сам царь, ведший ‘осля’ за узду, а теперь особу государя должен был заменить один из старейших бояр — Гундуров. Но Матвей Парменыч не решился исполнить просьбу Наташи, так как ходили упорные слухи, что поляки задумали во время шествия устроить резню. И поэтому народ вообще не присутствовал на обряде, и день Вербного воскресения прошел спокойно. Лишь на окраинах города получилась свалка, закончившаяся убийством нескольких поляков. Гонсевский не обратил на это происшествие внимания, решив до времени соблюдать осторожность, чтобы не восстанавливать и без того настроенных против поляков москвичей.
Ввиду того что слухи об ожидавшейся резне не подтвердились, население немного успокоилось и в Страстной понедельник{33} с утра Москва приняла обычный вид: открылись лавки, народ сходился на рынки, по улицам мирно шли прохожие, великопостный, уныло-торжественный перезвон приглашал богомольцев в церкви.
Наступил вторник, в городе было тихо. Матвей Парменыч собрался в церковь Меркурия Смоленского, так как в этот день была годовщина дня рождения покойной боярыни Феодосии Панкратьевны, а за ним увязалась и Наташа, которая захотела отстоять службу и помолиться над могилой матери. Матвей Парменыч не смог отказать ей в просьбе, и в церковь они направились вместе.
Путь их прошел благополучно. С чувством отстояли службу. По кончании ее отец Александр, вспомнив о значении этого дня для семьи Матвея Парменыча, без просьбы с его стороны пригласил боярина и Наташу следовать за ним к могиле Феодосии Панкратьевны, чтобы отслужить панихиду, к окончанию которой из города донесся глухой шум, крики, послышались ружейные выстрелы.
— Верно, начинается, — молвил отец Александр, благословив Матвея Парменыча и Наташу. — Утром между пришлого люда слух прошел, будто князь Дмитрий Михайлыч в нынешнюю ночь с сильной ратью под селом Трошином стоял. Коли верен слух — дождемся сегодня избавителей. Да уж не подошел ли князь, что пальба началась?
— Нет, то поляки, верно, не утерпели, стычку городскую затеяли, — прислушиваясь к шуму, сказал Матвей Парменыч. — Если бы ополчение подошло, пальба бы не этакая началась.
— Поспешайте ж домой, — тревожно сказал отец Александр. — Береженого Бог бережет. Да хранит вас Господь!
Матвей Парменыч с Наташей торопливо направились в обратный путь. Со стороны Кремля разрастался грозный гул. Выстрелы раздавались учащеннее. Навстречу нашим богомольцам то и дело попадались кучки чем попало вооруженных москвичей и отряды стрельцов, опрометью бежавших в Китай-город и Кремль. Встретились страдные одры, на которых несли из Кремля двух раненых.
Матвей Парменыч пытался расспрашивать встречных, но толком еще никто ничего не знал.
— Наших бьют, — отвечали те и бежали дальше.
Наконец повстречался Алексей Наумов, который вел отряд стрельцов. Среди суеты, царившей на улице, он второпях не заметил Матвея Парменыча. Боярин окликнул его.
— Да скажи ж ты мне, Бога ради, Алексей Петрович, что там творится? — спросил он его.
— Сам не знаю, Матвей Парменыч, — останавливаясь на ходу и махнув стрельцам, чтобы те его не дожидались, ответил Наумов. — Поляки наших бьют, многих изрубили. Приказ мне дан на выручку идти. Дело, видно, горячее. Не мешкай, боярин, торопись домой. Ишь — народ валит. Если жив останусь, ввечеру зайду, расскажу, как было дело.
И направился догонять удалявшийся отряд.

Глава XXI
Пожар Москвы

Когда Алексей достиг Кремля, там бой был уже в полном разгаре. Оказалось, что час назад один из польских ротмистров, некий Николай Коссаковский, обратив внимание на необычайное скопление извозчиков на ближайших к Кремлю улицах и площадях в Китай-городе и заподозрив, что они съезжаются неспроста, велел им, чтобы занять их досуг, втаскивать на стены Кремля и Китай-города пушки, стоявшие на площади. Извозчики поняли, что поляки из пушек начнут, пожалуй, громить город, когда приблизится ожидавшееся ополчение, и наотрез отказались исполнить приказание. Коссаковский посулил им щедрую плату, но они не соблазнились. Тогда польские жолнеры кинулись на них с саблями. Часть извозчиков, обозлившись, выдернула из саней оглобли и стала бить ими поляков, а другая часть устремилась к стенам и стала стаскивать с них пушки, которые там стояли. Драка разгоралась, было уже немало убитых и раненых. В это время пронесся слух, что князь Дмитрий Михайлович Пожарский приблизился к Москве и подходит к Сретенским воротам Белого города. Поляки, всполошенные этой вестью, а москвичи, обрадованные ею, сцепились горячее. Гонсевский, собравшийся было, узнал о свалке, прекратить ее, теперь не только не отдал этого распоряжения, но приказал жолнерам и немцам-наемникам бить москвичей без пощады. Несмотря на наступивший вечер, бой разгорался. Поляки, давно мечтавшие о жестокой расправе с москалями, остервенились, рубили и детей, и женщин, и стариков. Уже пало в течение двух-трех часов свыше шести тысяч человек, когда кровавое побоище озарилось вдруг страшным огнем пожара: то Гонсевский отдал приказ зажечь Москву, который был вызван новой вестью о том, что ополчение вступило в Белый город, заняло Тверские ворота, а князь Пожарский, утвердившись на Сретенке и Лубянке, быстро возвел острог возле церкви Введения Пресвятые Богородицы и засел там со своим отрядом стрельцов и пушкарей. Поэтому Гонсевский и отдал приказ жечь Белый город, чтобы выгнать оттуда ополчение, а потом занять выжженную площадь и развернуть на ней свое войско.
Михайло Глебович Салтыков собрался в этот день осуществить свое намерение бежать с семьей из Москвы. Он уже сложил наиболее ценные пожитки на воза, усадил жену в сани, как вдруг пришла весть о занятии Пожарским Белого города. Бежать было поздно. Тогда он велел поворотить воза и везти семью в Кремль, а сам, поняв, какое роковое значение может иметь для таких изменников, как он, и поляков занятие ополчением Белого города, побежал к Гонсевскому и первый высказал мысль о необходимости жечь Москву, которую тот вполне одобрил. Тогда Михайло Глебович в порыве обуявшего его ретивого усердия выслужиться перед польским королем побежал к своему дому и сам поджег его. Его пример нашел подражателей, и Москва запылала. Жолнеры бегали по улицам с просмоленными лучинами, прядевом, хлопьями, поджигали этот горючий материал, подбрасывали его под дома.
Наступила ночь, но светло было, как днем. Жуткая была эта ночь! Из всех церквей неслись зловещие звуки набата, громыхал ‘полошный’ колокол, со страшным треском рушились здания, раздавались крики, вопли женщин и детей, стоны раненых, доносились звуки жаркой перестрелки и ухающие залпы пушек. Занялся весь Белый город. Под утро поднялся ветер, дым повернул в сторону ополчения, которое, преследуемое стреляющими поляками, вынуждено было отступить. Потом, едва пожар немного утих, поляки принялись жечь Замоскворечье. Между тем, желая отстоять от дальнейшего пожара Белый город, князь Пожарский выступил со своим отрядом из наскоро сооруженной крепости и ударил поляков. Опять разразился жаркий, упорный бой. Но пожар начался с новой силой, и княжеский отряд вынужден был отступить. Сражаясь, как простой воин, князь Дмитрий Михайлович пал, раненный пулей. Не думая о себе, мужественно перенося нестерпимую боль от раны, он, закрыв лицо руками, при взгляде на пылавшую и гибнувшую столицу горько заплакал.
— О, Господи, пошли мне лучше смерть, — простонал князь, — только бы не видеть более того, что довелось видеть!
Его подняли, посадили на дровни и повезли из Москвы по направлению к Троице-Сергиевской лавре. Отряд выступил вслед за своим князем. Обрадовались поляки победе. Еще ожесточеннее стали они нападать на москвичей, обезумевших от горя при вести о том, что избавители покинули город, зверская резня продолжалась, в разных концах занимались новые пожары, горы полуобгорелых трупов лежали на улицах, распространяя невыносимое зловоние. Задыхаясь от этого запаха и дыма, поляки стали просить Гонсевского прекратить побоище и дальнейшее сожжение Москвы. Но он сам уже с четверга отдал приказ не трогать уцелевшие дома и жизнь тех москвичей, которые проявят покорность. Этот приказ при звуках трубы оглашался взводом конных гусар, разъезжавших по улицам. Вместе с тем градоправитель приказал раздавать москвичам, изъявлявшим преданность королю и королевичу, белые полотенца, с тем чтобы они ими опоясывались в отличие от строптивцев, дальнейшее истребление которых не возбранялось. Многие, устрашенные пережитым, малодушно торопились опоясаться спасительными полотенцами и спешили в Кремль, где торжественно приносилась новая присяга на верность королевичу-государю, а многие предпочитали смерть дальнейшему рабству ненавистным полякам, гордо отказывались опоясаться спасительной перевязью и гибли сотнями вблизи подожженных домов.
После возвращения из церкви Меркурия Смоленского Матвей Парменыч приказал расставить во дворе стражу из дворовых людей, вооруженных ружьями, пистолями и саблями, и сам вместе с Наташей заперся в хоромах. Только что девушка, до смерти напуганная беспрестанной стрельбой, забылась к вечеру тревожной дремотой, как звуки набата в ближайших церквах заставили ее вскочить. Она побежала к окну и при виде зловещего огненно-красного зарева над Москвой едва не лишилась сознания. Опрометью сбежала она из своего терема к Матвею Парменычу и во все следующие дни не расставалась с отцом, с ним проводила дни и ночевала в его ‘комнате’, куда ей принесли постель. Потом состояние безумной тоски и страха постепенно сменилось подавленным состоянием безразличия. Матвей Парменыч, насколько мог, ободрял и утешал ее, но вскоре убедился, что девушка в них не нуждается. Она как бы замерла, отдавшись на волю Божью, приготовившись к самым худшим последствиям. В этом состоянии смерть уже не казалась страшной. Было одно желание: скорей бы наступил тот или иной конец. Порой, впрочем, охватывало мучительное томление, и девушка, не находя места, металась по комнате, ломая руки. Но Матвей Парменыч привлекал ее к себе, обнимал молча, нежно гладил головку, и она затихала, и снова одно желание поглощало все мысли и думы: лишь бы умереть так, рядом с любимым стариком отцом. Она думала: вот настанет смерть, всего одно мгновение — и кончено, все кончено: все муки томления, вся горечь неудавшейся жизни. Одно мгновение, а за ним — глубоко верилось — тихая радость отрады в вечном бытии, в неразрывном соединении с близкими сердцу. Так утешала эта мысль среди тревог совершенно выбившейся из колеи жизни, что смерть казалась уже даже желанной.
Матвей Парменыч тоже приготовился к смерти. Когда вечером в среду дошла до него весть, что князь Дмитрий Михайлович ранен и отряд его отступил из Москвы, последняя надежда, теплившаяся в душе старого боярина, угасла. Он верил, что подойдут новые ополчения, Москва будет спасена, возродится к счастливой жизни, сам же на личное спасение надеяться уже перестал. Хоромы его от пожара пока уцелели, но Матвей Парменыч приписывал это случайности. Он понял, что поляки после одержанной победы воспрянут духом и до прихода новых ополчений поторопятся прикончить всех, в ком они видели наиболее ярых врагов. Сомнений в этом не могло быть. Спасения тоже ждать было неоткуда. И хотя Матвей Парменыч из чувства невольного самосохранения и окружил свои хоромы стражей, но он понимал, что горстка эта оказалась бы бессильной выдержать первый крупный натиск хорошо вооруженных польских жолнеров. Правда, Алексей Наумов обещал привести отряд стрельцов, но прошли уже сутки с тех пор, как он принес печальную весть о поражении отряда князя Пожарского, и с тех пор больше не показывался. Матвей Парменыч думал, что молодой стрелецкий начальник погиб или ранен в бою.
Наступал вечер Страстного четверга. Чтобы занять и утешить Наташу, Матвей Парменыч, в связи с тем что невозможно было пойти в церковь, достал старое рукописное Евангелие и читал вслух страсти Господни. Внимая многозначительным словам, будившим в душе столько милых воспоминаний из того далекого, мирного времени, когда счастливая семья в полном составе — отец, покойная мать, любимый брат Петр и сама она ходили в этот вечер в церковь, и тихая радость царила в душе, и так отрадно мечталось о наступавших днях Светлого праздника, Наташа, отдавшись воспоминаниям, забыла о царивших теперь кругом ужасах и радостно внимала святым словам. Мерцала лампадка в углу перед образом, тихо потрескивая, догорала свеча в медном шандале на столе, и мерно, успокаивая, убаюкивая, звучал тихий, проникновенный, печально-торжественный старческий голос отца. Так было мирно, уютно, втулки заслоняли окна, заглушая уличный шум, не пуская страшное зарево пожаров глядеть в комнату.
Вдруг звуки голосов во дворе, под окном, и затем топот ног в сенях заставили Наташу встрепенуться. Матвей Парменыч поднял голову и насторожился.
В дверь постучался, а затем вошел Мойсей. У старика был необычайно воинственный вид: приготовившись защищать хозяина и боярышню до последней капли крови, старик с ног до головы вооружился. На голове у него был железный шишак, низкорослое тело облекал бехтерец, у пояса была привешена сабля, а из-за кушака виднелась рукоять пистолета.
Матвей Парменыч тревожно смотрел на него.
— Ляхи пришли, — сказал Мойсей, — и тот длинноусый с ними, квартальный поручик наш… как, бишь, его: Пень… Пень… А ну его, не выговоришь!..
— Поручик Пеньонжек? — подсказал Матвей Парменыч.
— Он самый. Велел, чтобы доложил я тебе, боярин. Дело, сказал, обговорить требуется. Какое — не говорит. Так как надумаешь, Матвей Парменыч: пустить велишь или со двора гнать прикажешь? Полотенцев зачем-то с собой приволок. Уж не вязать ли нас ему велено?
— Стражи много с ним? — насупливаясь, спросил боярин.
— Двое жолнеров всего. Справиться-то в случае чего, понятно, справимся.
— Так пусти, чего ж тут… — поднялся Матвей Парменыч. — В горницу проведи. Выйду.
Наташа тревожным взглядом окинула отца и захотела пойти вслед за ним.
— Сиди, — остановил ее Матвей Парменыч. — Не тревожься, не обидят. Обижать после будут. Теперь, наверно, с упреждением каким пришли.
Он вошел в горницу. Из противоположных дверей, гремя саблей, входил польский поручик. Двое жолнеров с перекинутыми через плечо белыми полотенцами остановились у порога.
— Здорово, пан поручик, — мотнул Матвей Парменыч готовой.
— Здрав буди, боярин, — сухо, но вежливо ответил поручик, склонив свою выбритую голову.
— С каким делом пришел?
— Как знаешь, боярин, большая гиль идет в Москве, — Отводя в сторону глаза, начал поручик. — Гиль ту начали москали, забыв присягу наияснейшему имени его королевского…
— К делу, пан поручик, — сдержанно прервал его Матвей Парменыч.
— Желая унять кровь, пан воевода боярин Гонсевский жалует полотенцами тех людей московских, которые, взявшись за ум, проявят покорность отдаться на милость его королевского величества и пресветлейшего сына его, королевича и государя московского. Охраняемым сим знаком при выходе на улицу, а также завязав его на шесте у ворот, пан воевода обещает покой, сохранность от огня и убийства. Того ради пришел я к тебе, боярин… Прими полотенце, а утром рано изволь прийти в кремлевский двор принести присягу королю и государю-королевичу.
— Нет, — открыто глядя в лицо поручику, твердо сказал Матвей Парменыч. — Полотенца не возьму и присяги давать не стану.
— Одумайся, боярин. Сам знаешь, какое время настало. Дочь свою пожалей, если себя не жалеешь… Да и достатков у тебя немало. Благодари Бога, что покуда уцелел от пожара. Дольше не уцелеешь.
К удивлению Матвея Парменыча, в голосе поручика не только не было угрозы, но даже как будто звучало сочувствие. Впрочем, за все время, что тот исполнял обязанности квартального начальника, Матвей Парменыч успел до некоторой степени узнать его. Это был малый неглупый, честный служака и по-своему порядочный человек. Излишних притеснений от него Матвей Парменыч не видел. Поручик, видимо, проникся к тихому, степенному старику некоторым уважением, а к красавице боярышне, пожалуй, и более нежными чувствами.
— Спасибо, пан поручик, — тепло сказал Матвей Парменыч, — да, думается, знаешь ты меня. А коли знаешь, так поймешь, что хоть бы огонь, хоть бы казнь, а от слова своего я не отступлюсь. На Бога полагаюсь, верой в Него препояшусь, от Него единого милости жду, от пана же воеводы твоего ни милости, ни полотенцев не приму.
— Ответ твой, боярин, долг мне велит сказать пану воеводе. Не пеняй же, коли случится что.
— Поступай, как долг тебе велит, — отозвался Матвей Парменыч. — На тебя пенять не стану. Коли во власти твоей, зла лишнего не чини: все мы — люди, все там равные будем, да все там правду единую поймем.
Он поклонился Пеньонжеку, тот ответил ему тем же, и оба разошлись: польский поручик, гремя саблей, направился к сеням, а оттуда во двор, а Матвей Парменыч тихой поступью вернулся в горницу.
— Батюшка, — не утерпела Наташа, заметив удрученное выражение его лица. — Верно, с недобрыми вестями приходил тот поручик?
— С недобрыми, дочка, — подтвердил Матвей Парменыч. — Велит нам боярин Гонсевский польскому королевичу присягать…
— Так ты ж ему сказал, что тому не бывать?.. — с жаром воскликнула Наташа.
— Сказал, дочка, сказал, — кивнул старик головой.
И, приласкав, погладив бедную, столько пережившую русую головку девушки, старик поднял глаза в сторону иконы.
— Да будет воля Господня!.. — тихо молвил он и снова взялся за Евангелие, чтобы продолжить прерванное чтение.

Глава XXII
Поджог

После визита поручика Пеньонжека Матвей Парменыч понял, что участь его и Наташи решена, что теперь поляки не оставят их в покое.
Однако ночь прошла спокойно. Наступила Великая пятница. На улицах города по-прежнему шла резня, немного, впрочем, утихавшая. Но нельзя было открыть окна, чтобы проветрить застоявшийся воздух, — невыносимо несло гарью и дымом от продолжавшихся пожаров, которые занимались уже раза два и недалеко от двора Матвея Парменыча.
Истомленные напряженным ожиданием и бессонной минувшей ночью, Матвей Парменыч и Наташа вечером в пятницу прилегли, помолившись, и заснули. Перед сном Матвей Парменыч постарался успокоить Наташу, внушить ей мысль, что если поляки до сих пор их не тронули, то, вероятно, не посмеют сделать это и в наступавшие великие дни Светлого праздника, постыдятся нарушить святость их. Наташу это соображение действительно несколько успокоило, и она крепко заснула. Сон же старика был чуток.
Прошло часа полтора с тех пор, как они легли. Наташа, глубоко дыша, спала безмятежно. Старик беспокойно ворочался во сне. Кругом царила ночная тишина, нарушавшаяся лишь чуть слышными мягкими шагами караульных во дворе под окнами, их сдержанным говорком да сторожкими окриками начальника дворовой стражи — Мойсея, часто выходившего проверять, бодрствуют ли его воины.
Вдруг невдалеке высоко взвились в темное небо огненно-красные, хищные, зловещие языки пламени — занимался новый пожар. Немного погодя с разных сторон вспыхнул второй, третий. Ночная тьма ожила тревожными криками о помощи, гулом голосов, беспорядочной беготней по улице. Всполошилась и стража во дворе Матвея Парменыча: пожар начинал принимать угрожающие размеры. Мойсей предвидел возможность таких окрестных пожаров и заранее приготовился бороться против загорания дворовых построек от искр и головешек. Предупредительные меры борьбы с пожарами были по тем временам вообще малодейственны, но все они были Мойсеем приняты: во дворе кучами лежали огромные, влажные холстинные паруса длиной саженей по пяти, время от времени поливавшиеся очередным караульным водой, которые предназначались для того, чтобы покрывать кровли построек, которым угрожала опасность загореться от перекинутого огня. Были изготовлены также большие щиты из лубьев с рукоятьями, стоявшие прислоненными к забору. На всех кровлях были поставлены объемистые кадки с водой и мерники с помелами. Лежали сваленными в кучи ломы и секиры, чтобы в случае крайней опасности ломать ближайшие к огню постройки.
Теперь, когда пожары приняли угрожающие размеры, Мойсей распорядился, чтобы назначенные для борьбы с огнем дворовые люди заняли определенные им места. Матвея Парменыча, пока непосредственной опасности еще не было, Мойсей повременил будить и понапрасну тревожить.
В то время как Мойсей заканчивал свои распоряжения, стража обратила внимание на кучку людей человек в десять, которая прибежала к дальнему от улицы концу двора и о чем-то оживленно разговаривала. Вдруг трое из них кинулись к той части ограды, которая находилась в противоположной от стражи стороне и была прикрыта надворными постройками, вскарабкались на ограду и приготовились перемахнуть во двор, как дворецкий Ларивон заметил чужих людей и с двумя дворовыми побежал к ним навстречу.
— Стой! — что есть силы крикнул Ларивон. — Кто такие? Не лезь, стрелять буду!
Перелезавшие мигом прыгнули обратно на улицу, с которой в сторону подбежавшего Ларивона грянули выстрелы. Двое дворовых упали на месте убитыми. Ларивон безотчетным движением схватился за раненую грудь, приложил было пищаль к плечу, но тоже упал, обагряя снег кровью. Мойсей побежал к нему на выручку. Но его тоже встретили выстрелами. Снова несколько дворовых упали убитыми. Между тем пальба привлекла внимание многочисленного ночного разъезда польских гусар. Вмиг они окружили двор. Послышался залп, другой, те, что раньше были у ограды, тоже выстрелили, и половина дворни сразу была убита, остальные разбежались, прячась за постройками. Гусары окружили ворота и дружным натиском высадили их, те, что стояли за оградой, снова вскарабкались на нее, и через несколько мгновений двор наполнился поляками. У перепрыгнувших оказались охапки веретья, соломы, просмоленной лучины. Они кинулись к хоромам и стали высекать огонь. Тотчас вспыхнули столбы пламени. Тогда дворовые, не глядя на опасность, снова выбежали из-за построек, одни с саблями, другие с пищалями. Гусары спешились, и послышался залп, дворовые ответили им разрозненными выстрелами, тогда гусары кинулись врукопашную, и началось ожесточенное побоище. Под ударами сабель первым пал ключник Маркел Маркыч. Испуганные дворовые, неопытные в ратном деле и к тому же недостаточно вооруженные, сознавая свое бессилие перед многочисленной толпой гусар, стали отступать. Те преследовали их и убивали. Выбежало во двор несколько женщин, и с ними тут же покончили. Затем гусары ворвались в подклети изб, стали выволакивать на двор полусонных, полуодетых сенных девушек, женщин и детей, рубили их саблями, прикладами ружей мозжили им головы. За короткое время после этого бешеного набега из числа дворни почти никто не уцелел. Поджигатели тем временем зажгли огромные кучи сена и соломы, натасканные из сенниц, и они пылали уже вокруг хором, жилых изб и холодных построек. Кроме того, из разбушевавшегося вблизи пожара летели искры и головешки. Падая на дерн и землю, которыми были прикрыты некоторые кровли, он пока зажечь их не мог. Но гусары и поджигатели карабкались на кровли, срывали захваченными со двора ломами пласты дерна, и они начали загораться. Еще несколько дружных усилий, еще несколько подожженных куч сухого сена — и весь двор Матвея Парменыча горел: пылали хоромы, жилые и нежилые постройки, уцелевшие люди гибли в дыму и в огне, испуганный скот в хлевах, страшно мыча, лошади в стойлах с жалобным ржаньем сгорали живьем. Это была картина ада.
В то время как шумная ватага гусар высадила ворота и хлынула во двор, а зажигатели, перепрыгнув через ограду, кинулись с огнем к постройкам, Мойсей понял, что двора не отстоять. Оставив дружину, он опрометью обежал хоромы и через сад проник в заднее подсенье, там двери на внутреннюю лестницу, что вела во второй ярус, оказались запертыми. Стучать было бесполезно — Матвей Парменыч мог не расслышать. Тогда Мойсей с замирающим от волнения сердцем выбежал снова в сад, оттуда по приставной лестнице мигом взобрался на рундук второго яруса, выбил слюдяную раму в сени и проник в жилые покои. Разбуженный выстрелами и шумом во дворе, Матвей Парменыч шел уже к нему навстречу. Глянув из соседней с опочивальней горницы через не заставленное втулкой окно и увидев сквозь слюду яркий свет во дворе, Матвей Парменыч все понял.
— Спасайся, боярин! — крикнул Мойсей. — Горим, поляки двор захватили.
— Так куда ж спасаться? — беспомощно развел руками Матвей Парменыч.
— В сад, покуда там поляков нет. Живей, боярин. Наталью Матвеевну спасай! Не мешкай, ради Бога!
Они направились к ‘комнате’, где спала Наташа. Она, разбуженная общим шумом, уже проснулась. Растревоженная отсутствием Матвея Парменыча и предчувствием беды, она, однако, не растерялась, давно привыкнув к мысли о возможности ночного нападения, быстро обулась, накинула на себя теплую телогрею на куньем меху и побежала искать отца. За нею следом спешила мамушка, которая со времени переселения Наташи на половину Матвея Парменыча помещалась в одной из соседних повалуш.
— Беда, Наташа! — встретил ее Матвей Парменыч. — Да не тревожься, голубка. Авось Бог милует. Идем.
Вчетвером они быстро спустились в заднюю часть обширного сада. В это время занялась кровля над теремом. Но сквозь клубы густого дыма пламя не успело еще разбушеваться и осветить сад. Во дворе, перед хоромами, от пожара было уже светло как днем, а за хоромами, в саду, темнота казалась гуще, поэтому поляки беглецов заметить не могли. В сад поляки еще не прошли.
Бегом, что было сил, Матвей Парменыч, Наташа, Мойсей и мамушка бросились в глухую часть сада. Когда Матвей Парменыч безотчетно оглянулся, он разглядел сквозь слюдяные окна на втором ярусе хором мелькание факелов: то поляки обшаривали горницы, искали боярина. Не найдя его и догадавшись, что он, судя по разбросанной, недавно оставленной постели, только что убежал, они со злостью кинули горевшие факелы, схватили, что попалось под руку ценного, и поспешили снова выбежать во двор, так как все здание горело с разных сторон. От брошенных факелов огонь быстро занялся и внутри. Сообразив, что боярин далеко скрыться не мог, гусарский ротмистр, начальник отряда, отдал приказ обшарить двор и сад и разыскать хозяина живого или мертвого: поимка такого ценного красного зверя, несомненно, была бы поставлена ротмистру в крупную заслугу, тем более что поляки давно точили зубы на опасного для них боярина. Но в то время как человек десять гусар готовы были уже исполнить приказ своего начальника и пуститься на поиски, во дворе появился поручик Пеньонжек. Он, видимо, торопился и прибежал, запыхавшись.
— Пане ротмистр! — возвысил он голос, чтобы перекричать треск огня и грохот рушившихся зданий. — Побойтесь Бога, что вы робите? Разве ж вы не знаете приказа пана Гонсевского? Пан воевода настрого приказал, чтобы после сегодняшнего вечера пожаров в Китай-городе больше не было. Бронь Боже, пойдет отсюда гореть — и сами, и добро наше не уцелеет! Праздник подходит, пан воевода приказал город очистить, а вы новые фацеции заводите.
— То не я, пане поручик, — пожал ротмистр плечами. — Холопы треклятого боярина этого наших били, мои люди на выручку пришли, а те огня пустили. Ну, и мои малость подсобили. Почем я знал! Думал, приказ дан с боярином покончить. Давно, пане, пора.
— И что ж, кончили? Забили или в плен взяли? — спросил Пеньонжек, внимательно всматриваясь в лица убитых, которыми был усеян двор.
— Не, пане, утек, нех его вшистки дьябли! Сейчас до панского прихода приказ я хотел дать: двор обыскать.
— Завтра, пане, время будет, — возразил Пеньонжек. — Если далеко не убежал, так дальше в ночь не убежит, тут сховается. Поутру приказ дам схватить его. А теперь нехай пан командует пожар тушить, избы ломать. Бронь Боже, занесет огонь на ту улицу — нашим беда настанет! И от воеводы Гонсевского большая немилость будет.
— Добже, пане!
И ротмистр отдал своим людям приказ ломать крайние избы, чтобы не дать огню распространиться, а Пеньонжек взял часть гусар и направился с ними к близстоявшему давно покинутому двору боярина Талумнева, который еще с осени уехал в свою вотчину, и с тех пор занятому поляками под склад вещей. Крыша одной из изб двора уже занималась от залетевшей сюда головешки, и Пеньонжек принялся тушить пожар, представлявший большую опасность для Китай-города.
Таким образом, по умыслу ли Пеньонжека или случайно, но внимание поляков от Матвея Парменыча было отвлечено, иначе и ему, и Наташе грозила бы неминуемая немедленная гибель.

