На закате дней, Розанов Василий Васильевич, Год: 1907

Время на прочтение: 8 минут(ы)

В.В. Розанов
На закате дней
Л. Толстой и быт

Главная сила литературного таланта гр. Толстого лежит в художественно-архитектурном даре его и в даре проницать в душу, — видеть в ней, читать в ней. Первый дар вовсе не так прост. Антон Чехов всю свою жизнь мечтал написать большой роман и не имел силы переступить формы очерка, эскиза, маленького произведения, не доходящего до ста страниц. Он говаривал, что настоящий художник слова, которому жить и жить в будущем, начинается только с романа, как большого цельного произведения, где представлена была бы жизнь человека, а не день этой жизни, представлена была бы фаза общественного развития, выводилась бы толпа, сословие, а не рассказывался, — пусть и мастерски, — случай из жизни чиновника, купца, помещика. Суждение, об основательности которого можно спорить, ибо и ‘Записки охотника’ Тургенева, и все произведения самого Чехова, как равно, например, Гаршина, суть эскизы, — и, однако, ‘Записки’ и, надеемся, сам Чехов, как и Гаршин, не будут выведены из пантеона русской словесности только за свою краткость. Наконец, если взять классическую трагедию и подражания ее во Франции (Корнель, Расин), если взять ‘Горе от ума’ и ‘Ревизора’, то уже в силу внешнего требования ‘единства времени, места и действия’, по коему все переданное в трагедии или комедии происходит в одном и том же месте (в одном доме, дворце) и продолжается не более одних суток, — все эти величайшие памятники словесного вдохновения суть только эскизы и эскизы, суть очерки только дня, одного события, а не жизни и не цепи событий. Таким образом, суждение Чехова не было правильно. Но он верил в него, мучился, что не может написать романа, и… не написал. Отчего? Мы добавим, что великий дар большой концепции, вот на несколько сот страниц, на несколько томов, — вообще пропал в наше время, страшимся сказать: умер, как вымерли допотопные формы ихтиозавров и плезиозавров. Но оглянитесь в литературе: действительно, больших романов никто не умеет писать, кроме старичков, людей старого письма, старых манер, думаем, — старых сил души, старой организации души. В последней, кажется, и лежит разгадка дела: новый человек — впечатлительный, отзывчивый и торопливый. Он закрепляет в рассказе, в ‘эскизе’ что увидел или что ему понравилось, что заняло его. Но у него нет ‘копилки’ в душе. В душе у него только материал истекшего дня, а вот для откладывания впечатлений и дум за много лет, за целую жизнь — просто у него нет такого помещения. Если кто-нибудь скажет, что это есть обеднение и сужение души человеческой, то мы не станем с этим спорить, хотя было бы страшно с этим согласиться. Мы останавливаемся на простом факте, что этого более нет. К этому бессилен человек…
Толстой этим даром обладает до роскошного излишества. В ‘Войне и мире’ и в ‘Анне Карениной’, порознь в каждом, идут два романа. В первом — это роман Николая Ростова, и Марии Болконской, и Наташи, и Пьера, с большим эпизодом, который едва не достигает размеров самостоятельного романа, — между Андреем Болконским и Наташею же Ростовой. В ‘Анне Карениной’ текут совершенно развитые, равно самостоятельные романы Анны и Вронского, Китти и Левина. Если приемов реться на сотнях страниц к манере Толстого, то мы увидим, что ему, — как хорошему борцу хорошая борьба, — доставляет высшее наслаждение эта роскошь творчества, роскошь рисовки, что он нигде не торопится, а почти скорее медлит, выписывая страницы за страницами изумительных сцен, обрисовки положений, состояний духа, столкновений, схождений, расхождений, любви зарождающейся и любви умирающей, самых разнообразных лиц, целой толпы их, с душою у каждого до того самостоятельною, до того не похожею на душу других им же выведенных лиц, и которых он нарисовал с такою же любовью и интересом. Это изумительно, и составляет наслаждение не только читать это, но наслаждение заключается в самом любовании силами творца, этим красивым бегом романиста-эпика, не знающего усталости, не знающего трудностей. ‘Все ему легко, нет, лучше всего ему хочется, хочется написать еще и еще страницу, еще и еще сцену, около подвижного, переменчивого и пылающего Левина поставить Кознышева, тупого, медлительного, вялого, ученого, около страстной Анны вывести холодную Вареньку, занимающуюся делами благотворения, Стиву Облонского, преданного успехам жизни, ввести в полуосвещенный кабинет, где француз-предсказатель в сомнамбулическом сне предсказывает будущее петербургским аристократкам, все это без особенной нужды, хотя и ничему не мешая, просто потому, что ‘силушка есть, — потянуться хочется’… Удивительно! Удивительно и прекрасно!