Глава XXIII
Похищение

Беглецы наши тем временем проникли в глубь сада. Там, в запущенной части его, стояла старая, полуразвалившаяся мыльня. Баней этой давно не пользовались, и еще минувшей осенью Матвей Парменыч отдал приказ снести ее, но ввиду наставших тревожных событий в Москве и болезни покойной боярыни приказ этот забыли исполнить. Теперь Мойсей вспомнил об этой заброшенной постройке и привел к ней своих спутников.
Место было глухое и относительно надежное. Со стороны сада баня была заслонена огромной грудой бревен, изготовленных с прошлого года для возведения новой конюшни, с другой стороны ее окружали кучи всякого строительного мусора, песку и гравия. Разумеется, в случае тщательных поисков полякам не стоило бы большого труда найти это пристанище Матвея Парменыча, но во всяком случае со стороны двора и улицы оно не бросалось в глаза, и случайные прохожие не могли бы его разглядеть.
В эту заброшенную мыльню Мойсей решил укрыть на время своего боярина и Наташу. В предмыленье сохранилась куча старых веников и несколько охапок сена. С помощью двух сенных девушек, Любаши и Марфиньки, вместе с Наташей убежавших из дома, Мойсей соорудил из веников на нижней полке, в самой бане, подобие изголовья, настелил на полку сено и уложил Наташу, дрожавшую и от ночного холода, и от испуга. Матвей Парменыч присел возле на придвинутой скамье, накрыл ее своей шубой, которую он успел захватить. Но Наташе не лежалось на полке, она подсела на скамью к отцу, прильнула к нему, обняла и так просидела всю ночь в полном оцепенении, без мыслей в голове. Мойсей, мамушка, Любаша и Марфинька расположились в предбаннике. Душевное состояние этой горсточки случайно спасшихся людей было отчаянное. Все они не сомневались в том, что поляки не замедлят найти их, подвергнуть казни, пыткам и жестоким издевательствам.
Однако наступил рассвет, а поляки не показывались. Тогда Мойсей вышел в сад и, крадучись и прячась за деревьями, то ползком, то низко пригибаясь к земле, направился на разведку. На дворе было тихо. Пожар прекратился. Грудами лежали трупы убитых. Многие из них обгорели, вид их был страшен. Иные дворовые тихо стонали. Мойсей решил направиться к тем раненым, которые подавали признаки жизни, как вдруг из одного погреба, уцелевшего от огня, выползло двое поляков: дорвавшись до вина, они с ночи пьянствовали, допьяну напившись, свалились в погребе, заснули там, теперь, протрезвев, вышли во двор и направились восвояси. Но сказалась жадность: какой-то серебряный предмет, вероятно слиток из серебряной посуды, привлек их внимание среди обгорелых остатков. Они схватили его, заспорили и затеяли драку. Потом, поладив между собой, продолжали копаться среди дымившихся головешек и золы, что-то выуживали и набивали найденным карманы. Напоследок обшарив трупы, они повернули в сторону улицы.
Дождавшись их ухода, Мойсей решил выйти из своей засады. Он быстро обошел двор, нагибаясь, прислушивался к дыханию раненых и убедился, что многие из них еще живы. Надо было позаботиться о них, но мысль о Матвее Парменыче и Наташе заставила его на время отложить эти заботы и вернуться в баню. Там Наташа сидела по-прежнему, прильнув к Матвею Парменычу. При входе Мойсея Матвей Парменыч легким движением головы остановил его и указал на Наташу: измученная девушка только что забылась сном. Тогда Мойсей снова вышел, собрал дров, распорядился, чтобы Любаша с Марфинькой, как только боярышня проснется, затопили печь в бане и согрели воду, сбегал туда, где стояли клети, нашел в одном из случайно уцелевших подклетов запасное медведно и несколько войлоков и отнес их в баню, чтобы устроить Наташе и боярину удобную постель. Отложив дальнейшие хлопоты о приведении в сколько-нибудь приличный вид жалкого жилья, в котором несчастному боярину суждено было встретить наступавший великий праздник, Мойсей снова побежал во двор, где лежали раненые, чтобы позаботиться и о них.
Когда Наташа после короткого, но крепкого сна проснулась, она не сразу вспомнила случившееся. Ей только что приснился светлый сон: видела она покойную мать, брата Петра, старика отца. Все они, празднично одетые, собрались идти в церковь к заутрене. Радостно о чем-то щебеча и продолжая грезить, Наташа открыла глаза, с недоумением оглянулась, увидела мрачные закопченные стены мыльни, гнилой, в дырах, пол, оглянулась — и весь ужас пережитого вспомнился ей, и снова прежнее оцепенелое состояние безразличия и мучительного томления охватило ее душу. Лежа на полке, без интереса смотрела она, как девушки с мамушкой, а потом и вернувшийся Мойсей прибирали, мыли, чистили, приводили в жилой вид баню, потом насильно поела какого-то варева, приготовленного в найденных на пожарище черепках посуды, равнодушно выслушивала ласковые речи и утешения отца, урывками дремала, просыпалась, чтобы с новой силой Вернуться к страшной действительности, и все время невыносимо страдала.
Среди такой печальной внешней обстановки и в страшных душевных переживаниях прошел первый день великого Светлого праздника. Минул и понедельник. Наташа все лежала и отказывалась выйти на воздух. Во вторник на Святой, после нескольких пасмурных дней, с утра распогодилось. Жизнерадостно сверкало солнце, весело чирикали за окном бани пичуги, радуясь наступавшему первому весеннему теплу. Наташа наконец поддалась уговорам Матвея Парменыча, заботливо укутанная им, вышла из бани и села у порога на вынесенную скамью. И как раньше она не хотела покидать своей невзрачной темницы, так теперь она не хотела возвращаться в нее. Весь день провела она на воздухе, с жадностью дыша свежим запахом взрыхленной недавними дождями земли, сидела, держа в руке веточку березы с едва набухшими почками, вслушивалась в праздничное птичье чириканье, немного ободрилась и посвежела. Вдали виднелись обгорелые трубы на том месте, где стояли хоромы. Но еще утром, выйдя из бани, Наташа побоялась посмотреть в сторону двора, села к нему спиной и так просидела весь день, отдаваясь далеким воспоминаниям. С нею был и Матвей Парменыч, но к середине дня старик притомился и ушел в баню вздремнуть, оставив Наташу под присмотром мамушки и обеих сенных девушек, приказав им в случае малейшей тревоги позвать его: поляки, по-видимому, забыли о существовании боярина, не показывались три дня, но Матвей Парменыч не переставал тревожиться, боясь, что враги спохватятся, задумают довершить незаконченное дело и неожиданно пожалуют в гости.
Мамушка подремывала, сидя на пороге позади Наташи, а в стороне пухлая, миловидная, со смеющимися ямочками на пригожем курносом лице, говорунья Любаша, не утратившая, несмотря на пережитое, своей жизнерадостности и здорового румянца пышек-щек, лежа на едва зеленевшей траве, вполголоса беседовала с худенькой, напряженно-молчаливой, серьезной Марфинькой, у которой обычно худощавое красивое серьезное личико с правильными чертами теперь осунулось, обострилось и казалось восковым. Любаша делилась с Марфинькой мыслями по поводу принятого утром Матвеем Парменычем решения отправить Наташу на днях, при первой возможности, вместе с обеими девушками в калужскую вотчину. Забыв ужасы пережитого, Любаша рисовала Марфиньке заманчивые картины предстоявшей привольной жизни в вотчине. Вспоминались парни, которых она знала еще мальчишками, качели, игры, хороводы, прогулки по грибы в красном бору и другие радости беззаботной деревенской жизни. Девушки развеселились. Желая развлечь и Наташу, тоскливо сидевшую на скамье понурив голову, Любаша вскочила и подошла к ней.
— И, полно, боярышня, — сердечно заговорила она, ластясь к Наташе, — полно кручиниться! Чего, право! Дело наше девичье, и жизнь-то наша вся впереди. Тоска минует, и радость придет. Разлюбится — полюбится. Слезки брызнут — смех-молодец их высушит.
— Экая ты веселая, Любаша! — подняла голову Наташа и ласково взглянула на свою любимицу. — Тебе все нипочем!
— Чего ж кручиниться, лапушка-разлапушка? — продолжала ластиться к ней бойкая сенная девушка. — Живы мы, здоровы — вот и весело. Добро сгорело — новое наживем. В Москве несладко нам жилось — в вотчину поедем, и-их как заживем!
И Любаша, смеясь, шутя и дурачась, снова начала рисовать светлые, заманчивые картины привольной деревенской жизни. Наташа заслушалась, поддалась жизнерадостному настроению бойкой говоруньи-любимицы, немного повеселела, и даже румянец проступил на ее бледном личике.
Тем временем, незаметно для девушек, крадучись, сторожкими шагами к бане приблизились трое. Они остановились вблизи, за грудой сложенных бревен, и сбоку, оглядываясь по сторонам, хищно наблюдали за девушками. Это были наши давние знакомые, ‘отцы-молодцы’: Мефодий, Антипа и Савватий. Они уже перешли на постоянную службу к боярину Равуле Спиридоновичу Цыплятеву, стали ревностными исполнителями разных его тайных поручений, вели большую дружбу с поляками и сменили иноческую одежду на простонародный наряд. Теперь, по случаю праздника, их облегали ярко-красные холщовые рубахи с надетыми поверх рубах кафтанами, в руках были здоровые дубинки, а за поясами торчали ножи внушительных размеров. Савватий держал еще длинное одеяло, камчатную наволоку и веревки. Прислушиваясь к бойкой болтовне говоруньи Любаши, он по обыкновению хихикал, подрагивая клинышком своей реденькой бородки. По-видимому, ‘отцы-молодцы’ к чему-то приготовились. Обернувшись несколько раз по сторонам, мрачный Антипа вышел вперед.
— Время, отцы, — сиплым, запойным басом шепнул он. — Ну-ка, Мефодий, начни, благословясь. Ты, Савватий, гляди, легонько, не придушить бы… Да ртов не разевайте, раз в раз, чтобы скоро и чисто!
Антип молча кивнул головой, Савватий подмигнул глазом, и все трое незаметно для Наташи и Любаши, сидевших к ним спиной, одновременно быстро вышли из-за бревен.
Первой увидела их страшные разбойничьи лица Марфинька, лежавшая на земле поодаль от бани. Она пронзительно вскрикнула. Похолодев от внезапного крика, боярышня и Любаша стремглав вскочили и, насмерть испуганные, тоже подняли страшный крик. Мамушка, растопырив руки, самоотверженно бросилась на ‘отцов-молодцов’. Мефодий ловким ударом сшиб ее с ног. В это время из бани выскочил, разбуженный криком, Матвей Парменыч. Антипа замахнулся на него дубинкой, и оглушенный Матвей Парменыч замертво упал, не проронив ни слова. Наташа с перекошенным от ужаса лицом как бы приросла к земле. Разбойники набросились на нее, подхватили, Савватий быстро накинул ей на голову камчатную наволоку, расстелил на земле одеяло, Мефодий с Антипой свалили на него обезумевшую от страха девушку, завернули в одеяло и стали вязать.
Тем временем, услыхав девичий крик, прибежали два поляка-жолнера, угощавшиеся остатками меда, найденного в разграбленном погребе во дворе, один из них, широкоплечий, рослый силач кинулся к Любаше, другой, толстяк на коротких ногах, — к Марфиньке, и они, пьяные, сбили девушек с ног.
А ‘отцы-молодцы’, быстро связав одеяло, подхватили тюк и бегом направились с ним в сторону улицы.

Глава XXIV
Опоздал!

Вечерело… Прошел час после похищения Наташи. По улице, по направлению ко двору Матвея Парменыча, гонкой рысью ехал молодой статный всадник. Доехав до уцелевших ворот ограды, он с недоумением и испугом посмотрел по сторонам. Вид пожарища привел его в чрезвычайное волнение. Как бы не веря своим глазам, думая, что ошибся, он проехал дальше по улице, но тотчас вернулся, внимательно вгляделся в ворота, узнал издавна хорошо знакомую, пестро раскрашенную воротню, затейливые украшения на воротах в виде орлов и оленей, въехал во двор, растерянно осмотрелся, спешился, привязал коня к какому-то обгорелому столбу и, в отчаянье схватившись за голову, пошел бродить по двору. Внимательно приглядываясь к каждому предмету, попадавшемуся под ноги, ко всякому обгорелому лоскуту одежды, к черепкам посуды, он поднимал их и долго разглядывал. Пройдя двор, он обогнул место пожара, вошел в сад и безотчетно направился в глубь его. Легкий дымок из трубы над баней, вдали, привлек его внимание. Он ускорил шаги, затем бегом добежал до бани и… обомлел: возле ее порога с запекшейся кровью на лице лежал Матвей Парменыч, рядом, широко разбросив руки, уткнулась в землю лицом старуха мамушка, а поодаль от них в изодранных в клочья одеждах лежали Марфинька и Любаша. Восковое лицо Марфиньки посинело, глаза закатились, она, по-видимому, была мертва. Любаша, судорожно поводя плечами, вся в кровоподтеках, тихо стонала.
Ужасный крик вырвался из его груди. Он вбежал в баню — она была пуста. Тогда он снова вышел в сад, огляделся по сторонам, заметил вдали еле приметный в наступавшем сумраке сквозь стволы деревьев легкий дымок из трубы над небольшой, вросшей в землю постройкой, быстро побежал к ней, раскрыл дверь и в ужасе отступил: на скамье лежал с медяками на глазных впадинах ключник Маркел Маркыч, рядом с ним еще один остывший труп, а дальше, на скамьях и на полу, лежали с бледными, истомленными лицами раненные во время ночной стычки дворовые, выхоженные заботами Мойсея. Здание это, бывшее прежде садовой теплицей для выгонки весной ранних овощей, окруженное парниками и частично занятое под жилище огородника, теперь было превращено Мойсеем и в покойницкую и в больницу, где он выхаживал раненых дворовых. Теплица, расположенная вдали от двора, во время пожара не пострадала, старик огородник Трофим, крепко заснувший во время нападения поляков, шума не слыхал, на побоище не попал, уцелел и вместе с Мойсеем ухаживал теперь за ранеными, которые стараниями стариков были подобраны с пожара в утро Великой субботы и снесены в теплицу. Из числа этих раненых Маркел Маркыч и другой дворовый среди дня скончались и, прибранные, оставались пока в теплице.
Как только дверь отворилась, тревожные взгляды раненых обратились на вошедшего: те из них, кто уже пришел в сознание, все еще находились под страхом, ожидая прихода поляков. Ближе других лежал к входной двери дворецкий Ларивон. Он был ранен в грудь, но рана оказалась неопасной, пуля, пробив навылет бок, легкого не задела, старик поправился и был теперь в сознании. Он первый узнал вошедшего.
— Мойсей! — тихо кликнул он, заметив недоумевающий взгляд вошедшего.
Мойсей и Трофим, притомившись к вечеру, спали. Но вошедший, услыхав хорошо знакомое имя, окинул взором небольшое помещение, сам уже разглядел Мойсея, быстро направился к нему, нагнулся, стал трясти за плечо и звать по имени.
Старик вскочил, испугавшись спросонья и не узнав сразу нежданного гостя.
— Мойсей, что с боярином, где боярышня? — еле превозмогая волнение, спросил тот.
Узнав наконец гостя, Мойсей даже как будто не удивился. Столько было пережито за последние дни, что никакая случайность не могла уже удивить.
— Так это ты, Дмитрий Ипатыч! — равнодушно произнес старик.
— Да скажи ж ты мне толком: случилось-то что?
— Сам видишь. Чего спрашивать! — мотнул старик головой в сторону раненых. — И без слов поймешь. Надумал бы раньше отстать от воровской службы, так, может, и не дал бы боярышни в обиду!
— Да где она?
— Где? В мыльне, вместо хором с боярином живет. Вот где!
— Нет ее там. Боярин, убитый, возле мыльни лежит!
— Убитый? Что говоришь? Неужели снова поляки?
И Мойсей опрометью выскочил за дверь и пустился бежать по направлению к бане. Аленин и Трофим последовали за ним. С трудом подняли они втроем грузное тело Матвея Парменыча и уложили его на лавку. Боярин тихо простонал.
— Жив! Слава Те Господи! — воскликнул Мойсей.
Он обмыл с его лица запекшуюся кровь, сбрызнул и влил ему воды в рот. Матвей Парменыч пошевелился. Еще мгновение — и глаза его медленно полураскрылись, и тяжелым мутным взглядом он уставился в лицо склонившегося над ним Аленина.
— Дмитрий? — чуть слышно произнес он. — Эх… опоздал!..
И веки снова закрылись.
— Матвей Парменыч, если можешь, молю тебя, скажи, где Наталья Матвеевна? Что за беда стряслась над тобой? — страстно спросил Аленин.
Матвей Парменыч, видимо, хотел махнуть рукой в ту сторону, куда унесли Наташу, но пальцы его лишь бессильно шевельнулись.
— Уне…сли… — шепотом, едва слышно и раздельно молвил он.
— Куда? Кто?
Но он не ответил, снова впав в забытье.
— Не тревожь! — дернул Мойсей за руку Аленина. — Бог даст, отойдет. Пусть полежит спокойно. Тем, убитым, помочь надобно.
Мамушка, несильно зашибленная, уже приходила в сознание. Ею занялся Трофим. Мойсей с Алениным подняли Любашу, хрипевшую и прерывисто дышавшую, и положили ее в стороне, прикрыв головным убрусом, лежавшим тут же на земле. Потом они направились к Марфиньке, но для них сразу ясно стало, что помощь их не нужна: девушка, по-видимому задушенная, была мертва. Мойсей и Аленин молча перекрестились.
Тем временем мамушка пришла в сознание. У нее был обморок не столько от ушиба, сколько от испуга. Ее напоили водой, посадили на скамейку, прислонив к стене бани, и старуха, постонав, поохав, наконец заговорила:
— Ох, Господи! Ох, Владычица Пречистая! Хошь бы мне смерть приключилась, да боярышня моя ненаглядная уцелела! Сгубят ее злодеи, не пожалеют красы девичьей, насмеются над нею… О, Господи, Господи!
— Мамушка, кто ж те злодей? — переживая, спросил Аленин. — Поляки?
— Не, свои, — потрясла старуха головой. — Один чернявый, другого не разглядела, третий знакомый будто… Да нет, тот духовного звания был, Савватием, что ли, звали… В терем к нам еще приходил, как столы-то по покойнице ставили…
— Савватием, говоришь, звать? — вдруг встрепенулся Мойсей.
— Того, Мойсеюшка, того Савватием звали, — прошамкала старуха. — Тот Божий человек был, а энтот — разбойник в красной рубахе, хоть и схож с ним лицом!
Мойсей задумался.
— Дело ясное, Дмитрий Ипатыч, — решительно сказал он, — не прошло оно мимо рук боярина Цыплятева. Саввушка, о котором старуха говорит, Божьим человеком для виду прикидывался, а был он и есть разбойник, Кифы Паука приятель. Трое их, ‘отцов’ — Мефодий, Антипа и этот Савватий. Да постой: они, верно, и тебе знакомы. Кинулись на тебя разбойники, как ты тогда в ночь после похорон со двора уезжал?
— Кинулись. Четверо их было. Паука-то я признал.
— Ну, они самые и есть! Нынче без Паука обошлись, в Москве его нет. А эти трое те самые. Ясное дело — у боярина Цыплятева сейчас наша боярышня.
Аленин потребовал, чтобы Мойсей поведал ему обо всем случившемся, и старик коротко, но обстоятельно рассказал ему обо всех злоключениях, которым подверглись Матвей Парменыч и Наташа после злополучного пожара. Из рассказа Аленин пришел к заключению, что и поджигатели могли быть подосланы к дому Матвея Парменыча по злому умыслу Равулы Спиридоныча, водившего большую дружбу с поляками. Остальное представлялось очевидным: Цыплятев выследил с помощью ‘отцов-молодцов’ новое местопребывание Наташи и подослал своих приспешников похитить ее. Следовательно, сейчас она находилась у него.
Жгучая злоба вспыхнула в душе Аленина. Не зная, что предпринять, он прежде всего решил сбегать к хоромам боярина Цыплятева, хотя и сознавал бесцельность этого поступка. Он выскочил на улицу и добежал до двора Равулы Спиридоныча.
Была уже ночь, но в окнах кое-где виднелся свет. И при мысли, что он, Аленин, в какой-то мере сам виноват во всем случившемся, что он допустил до этого позора, променяв Наташу на преступную польку, безумное отчаяние охватило его, вызвало желание биться головой о каменную ограду богатых хором Цыплятева, кричать, проклинать, звать на помощь. О, если бы он мог сейчас умереть и своей смертью купить свободу милой девушки! Не было подвига, который бы он не совершил ради нее. Но что мог он предпринять в Москве, наполненной врагами! Каменная ограда была неприступна, во дворе расположился большой отряд польских жолнеров, которым боярин давно уступил под постой часть изб и хором. Если бы Аленин попытался проникнуть во двор — польская пуля на месте уложила бы его, а если бы даже ему удалось собрать отряд сочувствующих москвичей — они потерпели бы поражение от польских жолнеров, как потерпела его рать князя Пожарского. Оставалось признать пока свою полную беспомощность. Появилась надежда, что в этот день к Москве подошли тульское ополчение Заруцкого с казаками, калужские казаки князя Трубецкого и рязанский воевода со своей мощной ратью. Многочисленные ополчения окружили Москву. Но покуда завоюют они ее — и завоюют ли еще! — сколько времени пройдет, сколько горя натерпится Наташа! Оставалось каяться и терпеть заслуженное возмездие за свое преступное легкомыслие и слабоволие.
Но с этой мыслью он был не в силах примириться. Сам он готов был искупить свою вину и грех физическими и нравственными муками, оставить же Наташу во власти Цыплятева он не мог. Если нельзя силой спасти ее, надо применить хитрость, проникнуть в дом похитителя или хотя бы нравственно поддержать несчастную узницу, послать ей весть о том, что он здесь, в Москве, и заботится о ее спасении и во что бы то ни стало спасет ее. Нужен человек, который был бы вхож в хоромы боярина, который взялся бы пройти к Наташе, чтобы передать ей известие, а затем и посодействовать ее спасению. Нужно найти такого посредника.
При этом решении Аленин вспомнил Паука, которого знал давно. Он, правда, приспешник Цыплятева, но ради денег этот подлый человек готов на все. Щедрой платой можно будет купить его службу и действовать во вред боярину. За деньгами, к счастью, дело не станет: Аленин скопил малую толику их во время службы у ‘вора’, и они были поэтому теперь ненавистны ему. Он привез их с собой исключительно затем, чтобы отдать на какое-нибудь полезное дело. Теперь при помощи этих денег он купит продажного Паука и спасет Наташу. Остается только поскорее его найти и войти с ним в соглашение. Как ни унизительно прибегать к услугам такого человека, но делать нечего: иного пути для спасения Наташи нет и нельзя пренебрегать никакими способами.
С этим решением Аленин вернулся к Мойсею. Старик с нетерпением поджидал его и встретил у порога мыльни. Прежде чем увидеться с Матвеем Парменычем, которого Мойсей перенес в мыльню, Аленин, не входя, наскоро поведал Мойсею придуманный способ спасения Наташи. При Матвее Парменыче он говорить об этом не хотел, боясь, что старик даже ради спасения дочери не поступится своими убеждениями и решительно отклонит посредничество Паука.
Мойсей покачал головой.
— Попытаться, понятно, можно, — сказал он. — На деньги Паук действительно бы позарился. Да ведь в Москве-то его нет.
— Как нет? Где ж он? — теряя надежду, испуганно спросил Аленин.
— Пес его знает! — пожал плечами Мойсей. — Знаю, подослан он был Цыплятевым к Прокопию Петровичу в Рязань ради подлого дела. Говорил Матвей Парменыч, будто Прокопий Петрович в том темном деле уличил его, пытал и в тюрьму посадил. Да, давно то было. Месяца два назад. А куда он после делся, да и жив ли еще — про то не знаю.
И Мойсей рассказал Аленину, что знал насчет отправки Паука в Рязань.
— Ладно, — решил Аленин, — завтра же узнаю у рязанского воеводы насчет Паука. Авось сыщется. Коли не сыщется, другого помощника найду. Так ли, сяк ли, а спасу Наталью Матвеевну!
— Это как Бог даст! — вздохнул Мойсей. — А покуда как с Матвеем-то Парменычем нам быть? Негоже его здесь оставлять. Поляки своего добьются. Убьют.
— Отвезти бы куда.
— Куда ж отвезти? В вотчину? Не поедет боярин от Натальи Матвеевны далеко из Москвы. Опять же хвор и путь дальний. Разве вот к отцу Авраамию в лавру? Друг он боярину, утешит в горести, совет, пожалуй, подаст. Постарайся уж, Дмитрий Ипатыч, пособи довезти. Дело нелегкое, а все попытаться можно. Ступай к Матвею Парменычу, ждет он тебя, надоумь его к Троице поехать.
Эту мысль Аленин одобрил. Осуществить поездку с больным боярином в Троице-Сергиевскую лавру, тайком от поляков выбраться из Москвы, конечно, было трудно при сложившихся обстоятельствах. Но Аленин решил во что бы то ни стало спасти Матвея Парменыча, если у него хватит сил, чтобы отправиться в путь.
Он прошел к Матвею Парменычу. Боярин с повязанной мокрой тряпкой головой лежал на лавке. Хотя он и пришел в сознание, но был еще слаб и еле говорил. Аленин стал его утешать, высказал твердую уверенность в возможности спасения Наташи.
Но старик не нуждался в утешениях. Он давно был готов терпеть беды и шел на них, смотрел на свое несчастье как на испытание и безропотно нес крест свой.
В возможность спасения Наташи он не поверил, но и возражать не стал.
— Да будет воля Господня, — слабо вздымая руки, кротко ответил он, выслушав Аленина. — Ради спасения Москвы потерплю до конца. Об одном молю Бога — послал бы смерть Наташе, избавил бы ее от поругания. Но… да будет Его святая воля!..
Аленин предложил переехать в Троице-Сергиевскую лавру. Он опасался, что Матвей Парменыч и мысли не допустит о своем спасении. Но он ошибся: старик даже оживился при этом предложении. Как ни был он истерзан душевно и разбит телесно, в нем не только не угасла, но сильнее возросла решимость бороться до конца с поляками. В Москве деятельность свою он пока ни в чем не мог больше проявить. В лавре вместе с другом Авраамием Палицыным и новым стойким борцом за православное дело архимандритом Дионисием, готовившимся заменить обессиленного частыми заточениями и всячески стесненного поляками патриарха, — там Матвей Парменыч мог вновь взяться за плодотворную святую работу. И эта мысль вдохновила его, утешила в новом испытании потери дочери.
Он охотно дал согласие на попытку бежать в лавру.

Глава XXV
Чары рассеялись

Со времени рокового вечера в Калуге, когда Марина убежала, заперев Аленина на ключ, Дмитрий в течение почти трех месяцев продолжал оставаться рядом, проклиная и ее и себя. Потом он послушно последовал за нею в Коломну, а затем и в Тулу. Так ее уловка оказалась еще раз действенной, но ненадолго.
Если бы обстоятельства государственной жизни продолжали оставаться прежними, то есть если бы поляки продолжали владычествовать, а москвитяне — покорно признавать их владычество, если бы Московскую землю не всколыхнул взрыв единодушного желания свергнуть иноземцев, чтобы избрать законного государя, — череда беспросветной жизни продолжала бы тянуться и он не в силах был бы избавиться от влияния Марины. Но когда пришла весть о том, что русский народ поднимается на защиту Москвы, перед Алениным встала вполне определенная цель, какой раньше не было: примкнуть к освободителям Москвы и честной, боевой службой искупить грех измены. Даже атаман Заруцкий решил встать против поляков и идти на выручку Москвы. Хотя в искренность этого решения Аленин не верил, зная, что Марина с Заруцким решили посадить на престол ‘царевича Ивана’, но с уходом атамана Аленин не мог больше сидеть сложа руки. Марина об отъезде его и слышать не хотела: приказала ему остаться в Туле под тем предлогом, что с уходом Заруцкого она останется здесь одинокой и беззащитной.
Но на этот раз решение Аленина было окончательным. Он видел вокруг себя спешные приготовления к походу и не мог остаться безучастным. Решение воевать против врагов родины было непреклонно. Незаметно для окружающих Дмитрий стал готовиться к отъезду в Москву: привел в порядок ратные доспехи, незаметно, по отдельным предметам, вывез вооружение за пределы города, спрятал их в большом дупле старого дуба и стал ждать выступления тульской рати, чтобы в тот же день бежать.
Наконец на заре первого дня Светлого Христова Воскресения Заруцкий выступил в поход. Аленин наблюдал из открытого окна своей горницы нежное прощание с ним Марины. Она велела подать себе коня, чтобы верхом проводить его за границу города. Он услышал это приказание. Удобное время для него неожиданно настало. Выждав ухода рати и отъезда Марины, он побежал на конюшню, наскоро оседлал коня, ответив на пытливые расспросы начальника стражи Марины, которому было приказано наблюдать за Алениным, что он проспал отъезд Заруцкого и Марины, теперь спохватился и хочет их проводить, и уехал налегке, без доспехов, окончательно усыпив бдительность охраны. Но, отъехав от дома, он свернул в противоположную сторону от направления Заруцкого, что было духу погнал коня, захватил по дороге из потайного места доспехи и помчался к Москве.
Вернувшись домой, Марина, не подозревая о бегстве своего верного ‘хлопчика’, прошла к ‘царевичу Ивану’, видела, как он встал, затем занялась новым нарядом, которым она хотела поразить и очаровать в этот день послушного ‘хлопчика’, удивилась, что он долго не идет, подумала, что проспал, написала несколько строк, сбегала сама к его горнице, просунула записку под дверь с таким расчетом, чтобы он увидел ее, как только встанет, и стала с нетерпением ждать.
Но ‘хлопчик’ не приходил. Тогда Марина приказала Варве оседлать двух коней, наведаться к ‘хлопчику’ и сказать, что ‘государыня’ ждет его для прогулки верхом. Варва послала на конюшню слугу, который, вернувшись, доложил, что Аленин утром уехал проводить войско и не возвращался. Встревоженная этим известием, Варва побежала в горницу к Аленину, постучала, не получив ответа, открыла дверь — горница была пуста, и на полу ее лежала нераспечатанная записка. Варва раскрыла ее, узнала почерк Марины и не смогла преодолеть искушения потешить свое любопытство.
Прочитав записку, ‘охмистерина’ ухмыльнулась, повздыхала над ветреностью своей госпожи, положила записку на место и пошла доложить, что ‘хлопчик’ отсутствует. Марина побледнела, догадалась, разгневалась, послала в разные концы за ним погоню, но ‘хлопчика’ давно уже и след простыл. Он успел проселочными дорогами обогнать выступившую в поход рать и, счастливый от сознания достигнутой наконец свободы, мчался во всю прыть к Москве. Вслед ему неслись из города ликующие звуки пасхального перезвона и в лад колоколам ликовала одержанной победе воскресшая душа его. От греха, оставленного позади, он в день Воскресения Христова мчался в светлую даль новой, честной жизни.
Через двое с половиной суток он вечером достиг Москвы. Услышав еще в пути о тех бедах, которым Москва подверглась в последние дни, Аленин решил прежде всего наведаться к Матвею Парменычу. Случай помог ему благополучно проникнуть в город, но не для того, чтобы пережить радость долгожданного свидания с Наташей, а чтобы узнать о постигшей ее беде.
Получив согласие Матвея Парменыча на перевоз его в лавру и опасаясь с приходом ополчений рязанского воеводы и Заруцкого ратных действий в Москве, что ему вторично вряд ли удастся скоро проникнуть в город, Аленин решил переждать ночь в городе, позаботиться утром о Матвее Парменыче, а затем уже, устроив старика, повидаться с Прокопием Петровичем и вообще принять меры для спасения Наташи. Перетолковав с Мойсеем и согласившись с ним, что, чем скорее увезут Матвея Парменыча, тем лучше, он, несмотря на поздний час, отправился разыскивать в Москве старых знакомых, чтобы собрать дружину для охраны боярина. Увезти его сейчас из Москвы было делом нелегким, надо было подготовиться и собрать достаточную рать на случай возможного нападения поляков. Прежде всего Аленин решил расспросить знакомых об Алексее Наумове и Яше, судьба которых беспокоила и его, и Мойсея: прошла уже неделя, как они бесследно исчезли. Вероятно, они либо были убиты во время уличных стычек, либо ранены или взята в плен поляками.