Быта Л.Н. Толстой не рисует, как темы, как задачи. Вообще можно заметить, что Толстой в живописи своей никогда не усиливается, ни к чему не усиливается. Он никогда не говорил себе: ‘А вот то-то еще не описано: пойду посмотрю и опишу‘. Он всегда описывал то, что помнил, и помнил случайным, непредвиденным образом. Кроме дара свободной, непринужденной жизни, жизни неторопливой — у него есть дар благодарной, ласковой памяти. У многих людей, едва ли не у большинства, есть злая память, мстительная, или карающая. Но у Толстого есть добрая память, доброе воспоминание, доброта в воспоминаемости, — и она сыграла большую роль в его творчестве. Самые ранние его произведения суть воспоминания. Таково все его ‘Детство и отрочество’, таковы ‘Севастопольские рассказы’ как воспоминание о только что прошедшем. ‘Казаки’, кажется, тоже имеют причину написания себя в живом воспоминании. Наконец, ‘Война и мир’. Роман начинается французскою записочкою баронессы-немки-русской, из придворного крута императрицы. Так и кажется, что эту записочку, давно желтую с выцветшими чернилами, он вытащил из пука писем своей покойной матери, — еще вернее, бабушки, — вытащил, прочел и загорелся. Толстой не только живописно пишет, он бесконечно любит все живописное в людях, в характерах, в поведении, я думаю — в почерке и слоге. У него есть дар моментального воображения, в силу коего в мертвой записочке восьмидесятилетней давности он видит живое лицо, восетановляет по ней в себе живой характер, говорит с ним, присматривается к нему, почти ведет с ним дела и вот-вот, кажется, начнет интриговать с ним! ‘Война и мир’, как об этом можно было догадываться и ранее и как теперь окончательно известно из его собственных разъяснений, есть роман-хроника из прошлого Толстых и Волконских (урожденная фамилия его матери), т.е. труд тоже воспоминательный, рожденный весь из доброй памяти. Что это есть обычный способ его работы, — не сочинять, а видеть, любить и описывать, или видеть, любоваться и тоже описывать, — об этом свидетельствуют такие его отрывки, как начатый и не продолженный роман ‘Декабристы’. Кстати, о последнем, так удачно начавшемся романе, мне пришлось услышать мнение самого Толстого. Хотя и не мне сказанное: ‘Декабристы’ не были серьезными людьми. Это не были серьезные характеры. 14 декабря было эпизодом их жизни, пожалуй, их возраста и настроения, а не плодом какой-нибудь страшной решимости, какую принимает убежденный человек как вывод из всей жизни. И я перестал писать роман, видя, что для него нет сюжета, не может хватить содержания’. В этом взгляде, быть может, сказалась всегда бывшая у Толстого нелюбовь к интеллигентности и интеллигентам, то недоверие к ним, доходящее до пренебрежения и прямой вражды, которое позднее продиктовало ‘Плоды просвещения’…
Тихое, спокойное, воспоминательное отношение в жизни, без торопливости и нервности, при вечных, однако, поисках ума и горении сердца, — что отнюдь не то же, что нервность, — и создало в Толстом необыкновенное соединение эпика и лирика, связь талантов повествовательного и патетического, решительно не встречающаяся ни у кого еще. И С.