Глава XXVI
Страшная расписка

Ополчения по разным дорогам дружно подходили к Москве. Во вторник на Святой пришел Ляпунов, занял подгородний Симонов монастырь и раскинул свой стан, плотно окружив его ‘гуляй-городом’. На следующий день пришел Заруцкий и расположился по соседству с рязанским ополчением, рядом с Симоновым монастырем, по берегу Москвы-реки. Против Воронцова поля стали калужане, которых привел князь Трубецкой. Почти одновременно подошли владимирское, костромское и ярославское ополчения, расположившиеся у Петровских городских ворот. Нижегородцы и муромцы под предводительством князя Василия Федоровича Мосальского, суздальцы под начальством Артемия Измайлова, черкасы и казаки атамана Прасовецкого раскинулись станом у Сретенских ворот.
С нараставшей тревогой следили поляки с городских стен за постепенным приближением многочисленных ополчений. Слухи и догадки подтвердились. Русь поднялась на защиту своей Первопрестольной и с помощью преисполненных воодушевления ополченцев готовилась освободить свои святыни, захваченные дерзкими чужеземцами.
Окрестности Москвы, давно обезлюдевшие и словно вымершие за последнее время, теперь шумно оживились. Запылали костры, зазвучали песни, то заунывно-грустные, великорусские, то буйные казацкие, зазвенели наковальни походных кузниц. Ржание сотен коней, разноречивый говор тысяч ополченцев огласили начинавшие зеленеть берега Москвы-реки, недавно освободившейся от ледяного покрова.
Пестрой картиной раскинулись ополченские станы, и в них как будто улицы образовались: выстроились ряды телег с поднятыми оглоблями и привешенными на концах хомутами, возы с припасами, съестными и ратными — свинцом в свиньях, пулями и зелейной казной. Огромными зелено-серыми кучами поднимались свеженаметанные стога сена, привезенного с собой или добытого в ближайших деревнях. Белели холщовые палатки простою ратного люда, и красивыми пестрыми пятнами нарядно выделялись под ярким весенним солнцем разноцветные шатры военачальников.
Воины-ополченцы, отдохнув и подкормившись после долгого пути, так как была Пасха, почистились, принаряжались и, переходя из стана в стан, заводили знакомства, обменивались впечатлениями, угощали друг друга привезенными с собой припасами. Некоторые были одеты попроще — в кошули-тулупы, крытые крашениной, в кафтаны из толстого белого сукна, в серые армяки, подпоясанные пестрыми кушаками, иных облегали кафтаны-тегиляи с короткими рукавами, железные юшмана и байданы. Реже мелькали малиновые, желтые, лазоревые и других цветов кафтаны и полукафтанья боярских детей побогаче с дорогими, шитыми золотом или серебром воротниками-ожерельями. Изредка виднелись в толпе и богатые шубы боярские, покрытые шелками и бархатами. А над толпой мелькали разнообразные шапки, косматые бараньи кучмы, наурузы, колпаки, железные шишаки и шеломы с разноцветными еловцами на трубках. В стороне от станов паслись табуны лошадей, тут были преимущественно низкорослые, узкобрюхие, с тяжелой головой на короткой шее татарские астраханки, неказистые на вид, но быстроходные и выносливые, попадались принадлежавшие богачам персидские и арабские красавцы и статные белые, как снег, кони, которыми любили щеголять знатоки-лошадники того времени. Словом, картина ополченских станов была очень нарядна, разнообразна и живописна.
В пятницу на Святой новые ратники привлекли общее внимание. Численность их была невелика. Но впечатление произвел внешний вид их и как они пришли. Казалось, будто две струи — одна ярко-красная, другая черная — вливаются одна за другой в общий людской поток ополченцев: то пришли стрельцы в красных кафтанах и шапках с остроконечными тульями, вооруженные бердышами и саблями, а за ними следом — монастырские слуги от Троицы в черных одеждах, черных клобучках и скуфейках с тяжелыми мечами, а иные с пищалями. Этот отрад, посланный архимандритом Дионисием и келарем Авраамием Палицыным, вел двоюродный брат его, Андрей Федорович Палицын. Помощником отрядного головы был пятидесятник Аленин, который доставил благополучно Матвея Парменыча в лавру и теперь, с благословения архимандрита Дионисия, шел в бой смывать кровью позор прежней жизни. По званию боярского сана и ввиду ратной опытности ему была поручена команда в пятьдесят человек. Отряд этот стал у Тверских ворот под начало к князю Мосальскому.
Когда воины разместились в быстро раскинутых шатрах и палатках, Аленин отпросился у своего начальника Палицына сходить к рязанскому воеводе.
— Ступай, — отпустил его тот, — да скажи Прокопию Петровичу, скоро-де и сам я к нему с поклоном буду. Порядок только налажу здесь.
Аленин отправился разыскивать стан рязанского воеводы к Симонову монастырю, думая, что Ляпунов по-прежнему стоит там. Но по дороге он узнал, что воевода с утра продвинулся ближе к Москве — к Яузе и Коломенской башне Земляного города. Тогда он свернул в этом направлении, вскоре нашел стан Прокопия Петровича и посреди его издали увидел огромный шатер воеводы из пестрой персидской ткани, возле которого помещалась палатка меньших размеров, где расположилась походная его канцелярия. Шатер и палатка были наскоро обнесены легким частоколом. За оградой во дворе стоял караульный отрад, охранявший шатер, а перед ней, на земле, расположились несколько подсменных ополченцев, одни из них дремали, другие вели беседу, а один рязанец, молодой, русый малый, с добродушным веснушчатым лицом, тянул тихим звучным тенорком какую-то песню. При приближении Аленина он замолк и с любопытством посмотрел на него. Лежал певец ближе других к ограде и поэтому с вопросом, как увидеть воеводу, Аленин обратился к нему. Малый мотнул головой в сторону караульного десятника и затянул новую песню.
Пока десятник ходил с докладом к воеводе, Аленин прислушался к песне, начальные слова которой привлекли его внимание: он услыхал имя ‘вора’ и вместе с ним ненавистное имя Марины.
Поизволил вор-собака женитися, —
несколько в нос, однообразно-уныло тянул малый, —
Не у князя он берет, не у боярина,
Не у нас он берет, в Каменной Москве,
Берет вор-собака в проклятой Литве,
Проклятой Литве у Юрья, пана Стредомирского,
Берет он Маринку, дочь Юрьеву.
А свадьба была на вешний праздник.
На великий праздник, Миколин день.
Миколин день был в пятницу,
А у Гришки свадьба в четверток была…
Десятник вышел из шатра и сообщил, что воевода совещается с князем Трубецким, и потому велел Аленину обождать. Получив ответ, Аленин продолжал слушать песню, всецело поглотившую его внимание.
…Стали благовестить к заутрене, —
продолжал малый тянуть бесхитростное повествование, —
У святого Михаила Архангела,
Где кладутся цари благоверные.
Благоверные, благочестивые.
Бояре пошли к заутрене,
Ко святому Михаилу Архангелу,
А Гришка-расстрига в баню пошел
Со своею Маринкою, дочерью Юрьевой.
Бояре идут от заутрени,
А Гришка-расстрига из бани идет:
Шуба на нем соболиная,
На Маринке саян красного золота…
В песне описывались похождения Гришки-расстриги и Маринки, призывалось проклятье на ее голову и всех тех, кто стоял за нее. При этих словах Аленин невольно покраснел, словно в песне упомянулось лично его имя. Да, подумалось ему, велик его грех и не скоро заслужит он прощение. Страшно стало при мысли, что и его имя может случайно попасть наряду с гнусными именами ‘вора’ и ‘ворухи’ и облететь всю Московскую землю.
Наконец полы шатра откинулись, и в сопровождении воеводы вышел князь Дмитрий Тимофеевич. Под влиянием тяжелых мыслей Аленин отвернулся, боясь, что Трубецкой его узнает и вдруг скажет, что недавно знал Аленина как близкого слугу калужской ‘ворухи’.
И Трубецкой его действительно уже узнал.
— А, старый знакомец! — приветливо кивнул он. — Давно ли под Москвой? Откуда взялся?
— От Троицы-Сергия я, под началом Василия Федоровича Мосальского, — уклоняясь от прямого ответа, глухо ответил Аленин.
— Так князь Василий Федорович пришел? Давно ли?
— Сегодня, час назад.
— Дело, дело! Стало быть, и ты ныне против поляков? Ну, помогай Бог!
И, кивнув еще раз, Трубецкой вышел за ворота частокола, прошел мимо вскочивших при его приближении ратников и сел на подведенного рыжего красавца коня. Аленин, смущенный расспросами князя, нерешительно поднял глаза на стоявшего перед ним чуть заметно улыбавшегося его смущению и приглашавшего рукой в шатер рязанского воеводу.
— Что скажешь, молодец? — спросил Ляпунов, когда Аленин вошел в шатер и отвесил ему поклон.
— Боярин Матвей Парменыч Роща-Сабуров бьет челом тебе, воевода Прокопий Петрович!
— Спасибо! Рад весть получить от Матвея Парменыча, — оживился Ляпунов. — Давненько слухов от него не имел. Думно мне было, жив ли уж, здоров? Как же довелось тебе из Москвы сюда пробраться? Чай, трудно было?
— Не из Москвы я сейчас, от Троицы. Боярин там.
— У Троицы, не в Москве? Что же так? — удивился Ляпунов.
— Перед Светлым праздником поляки хоромы и весь двор боярина сожгли, слуг изрубили. Боярин сам еле жив остался. Хворого его я третьего дня к Троице отвез. Боярышню злодеи увели. Доселе не знаем верно, где она.
— О, Господи! — всплеснул руками Ляпунов. — Чуяло мое сердце, не поспею к Москве на выручку боярина. И то дивился, сколь долго он среди ворогов уцелел. Стояльщик отменный за правое дело. В Москве он среди поляков, будто агнец среди стаи волчьей, жил. Ну, а ты-то был с боярином в то время? Имя твое, сдается, слышал я. Родственник ты Матвею Парменычу али так, знакомец?
— С детства жил я у него, — смутившись, вспыхнул и потупил глаза Аленин. — Боярин мне вместо отца был… Вспоил, вскормил. После, в царство Годунова, в иноземные края для обучения послан я был.
— Так, так, слыхал, — вспомнил воевода. — Как же это ты боярышню-то не уберег? Или не было тебя в ту пору в Москве?
— Не было, — вздохнул и сильнее смутился Аленин. — Вернулся я на Светлой. Да поздно уж было. Боярина еще живого нашел, а боярышню не застал.
— Так где же был ты? — проницательно посмотрел на него воевода, заметив его смущение.
— Темна моя жизнь, Прокопий Петрович, — глухо ответил Аленин. — Грешен я и Богу, и земле Московской, и боярину Матвею Парменычу. Не послушал вовремя его, на сторону первого ‘вора’ стал, ему служил не ради корысти, а правое дело по глупости видел, ну а после и ‘ворухе’ его. После казни ‘вора’ отстать от самозванки не мог… Так и пошло… Опомнился ныне, бежал сюда, чтобы кровь за матушку-Москву пролить. У Троицы отцу архимандриту в измене и подлости своей покаялся. Отпустил отец Дионисий грехи мои, благословил на ратное дело.
— Так, — задумчиво молвил Ляпунов.
— Друг ты боярину, воевода Прокопий Петрович. Потому тебе все и сказал. Другому бы не поведал. Тяжко мне, видит Бог, как тяжко! — заключил Аленин.
Глубоко прочувствованные нравственные страдания слышались в последних словах молодого человека. Воевода ласково положил ему руку на плечо.
— Не ты один, — сочувственно сказал Ляпунов, вспомнив, что в былое время и за ним водились грешки, — не ты один во эле правду видел. Вся наша жизнь вверх головой перевернулась. Ну, да коли прозрел и покаялся теперь, так, стало быть, Господь от тебя не отступится. Стой же крепко за святое дело, нынче особенно нужны Москве верные стояльщики. Скоро конец бедам нашим и близко начало спасения Москвы. А там выберем прирожденного истинного государя, и заживет наша матушка-Москва по-новому, по-счастливому, на радость нам и на конечное посрамление ворогов. Эх, широка будет ее дорога!.. Так-то, молодец!
Воевода в волнении прошелся по шатру.
— Ну а что ж Матвей Парменыч? — помолчав, спросил он. — Здоровье его как? Не велел ли сказать чего?
— Боярин хотел грамотку тебе со мною отписать, — бодрее ответил Аленин, утешенный словами воеводы, — да слаб еще, хоть полегчало ему, а все силы настоящей покуда нет. Велел сказать тебе, Прокопий Петрович, пожаловал бы ты к Троице, если время будет Отец Дионисий да келарь Авраамий поклон тебе шлют. Матвей Парменыч при них душой немного отошел, рад, что довелось ему к Троице выбраться. В Москве у него руки были связаны А тут снова работа найдется. Отец Дионисий надумал снова грамоты городам писать. Отписал нынче грамоту казанцам, поспешали бы на сход к Москве. Список с грамоты той привез сюда Андрей Федорович Палицын. Привел он сегодня от Троицы слуг монастырских, под началом его и стрельцы. Велел сказать тебе — сам-де скоро с поклоном будет, порядок только ратный наладит.
— Добре, добре, — довольно потер воевода руки. — Обожду Андрея Федоровича. После и к Троице съезжу с Матвеем Парменычем свидеться, о делах наших перемолвиться. А ты что же, молодец, под началом, стало быть, у Андрея Федоровича?
— Так, воевода.
— А я уж думал, не ко мне ли на службу проситься пожаловал.
— Дело другое у меня к тебе, Прокопий Петрович. Матвей Парменыч о нем хоть и не знает, да касается оно и боярина.
— Говори, если так. Чем смогу, по мочи, по силе — пособлю. Ради Матвея Парменыча ничего из-за дружбы не пожалею.
— О боярышне речь моя, Прокопий Петрович. Доподлинно не знаю я, какой злодей увез Наталью Матвеевну Да думаю, не минуло то дело рук боярина Цыплятева.
— А! Поганца того, что с поляками связался?
— Того самого. Сватал он не раз боярышню у Матвея Парменыча и на отказ сильно осерчал. Грозился — добром не отдаст, так силой возьмет. Ну, стало быть, нынче угрозу он ту исполнил. Мамушка при том была, как боярышню трое разбойников уволокли. По приметам — из приспешников они боярина Цыплятева. Силой с ним, пока поляки в Москве, ничего не поделаешь, а как Москву сами возьмем, времени немало пройдет, изведет злодей боярышню. Надобно хитростью ее вызволить, знаемого человека найти, подкупить его, выкрал бы он Наталью Матвеевну. Знаком мне такой человек. Он хоть и приспешник Цыплятева, да душа у него продажная, купить его можно.
— Так, стало быть, надобно сыскать его.
— В том-то и беда, что в Москве его нет: слыхал, к тебе он на Рязань ради темного дела подослан Цыплятевым был. Вот я и подумал, схожу к тебе, узнаю, не ведаешь ли ты, где теперь тот человек. Он один может делу моему помочь, на него вся надежда.
— Да звать-то его как?
— Кифа, а по прозвищу Паук.
— Паук? — весело воскликнул Ляпунов. — Ну, молодец, Коли Паук может в деле том помочь, так он тебе поможет. Уж это я тебе говорю. Надо только умненько за него приняться!
— Денег не пожалею! — радостно воскликнул Аленин, в душе которого ярко вспыхнула угасавшая было надежда на спасение боярышни.
— И денег посулить можно, да и другое верное средство сыщется! — ухмыльнулся воевода.
— Так, стало быть, знаешь ты, воевода, где он, Паук-то?
— Знаю, молодец, — снова ухмыльнулся понятной горячности своего молодого гостя воевода. — Паук твой в стане тут у меня. Из-под Рязани я его с собой привез. Думал, Матвею Парменычу в подарочек его отдам. Ну, да ладно, пес с ним: коли сослужит тебе службу, на все четыре стороны отпущу. Сейчас я за ним и пошлю. Только, чур, в дело не мешайся, сам я его налажу. Сколько денег-то не пожалеешь?
— Сто два дуката у меня, все отдам! — радостно и возбужденно сказал Аленин, торопливо доставая кошель.
— Хе-хе, молодец, видно, птичка та, что улетела, никак, сердечко тебе клюнула? — пошутил воевода, смекнув, в чем дело. — Да хоть дукатов твоих тебе и не жаль, а и лишнего сулить не стоит: половины за глаза хватит. Другую половину себе оставь: на клетку пригодится, коль птичка обратно прилетит.
— Нет, Прокопий Петрович, — покраснел Аленин, — деньги те не доброй службой нажиты, так Бог с ними, все отдам. Вернее дело наладится.
— И то.
— Изволь же кликнуть Паука… Не терпится…
— Ладно, кликнем.
И, приподняв полу шатра, воевода хлопнул в ладоши и отдал приказ прибежавшему на зов ратнику позвать Паука.
Пока за ним ходили, Ляпунов вкратце рассказал Аленину, при каких обстоятельствах Паук попал в Рязань, что злодей в наказание был высечен и просидел два месяца в яме, и затем, ввиду необходимости в борзописцах, ему временно и условно была возвращена свобода, причем Паук занимался под строгим надзором перепиской грамот, на что он был великим мастером. Не желая оставлять Паука одного в Рязани из боязни, как бы он не сбежал, воевода, собравшись в поход в Москву, прихватил и его с собой, и Паук по мере надобности был походным писарем. Содержался он по-прежнему под надзором. Но хотя воевода и вез Паука, чтобы выдать его Матвею Парменычу, однако ввиду стараний горбуна и добропорядочности его поведения он решил переговорить с Матвеем Парменычем о том, чтобы не подвергать его дальнейшим наказаниям и по очищении Москвы отпустить на свободу. Но исправившийся Паук недавно снова затеял лихое дело: он пытался бежать и произвел насилие над стражей. За это воевода велел сковать его по ногам и посулил ему придумать при свидании с Матвеем Парменычем достойный способ наказания за все его провинности, вместе взятые. Поэтому в ближайшем будущем участь ждала Паука несладкая.
Стража ввела Паука в шатер и по знаку воеводы удалилась. Вид у него был страшнее прежнего: он исхудал в неволе, лишенный возможности, как бывало раньше, пьянствовать и есть до отвала. Благодаря худобе безобразный горб резче выделялся, а на обрюзгшем, прежде одутловатом лице кожа приобрела изжелта-бурый, землистый цвет и стала теперь морщинистой и висела складками.
При виде Аленина Паук блеснул глазами и замер, потупив их: присутствие Аленина не предвещало ничего хорошего. Паук вспомнил о покушении на него в декабре 1610 года и сообразил, что его позвали, очевидно, с малоприятной для него целью.
Тревожный взгляд его в сторону Аленина не укрылся от воеводы, которому тот только что рассказал о декабрьском покушении.
— Что, признал знакомца? — ухмыльнулся Ляпунов. — Да уж, приятель, готовься давать ответ. Взыщем мы с тебя нынче разом за всю твою вину и проделки.
Он помолчал. Паук тяжело дышал.
— А вина твоя тяжкая, — продолжал Ляпунов. — Вспоминать не стану, сам ты лучше знаешь. Человечек ты вредный, подлый, хуже зверя. Живешь ты на земле ради одного зла. Так чтобы землю от липшего зверя избавить, одно наказание годится для тебя: казни предать.
Паук повалился в ноги воеводе и взвыл, целуя его сапоги и судорожно хватаясь за них.
— Оставь, — брезгливо поморщился Ляпунов, оттолкнув его ногой, — встань и слушай. Ты вот на жизнь сего молодца замышлял, а он тебя от смерти спасти хочет.
Паук с загоревшейся в глазах радостью, но недоуменно покосился на Аленина.
— Так вот, — продолжал Ляпунов, — так и быть, дарю тебе жизнь, коли заслужишь того.
— Милостивец! — взвыл Паук. — Отслужу, вот те крест — отслужу. Век служить буду да добром поминать!
— Жизнь тебе дарую да в придачу и деньгами еще награжу, — продолжал Ляпунов. — А служба спросится с тебя легкая.
И он коротко изложил суть того, что требовалось от Паука: проникнуть к боярину Цыплятеву и в течение двух дней известить о судьбе, постигшей боярышню, за исполнение этого первого поручения он получал двадцать пять дукатов, затем устроить побег Наташи, при благополучном осуществлении была награда в сто двадцать пять дукатов, теперь же в виде задатка выдавалось двадцать пять дукатов. Кроме того, Пауку прощались все прежние провинности и он получал полную свободу.
Горбун ошалел от радости. В сущности поручение было для него пустяковым, а благодеяний ожидала тьма. Он снова упал в ноги и Ляпунову, и Аленину.
— Так, стало быть, берешься нам боярышню добыть? — спросил воевода.
— Берусь, кормилец, берусь! — радостно отозвался Паук, едва ли не впервые плача от радости и утирая кулаком глаза.
— Гоже! Ну-ка, Дмитрий Ипатыч, — обратился воевода к Аленину, — раскошеливайся.
Аленин торопливо взялся за кошель, отсчитал двадцать пять золотых монет, в числе которых были и угорские и голландские червонцы, и польские дукаты, и флорины, и корабленники, и положил их стопкой на стол перед воеводой. При этом он несколько смутился: ему пришло в голову, что вряд ли благоразумно оказывать Пауку такое большое доверие, ибо ничто, казалось, не обеспечивало исполнения им обязательства. Паук, алчно покосившись в сторону грудки золотых монет, подумал, что дело складывается для него что-то уж слишком благоприятно. Воевода же, подметив недоумение и того и другого, незаметно ухмыльнулся в широкую бороду лопатой, что-то подумав.
— Так, — сказал он, когда Аленин отсчитал червонцы, — вот и задаток готов. А теперь присядь-ка, милый человек, — обратился он к Пауку, — да грамоту задаточную отпиши. Оно вернее будет…
‘Вот она где, закавыка!’ — подумал Паук, примащиваясь к столу, и не ошибся.
— Сего… проставь там месяц, число, год, — начал воевода, — я, нижепоминаемый… Званьем-то как тебя величать?
— Торговый мужик, — согнувшись в три погибели над столом, прохрипел своим жирным голосом Паук.
— Ну, так и пиши, — продолжал Ляпунов, — сего, значит, числа, месяца и года я, торговый мужик Кифа, прозвищем Паук, нарядился извести убийством польского воеводу… ну-ка, пиши, пиши… воеводу, Александра Корвина-Гонсевского…
— Ась? — не вытерпел наконец Паук и удивленно уставился на Прокопия Петровича.
— Пиши! — коротко и внушительно-строго приказал Ляпунов. — Там видно будет.
Паук покорно опустил голову.
— …Гонсевского, — повторил он, дописывая.
— …сроком от сего числа в одну неделю, — продолжал Ляпунов. — А за то убийство, если я его в срок сделаю, договорился я, Кифа Паук, получить от рязанского воеводы Прокопия Петровича Ляпунова двести золотых. Сего же числа в тот счет двадцать пять золотых вперед взял.
— …взял, — дописал Паук.
— Ну, поставь подпись, и все! — приказал воевода. — Вычти-ка!
Паук вслух прочел написанное.
— Чай, понял? — ухмыляясь, спросил Ляпунов. — Для обережения это. Коли слукавишь да, двадцать пять червонцев вперед взяв, в Москву уйдешь, дела не сделаешь, а к полякам пристанешь, так покуда Москвы мы не взяли, грамотку эту я пану Гонсевскому дошлю. Как ни хоронись, он тебя сыщет, и расправа коротка будет. А коли дело в срок сделаешь, в тот же день золото тебе на руки, да и грамотку в придачу. Давай-ка ее сюда!
Ляпунов для верности перечитал расписку про себя и подвинул Пауку грудку золота.
— Бери, — кивнул он головой, — да живо делай дело!
Паук с алчно загоревшимися глазами быстро сгреб золото дрожавшими узловатыми пальцами.
Воевода хлопнул в ладоши, распорядился расковать ему ноги и отпустить на свободу.
— Спасибо тебе, Прокопий Петрович, — с чувством молвил Аленин после того, как Паук вышел. — Век услуги твоей не забуду!
— Рано благодарить, молодец, — ответил воевода. — После благодарить будешь, коль дело сделается. А думается мне. Паук не упустит случая разбогатеть. Завтра же весть нам принесет.
— Дай-то Бог!
Прокопий Петрович не ошибся: на следующий же день под вечер Паук вернулся и очень обрадовал воеводу сообщением, что Наташа жива и находится действительно в плену у боярина Цыплятева. Ляпунов тотчас послал за Алениным, который подробно условился с Пауком о времени и способе похищения Наташи.

Глава XXVII
Пленница

Когда ‘отцы-молодцы’ схватили Наташу, завернули в тюк и опрометью понесли в дом Цыплятева, девушка от испуга потеряла сознание. Пришла она в себя уже в нарядной опочивальне покойной жены Равулы Спиридоныча, окинув ее недоумевающим взглядом, робко спросила:
— Где я?
Над ней склонилось морщинистое, горбоносое, желтое лицо старой женщины, похожей на ведьму, приставленной боярином ухаживать за Наташей. То была его давняя знакомая, известная в Москве Ульяниха, славившаяся своими злыми делами. Нередко помогал Ульянихе в ее ‘подвигах’ приятель Паук. Немало натворили они вместе темных дел, и один другого стоил: Ульяниха была таким же Пауком, как и он, готова была ради денег на всякую мерзость. Равула же Спиридоныч питал к ней, как и к Пауку, большое доверие.
Замыслив украсть Наташу, боярин Цыплятев в тот день с утра велел позвать к себе Ульяниху, посоветовался с нею о способах похищения, приказал ей прислуживать боярышне в первое время, завладеть расположением и доверием ее и постепенно уговорить девушку полюбить его.
После доставки Наташи ‘отцами-молодцами’ Ульяниха раздела ее, уложила в постель и неотступно находилась при ней, приводила ее в чувство и напряженно следила за появлением первых признаков сознания, чтобы заранее придуманным ответом сразу успокоить ее.
— Где я? — повторила Наташа, окинув недоумевающим взглядом опочивальню и с испугом остановив его на склонившемся над нею незнакомом лице старухи, приторно-угодливо улыбавшейся.
— Не изволь тревожиться, боярышня, — сладким голосом запела Ульяниха. — Никто тебя не обидит. Злые негодные люди скрасть тебя захотели, да Бог не допустил: встретился им добрый человек, пожалел тебя, отбил, жизни едва не лишившись, и сюды укрыл.
— А где ж отец? — спросила Наташа, смутно припоминая случившееся. — С ним что?
— Жив, жив, красавица! Не изволь тревожиться. Бог даст, скоро оправишься, свидишься.
— Да где же я? Хоромы чьи эти? — пытливо и тревожно допрашивала Наташа.
— Сказывала я тебе, — продолжала сладко петь Ульяниха, — добрый человек от смерти спас, сюда укрыл. В гостях ты у него… у благодетеля того… у боярина Равулы Спиридоныча Цыплятева.
При упоминании этого ненавистного имени будто гром грянул над Наташей. Она вздрогнула, как ни была бледна — еще пуще мертвенно побледнела и закрыла глаза.
В это время, услыхав голоса, в опочивальню вошел сам Равула Спиридоныч.
— Здравствуй, красавица! — вкрадчиво сказал он. — Как здравствовать изволишь, боярышня? Видишь, злодеи мерзкое дело над тобой задумали, отбил я тебя, защитил. Никто тебя здесь не тронет, ветерку подуть не дам. Живи себе с Богом в холе да в воле, сил набирайся. Ишь, испугали как, лица на тебе до сих пор нет…
Равула Спиридоныч вплотную подошел к постели.
— Что ж словечка в ответ не молвишь? — вкрадчиво продолжал он. — Взгляни ясным солнышком!
— Уйди! — закрывая глаза, чтобы случайно не увидеть ненавистного лица, едва нашла силы выговорить Наташа.
— Уйти? Хе-хе! Куда мне уйти? — уже раздражаясь, но пока сдерживая себя, дробным смешком хихикнул Равула Спиридоныч. — В гостях ты у меня, хозяин я здесь, уйти, стало быть, мне некуда. Так-то, красавица.
Каждое слово Равулы Спиридоныча, точно молотом, ударяло по голове Наташи, вызывало в душе невыносимое страдание. Она готова была потерять сознание. Все случившееся сливалось в одно сложное, непонятное, страшное впечатление неотвратимой беды. С каждой минутой лицо ее становилось бледнее. А Равула Спиридоныч все продолжал говорить.
— Так-то, красавица! — тянул он. — Знаю, не люб я тебе был, авось нынче милее стану. Ничего для тебя, боярышня, не пожалею. Бог родителя твоего за супротивность пожаром-разором покарал, добра лишил. Так ты, боярышня, не кручинься: добра у меня много. Камешков самоцветных, злата-серебра, соболей пушистых, парчи златотканой. Чем велишь, всем тебя награжу. Глянь же солнышком, молви слово ласковое, ручкой белой дружбу закрепи.
И, склонившись к Наташе, Равула Спиридоныч протянул было к ней руку. Но девушка вздрогнула, затряслась и разразилась судорожными рыданиями.
— Уйди в самом деле, боярин, — шепнула Ульяниха. — Видишь, не в себе она. Дай опамятоваться.
— Ну, ладно, — сдался Цыплятев.
Он вышел тяжелой поступью, прошел в столовую, где для него был приготовлен ужин, налил дрожащей рукой полный стакан ‘двойного вина’, залпом выпил, повторил, походил по горнице и только после этого немного успокоился.
А с Наташей Ульяниха возилась долго, прыскала ее водой, терла крепким уксусом голову и шею, пока наконец не привела в чувство.
Был уже поздний вечер, наступила ночь, когда девушка пришла в себя. Ее знобило, не переставала трясти мелкая дрожь, и под теплой шубенкой, накинутой Ульянихой поверх одеяла, она не могла согреться. Ульяниха сходила приготовить горячего сбитня, принесла и свежеиспеченный калач, но от еды Наташа отказалась, а сбитень выпила с жадностью, согрелась, немного успокоилась и незаметно уснула крепким сном. Ульяниха и сама уже подремывала. Она пододвинула к постели столец, поставила на него остатки сбитня, положила и калач на случай, если девушка, проснувшись, захочет есть, ушла в соседнюю повалушу, расположилась на лежанке и заснула.
Была глубокая ночь. Во всем доме не спал только Равула Спиридоныч. Наконец, когда замерли последние звуки и наступила полная тишина, он, истомленный ожиданием, снял тяжелые сапоги и тихо, крадучись, будто разбойник, а не хозяин в своем доме, направился в опочивальню. Когда он вошел в повалушу, находившуюся рядом с опочивальней, дремавшая там на лежанке Ульяниха приподняла голову.
— Ну что? — хриплым от волнения шепотом спросил он.
— Оправилась маленько, уснула, — ответила Ульяниха, зевая спросонья.
— Пойду навещу! — сказал он и, стараясь легко ступать, на носках вошел в спальню и неслышно запер за собой дверь, легко ходившую на смазанных медных петлях.
Лампада с нагоревшей светильней в переднем углу перед киотом красноватым светом озаряла опочивальню. Равула Спиридоныч тихо подошел к киоту, задернул перед ним застенок и повернулся к постели.
Наташа проснулась. Стремительно приподнявшись, она уперлась обеими руками в грудь Цыплятева и что было силы толкнула его. Равула Спиридоныч пошатнулся и едва не упал.
Его растерянностью воспользовалась Наташа. Еще перед сном она увидела на пододвинутом к постели стольце нож, который Ульяниха положила рядом с калачом. Чувство самосохранения подсказало ей спрятать его под подушку. Теперь сразу вспомнив о нем, она выхватила его и, пронзительно вскрикнув, замахнулась им на Цыплятева. Тот при блеске острой стали невольно вздрогнул и отступил.
— Уйди, убью, душегуб проклятый! — отчаянно вскрикнула Наташа.
— А! Ты так! — вскипел злобой Равула Спиридоныч и, не помня себя от бешенства, метнулся к ней.
Но девушка успела уже вскочить с постели, кинулась к переднему углу и, все еще грозя ножом, стала под киот, озаренная светом лампадки, прекрасная в своем гневе, страшная в решимости умереть.
На крик Наташи в опочивальню вбежала Ульяниха. Ввиду наставшего сложного времени в Москве работы и доходов стало мало, а поэтому обязанность ходить за Наташей была делом прибыльным и в расчеты Ульянихи отнюдь не входило лишиться ее, если бы эта ночная свалка закончилась бедой. А нрав Цыплятева она знала, и, доведенный до исступления, он может и убить. Поэтому Ульяниха приложила все усилия, чтобы убедить рассвирепевшего боярина успокоиться.
— Опамятуйся, боярин, — схватила она его за рукав. — Говорила ведь, не в себе она.
— Постой же, покажу я ей! — взмахнул кулаком Цыплятев.
— И покажешь, да после. А теперь остынь, воды испей.
Равула Спиридоныч плюнул, махнул рукой и вышел.
А Наташа не выдержала: после пережитых последних страшных впечатлений, закончивших такой тревожный для нее день, она сразу ослабела, и не успела Ульяниха подхватить ее, как девушка грохнулась на пол. С помощью позванной сенной девушки Ульяниха уложила ее снова на постель.
Наташа впала в забытье, начался жар и бред. Она заболела, лежала вся в огне, не узнавала Ульянихи. Молодое крепкое здоровье взяло, однако, свое, и три дня спустя сознание снова вернулось к девушке. Она стала поправляться.
Равула Спиридоныч злился, но делать было нечего: Ульяниха убедила его не показываться Наташе совсем на глаза. И Равула Спиридоныч сдался, обещал не тревожить ее и предоставил Ульянихе, в преданности которой был уверен, полную свободу действий. Наташа пролежала еще дня два в постели, а затем, под присмотром своей пестуньи, стала выходить и в сад. Ульяниха из корыстных целей как могла утешала, уверяла, что все образуется и что девушка скоро увидится с отцом, который жив и здоров. Наташа немного приободрилась.
И вдруг неожиданно в хоромах Равулы Спиридоныча появился Паук, которого он считал уже погибшим и потому обрадовался ему. Паук красно расписал те беды, которым он подвергся, ревностно исполняя возложенное на него боярином опасное поручение, и не только получил прощение за невыполненное, но попросил даже денежную подачку и досыта был напоен и накормлен на поварне приятелями-слугами, которым он о своих мытарствах и похождениях расписал турусы на колесах.
После угощения Паука Равула Спиридоныч позвал его к себе, поведал ему о похищении Наташи. Паук получил разрешение наведываться к Ульянихе. Ему этого только и надо было. Со старой приятельницей сговориться было нетрудно, однако она заломила высокую цену за пособничество в похищении Алениным Наташи, но нашлись старые счеты, которые Паук не преминул ей напомнить, погрозив опасными разоблачениями, и старуха сошлась на двадцати пяти червонцах. Решено было, что в условленный день она под вечер выйдет с Наташей гулять в сад, отодвинет задвижку на калитке, выходившей в глухой проулок, выпустит ее, замкнет калитку, ляжет в противоположной стороне сада на землю, немного спустя поднимет крик и тем, кто прибежит, расскажет, что неизвестные перелезли через ограду сада, похитили девушку, а ее едва не убили. Что до самой Наташи, то о предстоявшем спасении ее условлено было из предосторожности не сообщать ей до дня похищения.
Сделав, таким образом, дело, Паук выбрался ночью в стан рязанского воеводы, дождался Аленина и договорился с ним о дне похищения. Вместе с тем за дополнительную плату (этой суммой Ляпунов ссужал Аленина) Паук обещал посодействовать Аленину проникнуть в Москву при посредстве знакомых из числа москвичей, друживших с поляками, а также обещал разыскать Алексея Наумова и Яшу (сведения о которых Аленин тут же сообщил Пауку) и передать им просьбу, чтобы помогли в похищении Наташи. Что касается условленной платы и расписки, то получить их от него непосредственно после похищения Паук отказался, чтобы не оказаться замешанным и не быть заподозренным Цыплятевым: условились, что за получением денег и расписки Паук явится к воеводе уже по возвращении Аленина в стан. Условившись обо всем этом, Паук отправился в Москву, чтобы разыскать Алексея Наумова и Яшу.
— А с ними дело обстояло так: когда в свой приезд Алешин отправился искать их, под утро после пытливых расспросов и упорных поисков ему удалось выяснить, что Алексея и Яшу в последний раз видели сражавшимися в одной из уличных стычек с поляками на Страстной неделе. По словам одних очевидцев, оба были убиты, по словам других — только ранены и подобраны каким-то монахом. Путем дальнейших расспросов удалось установить более или менее определенно личность монаха: он был послушником Донского монастыря Симеоном, приставленным беречь небольшую часовенку с чтимым образом Святителя Николая на одной из окраинных улиц Китай-города, рядом с местом стычки, в которой принимали участие Алексей и Яша. О Симеоне Аленин узнал, что он известен умелым и заботливым уходом за ранеными москвичами, которых подбирает, обходя город по ночам, и относит с помощью товарища в потайной подвал под часовенкой, которую он разыскал и действительно нашел там Алексея и Яшу. Они были хотя и не смертельно раненными, но сильно ослабевшими от потери крови. Об участии их в сопровождении Матвея Парменыча к Троице нечего было и думать, так как раньше чем через несколько дней они покинуть свой приют не могли. Поэтому, оставив их на попечении Симеона, Аленин условился, что как только предоставится возможность, он так или иначе свяжется с ними и даст им знать, как поступать дальше.
Паук теперь разыскал их, нашел почти поправившимися: хотя у них еще не вполне зажили раны, но они уже выходили и чувствовали себя достаточно бодро. Появление Паука немало смутило их, они заподозрили, не готовит ли он им ловушку. Но когда тот передал им предусмотрительно врученную Алениным верительную грамотку и рассказал о предстоявшем спасении Наташи, оба радостно воспрянули духом и дали обещание принять участие и помочь в похищении девушки.
Днем похищения выбран был четверг на Фоминой неделе. В этот день Аленин, Яша и Алексей должны были на заходе солнца встретиться в глухом проулке возле задней стороны сада Равулы Спиридоныча и осторожно трехкратным свистом вызвать из сада Наташу. О бегстве верхом нечего было и думать: в пределах города четверо всадников обратили бы на себя внимание. Решено было, что Наташа, выйдя в проулок, быстро переоденется в мужское платье, а затем все четверо пешком выберутся из города и, уже перейдя Яузу, Аленин с Наташей сядут на приготовленных коней, а Алексей и Яша присоединятся к троицкому отряду Палицына.
В напряженном ожидании прошло время до условленного дня встречи. Наконец наступил четверг. Стоял теплый погожий весенний вечер. В конце дня Ульяниха вывела Наташу погулять в сад. С утра она осторожно подготовила девушку к предстоявшему событию. Сообщение это, мысль о возможности свободы, о свидании с Дмитрием, а затем с отцом вызвали у нее порыв восторга. Как ни была взволнована она, но чтобы не выдать себя и Ульяниху, слегка успокоилась, проявила самообладание и стала ждать вечера. Однако радость оживляла лицо румянцем, поднимала настроение, просвечивала в улыбке, звучала в голосе.
Пока Наташа гуляла в саду, Равула Спиридоныч по обыкновению наблюдал за нею из окна. Ульяниха знала об этом и боялась, как бы боярин не выследил их, когда они пойдут к калитке. И вдруг произошло то, чего они обе и не ожидали.
Солнце уже садилось, наступало условленное время. И только Наташа со своей пестуньей собрались свернуть по боковой дорожке в глубь сада, как вдруг на крыльце появился Равула Спиридоныч. Он уже несколько дней держался и по совету Ульянихи не показывался на глаза Наташе, выжидая, пока Ульяниха подготовит девушку к новому свиданию. Теперь, понаблюдав из окна за Наташей и заметив оживление на ее румяном лице, он понял по-своему эту перемену, решил, что девушка, очевидно, примирилась со своей участью, поправилась и настало благоприятное время для примирения. И в веселом настроении, слегка под хмельком, посмеиваясь, он вышел в сад.
Наташа чуть не ахнула. Но она сдержала себя, поняв, что только смелость и самообладание могут выручить ее из беды, и как ни испугалась, но наружно ничуть не изменилась. Заложив руки в карманы кафтана, Равула Спиридоныч, продолжая посмеиваться, подошел к ней.
— Чтой-то, боярышня, повеселела ты будто? — игриво спросил он. — Аль оправилась от немочи лихой?
— Спасибо, боярин, оправилась, — бойко ответила Наташа и даже заставила себя улыбнуться.
— Всем ли довольна — уходом, едой? Нужды какой не терпишь ли? — продолжал Цыплятев, жадно рассматривая ее. — Приказать ли чего не изволишь? Всякое хотение твое исполнится.
Томительно шло время. Каждую минуту мог раздаться призывный свист. Вся душа трепетала в Наташе. Но она продолжала владеть собой и улыбаться.
— Благодарствуй, боярин, на ласковом слове, — так же беспечно ответила она, — всем довольна, за хлеб-соль спасибо.
Наташе почудились сдержанные голоса за оградой и приближавшиеся шаги. Каждое мгновение было дорого.
— Не грех и сейчас о хлебе-соли подумать, — заметил Цыплятев. — Солнышко садится. Время ужинать. Не изволишь ли?
— Спасибо, боярин, и точно будто есть захотелось, верно, от свежего воздуха, — не моргнув глазом, ответила она.
— Ко мне бы пожаловала, вместе бы и откушали, а? — осторожно подошел Равула Спиридоныч к своей цели.
— Что ж, если сладко попотчуешь, боярин… вдвоем веселее…
Вдали довольно явственно раздался тонкий осторожный призывный свист. В волнении Цыплятев не обратил на него внимания. Ласковое обращение Наташи вскружило ему голову.
— Уж так, боярышня, попотчую! — восторженно сказал он. — Птичьего молока и того достану, если прикажешь. Пойду устрою пир. Приходи, чур.
— Приду, приду… Маленько погуляю, покуда позовешь.
— Ладно.
И Равула Спиридоныч легкой и быстрой походкой, полный заманчивых надежд, направился к дому.

Глава XXVIII
Тайна, подслушанная степью

Вторично раздался призывный свист, и нельзя было мешкать. А Ульяниха смутилась и готова была передумать. При таких осложненных обстоятельствах решиться на осуществление плана было слишком дерзко и опасно. Однако думать было поздно. И испугала к тому же ответственность перед Пауком. И, не раздумывая дольше, Ульяниха поспешила за Наташей, бежавшей в глубь сада.
Вот и калитка. Ржаво прохрипела давно не отмыкавшаяся задвижка, с трудом поддавшаяся. Мгновения казались вечностью. Еще усилие, дверь распахнулась, Наташа выскочила в проулок, калитка за ней стремительно захлопнулась, и — пленница была на свободе.
Но радоваться, говорить, обсуждать, расспрашивать было не время. Еще дороже была теперь каждая минута. Аленин с Яшей и Наумовым держали наготове припасенный наряд: сапоги, штаны, кафтан — все большое, чтобы быстро одеться. С ловкостью, удесятеренной опасностью, как бы привычно, Наташа стремительно переоделась. Наумов лихо надел ей колпак на голову — и из Наташи, у которой после стрижки со времени смерти матери волосы мало еще отросли, — вышел молодец молодцом. Не узнать!
Все трое, продолжая хранить молчание, быстро зашагали по проулку. Вдруг Наташа вспомнила:
— Беда! Боярин сейчас спохватится. Ждет он меня к ужину. Пошлет в сугону.
— Как же быть? — невольно замедлил шаги Аленин.
— Конно бы, — откликнулся Яша.
— Где его возьмешь! — заметил Наумов.
В напряженном раздумье они продолжали путь.
— К Симеону! — вспомнил и решил вдруг Аленин. — Недалеко. Мигом дойдем. Там до ночи обождем. Авось не сыщут.
Они свернули в боковую улицу, ускорили шаг, прошли с полверсты, дошли до часовни, спустились в подземелье и вздохнули свободно.
В жуткой обстановке среди раненых и умиравших незаметно прошел для Наташи и Аленина первый час свиданья после долгой разлуки.
Темной ночью вышли они из подземелья. Опасен был этот недолгий путь по городу, занятому поляками. Но счастье им пока покровительствовало. Встречных не было. На той стороне Яузы мелькали сторожевые костры своих, они бегом добежали до них — впереди лежал уже безопасный путь. В условленном месте они нашли лошадей.
— Куда же теперь? — спросила Наташа.
— К Троице, к Матвею Парменычу. Там спокойно тебе будет, — сказал Аленин. — О сговоре моем с Пауком, о желании спасти тебя и боярину покуда не говорил, в удаче уверен не был, зря тревожить старика не хотел, и так уж сколько он из-за тебя намучился. Ну, а теперь свезу радость. Коли тяжел мой грех перед Матвеем Парменычем, так ныне, чаю, позабудется вся моя вина. Садись, Наталья Матвеевна.
Она ловко вскочила на коня. Ходкой рысью они двинулись вперед, вскоре миновали стан подмосковный и выехали в приволье лугов, залитое лунным светом. Ехать им предстояло часа три. Боясь, что девушка с непривычки устанет от верховой езды, Аленин замедлил ход. И зашел между ними нескончаемый разговор. Он чувствовал потребность рассказать Наташе обо всем им пережитом и своей жизни в разлуке с ней, об увлечении Мариной и снять с совести тяжесть этого греха. Долог был разговор. Надо было вспомнить все со времени отъезда за границу, чтобы понять причину всего случившегося. В чистосердечной исповеди Аленин не жалел себя, не оправдывал, но бичевал и обвинял. Хотелось резче очертить свои грехи, чтобы полнее было оправдание и прощение, если он их заслужит.
— Такова моя жизнь, Наталья Матвеевна, — сказал он, закончив исповедь. — Вся она перед тобою без утайки. Во власти твоей казнить или миловать. Скажи же свое конечное слово.
Кони, пофыркивая, шли шагом. Залитая лунным светом, степь обдавала их волнами свежего аромата, звенела созвучным пением тысячи кузнечиков, тепло июльской ночи ласкало. Забылись на время ужасы всего ими пережитого и всего переживаемого сейчас Москвой, и душа растворялась в безотчетном желании мира, прощения и радости. И как аромат цветов под ногами коней, как пенье кузнечиков, их души, объятые этим желанием примирения, сливались в одном порыве к дружбе и давно понятой, но никогда не высказанной любви, чтобы вместе найти силу бодрости и взаимной поддержки для преодоления неизбежных пока грядущих трудностей жизни.
Как бы чувствуя порыв их влечения, кони дружно шли в ногу, теснясь друг к другу. Опустив голову, ехала Наташа. После выслушанного рассказа она приняла решение. Но волнение мешало говорить. А говорить нужно было.
— Дмитрий Ипатыч, — прозвучал наконец тихо ее голос, но показалось, как будто ночь притаилась, слушая его, и кузнечики примолкли, — я ли вольна судить, казнить тебя, коли без тебя мне жизнь была не в жизнь, коли ждала я тебя, каким бы ты ни пришел…
Дух у него захватило.
— В разлуке с тобой, — продолжала она, — дня не проходило без мысли о тебе. Я не винила тебя, а болела душой, жалела, знала: не на радость, а на муку ушел ты от меня… Так что ж теперь-то говорить!..
Уже встретились их руки. Еще мгновение… Но… насторожилась ночь, разыгралась вдруг безудержным звоном кузнечиков, распахнула ризы благоуханий луговых цветов и скрыла подмеченную тайну, святую, стыдливую и чистую.
Алел уже восток, отражая свой свет на их счастливых лицах. Кони, отдохнув, сами взяли дружной рысью. И навстречу всходившему солнцу Наташа и Дмитрий ехали, веря в лучшее будущее, в свои силы, в торжество правды на истерзанной невзгодами земле Русской.
Вскоре показались стены и главы Троицкой лавры.
Матвей Парменыч, уже поправившийся, встал по обычаю рано и первый раз после болезни вышел подышать утренним воздухом. Он чувствовал себя бодро: подавляя мысли о личных невзгодах, он думал о той великой работе, за которую снова принялся совместно с Авраамием Палицыным и отцом Дионисием. Двое всадников, быстро въехавших в монастырские ворота, привлекли его внимание. Заметили издали боярина и они, поэтому остановились и спешились.
— Обожди меня здесь, — сказал Дмитрий, передавая поводья Наташе. — Пойду покуда один. Как бы неожиданная радость не растревожила старика после болезни.
Он пошел навстречу Матвею Парменычу. Тот уже узнал его. Они поздоровались и обнялись. От старика не скрылось радостное настроение Аленина.
— Чтой-то ты нежданно так? — пытливо посмотрел на него Матвей Парменыч. — Или весть какую привез? Лик у тебя будто радостный. Уж не победа ль над поляками?
— Будет и победа, Матвей Парменыч, — улыбаясь, ответил он. — А покуда иную весть тебе привез.
— Ну? — затаил дыхание старик.
— Наталья Матвеевна жива, здорова. Худа ей от злодея Цыплятева не учинилось… Вернется к тебе чистой голубицей…
— Слава Тебе, Господи! — с чувством перекрестился Матвей Парменыч. — А скоро ль вернется? Выручить-то ее оттуда как?
Продолжая сиять, Аленин посмотрел в сторону стоявшей спиной Наташи, которую в мужском наряде старик узнать пока не мог.
— Да не пытай ты, — разволновался Матвей Парменыч. — Нашел время для смешков. Чему до времени радуешься?
— Тому и радуюсь, что ко времени она.
— Да ну тебя, говори толком! — раздражился уже старик, почти догадываясь и напряженно всматриваясь в облик хотя и стройного, но мешковато одетого молодца, державшего поводья лошадей.
— Говорить-то мне нечего, — продолжал улыбаться Дмитрий. — Коли она…
— Ну?
— Коли она уже здесь…
Матвей Парменыч ахнул, взмахнул руками и побежал к Наташе. Но она сама кинулась к нему навстречу. И смеясь, и плача, порывисто бросилась она к отцу на шею, целовала ему и лицо, и руки. В это время подходил отец Авраамий, удивленно вглядывавшийся в незнакомого молодца, слишком уж что-то не по-мужски нежно льнувшего к боярину.
— Вот радость-то, друг, мне выдалась! — обратился к нему Матвей Парменыч, указывая на Наташу. — Нежданно Бог дочку вернул. Молодец сей выручил.
Но отец Авраамий сам уже признал Наташу, и строгое, хмурое лицо его осветилось радостной улыбкой.
— Добро пожаловать, боярышня! — тепло сказал он, благословляя ее. — Истинно велика твоя радость, Матвей Парменыч. Да послужит она знамением иной радости, коей, верно, в недолгом времени возликуем все мы.
— Матвей Парменыч! — решительно сказал Аленин. — Велика вина моя перед тобою. Да уж прости меня ради сей великой радости.
— Бог простит, Дмитрий, — растроганно ответил Матвей Парменыч. — Я зла не помню. Что было — прошло да быльем поросло.
— Коли так, — поклонился ему в ноги Аленин, — дозволь же другую просьбишку тебе сказать. — Он взял за руку Наташу. — Спас я Наташу, так дозволь уж на всю жизнь охранителем ее остаться. Благослови нас, Матвей Парменыч.
— Не ко времени, Дмитрий, речь ты эту повел, — нахмурился Матвей Парменыч. — Не время о своей радости думать, покуда земля бедой полна.
Аленин смутился.
— Нет, друг, — неожиданно вставил свое слово отец Авраамий. — Ты это неправильно мыслишь и хмуришься зря, и сам это знаешь. Время смутное и года твои немалые. Бог весть, долго ль проживешь. Справлять веселье, понятно, после будем. Освободим Москву, государя на царство выберем, тогда не грех и о своем ликовании вспомнить, о честном пирке да о свадебке. Покуда не об этом речь. Если люб тебе молодец, не нужно в благословении отказывать. И тебе, и ему легче на душе. Пойдет в бой, сильнее духом будет. И тебе покойнее, коли нежданно смертный час настанет.
— Правильно мыслишь, отец Авраамий, — покачал Матвей Парменыч головой. — Зря слово это у меня вырвалось, так уж — очистки совести ради. Тайно в сердце давно я их благословил. Не откажу и ныне.
Наташа и Дмитрий упали перед стариком на колени. Он поднял руку.
— Благослови же вас Бог на светлую, честную жизнь в любви, радости и помощи, — прочувствованно произнес старик.
— Теперь в храм пойдем, Господа возблагодарим, а там с Богом и в бранный путь, молодец, — заключил отец Авраамий. — Милой после натешишься, раньше заслужи ее.
С колокольни соборного монастырского храма неслись прозрачные звуки торжественного благовеста к утрене. Торжественно, мирно-отрадно было на душе Наташи и Дмитрия. И на всю жизнь сохранилось у них воспоминание этого светлого настроения…
Безумное бешенство охватило Равула Спиридоныча, когда вернулся он в сад, чтобы позвать Наташу к столу, и не нашел ее.
Потом, узнав из причитаний старухи, что Наташу похитили, злобный старик распалился небывалым гневом, заорал на весь двор, затопал ногами, побагровел до синевы и вдруг, взмахнув неестественно руками, повалился и захрипел. Его поразил удар.
На крик Ульянихи сбежалась дворня. Боярина замертво подняли и понесли в покои.
— Попа бы надоть, — послышалось из толпы слуг сдержанное замечание.
— Куда там, не поспеть! — заметил другой.
— Как жил, так и помер, — сказал третий.
И ни в ком из слуг не шевельнулось чувства сожаления к покончившему так неожиданно земные счеты хозяину.
В столовой палате стоял уставленный блюдами и напитками стол, приготовленный для пира с Наташей, быстро организованный по приказу Равулы Спиридоныча. Так закончился последний пир его, которому предстояло быть самым веселым в его грешной жизни.
Боярин Цыплятев свое навеки отпировал.
А Паук, выждав в соседней ропате часа два после похищения Наташи и хватив изрядную толику для храбрости, решил наведаться во двор Равулы Спиридоныча, чтобы узнать, что произошло после похищения. Мечтая о дукатах, которые ему предстояло на следующий день получить от Аленина, Паук подходил ко двору боярина с легкой душой. В голове его уже шевелилась ехидная мысль: не нажиться ли вторично с помощью Наташи — взявшись за крупное вознаграждение разыскать ее, в самом деле найти и водворить снова к Равуле Спиридонычу. Осуществить этот план было не так уж трудно: ненароком от того же Аленина удалось бы, пожалуй, узнать, куда он укрыл свою зазнобу. Паук решил подробно обмозговать это новое выгодное предприятие и теперь же, глядя по обстоятельствам, заговорить о нем с Равулой Спиридонычем. В отчаянии старик никаких денег не пожалеет посулить за розыски околдовавшей его девушки.
С этими радостными мыслями Паук вошел во двор боярина. Его поразила царившая там суета, причину которой он сразу узнал, и вместо того чтобы перекреститься, чертыхнулся.
Таково было последнее напутствие верного приспешника своему ‘благодетелю’.