Т. Аксаков писал ‘Семейную хронику’ дедов и родителей, но слишком уж все это спокойно, лишено рассуждений и суждения автора, ‘роман’ и не брезжится нигде, нет прибавлений, вымысла, — и от этого труд Аксакова, впрочем, достопамятный и украшающий нашу литературу, однако, не есть в строгом смысле литературное произведение. ‘Мертвый повествует о мертвых’ — сказать это было бы слишком, сказать так — больно, и, однако, крошечка этого есть. Удивительная сторона воспоминательной литературы Толстого заключается в том, что это есть воскрешенная жизнь, что она горит перед читателем, — и не ‘будто’ живая, но подлинно живая, вся трепеща нравственным интересом, суровым судом или восхищением автора… Удивительно! Бабушки, прабабушки и деды, дяди — танцуют, плутуют… Как князь Василий старался украсть завещание графа Безухова, старика… Как старый князь Болконский, отец Марии, начал ухаживать за гувернанткой дочери француженкой ‘Бурьенкой’… Все это — живопись, о которой можно сказать: ‘чудо’. Нигде усилия автора. Нигде мертвой ниточки. Автор собирает мемуары, читает пожелтевшие письма, но как он их читает, — в этом-то весь секрет! Благородное сердце: в нем, в этой бесконечной способности восхититься восьмидесятилетней давности письмом, влюбляться в его почерк, сберечь как жемчужину его слог — и таится секрет могущества Толстого. Письма, мемуары, устные воспоминания, передаваемые в семье, — все это фактически дало только крупинки живого, но уже в могуче-живой душе автора из этих крупинок выросло цельное живое, как бы из оторванной ноги комара вырос цельный комар. Ну и этих живых людей, воскрешенных или заново рожденных, Толстой приводит в столкновения, полные вымысла. Мы нигде еще не имеем исторического романа, рассказанного с одушевлением, как бы это был роман живых людей: пленка могилы везде лежит, у В. Скотта, у Золя (‘история Ругон-Маккаров’), даже у Пушкина в ‘Дубровском’ и ‘Капитанской дочке’, — у Толстого ее нет нигде, нигде удивительно.
Нигде он на могилу не смотрит, как на могилу. Для него нет ‘мертвых дум’ (разве что в интеллигенции, да и то не серьезно и на время). Гений его по устремлению, по задаче животворить совершенно противоположен гению Гоголя, который мертвил даже и налично-живое, окружающих современников, все. Напротив, Толстой все оживляет, во все вкладывает живую душу, — конечно, частицы своей безмерно огромной и сложной души, — во всем открывает смысл, значение, ценность, какую-то благородную, ото всех скрытую сторону. Сколько он возится с сумасбродным Пьером Безуховым. ‘Может быть, его сумасбродства — не сумасбродства, а гений’. Как терпеливая нянька, он следует за всеми шагами своего детища, вычисляющего, что в имени ‘Buonaparte’ скрыто ‘666’, т.е. число Антихриста… Вронский — .совершенно явно тупой человек, и для читателя составляет истинное наслаждение следить за тою топкою живописью, посредством которой Толстой достигает этого впечатления. Около фигурного, видного, громкого человека медленно садится туман непроясненной глупости. Нигде этого автор не говорит, нигде он не заставляет Вронского сделать глупый поступок, произнести глупое слово. Но когда у Анны шевельнулось интимное глубокое чувство, о котором она должна была первому сообщить ему, как дорогому, близкому человеку, — она остановилась. ‘Нет, не ему: он не поймет этого’. Вот и все! Гениальная Анна решает: ‘он не поймет‘, и читатель говорит за нею: ‘Не поймет! Не поймет этого, не поймет многого, не поймет тебя и ничего, вообще не поймет этот человек, и разобьет тебя и себя’… Безнадежно. Вдруг Толстой начинает вглядываться в эту безнадежность, — мимо которой всякий автор, сам