Глава XXIX
Предатель

Вскоре после прихода ополченцев поляки в начале апреля вывели свои войска из Москвы, чтобы дать союзникам сражение. Первая битва закончилась для поляков неудачно: они вернулись в город, не нанеся ополченцам существенного поражения, а те захватили в Белом городе Яузские, Покровские, Сретенские, Петровские и Тверские ворота. Затем в течение долгого времени крупных сражений не было, но и не проходило дня без мелких стычек и драк. В Белом городе находился соляной буян. Все постройки вокруг него выгорели, а склады с солью уцелели. Сюда ходили и русские, и поляки, и тут ежечасно происходили ожесточенные стычки. Полезет поляк в погреб, столкнется там с русским и начнут колошматить друг друга до смерти. Или засядет шайка поляков за остатки обгоревших построек, за одиноко торчавшие печи, дожидаясь прихода русских, дождутся их и начнут палить из пищалей, кидать друг в друга кирпичи и камни. С каждым днем прибавлялись груды убитых, тела их не хоронили, и зловоние стояло нестерпимым. В июне к Москве подошел с сильным войском двоедушный Ян Сапега. Продолжая лелеять мысль о царском венце, он распространил слух, что сочувствует ополченцам, готов помочь им завладеть Москвой, выгнать не по праву засевших там поляков. Не доверяя искренности этих обещаний, Ляпунов тем не менее предложил Сапеге щедрую плату за помощь, если бы тот согласился ее оказать. Но Сапеге были нужны не деньги, а царский венец. Не дождавшись и намека от Ляпунова на возможность осуществления этого заветного мечтания, Сапега послал к Гонсевскому сказать, что будет служить королю, и на деле подтвердил эту готовность: в двадцатых числах июня поляки под предводительством своего военачальника Струся сделали вылазку из Кремля. Ополченцы ударили их и стали теснить, тогда Сапега повернул в сторону поляков, отбил русских и помог им под прикрытием войска вернуться в Кремль. Видя, что расположение Сапеги действительно стало переходить на сторону поляков, Гонсевский предложил ему оказать такую помощь: отступить от Москвы, заняться грабежом съестных припасов в окрестностях, чтобы снабдить продовольствием нуждавшихся в нем поляков, а вместе с тем увлечь за собой часть русских и ослабить, таким образом, силы осаждавших. Сапега принял это предложение и ушел. За ним действительно была отряжена погоня, но главные ополченские силы, освободившись от опасного врага, воспользовались его уходом и снова ударили по Москве. Особенно силен был натиск на башню, стоявшую над Москвой-рекой. В ней, отстреливаясь, укрылись человек триста, в числе которых был и поручик Пеньонжек Много ополченцев полегло под польским огнем. А между тем башня была высока, неприступна, и выбить оттуда горсть дерзких смельчаков надежды не было. Однако неожиданно помог какой-то перебежчик, он сказал, что в нижнем ярусе башни находится огромный склад зелья, гранат, начиненных ядер и других снарядов и что есть широкое отверстие, через которое нетрудно пустить в башню огонь и взорвать ее Советом поспешили воспользоваться, удачно была пущена стрела, обернутая просмоленной и зажженной паклей, и на башне возник страшный пожар. Часть поляков, обезумев, стали прыгать с четвертого яруса башни в реку, но они попадали в руки осаждавших и тут же гибли, другие предпочитали сгореть живьем. Из уцелевших к тому времени, когда ополченцы завладели башней, остались только двое: поручик Пеньонжек и его товарищ. Полуобгорелые, покрытые ранами, ссадинами и кровоподтеками, они до последней возможности бились, как львы. Геройское поведение двух храбрецов привело ополченцев, несмотря на их жестокую ненависть к полякам, в изумление, невольно внушило чувство уважения к ним. Отчаянных поляков отвели к Ляпунову.
— Ну, паны, — сказал им Ляпунов, — видал я рыцарей на своем веку, сам не худо драться умею, такого же супротивства, ей-же-ей, видать не привелось. Ступайте, что ль, к нам, вместе драться будем.
Пеньонжек, истекая кровью, гордо глянул на Прокопия Петровича.
— Не для того дрались мы до смерти, пан воевода, чтобы изменой себя опоганить, — спокойно ответил он. — Смерть нам не страшна.
Ляпунов несколько мгновений молчал, любуясь молодыми героями.
— Иного ответа и не ждал я, пан, — сказал он наконец. — Пустите их, — приказал он державшим поляков ратникам. — Пусть живут в примере другим, да сами с них берите.
Сдержанно, с достоинством поклонившись, поляки удалились к Москве.
Осада башни хотя и стоила осаждавшим крупных потерь, но зато со взятием ее уже вся стена Белого города перешла к ополченцам, а поляки оказались оттесненными в Кремль и Китай-город. Осаждавшие тесным кольцом окружали их, лишая возможности общаться с внешним миром. Начавшийся голод у поляков грозил им страшными бедствиями. Хотя осада Москвы и затянулась, но успехи осаждавших были уже значительны. И только осложнившиеся между военачальниками ополченцев недоразумения погубили успешно начатое дело.
Военачальников было трое: Прокопий Петрович Ляпунов, князь Дмитрий Михайлович Трубецкой и атаман Иван Мартынович Заруцкий. Они, по общему молчаливому соглашению, составили временное правительство под Москвой: от их имени писались грамоты в города, к ним обращались с челобитными, они распоряжались набором ополчений, сбором денежных средств, награждали поместьями и забирали их. В осуществлении этого последнего права и был главный корень зла.
Первое место между этими тремя начальниками по родовитости, знатности происхождения, по старшинству принадлежало князю Трубецкому. Но человек он был недалекого ума и личного почина и власти не умел проявлять. Дела, таким образом, вершились почти исключительно Ляпуновым и Заруцким. Но они были настолько противоположны друг другу по характеру, нравственному складу и убеждениям, что осуществлять общую власть не могли. У них были разные цели и желания. Кроме того, Заруцкий завидовал Ляпунову. Рязанский воевода был сильнее казацкого атамана. Его, а не Заруцкого, не говоря уже о Трубецком, вся заемщина считала верховодчиком. Таковым по заслугам (он ведь был вдохновителем ополченского похода) признала его вся тогдашняя Русская земля. Цель у него была одна: очистить Москву от поляков, навести порядок и избрать законного царя. Заруцкий же был душой казачества, преследовавшего буйные, корыстные интересы и отнюдь не склонного к порядку спокойной жизни. Заруцкий тайно мечтал и добивался одного: рано или поздно посадить на московский престол сына Марины, мнимого ‘царевича Ивана’. При несходстве целей того и другого военачальника не могло быть и единодушия между ними. Ляпунов призывал всех к порядку и, хорошо понимая, что общая разнузданность нравов много содействовала в последнее время гибели Московского государства, требовал строгой законности в поступках, подчиненности и послушания. Казаки же занимались грабежом, насилием, пьянством. Заруцкий, поддерживая расположение к себе, потакал им во всем, становился сам в обостренные отношения с Ляпуновым и настраивал против него казаков. А главное — пошли нелады с раздачей земель и поместий: Ляпунов жаловал поместьями по заслугам своих земских людей, дворян, детей боярских, Заруцкий незаслуженно награждал ими казаков. Нередко одно и то же поместье оказывалось пожалованным и Ляпуновым, и Заруцким двум лицам разных партий. Это вело к раздорам, к спорам, кончавшимся и убийствами. Приверженцы Ляпунова были врагами Заруцкого, и наоборот. Дисциплина падала, те, что посильнее, занимались оспариванием друг у друга лакомых кусков-подарков, а бедные испытывали острую нужду.
Чтобы положить конец этим непорядкам, люди порядка — дворяне и дети боярские, сговорившись между собой, подали трем своим военачальникам челобитную, где они просили, чтобы те созвали Думу, которая установила бы согласованный порядок правления. Заруцкий явно уклониться от осуществления этого единодушного предложения челобитчиков счел неблагоразумным и скрепя сердце вынужден был дать согласие на созвание Думы, надеясь, впрочем, что во время совещаний казаки возьмут верх численностью и новый порядок установится соответственно их желаниям. Но эта надежда не сбылась.
Собравшись 30 июня. Дума приняла в сущности разумные правила. Вводился строгий порядок в дело раздачи поместий, надзор за этим возлагался на учреждавшийся поместный приказ, на разбойный и земский приказы возлагалась обязанность ловить и судить своевольников и разбойников, а также следить за тем, чтобы для промышления кормов, то есть для добычи припасов, казаки посылались не самостоятельно, а под надзором стрельцов во главе с дворянами и детьми боярскими. Наконец, Дума постановила, чтобы всякие ссоры были навсегда прекращены.
Но постановления эти ни к чему не привели. Новые порядки подрывали власть Заруцкого и отнюдь не приходились по вкусу казакам. Между приверженцами Ляпунова и Заруцкого вражда возрастала еще сильнее, и дело спасения Москвы готово было погибнуть.
С напряженным вниманием, радостно потирая руки, следили поляки за разгоравшимися раздорами в стане ополченцев. Понятно, как они были важны для них. Положение их в Кремле становилось час от часу тяжелее. Начался уже сильный голод, а за ним следом появились заразные болезни. Из припасов, ранее награбленных в городе, они сбережений не сделали. Цены на съестное быстро поднялись. Мясо, хлеб — все было на исходе. А пока ополченская рать тесным кольцом окружала Москву, рассчитывать на подвоз свежих припасов, за добычей которых ушел Сапега, было невозможно. При малочисленности голодных поляков в сравнении с жившими в сытости ополченцами на успешность боя с ними тоже трудно было рассчитывать. Оставался один выход — воспользоваться раздорами русских для гибели Ляпунова, который, как это поляки прекрасно понимали, являлся организатором осады, зачинщиком ее и верховодчиком всех ратных дел. С удалением Ляпунова новые раздоры между ополченцами и казаками, несомненно, должны были окончательно погубить русское дело и помочь полякам, хотя бы временно, вздохнуть свободнее. Расчет казался безошибочным, и поляки, а также приверженцы их москвичи-изменники решили осуществить его. Неожиданно в это дело вмешался Паук, что пришлось полякам весьма кстати.
Получив от рязанского воеводы условленные деньги и расписку и поклявшись впредь не только не замышлять против него, а, напротив, если случится, послужить верой и правдой, злопамятный Паук уже на обратном пути из стана в Москву стал думать, как бы повернее отомстить Ляпунову за пережитые в Рязани старые обиды, унижения, наказания и лишения, за пережитый уже под Москвой страх ожидания обещанных и более страшных наказаний. В этом направлении мысль изобретательного злодея деятельно заработала. Был он и хитер, и наблюдателен. Он сообразил, подметил и подслушал, какую ненависть и поляки, и москвичи, державшие их руку, питают к Ляпунову. Желание тех и других убить Ляпунова как нельзя более совпадало с его личными мстительными планами. Следовательно, оставалось подслужиться к полякам, придумать верный способ извести рязанского воеводу, удовлетворить свою мстительность, да еще, пожалуй, заработать на этом. Лично навредить Ляпунову он не мог, подговорить отдельных врагов воеводы покусился на него — толку вышло бы мало. При содействии поляков дело приобретало совсем другой оборот. Надо было только найти способ. Случай подал Пауку мысль, как осуществить каверзный план.
Как-то в июле, пропив уже полученные за пособничество в похищении Наташи деньги, Паук бродил в окрестностях Москвы. Близ Николы на Угреше кучка казаков, человек двадцать восемь, привлекла его внимание. Они были пьяны и о чем-то шумно спорили. В ногах у них валялся старый мужик, голосил и молил о пощаде, в стороне стояла телега. Незаметно Паук прокрался к месту спора, спрятался за кустами и стал слушать. Дело, по-видимому, заключалось в том, что старик с двумя дочерьми проезжал спокойно по дороге. Казаки остановили его, обшарили карманы и отняли девушек Вдруг показался конный разъезд стрельцов под начальством дворянина Матвея Плещеева.
— Стой! — зычно приказал Плещеев. — Отпусти девок!
В ответ послышалась грубая брань казаков.
Мужик, почуяв неожиданную помощь, опрометью кинулся в сторону Плещеева и упал в ноги.
— Милостивец, заступись! — завопил он, ломая руки.
Плещеев всадил каблуки в бока лошади и в два прыжка очутился среди кучки казаков.
— Прочь! — крикнул он, занося нагайку и огревая ею бородача казака.
Казак поднял булыжник и запустил им в голову Плещеева. Тот покачнулся, на лице его выступила кровь. Из среды сгрудившихся казаков раздались выстрелы Тогда стрельцы обезумели, ринулись с наскоку на казаков, превосходя их численностью, окружили и после недолгой борьбы похватали.
— В воду их кидай, топи! — вне себя от раздражения и боли крикнул Плещеев.
Рядом был небольшой пруд. И здесь разыгралась трагедия. Стрельцы волокли казаков к пруду бросали их в воду, отталкивали ружейными прикладами пытавшихся выплыть, иных прикладами по голове добивали. Не прошло и нескольких минут, как с казаками было покончено. Только один из них успел в суматохе вскочить на коня и во весь опор помчался в стан. Стрельцы прозевали его бегство, потом заметили, бросились в погоню, но догнать не могли, и казак успел скрыться. Смекнув, что он не замедлит вызвать товарищей, стрельцы поспешили вскочить на коней и умчались. Мужик, крестясь и охая, подобрал девок, уложил их на воз и что есть духу погнал лошадь.
Паука разобрало любопытство, чем кончится дело Бояться казаков ему было нечего. Напротив, он мог им рассказать обо всем случившемся и заслужить их расположение, которое впоследствии могло оказаться не лишним. Поэтому он стал ждать. И ждать пришлось недолго: вдали уже показалась приближавшаяся на полных рысях многочисленная ватага казаков. Они бросились к пруду, стали вылавливать трупы товарищей, обшаривать дно пиками. Все казаки, брошенные в пруд, оказались мертвыми. Среди прибывших возбуждение возрастало с каждым мгновением. В это время Паук вышел из своей засады и, сняв шапку смиренно подошел к атаману казацкой ватаги Сидору Заварзину.
— Чего тебе? — спросил тот.
— Сидел я тут, видел все ненароком, поведать могу, — подобострастно ответил Паук.
— Рассказывай, — приказал Заварзин.
Паук, выгораживая казаков и клевеща на стрельцов, сказал, что они, исполняя приказ Ляпунова, как о том кричал дворянин Плещеев, безвинно утопили казаков.
— Смерть Ляпунову! — закричали казаки.
— Казнить собаку! — подхватили другие.
— Хоть бы и виновны казаки были, — сказал Заварзин, — не волен он казнить без земской думы. На то решение было.
— В стан! К Ляпунову! Сюда его! В воду! — раздались возбужденные крики.
Казаки стали торопливо навьючивать тела мертвых товарищей на коней.
— А ты кто же будешь? — спросил тем временем Заварзин Паука, внимательно оглядывая его уродливую фигуру.
— Странник я, батька, — смиренно ответил тот. — В Москву пробираюсь, чудотворцам святым поклониться.
— Сослужи ж мне службу, — сказал Заварзин, бросая Пауку в шапку монету. — В Москве в плену польском товарищ наш Илейка Куцько. Коли встретится, скажи — атаман Заварзин крепкую думу думает, как бы освободить его. Скажи, чтобы не кручинился, выручу его из беды.
Казаки вскочили на коней и пустились вскачь к стану. Дальнейших событий Паук ожидать не стал, да он и понял, что исполнить угрозу привести сюда Ляпунова и потопить его казаки не смогут: не так просто было всенародно схватить любимого воеводу. Но разыгравшийся на глазах Паука случай дал ему пищу для размышлений, и на обратном пути к городу он стал на все лады обдумывать, как бы использовать его для осуществления своих каверзных в отношении Ляпунова планов. И неожиданно его осенила блестящая мысль, которая оказалась настолько верной и чреватой благоприятными последствиями, что он на радостях добежал до хором приятеля прежнего своего благодетеля Равулы Спиридоныча — Федьки Андронова. С ним Паук и раньше был знаком и не раз оказывал ему кляузные услуги, после же смерти боярина Цыплятева он присосался к Андронову окончательно.
Андронов выходил из ворот, направляясь в Кремль к Гонсевскому, когда Паук стремглав прибежал и чуть не сбил его с ног.
— Ну, чего ты? Ошалел? — окликнул его Андронов.
— С делом до тебя, боярин! — прохрипел, едва переводя дух, Паук.
— Ну? — насторожился тот.
— Думаю, воеводу Ляпунова время извести настало.
— Эку новость поведал! Известно, давно время настало. Без тебя знаю. О том только и думы у нас с боярином Гонсевским. Да как извести-то?
— Уж я берусь!
— Сказывай!
— Берусь, и все. Если милость будет, доложи боярину Гонсевскому.
— Да мне-то чего не скажешь? Таиться бы нечего.
Паук хитро ухмыльнулся.
— Дело, сам знаешь, большое. Гонсевский казны за это не пожалеет. Так уж не осерчай, милостивец, ему первому скажу. Как бы пересказами не сглазить.
Андронова не удивила дерзость Паука, которой в другое время он ему бы не спустил. Дело было действительно настолько важным, что желание Паука открыть непосредственно Гонсевскому сущность его показалось естественным.
— Ну, ладно, — решил Андронов. — Ступай за мной. Так и быть, расскажу.
Когда они пришли в кремлевские палаты и Андронов послал доложить Гонсевскому, что он привел человека, который хочет сообщить не терпящее отлагательства дело, Гонсевский велел тотчас позвать их. Делая вид, что он не желает сам касаться известных ему подробностей дела, Андронов сказал лишь, что пришедший с ним человек берется извести Ляпунова, почему он и счел долгом привести его (при такой хитроумной постановке вопроса значительная доля заслуг на случай удачи оставалась, таким образом, и за Андроновым), и предоставил Пауку рассказывать. Тот подробно поведал о случае с казаками и об угрозах их убить Ляпунова.
— Так, — сказал Гонсевский, внимательно выслушав его. — А дальше-то что? От одной угрозы смерть не настанет!
— А дальше, — понизил Паук голос, — надо бы грамоты отписать от имени Ляпунова, за подписью его, да невзначай к казакам заслать!
— О чем грамоты? — насторожился Гонсевский.
— О том, что казаки-де вороги и разорители Московского государства. А потому-де след их всех вешать да топить, как ныне Плещеев потопил.
— Ну?
— И все! Грамоты те к казакам, что огонь в бочку с зельем, попадут. Тут Ляпунову и конец!
— Ха! Добже! — ухмыльнулся Гонсевский и довольно потер руки. — А подпись Ляпунова?
— Смастерю! — небрежно заметил Паук. — Руку его лучше своей знаю. Немалое время грамоты отписывал у него на Рязани.
— На Рязани? — удивленно посмотрел Гонсевский на Паука. — Ты служил Ляпунову?
— Подослан он был боярином Цыплятевым, — пояснил Андронов. — Я тебе, воевода, о том сказывал!
— А, знаю! — вспомнил Гонсевский. — Что ж ты дела-то до конца на Рязани не довел?
— Не довелось, боярин, — сокрушенно вздохнул Паук. — Промахнулся маленько. Немало муки за то принял. Нынче охота тебе до конца послужить. Награды не жду, да коли милость будет…
— Если выйдет толк, — перебил его Гонсевский, — наградой не обижу. Озолочу. Так и знай. Принимайся же за дело!
— К ночи грамоты готовы будут! — ободренный надеждой, радостно сказал Паук. — Завтра бы и заслать можно к казакам.
— С кем?
— Найду человечка. Имеется один на примете!
— Добже, буду ждать! Помни — озолочу.
Гонсевский милостиво отпустил обоих. Андронов повел Паука к себе, велел угостить его, отвел в свою ‘комнату’, и там под наблюдением самого хозяина горбун и расположился писать грамоты, которые писал весь день не переводя духа. И к ночи действительно полдюжины грамот были готовы. Изучив в совершенстве умение Ляпунова составлять послания городам, Паук в точности соблюдал своеобразные особенности составления подобных посланий, и по языку, по выражениям, по оборотам речи даже сам дьяк рязанского воеводы Дамиан Евсеевич не сказал бы, не присмотревшись, что написанные Пауком грамоты фальшивы, не отличил бы, не зная, в чем дело, подложной подписи ‘Прокопея Ляпунова’ от настоящей. В грамотах, адресованных различным городам, подробно развивалась мысль, вкратце высказанная Пауком Гонсевскому. Ляпунов объявлял казаков врагами русских людей и Московского государства, приводил примеры, страстно взывал к желавшим блага земле Русской истреблять их без пощады, при каждом удобном случае, даже без определенных поводов, ставил в пример поступок дворянина Матвея Плещеева и сулил щедрые награды в здешней жизни и вечное блаженство за гробом всем ретивым истребителям врагов земли Русской. Словом, грамоты вышли впечатляющие, ознакомившись с их содержанием Федька Андронов даже крякнул от удовольствия. Не глядя на ночь сходили к Гонсевскому. И он вполне одобрил грамоты, дал Пауку подачку в счет будущих благ, подтвердил, что в случае удачи щедро наградит его и даже походатайствует у короля награждение его землей.
Оставалось разослать грамоты в города. Найти для этого людей было нетрудно. Но важнее всего было подослать такую грамоту непосредственно к казакам в подмосковный стан, так как, пока они узнали бы о получении грамот городами, ждать пришлось бы долго. И Паук пообещал Гонсевскому, что к утру он найдет способ осуществить эту задачу.
Действительно, способ такой он придумал. Он вспомнил о поручении, данном ему атаманом Заварзиным по поводу товарища его, Илейки Куцько. Разыскать Илейку среди пленных казаков было нетрудно. Утром Паук нашел его, передал поклон Заварзина, рассказал подробно о казни казаков и сообщил, что не успел Ляпунов совершить эту казнь, как уж приготовил грамоты городам, в которых призывает русских людей к поголовному избиению казаков. Паук даже показал Илейке саму грамоту, якобы по счастливой случайности перехваченную им. Илейка вскипел страшным бешенством, выпросил грамоту у Паука, с тем чтобы при первом удобном случае тайно бежать из Москвы и передать ее товарищам. Но прибегать к тайному бегству Илейке не пришлось: Паук о своем посещении его тотчас сообщил Гонсевскому, высказав предположение, что в интересах дела Илейке нужно вернуть свободу. И эту мысль Паука Гонсевский вполне одобрил. Но ничем не объяснимое освобождение Илейки из плена могло в связи с посещением Паука и передачей ему грамоты возбудить сомнение в казаках, не подстроено ли все дело специально поляками. Поэтому для освобождения Илейки надо было найти естественный предлог. Гонсевский велел навести справку, не поступало ли ходатайств от казаков об обмене пленными и какими. Оказалось, что казаки неоднократно просили об освобождении в числе других пленников Илейки Куцько, предлагая взамен его отпустить любого из поляков. И Гонсевский тотчас велел отпустить Илейку и написать письмо к атаману Заруцкому с просьбой об освобождении в обмен на Куцько пленного польского хорунжего Кршивуцкого.
Паук с нетерпением стал ожидать последствий так ловко начатого им дела.

Глава XXX
Смерть героя

Необычайное волнение охватило казаков, когда 25 июля атаман Сидор Заварзин принес в круг грамоту, переданную ему Илейкой. Подпись Ляпунова казалась подлинной, содержание грамоты совпадало с толками о ненависти его к казакам, а после убийства, учиненного стрельцами Плещеева, она была тем более правдоподобной.
— Ну, браток, теперя-то не увернешься! — злобно и мрачно сказал Заварзин. — Рядите, панове, как быть с Прокопьем?
— Смерть ему! — поднялись грозные крики.
— На круг позвать!
— Пускай сам скажет!
— Не отвертится!
Решено было послать к Ляпунову с требованием, чтобы он явился на казацкий круг. Трое казаков отправились выполнить это поручение.
— Не пойду! — ответил им рязанский воевода. — Не желаю знаться с разбойниками. Приду я один, вас много, вы меня убьете. Жизнь мне не дорога, да нужна государству Московскому. Без меня кто с вами управится!
— Писал ты грамоту? — спросили посланцы.
— И ответа вам давать не стану! — гордо ответил воевода. — Говорить с вами не желаю, не по чести вам. Пускай круг посылает разрядных людей.
Вернулись посланные, сообщили ответ Ляпунова, приврали от себя, и вышло, что воевода чует свою вину и поэтому увертывается от ответственности.
Послали к Ляпунову вторично простых казаков. Те грубо потребовали, чтобы он немедленно явился, надерзили ему. Ляпунов их прогнал.
Круг стал советоваться. Решили отправить более почетное посольство в лице людей степенных и вежливых — Сильвестра Толстого и Юрия Потемкина.
Уклоняться на этот раз Ляпунов счел неудобным. Могло сложиться впечатление, что он в самом деле виновен и уклоняется от ответа. И послы посоветовали ему пойти.
— Мы соблюдем тебя, Прокопий Петрович, — убежденно сказали они. — Не бойся, зла тебе никакого не учинится!
Ляпунов как сидел безоружный, так и пошел. Он вступил на середину казацкого круга, который плотным кольцом замкнулся за ним.
— Ты писал? — протянул ему седоусый атаман Карамышев грамоту.
Ляпунов удивленно пробежал ее глазами.
— Нет, — пожал он плечами. — Я не писывал!
— Рука твоя? — продолжал допрос Заварзин.
— Рука схожа с моей, но не моя! — открыто глядя ему в глаза, снова ответил Ляпунов.
— Стало быть, отрекаешься? — мрачно спросил Карамышев.
— Это враги сделали, я не писал, — коротко еще раз подтвердил Ляпунов.
Наступило жуткое молчание. Многие казаки, видимо, колебались и готовы были поверить воеводе. Он вообще отличался прямотой нрава и правдивостью. Говорило в его пользу и то обстоятельство, что он пришел один и безоружный.
Молчание длилось несколько мгновений. И вдруг, чтобы положить конец раздумью, один черный казак с лицом зверским и свирепым, густо заросшим бородой, выхватил саблю за спиной воеводы и с размаху нанес ему удар. Ляпунов схватился за голову. Брызнула кровь.
— Прокопий не виноват! — раздался вдруг отчаянный крик. — Грех нам!
То кричал давний враг воеводы — Иван Ржевский. От сознания явной неправоты казаков он забыл былую вражду, понял, что Ляпунов действительно не виноват, что казаки введены в заблуждение, и не мог сдержать благородного порыва искренности.
Обливаясь кровью, Ляпунов окинул Ржевского благодарным взглядом, а тот выхватил саблю и грудью заслонил его.
Но было поздно. Вид крови, сознание возможной и неисправимой уже ошибки, былая ненависть к рязанскому воеводе опьянили казаков. В приливе безумной злобы, в неудержимом порыве мщения большинство из них, как один человек, выхватили сабли и обрушились на воеводу и нежданного его заступника, недавнего своего единомышленника Ивана Ржевского.
Без крика, без сопротивления упали оба под бешеными ударами сабель. Несколько мгновений — и все было кончено. Молча и угрюмо разошлись казаки. И лишь Сильвестр Толстой и Юрий Потемкин, посулившие защитить воеводу и оказавшиеся бессильными или не решившиеся исполнить это обещание, помедлили уходить, сняли шапки над изуродованными трупами и перекрестились. Ржевский лежал неподвижно, тело же Прокопия Петровича поводили предсмертные судороги. И вдруг по странной случайности голова его, лежавшая лицом к лагерю, повернулась в сторону Москвы и глаза полураскрылись, как бы посылая ей прощальный привет…
В это время в стан прокрался Паук. Ему не сиделось в Москве. Хотелось скорее узнать, как идет затеянное дело. Выбраться из Москвы и проникнуть в подгородний стан ему теперь ничего не стоило: и среди поляков он уже был своим, и к рязанскому воеводе был вхож, и среди казаков знакомцами обзавелся.
Войдя в стан, Паук издали заметил, как прошел Прокопий Петрович, как началась свалка, слышал шум голосов и вдруг затем как бы тяжело упавшее и придавившее гам молчание. Сердце Паука дрогнуло в радостном предчувствии. Но уверенности еще не было. И вот, как только казаки разошлись, Паук, осторожно оглядываясь, пустился рысцой к месту преступления. Не доходя до него, он убедился, что может праздновать победу. Гаденькая довольная усмешка искривила его уродливые губы, и не вытерпел он, чтобы не пойти воочию насладиться плодами гнусной мести. К тому же мелькнула мысль: ‘Возьму знак какой для верности, да и к Гонсевскому’. Но не успел он дойти до площадки, где лежали трупы, как вдруг точно ураган налетел: стан забурлил, и к месту убийства с разных сторон устремились и рязанцы, и казаки. Паук, застигнутый врасплох, собрался было дать тягу, но было поздно. Бежали отовсюду, и среди полянки его уже наверняка заметили. Воздух наполнился окриками, угрозами рязанцев, вопросами:
— Кто убил? За что? Грамота? Какая? Покажи грамоту! Кто получил? Кто передал?
— Я! — смело выступил вперед Илейка Куцько.
— А тебе кто дал?
— Странний Божий в Москве.
Паук рад был бы провалиться на месте. Но Илейка его уже заметил. Вместе с тем Паук вдруг поймал на себе другой, остро пронизывавший его взгляд — взгляд только что узнавшего страшную весть и прибежавшего сюда и протолкавшегося вперед толпы дьяка рязанского воеводы Дамиана Евсеевича.
— Да вот и он. Тот самый! — кивнул Илейка на Паука. — Он дал!
— Ты? — схватил его за грудь Дамиан Евсеевич. — Так ты вдругорядь Божьим странником обернулся? Братцы! — возвысил Дамиан Евсеевич голос. — Держите его! Дело не чисто. Не странник он, а приспешник изменника боярина Цыплятева. На Рязань он к нам шатался, грамоты выкрасть хотел. Он руку воеводы ведает, искусник писать, это его рук дело. Покажите грамоту!
Рязанцы схватили смертельно побледневшего Паука. Написанная им грамота, кем-то раньше выхваченная у Заварзина, ходила теперь по рукам. Ее подали Дамиану Евсеевичу. Тому достаточно было одного взгляда, чтобы узнать измененный почерк Паука и убедиться в подлоге.
— Ложь! — подняв высоко руку и махая над толпой грамотой, крикнул Дамиан Евсеевич. — Прокопий Петрович так не писал, то не его рука, а сего странника… Ты писал? — в упор спросил Дамиан Евсеевич Паука.
Тот пытался что-то бессвязно пролепетать, но судорога скривила губы.
— Православные! — снова поднялся голос дьяка рязанского воеводы. — Беру ответ на душу, если неправду говорю. Он ради мести писал грамоту. Он — убийца Прокопия Петровича!
Искренне и убежденно прозвучали обличительные слова. Наступила зловещая тишина. Еще один страшный миг — и толпа рязанцев, будто поток, прорвавший плотину, кинулась на Паука. Вмиг все было кончено.
Рязанцы, отойдя к стороне, продолжали шумно сводить счеты с казаками, а Илейка, поняв ошибку, горько зарыдал.
Тело Паука к вечеру тут же закопали в яму. А прах народного героя был торжественно предан земле возле церкви Благовещения на Воронцовом поле.

Эпилог

Легко вздохнул Гонсевский, узнав о блестящем завершении своей гнусной проделки. Будущее начинало казаться стесненным в Москве полякам отрадным. Неизбежный после смерти Ляпунова разлад в лагере осаждавших, несомненно, должен был отразиться на единодушии спасителей Москвы и погубить результаты так удачно начатого рязанским воеводой похода.
Так оно и случилось. С гибелью Ляпунова казаки восторжествовали над земскими людьми, и налаженный им порядок сменился общим беспорядком. Слабый Трубецкой совершенно отошел в сторону, и на первое место временного полновластного вершителя судеб защиты Москвы выдвинулся Заруцкий. По его попущению честным людям житья не стало: все сборы, присылавшиеся из городов на ратное дело, шли теперь в карманы казаков, они получали щедрое жалованье, награждались поместьями, а дворяне и дети боярские, вынужденные содержать себя за свой счет, терпели крайние лишения, подвергались насилиям, оскорблениям и, по слову летописца, сами искали себе смерти. Видя бесцельность дальнейшей стоянки под Москвой, многие разбегались, и ряды спасителей редели. Казаки бесчинствовали и в окрестностях столицы, разоряли население, доведенное до нищеты и набегами сапежинцев, которые, чтобы привести народ к повиновению полякам, чинили над ними жестокие зверства: мучили стариков, женщин и детей, резали непослушным носы и уши, отрубали им руки и ноги, поджаривали замученных на угольях, выжигали сплошь целые села и оставляли людей умирать от голода среди поля на лютом морозе. Но вскоре Бог покарал Сапегу: он в расцвете сил, обладая несокрушимым здоровьем, умер в середине сентября в Кремле, куда был перевезен в начале болезни.
Как ни тяжко приходилось русским, и полякам в Москве жилось с каждым днем тяжелее: в Кремле был голод, наступила страшная дороговизна на припасы, денег не было, сборы продовольствия шли неудачно, жолнеры, собиравшие припасы, терпели постоянные поражения от шишей, и польское воинство питалось падалью. Между тем польский король, взяв в июне Смоленск, беспечно забыл осажденных в Москве своих подданных и вернулся в Польшу, совершив торжественный въезд в Варшаву: поезд короля сопровождал гетман Жолкевский в богатой коляске, запряженной шестью белыми турецкими лошадьми, за ним везли бывшего московского царя Василия Шуйского с братьями, пленного смоленского воеводу Шеина со смольнянами и пленных московских послов митрополита Филарета и князя Голицына. По окончании торжества пленные вынуждены были целовать руку польскому королю-победителю. Унижение русских было полное. Польша торжествовала, нисколько уже не сомневаясь в том, что Московское государство навеки завоевано и составляет отныне достояние польской короны.
И хотя тщеславное заблуждение это и скороспелый вывод поляков лишены были основания, но вообще-то Московское государство действительно было на краю гибели: оплот Москвы — Смоленск после упорной защиты пал: полусожженной, разграбленной столицей владели поляки, Великий Новгород с пригородами Ямой, Копорьем, Ладогой, Тихвином, Руссой, Торжком, Торопцом и Устюгом сдались шведам и призывали царствовать шведского королевича, Псковскую землю разорило войско литовского гетмана Ходкевича, и, наконец, в городе объявился, опять под видом Дмитрия, новый ‘вор’, какой-то проходимец Сидорка (по иным известиям, беглый московский дьякон Матвей), который в декабре был торжественно признан псковичами царем, а в Коломне рос ‘царевич Иван’, которого Марина и забиравший все большую власть Заруцкий собирались посадить на московский престол.
Над Русской землей, охваченной бедами и напастями, измученной раздорами и вконец разоренной, нависли мрачные, зловещие тучи. Народ исстрадался, и страдания его дошли до последнего предела. Жизнь превратилась в гнетущее томление. К тому же после сильного неурожая наступил повсюду голод. ‘И бысть тогда такое лютое время Божия гнева, — говорит летописец, — что люди не чаяли впредь спасения себе. Чуть не вся земля Русская опустела, и прозвали старики наши это лютое время — лихолетье, потому что тогда была на Русскую землю такая беда, какой не бывало от начала мира. Но Господь услышал молитвы людей своих, возопивших к Нему великим гласом о еже избавится им от лютых скорбей, и послал к ним ангела Своего, да умирить всю землю и соймет тягость со всех людей своих’.
Как не раз бывало в тяжких случаях государственной жизни, русский народ и теперь спасла вера и внушенное ею непреложное, нерассуждающее, горячее убеждение в милосердии и помощи Бога. В сущности все грамоты, рассылавшиеся с начала Смутного времени патриархом Гермогеном, а после заточения и мученической смерти его от голода в тяжкой неволе (17 февраля 1612 г.) другим вдохновенным молитвенником и ‘стояльщиком’ за Русь — Троицким архимандритом Дионисием, а также грамоты Прокопия Ляпунова и Авраамия Палицына — все они обращались главным образом к религиозному чувству народа, пробуждали в нем стремление к молитве, к защите православных святынь от осквернения их иноземцами. Огромное значение этих призывных грамот было двоякое: они способствовали и постепенному сбору защитников под Москвой и подготовили народ к мощному всеобщему духовному сдвигу, к единодушию, под влиянием которого вся Русская земля должна была подняться, как один человек, для отражения врага. И когда, под влиянием грамот, религиозное настроение народа поднялось до высшего предела, стали совершаться чудеса, отдельным лицам были видения, слова, которые принимались за проявление воли Бога, отвернувшегося от народа русского за тяжкие грехи, им содеянные, и теперь вновь возвращавшего ему Свое благоволение. Духовный восторг охватил русский народ, и возникла в нем могучая вера, что с помощью Бога враг будет теперь покорен и мирная жизнь снова вернется в страну, истерзанную бедами Смутного времени.
В это время в подмосковных станах появился, неизвестно откуда взявшийся, будто чудесно упавший с неба свиток. ‘В Нижнем Новгороде, — говорилось в нем, — мужу по имени Григорию было видение в ночи: поднялся верх избы его, в полуночи просиял на него свет чудесный, и в свете том явились два мужа: один сел у груди Григория, другой стал в головах. И тот, который стоял, сказал сидящему: ‘Господи, что сидишь и не поведаешь ему?’ Тогда он сказал: ‘Если люди по всей Русской земле покаются и станут поститься три дня и три ночи, не только старые и молодые, но и младенцы, тогда Московское государство очистится’. Стоящий спросил: ‘Господи, а если не покаются, что над ними будет?’ — ‘Если не покаются и не станут поститься, то все погибнут и царство разорится’. Весть об этом чудесном свитке облетела все Московское государство, и положено было установить пост — в понедельник, вторник и среду ничего не есть и не пить, а в четверг и пятницу питаться сухоедением. Всеобщий пост и молитва окончательно укрепили единодушие народа для предстоящих подвигов. Нужно было только появиться лицу, которое бы повело народ. И как известно, вождем стал простой нижегородский говядарь (мясник или скотопродавец) Козьма Захарыч Минин-Сухорук. Ему также было видение: явился ему во сне святой Сергий и велел разбудить спящих. По зову Минина поднялся Нижний Новгород и вся Русская земля. Славный стольник, князь Дмитрий Михайлович Пожарский, лечившийся в то время в вотчине своей Линдехе (в 120 верстах от Нижнего) от ран, полученных весной 1611 года во время сражения в Москве, встал во главе всенародного воинства. В помощь ему, в качестве сборщика и хранителя казны, был выбран Минин. Долго медлил, однако, князь Пожарский приходом к Москве, не спеша, вдумчиво налаживал поход: собирал войско, деньги, ждал выборных, которые обеспечили бы ему положение полноправного вершителя всех дел ‘по избранию всех чинов людей Московского государства’. Заручившись этим положением, собрав могучее войско и богатую казну, поклонившись гробам, родителей в Спасском Суздальском монастыре, Дмитрий Михайлович к концу лета повел земское ополчение к Москве и 14 августа стал между Троицко-Сергиевской лаврой и подмосковной Клементьевской слободой. Из числа военачальников ранее стоявшего под Москвой войска князь Пожарский застал только князя Трубецкого, Заруцкий с частью казаков раньше его прихода бежал через Коломну (где захватил Марину с ‘царевичем’) в Михайлов. Бежал он потому, что и Трубецкой, и вся подмосковная рать готовы были пристать к Пожарскому, бороться с которым казацкому атаману было не по силам (незадолго до прихода князя Пожарского Заруцкий пытался избавиться от опасного соперника, подослав к нему убийц в Ярославль, но покушение не удалось и заговор был раскрыт). После прихода князь Пожарский принимал от Троицкого архимандрита Дионисия благословение войску и устраивал ратный порядок. Войско его было сильно, и поэтому, когда отряд иноземцев предложил князю Пожарскому за плату свои услуги дня совместной борьбы с поляками, князь с полным основанием мог дать следующий достойный ответ: ‘Теперь наемные люди не нужны Московскому государству, были польские и литовские люди сильны до тех пор, пока государство было порознь, а теперь московские люди стали вместе. Те, которые были в воровстве, отпали от него, из доходов, которые собираются, дается жалованье ратным людям, а бояре, окольничьи, дворяне и дети боярские служат и бьются за веру и за свое отечество без жалованья’.
Первый бой с поляками, в котором приняло участие и войско Трубецкого, произошел 24 августа. Литовский гетман Ходкевич, подходивший с продовольствием для изголодавшегося кремлевского гарнизона, рассчитывал достигнуть Москвы до прихода князя Пожарского, но опоздал и 24 августа потерпел сильное поражение, потерял свои возы, отнятые русскими, и ушел, оставив осажденных на произвол судьбы.
Положение осажденных было отчаянным. Еще летом смоленский воевода Якуб Потоцкий (поставленный королем после взятия Смоленска) послал в Москву племянника своего Николая Струся с тремя тысячами жолнеров, предназначавшихся для замены измученного кремлевского гарнизона. Струсь потребовал, чтобы Гонсевский сдал ему начальство над городом. Требование было оскорбительным: Гонсевский стойко выдержал всю непомерную тяжесть осады, а теперь желавший выслужиться Струсь собирался к концу ее отнять у него лавры победителя. Но сильно сомневаясь, что они действительно украсят польское оружие, Гонсевский охотно передал ему начальство и ушел со значительной частью войска на родину. За ним вскоре ушли и четыре тысячи сапежинцев, получивших отказ в получении жалованья. Таким образом, кремлевский гарнизон значительно уменьшился. Правда, он пополнился свежими силами, но продовольствия для гарнизона не было. Отчаяние овладело поляками после поражения Ходкевича, который вез обильные припасы. Теперь им грозила неминуемая голодная смерть, потому что запасы окончательно истощились. Конское мясо и хлебы, испеченные из лебеды, составляли роскошь, доступную избранным. По словам современника-очевидца, осажденные ели собак, кошек, мышей, грызли разваренную кожу с обуви, с подпруг, поясов, с пергаментных переплетов книг, но и этой ‘пищи’ не хватало.
И, несмотря на все испытанные ужасы, поляки, когда князь Пожарский прислал им 15 сентября письмо с предложением сдаться, послали ему заносчивый ответ. Пожарский, не запугивая их, приводил разумные доводы бессмысленности дальнейшего сопротивления, говорил, что помощи ждать неоткуда, так как Ходкевич ушел и не вернется, королю скоро самому туго придется от турок, буяны сапежинцы заняты бесчинствами в самой Польше. ‘Присылайте к нам, не мешкайте, — писал князь Пожарский, — сохраните свои головы, а я вас беру на свою душу: кто из вас захочет в свою землю идти, тех отпустим без всякой задержки, а которые сами захотят Московскому государству служить, тех пожалуем по достоинству. А кому из ваших людей не на чем будет ехать или идти не в силах от голода, то, как вы из города выйдете, прикажу навстречу таким выслать подводы’. На эти доброжелательные строки поляки ответили бранью, называли московский народ ‘самым подлейшим на свете, по храбрости подобным ослам или суркам’, самого князя Пожарского честили архимятежником. ‘И не только со своими негодяями и шишами, — заключали письмо поляки, — что у тебя теперь, но если бы к тебе пристало гораздо больше бунтовщиков таких, как ты, то и тогда не одолеешь ты нас при помощи Божией’. Но скоро сами поляки узнали цену своему хвастовству: 22 октября Трубецкой пошел на приступ Москвы, голодные поляки не в силах были защищаться и ушли в Кремль. Войско Трубецкого без сопротивления заняло Китай-город. Войдя в него, русские прежде всего увидали чаны, наполненные человеческим мясом. В тот же день ввиду тесноты в Кремле поляки приказали боярам выпустить жен и детей. 24 октября открылись Троицкие ворота, и во главе с князем Федором Ивановичем Мстиславским вышли бояре, в том числе юный Михаил Федорович Романов с матерью, старицей Марфой и дядей Иваном Никитичем, дворяне, купцы. 25 октября отворились все кремлевские ворота, и 26-го поляки сдались окончательно. В ознаменование освобождения Москвы состоялось многолюдное религиозное торжество: от мест стоянок войска князя Пожарского и князя Трубецкого потянулся крестный ход к Лобному месту на Красной площади в Китай-городе, где духовенство во главе с троицким архимандритом Дионисием отслужило в присутствии отрядов ополченцев и казаков первый благодарственный молебен, для совершения которого была принесена икона Владимирской Божьей Матери. При виде святыни, считавшейся погибшей и изрубленной поляками, народ, рыдая, упал на колени. Затем крестный ход направился в Успенский собор, и там была совершена торжественная литургия. Пленных поляков распределили партиями под начало князя Пожарского и Трубецкого. Первые были разосланы по городам, вторые почти поголовно погибли от руки беспощадных казаков. Воевода Струсь был временно заточен в Чудов монастырь.
Итак, Москва была наконец очищена. Но призрак поляков продолжал еще тревожить победителей, не давая возможности сосредоточиться на избрании царя: к Москве подвигался Сигизмунд и городу грозила новая беда. Поздно внял польский король мольбам покинутых им на произвол судьбы подданных, переживших ужасы осады, и только в октябре он прибыл к Смоленску вместе с Владиславом, которого счел нужным показать русским людям, думая, что они по-прежнему с нетерпением ждут его и, как только увидят, тотчас посадят на московский престол. Но времена были уже не те. Даже польское войско, стоявшее в Смоленске, отказалось следовать за своим королем, и только тысяча с небольшим конных воинов согласились идти за ним к Москве. Выезжая из Смоленска, король был испуган плохой приметой: при выезде его из города створы ‘княжьих ворот’ сорвались с петель и со страшным грохотом рухнули наземь. Примета была вещей.
Прибыв в конце недели под Волоколамск, Сигизмунд отправил послов в сопровождении тысячного войска с требованием, чтобы Москва с честью приняла Владислава и по данной раньше присяге признала его царем. Узнав, что в числе кандидатов на московский престол имя Михаила Федоровича Романова стало упоминаться все чаще, Сигизмунд, как гласит предание, послал отряд жолнеров в Костромской уезд, где жил в то время молодой боярин с матерью, чтобы найти его и убить. К этому именно времени относится бессмертный подвиг крестьянина села Домнина Ивана Сусанина, который завел поляков в лесные трущобы, спас жизнь будущего государя и бесстрашно погиб от руки злодеев, возвеличив имя русского человека, готового самоотверженно принять смерть за своего царя, и обессмертил в истории свое славное имя.
Когда весть о приближении Сигизмундовых послов достигла Москвы, которая была наполнена слухами о новом походе Сигизмунда и отвлеклась от возможности начать строительство государства, воеводы московские не только не вступили в переговоры с послами, но и выслали войско гнать их подальше от Москвы. Положение Сигизмунда между тем было весьма печально: лютые морозы крепчали, продовольствия в опустошенном краю достать было негде. Дождавшись послов, вернувшихся не солоно хлебавши, он вынужден был признать, что на сей раз игра проиграна, и с позором вернулся в Польшу.
Теперь Москва могла уже вздохнуть свободно. 21 декабря повсеместно была разослана грамота, оповещавшая об окончательном очищении столицы. Повсюду на радостях служили благодарственные молебны, звонили в колокола, подъем духа был необычный. Собравшись на совет, воеводы решили послать в города новую грамоту, которая приглашала в Москву выборных лучших и разумных людей для избрания на царство государя всей землей. Когда в феврале выборные съехались, был установлен всеобщий трехдневный пост, служили молебны, церкви днем и ночью были полны народом, все молились о том, чтобы Бог умудрил выборных, вдохновил их на предстоящее важное дело, внушил имя избранника. ‘Да совершится сие от Бога, а не от человека’ — таково было всеобщее желание.
Начались выборы. Намечалось имя Михаила Федоровича Романова. Народ сохранил благоговейную память о двоюродной бабке его, супруге Иоанна Грозного, добродетельной Анастасии Романовне и брате ее Никите Романовиче (Захарьине-Юрьеве), милосердном заступнике перед грозным царем за русский народ. Свежи были в памяти народной и тяжкие мучения, заточение и смерть, которым подверглись бояре Романовы — дяди юного Михаила — во дни гонений на них Бориса Годунова. Искреннее сожаление и вместе с тем чувство глубокой благодарности питал народ и к старшему брату их, митрополиту Филарету, который уехал в дни смуты в числе послов под Смоленск мужественно отстаивать интересы отечества, испытал лишения и поругания и переживал теперь тягость польского плена вдали от родины. Романовы во главе русского народа пережили ниспосланные им судьбой беды, постояли честно за русское дело, не склонили ради корысти и выгоды главы перед временщиками, достойное имя их окружалось ореолом доблести и мученического страдания, они сумели пронести свое имя незапятнанным через все испытания Смутного времени. Народ, знавший цену страданиям, любил Романовых как олицетворение чести и правды, своего страдания. Романовы были если не в родстве, то в свойстве с угасшим после Федора Иоанновича исконным славным царским Мономаховым родом. И взоры выборщиков, естественно, обратились на внука царицы Анастасии Романовны, на сына достойного митрополита Филарета. Снова мелькнуло было имя Василия Голицына, пошептались о Воротынском и других боярах, но имена эти проскочили и померкли перед бывшим у всех на устах именем Михаила Федоровича. Случилось любопытное явление: на второй день выборов какой-то галицкий дворянин подал Собору выборщиков лист с составленными им выписями, подтверждавшими родство Михаила с царем Федором Иоанновичем Вслед за ним поднялся, потрясая бумагой, какой-то донской атаман. Когда его спросили, что это за бумага, атаман ответил: ‘Грамота, подтверждающая природные права Михаила Федоровича’. Правомочие юного Михаила занять московский престол подтверждалось разными соображениями и желанием всех городов и сословий, выраженным выборщиками. 7 февраля 1613 года Собор предварительно решил избрать Михаила Федоровича на царство, но окончательное решение этого вопроса отложил на две недели. 21 февраля, в первое воскресенье Великого поста, Михаил Федорович был единогласно провозглашен выборными всей земли царем, и когда посланные от Собора в присутствии несчетного количества народа всякого звания собрались на Красную площадь, когда настала минута избрания и на Лобное место взошли уполномоченные (рязанский архиепископ Феодорит, Авраамий Палицын, архимандрит Ново-Спасского монастыря Иосиф и боярин Василий Петрович Морозов), чтобы спросить народ, — раздался единогласный возглас, повторенный тысячами голосов:
— Михаил Федорович Романов будет царь-государь Московскому государству и всей Русской державе!
— Се быст по усмотрению всесильного Бога! — торжественно заключил с Лобного места Авраамий Палицын.
Тотчас после избрания в Успенском соборе, под ликующий перезвон колоколов, был отслужен молебен с провозглашением на ектиньи новонареченного царя Михаила Федоровича, затем народ во главе с боярами приводился к присяге, и Земский собор выбрал посольство для приглашения нового царя. В состав вошли рязанский архиепископ Феодорит, троице-сергиевский келарь Авраамий Палицын, затем два архимандрита, два соборных протопопа, бояре Ф. И. Шереметев и князь В. И. Бехтеяров-Ростовский, окольничий Ф. В. Головин, дьяк Иван Болотников, служилые люди разных чинов: стольники, стряпчие, дворяне московские, дьяки, жильцы, дворяне и дети боярские из городов, головы стрелецкие, гости, атаманы, казаки, стрельцы. Вместе с тем послали гонцов с грамотами во все города, которые извещали об избрании нового государя.
Послы, везя письменный наказ, приглашавший государя пожаловать в столицу, выехали из Москвы 2 марта, а 13-го во время вечерни посольство прибыло в расположенный близ Костромы Ипатьевский монастырь (построенный в XIV веке мурзою Четом, предком Бориса Годунова, и впоследствии перешедший во владение бояр Романовых), где тогда проживал шестнадцатилетний Михаил Федорович с матерью старицей Марфой (в миру Ксенией Ивановной Романовой, разлученной супругой митрополита Филарета — Федора Никитича Романова). Узнав о цели приезда посольства, старица Марфа просила послов пожаловать на следующий день.
Утром 14-го из города в Ипатьевский монастырь тронулось многолюдное шествие во главе с крестным ходом, несшим хоругви и иконы, и в числе их чтимую местную святыню — чудотворную Федоровскую икону Богородицы, посольство сопровождало духовенство, костромские воеводы и служилые люди, народ, женщины шли с детьми. Картина народного шествия была трогательная и величественная. Инокиня Марфа вышла с сыном встретить посольство за монастырские ворота, оба приложились к иконам, но выслушать послов отказались. С трудом упросило их духовенство проследовать в собор. Там был отслужен молебен, после которого послы произнесли по наказу, врученному им Земским собором, приветственную речь Михаилу Федоровичу, известили о состоявшемся избрании его на царство и приглашали приехать в Москву.
Юный боярин испугался неожиданно выпавшей на его долю высокой чести и того тяжкого бремени правления, той ответственности, которые возлагались на его молодые плечи. Испугалась за сына и инокиня Марфа и решительно отклонила приглашение послов. Избранный царем сын ее несовершеннолетен, неопытен, неискусен в делах правления, говорила она, а государство Московское полно смуты, всяких чинов люди измалодушествовались, отвыкли прямить своим государям, очернили себя изменами, государство вконец разорено, литовские люди вывезли царские сокровища, дворцовые села опустошены, служилые люди обнищали, содержать их и пополнить государевы обиходы нечем. ‘Мне, — заключила инокиня Марфа, — благословить сына на государство разве на погибель потому, что отец его Филарет-митрополит у Короля в Литве в великом притеснении, узнает король, что по прошению и по челобитью всего Московского государства сын стал царем, велит над отцом его какое-нибудь зло сделать’. Послы возразили, что прошлые вины и провинности московских людей, объясняемые рознью, междоусобицей и другими различными причинами Смутного времени, в пример идти не могут, что нынче государь избран волею всего народа, который крест целовал в том, чтобы служить и прямить до смерти, что относительно митрополита Филарета тревожиться инокине Марфе не следует, так как вопрос о возвращении его уже предусмотрен Собором и к польскому королю отправлены послы с предложением отпустить митрополита в обмен на польских пленников.
Долго убеждали послы и долго возражала инокиня Марфа. Несомненно, она была права в своем упорстве, тревожась за юного сына, которому государство доставалось и в такое тяжелое время, и в таком печальном виде. Наконец послы прибегли к последнему способу убеждения — возлагали на упорствовавших инокиню Марфу и ее сына в случае отказа от престола ответственность за гибель государства, за поругание врагами православной веры ее исконных святынь, церквей, икон и многоцелебных мощей святых угодников. Тогда, устрашась гнева Божьего, старица Марфа со слезами благословила сына, а Михаил Федорович объявил, что по многому моленью и челобитью водворяется на царском нареченье, и соизволил принять от рязанского архиепископа царский посох как знак царской власти. Сразу новому царю провозглашено было многолетие, и посольство, и все участники торжества подходили к царской руке.
Затем государь с матерью выехали из Ипатьевского монастыря и 21 марта прибыли в Ярославль, где расположились в Спасском монастыре. Дальнейший путь к Москве прошел весьма медленно, с частыми остановками, и тревога не покидала их. Несмотря на заверения послов, что порядок в государстве деятельно налаживается, с каждым днем приходили вести одни хуже других. Бродячие шайки буяной и воров продолжали грабежи и разбои по дорогам, и наглядным и страшным доказательством были израненные, ободранные люди разного звания, приходившие к государю с жалобами на обидчиков. Земский собор торопил его с приездом в Москву и в то же время сообщал, что нет ни денег ни в одном приказе, ни запасов в разграбленном дворце, что вопреки желанию государя привести в порядок все указанные им дворцовые палаты невозможно, так как они протекают не покрыты, нет в них ни полов, ни лавок, ни окончил, ни дверей, писал также Собор на настойчивые запросы государя, что прежние непорядки и мятежи Смутного времени в государстве действительно не прекращаются: в украинных городах и в Северской земле бесчинствуют литовские люди и черкасы, Рязанскую землю воюет Заруцкий, Псков покушаются захватить овладевшие Новгородом шведы, юго-восточный край разоряют ногайцы, а в Казани и понизовых городах мятежники во главе с Никанором Шульгиным удерживают народ от принесения присяги новому государю. Словом, чем ближе Михаил Федорович приближался к Москве, тем сильнее овладевали им тревоги и заботы, но, сознавая святость принятого долга, он подавлял их и ехал к столице, терпя порой даже такие, казалось бы, устранимые неудобства, как отсутствие нужного количества лошадей и повозок для царского поезда.
Тринадцатого апреля государь из Ярославля прибыл в Ростов, а в конце апреля стал приближаться к Москве. 1 мая в Братошине принимал послов от Трубецкого и Пожарского, просивших государя разрешить видеть его на встрече всем ратным и служилым людям, принимавшим участие в освобождении Москвы и нынче жаждавшим лицезреть своего царя, а вечером 1 мая Михаил Федорович прибыл в село Тайнинское, где перед вступлением в Москву провел последнюю ночь.
Торжественный въезд столь долгожданного и желанного государя в столицу совершился в воскресенье 2 мая. Выдался яркий погожий день. Весеннее солнце радостным светом заливало толпы народа, стремившиеся по не обстроенным еще, обгоревшим, разоренным улицам навстречу царскому поезду. Вся Москва, от мала до велика, духовенство с иконами, люди всех чинов и званий встречали государя. Михаил Федорович с матерью проехал прямо в Благовещенский собор, где отстоял молебен, принял благословение, а затем стал принимать поздравления подданных, допускавшихся к царской руке.
— Дай Бог, — говорили они, приветствуя государя, — чтобы ты многолетен и счастлив был в неисчетные лета. Целуем тебе все крест служить и прямить до конца живота своего.
Одиннадцатого июля Михаил Федорович венчался на царство, а 12-го, по случаю тезоименитства государя, объявлены были царские милости. В числе первых обласканными ими оказались князь Пожарский и Минин. Стольнику Дмитрию Михайловичу Пожарскому было сказано боярство, а Козьме Захарычу Минину-Сухоруку пожаловано высокое звание думного дворянина.
Мечта многострадального русского народа осуществилась: московский престол снова занял истинный, законный, ‘прирожденный’, всею землею выбранный, Богом благословенный государь, давший Русской земле могучую династию, которая возвеличила нашу родину и за триста лет превратила гибнувшую, разоренную, истерзанную страну в одно из самых могучих государств в мире.
Остается рассказать о судьбе остальных действующих лиц романа.
Неожиданная гибель Прокопия Петровича Ляпунова произвела на приверженцев его удручающее впечатление. Они искренне жалели борца за русское дело, человека редкой энергии и силы воли, сумевшего за короткое время поднять государство и организовать поход ополчения в Москву. Волновались, что заместитель ему не скоро найдется. Особенно поразила смерть рязанского воеводы Аленина, который привязался к нему всей душой, оценил его редкие качества и был ему благодарен и предан за сочувствие и помощь в деле спасения Наташи. Убийство Ляпунова вызвало в Аленине сильную ненависть к полякам и к казакам, и в частности к Заруцкому, которого он считал злейшим врагом рязанского воеводы и если не прямым убийцей, то злостным попустителем совершенного не без его ведома преступления. И Аленин поклялся отомстить и полякам, и Заруцкому. В стычках с поляками он проявлял безумную храбрость, но в течение года после убийства Ляпунова стычки эти были сравнительно редки и Аленин томился вынужденным бездействием. Между тем он узнал, что в марте 1612 года Заруцкий и Марина, продолжавшая мечтать о московском престоле, признали истинным царем псковского вора Сидорку и готовы были уже соединиться с ним против Москвы. Возмущенный этой новой проделкой сумасбродной польки и боясь, как бы заговор опять не причинил беды Москве и не затянул ее освобождения, Аленин поставил себе целью разрушить во что бы то ни стало эти новые козни Марины и Заруцкого. Пользуясь бездействием под Москвой, он весной договорился со знакомым нам дворянином Матвеем Плещеевым и поехал с ним в Псков образумить псковичей, восстановить их против Марины с Заруцким и признанного ими царем ‘вора’ Сидорки. Но уже самим псковичам разгульный, наглый, корыстный ‘царек’ успел опротиветь. Подействовали на них и убеждения Плещеева и Аленина. Почуяв беду, ‘царек’ в мае пытался бежать, его поймали, посадили в тюрьму, а в июле повезли на расправу под Москву. По дороге на отряд стражи, во главе которой находился Аленин, напал Лисовский и пытался отбить ‘царька’. Страже пришлось бежать. Во время этого бегства ‘царек’ умышленно упал с лошади. Лисовский настигал. Тогда из опасения, как бы ‘царек’ не достался ему в руки, Аленин выхватил у соседнего казака копье и пронзил им ‘вора’. Покончив с ним и разрушив замыслы Марины и Заруцкого, Аленин поспешил вернуться в Москву, куда, по слухам, вскоре должен был подойти князь Пожарский. Здесь Аленин встретился с сыном Матвея Парменыча, Петром, который после падения Смоленска остался в плену у поляков и бежал теперь, чтобы принять участие в освобождении Москвы. Узнав о ратных подвигах и способностях Аленина и Петра Роща-Сабурова, молодецки отличившегося при защите Смоленска, князь Пожарский, умевший выбирать и отличать достойных людей, назначил их головами над отрядами в пятьсот человек. Они приняли горячее участие в бою с Ходкевичем 24 августа и отличились. Когда к концу боя Козьма Захарыч Минин, вообще не принимавший участия в военных действиях как человек не ратный, подметил в решительную минуту смятение среди казаков, которые уже готовы были отступить перед последним натиском озверевших поляков, он попросил разрешения Пожарского вступить в бой, взял у Аленина половину его отряда, и они, перейдя реку, стремительно ударили с разных сторон на пешую и конную польские рати у Крымского брода, смяли их и обратили в бегство, а Петр подоспел в это время со своим отрядом и отбил у противника до шестидесяти тяжелогруженых возов с припасами. В этой стычке Минин потерял убитым племянника.
По восшествии на престол Михаила Федоровича в числе взысканных царским вниманием оказался и Матвей Парменыч Роща-Сабуров, стоявший во время венчания государя на чертежном месте в Успенском соборе. Наслышавшись о самоотверженности и заслугах боярина, о бедах, претерпленных им в Москве, юный царь обласкал верного старого слугу, и так как Матвей Парменыч уже пользовался высшим положением думного боярина, то государь просил, чтобы он сам сказал, какой бы он пожелал себе награды за верную службу. Низко склонившись перед ним, боярин отвечал, что высшую награду себе он видит в том, что и доля его трудов пригодилась для великого дела спасения Москвы, и в том, что Господь проявил Свою милость к Москве, привел народ московский лицезреть на престоле законного государя, отпрыска славного рода бояр Романовых, об избрании которого Матвей Парменыч мечтал с начала Смутного времени. При этом боярин высказал две просьбы: ввиду старости, немощности и желания позаботиться перед близкой уже смертью о душе он просил отпустить его на покой, и он готов явиться по первому зову, если он может оказаться еще полезным. Затем Матвей Парменыч чистосердечно и подробно поведал государю историю жизни своего приемыша Аленина, недавно нареченного женихом дочери, о его былых заблуждениях и провинностях против родины и престола, о его раскаянии и заслугах и просил судить его строго, но милостиво и, если государь найдет справедливым, придумать ему способ окончательно искупить вину. Об этом государь обещал подумать, а Матвея Парменыча отпустил с миром, сердечно поблагодарив за верную службу. Жилье боярина в Москве было разрушено, хлопотать о постройке нового на старости лет ему не хотелось, поэтому он удалился с Наташей в калужскую вотчину, где решил провести остаток дней. Усадьба от недавних набегов, к счастью, пострадала незначительно: разорено было лишь хозяйство, угнан скот, раскрадено добро, но с этой бедой постепенно справиться было не так уж трудно, и, поселившись в своем уютном, старопомещичьем доме, хранившем дорогие воспоминания молодости, Матвей Парменыч ушел с головой в любимое хозяйство и повел тихий, отрадный образ жизни. В вотчину несколько раз наведывался из Москвы Аленин и просил Матвея Парменыча не тянуть долее со свадьбой и благословить его повенчаться тотчас после Петровок, но Матвей Парменыч считал, что вопрос о свадьбе надо отложить до решения государем общего вопроса об участи Аленина. Как ни не терпелось молодым людям, пришлось смириться.
Между тем проходили недели, а государь насчет Аленина никаких распоряжений не отдавал, и он начал уже подумывать, не забыл ли о нем тот среди множества новых дел и забот. Но Михаил Федорович о нем не забыл. Вскоре после государева венчания Аленин в середине июля был вызван в Разрядный приказ. Там ему объявили, что по повелению государя он назначается под начало князю Ивану Одоевскому для поимки Заруцкого и Марины, причем обязан в течение недели выехать к месту расположения рати Одоевского. Как громом поразило Аленина это назначение. Во-первых, дело поимки Заруцкого, находившегося, по слухам, уже в Астрахани, могло затянуться на продолжительное время, а кроме того, возлагавшаяся на него обязанность действовать против Марины, которую он хотя и ненавидел, но с которой его связывало прошлое, была для него нравственно тяжела. Рассуждать, однако, не приходилось. Он попросил разрешения съездить проститься с невестой, поскакал в вотчину к Матвею Парменычу и откровенно поведал ему соображения, почему ему хотелось освободиться от назначенной службы, предпочитая ей всякое другое, хотя бы и более опасное и тяжелое поручение. Но старик похвалил разумность данного ему испытания и убедил, что личные счеты с преступной полькой должны быть совершенно забыты ради государственного дела и что путем именно подобного нравственного испытания он только и сможет искупить свою вину. И Аленин смирился и собрался в дальний путь.
Заруцкий с Мариной действительно находились в это время в Астрахани. Бежав летом 1612 года с Мариной в Михайлов, Заруцкий громил и опустошал Рязанскую область, под Рязанью был разбит, пошел дальше, разорил по дороге Дадилов, Епифан, Кропивну, Чернь, Ливны, Лебедян, бросился на Украину, был окончательно разгромлен под Черниговом войском Ивана Одоевского, посланного из Москвы для преследования Заруцкого еще в апреле, и дошел вплоть до Астрахани. В это время в его шальной голове зародился новый безумный план — основать на границах Персии независимое астраханское царство, для этого он вошел в переговоры с персидским шахом Абассом. Завладев с помощью ногайских татар Астраханью, Заруцкий прочно укрепился в ней. В это время под его знамена стали сбегаться казаки с Волги и Терека и огромные шайки голытьбы из северных уездов Белозерья и Пошехонья. Ногайский князь Истерек обещал ему помочь в завоевании Самары. Вместе с тем уже готовился караван судов, на которых Заруцкий собирался плыть вверх по Волге, чтобы громить Казань. Разрасталось новое широкое движение, вызывавшее сильную тревогу в Москве. Но вскоре и Заруцкий, и Марина ожесточили против себя население Астрахани, присвоив себе титул ‘государя царя и великого князя Дмитрия Ивановича всея Руси’, и, наградив Марину и сына ее соответствующими титулами ‘государыни царицы и великой княгини Марии Юрьевны всея Руси’ и ‘государя царевича и великого князя Ивана Дмитриевича всея Руси’, Заруцкий начал с того, что казнил не желавшего ему подчиниться астраханского воеводу князя Хворостинина, предал, пыткам и смерти сотни ни в чем не повинных астраханцев, грабил купцов, возмущал и религиозное чувство народа: выкрал из местного Троицкого монастыря старинное серебряное паникадило, из которого велел отлить стремена себе и Марине, построил для Марины костел-монастырь, в котором поселился ее многочисленный духовный штат разных католических монахов: польских бернардинцев, испанских августинцев и итальянских кармелитов{34}, нагло издевавшихся над православной верой. Эта ‘государственная’ деятельность ‘Дмитрия Ивановича’ перемежалась с бесшабашным пьянством и разгульными пирами.
Правили не долго: на Вербной неделе 1614 года поднялся мятеж, Заруцкий начал громить город, но подошел передовой отряд царской дружины под начальством стрелецкого головы Василия Хохлова, и Заруцкий, направляясь в Персию, бежал вниз по Волге до Каспийского моря, переплыл на Яик, достиг Медвежьего острова, где стоял острожок, которым владел атаман Треня Ус с казаками, и засел там. Хохлов кинулся было вслед беглецам, но успел захватить лишь отставшую от своей госпожи, преданную ей до конца, верную ‘охмистерину’ Варвару Казановскую. 1 июня князь Одоевский прибыл в Астрахань, напал на след беглецов и в погоню за ними послал стрелецких голов Пальчикова и Онучина, а также Аленина. 24 июня они достигли Медвежьего острова, высадились и стали брать острожок приступом. Битва, длившаяся сутки, была упорная. Наконец Треня Ус с товарищами сдались, изъявили готовность целовать крест московскому государю и выдали Заруцкого, Марину и сына ее — Ивана. Заруцкий понял, что песня его спета, сопротивляться не стал и сдался отряду Онучина. Брать Марину под стражу довелось Аленину. В решительную минуту она выхватила из-под рубахи привязанный к шейному гайтану пузырек с ядом, выпрошенным когда-то, еще во время ссылки из Москвы в Ярославль, у придворного своего аптекаря Стася Колочковича, и пыталась отравиться. Аленин вырвал у нее пузырек. Тогда, обезумев от отчаяния и бешенства, она ловким кошачьим движением выскользнула из его рук, посмотрела на него взглядом, полным жгучей ненависти, выхватила висевший у пояса короткий кривой кинжал и с бешеной силой всадила его в грудь Аленину. Потом быстрым движением она тем же кинжалом пыталась нанести рану и себе, но у Аленина хватило сил удержать ее руку. Марину схватили. Аленин, обливаясь кровью, упал…
Шестого июля, некогда венчанная московская царица жалкой пленницей прибыла в Астрахань. Неделю спустя ее и Заруцкого, закованных по рукам и ногам, а также злосчастного сына ее отправили под сильной стражей в Москву, которой приказано было убить пленников в случае нападения и попытки освободить их. Огромная толпа народа встречала их при въезде в Москву. Легко себе представить, что переживала в эти минуты ‘польская нимфа’ при сравнении этого позорного въезда среди тяжелого всеобщего молчания с той торжественной встречей под радостный колокольный гул сорока сороков церквей, которая ей — тогда будущей царице московской — была оказана восемь лет назад.
Через несколько дней после доставки Заруцкого он был посажен на кол. Сына Марины повесили. На той же виселице одновременно с ним был предан казни Федька Андронов. Неделю спустя были казнены ‘отцы-молодцы’ Антипа, Мефодий и Савватий: в завершение бесчисленных своих злодейств они пытались освободить из тюрьмы Андронова накануне казни и во время нападения на тюрьму убили пристава и несколько стражников-стрельцов.
Марина не намного пережила сына и Заруцкого: она умерла от горя в тюрьме, оплаканная Варварой Казановской, которая разделила с ней тюремное заключение, а потом была отпущена на родину. По народному преданию, Марина обернулась сорокой и вылетела в окно темницы.
Раненого Аленина с Медвежьего острова перевезли в Астрахань. Выздоровление его считалось безнадежным. В течение месяца он находился между жизнью и смертью. Но молодые силы побороли смерть. Благодаря заботливому лечению под наблюдением самого князя Одоевского он стал медленно, но верно поправляться. Прошел год, прежде чем он смог вернуться в Москву. Этот тяжелый для него поход и долгая болезнь в разлуке с Наташей были последними жизненными испытаниями, которыми он искупил ошибки прошлого.
В воздаяние его заслуг во время освобождения Москвы, поимки псковского ‘вора’ и астраханского похода Государь Михаил Феодорович наградил его поместьем по соседству с вотчиной Матвея Парменыча, придворным званием стряпчего и сам благословил на брак с Наташей. Венчание состоялось летом 1615 года в вотчинной церкви, сооруженной Матвеем Парменычем во имя архистратига Михаила. Их венчал приехавший из Москвы престарелый отец Александр, настоятель церкви Меркурия Смоленского. Присутствовал и отец Авраамий Палицын. В тот же день сыграли свадьбу Любаши с племянником Мойсея Кудекуши — Яшей, который полюбил девушку задолго до несчастья, случившегося с ней. Алексей Наумов и Петр Матвеевич были дружками на этих свадьбах. На общем брачном пире Матвей Парменыч, как ни отнекивался Мойсей, усадил старого слугу рядом с собой. Под веселый говор разгулявшихся гостей боярин и слуга-друг вспоминали давно пережитые тяжелые дни, и старческие лица их сияли тихой светлой радостью от сознания честно пройденного жизненного пути.
Матвей Парменыч пережил Мойсея: тот дождался рождения лишь первенца, а Матвея Парменыча Бог наградил при жизни внучкой и двумя внуками. Рождение последнего из них, в июне 1619 года, было особенно радостно: оно совпало со знаменательным днем въезда в столицу отца Государя Михаила Феодоровича — митрополита Филарета, освобожденного наконец из польского плена. В честь его новорожденный был наречен Феодором.
Наташе, которая по примеру матери стала домовитой хозяйкой, суждена была долгая, счастливая жизнь: дружно прожив с мужем, дослужившимся впоследствии до высокого положения думного боярина, душа в душу, они скончались во второй половине царствования Алексея Михайловича, во дни полного расцвета возрожденного из пепла к новой яркой, кипучей, богатой будущностью жизни Московского государства.

Комментарии
(Л. В. Степаненко)

1
Смутное время — время с 1598 по 1613 г.
2
последнего из царственной ветви рода Рюриковичей. — После смерти в 1598 г. царя Федора Иоанновича прервалась династия Рюриковичей (с 862 по 1598 г.).
3
Дом Романовых. — Романовы правили с 1613 по 1917 г.
4
Междуцарствие — период с 1610 по 1613 г. после свержения Шуйского до воцарения Михаила Федоровича Романова.
5
Стоглавый Собор издал знаменитый ‘Стоглав’. — В 1551 г. Иоанн созвал духовный собор из высшего духовенства. Статьи, которые обсуждались на этом соборе, были разделены на сто глав, и потому он известен в истории под названием ‘Стоглавого’.
6
чем венец и бармы царские. — Бармы — широкие оплечья из золота, украшенные драгоценными камнями и священными изображениями. Венец и бармы как знаки высшей власти возлагали на себя русские государи при обряде венчания.
7
герой недавней ливонской войны. — В 1558 г. Иван Грозный объявил Ливонии войну, которая продолжалась до 1582 г.
8
Удел — княжеское владение на Руси.
9
диких черемисов. — Черемисы — старое название народа мари.
10
посвящен в иеромонахи, а затем — в архимандриты. — Иеромонах — монах в сане священника, архимандрит — высшее звание монашествующего лица.
11
по поводу личности Лжедмитрия… — Дмитрий Самозванец — политический авантюрист, выдвинутый в 1604 г польскими феодалами для борьбы с Московским государством. Он занимал московский престол с 1 июня 1605 г. по 17 мая 1606 г., когда был убит во время народного возмущения.
12
Юрий Мнишек — сандомирский воевода, один из инициаторов выдвижения Лжедмитрия I, за которого выдал замуж свою дочь Марину Мнишек.
13
Коронный кравчий — ведавший царским столом.
14
Кастелян — смотритель укрепленного замка.
15
Петр Басманов — сын фаворита Ивана Грозного Федора Басманова, казненного по подозрению в измене. При царе Борисе был воеводой. В 1604 г. командовал гарнизоном, с успехом защищавшим Новгород-Северский от Дмитрия Самозванца, за что был пожалован в бояре. 7 мая 1605 г. перешел со всем войском к Самозванцу и открыл ему доступ к Москве. 17 мая 1606 г. был убит одним из участников заговора против Лжедмитрия I М. И. Татищевым.
16
Марина Мнишек — дочь сандомирского воеводы, жена Дмитрия Самозванца (1604-1606), в 1608 г. обвенчалась с ‘тушинским вором’ — Лжедмитрием II. Бурная жизнь этой польской авантюристки окончилась в 1614 г. Взятая в плен московскими стрельцами, она была привезена в Москву, где по официальной версии ‘умерла с тоски по своей воле’, а по другим данным была повешена или утоплена. Тогда же был повешен и ее четырехлетний сын Иван.
17
через Фроловские ворота. — Так в древности назывались Спасские ворота в Кремле, Спасскими они стали после царского указа 1658 г.
18
Бердыш — широкий и продолговатый топор с лезвием в виде полумесяца, с копьем наверху, насаженный на длинное древко.
19
Василий Иванович Шуйский — боярин, старинного княжеского рода. Участвовал в расследовании причины смерти царевича Дмитрия. Тем не менее признал Дмитрия Самозванца в 1605 г. царем. Но вскоре стал во главе заговорщиков, свергнувших Самозванца. 19 мая 1606 г. был провозглашен царем. Во время его царствования произошло крестьянское восстание Ивана Болотникова и продолжалась польская интервенция. Вторжение польских интервентов вызвало всеобщее недовольство. 17 июля 1610 г. Шуйский был свергнут с престола и насильно пострижен в монахи.
20
И новый ‘Дмитрий’ скоро появится. — Имеется в виду Дмитрий, ‘тушинский вор’, самозванец, появившийся после смерти Лжедмитрия I. Происхождение его точно неизвестно. Как и первый самозванец, был выдвинут Польшей. В 1608 г. он занял подмосковное село Тушино, где укрепился и приступил к осаде Москвы. На сторону ‘тушинского вора’ стали переходить из Москвы родовитые бояре, недовольные Шуйским. В Тушине образовалось свое правительство, главная роль в котором принадлежала полякам. Неудачная осада Сапегой Троице-Сергиевой лавры пошатнула положение самозванца, и он бежал в Калугу, где в декабре 1610 г. был убит татарами, состоявшими у него на службе и отомстившими ему за смерть старого касимовского царя, утопленного по приказанию ‘вора’.
21
Земский приказ — учреждение, ведавшее отдельной отраслью государственного управления в Русском государстве с XVI до начала XVIII в.
22
охулки на руку не положить. — То есть не упустить своей выгоды, не прозевать.
23
романеей, мальвазией, бастром, алконом — сладкие настойки.
24
пахолки и гайдуки. — Пахолик — мальчик, парень, гайдук — выездной лакей.
25
Шандалы — подсвечники.
26
Гайтан — плетеный шнурок или тесьма.
27
сорок сороков церквей. — По преданию, в Москве было 40 сороков церквей (1600), но на самом деле храмов было только около тысячи и разделены они по сорокам на староства или благочиния, хотя в сороке и менее сорока церквей.
28
Кунтуш — старинная польская одежда, кафтан с широкими разрезными рукавами и со шнурами на груди.
29
палить из пищалей. — Пищаль в Древней Руси — ружье и пушка мелкого калибра.
30
Гедиминович по происхождению — князь литовского происхождения из племени Гедимина.
31
Великий пост — семинедельный пост до Пасхи.
32
Вербного воскресения, устилал его путь вайями. — Особенность церковного праздника Вход Господень в Иерусалим составляет освящение на утрени ваий — финиковых пальмовых ветвей, а в России вербных веток. Отсюда и народное название праздника — Вербное воскресение.
33
Страстной понедельник — последняя неделя Великого поста носит название Страстной недели в честь страданий Христа.
34
бернардинцы, августинцы, кармелиты — названия членов католических монашеских орденов.

Л. В. Степаненко

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека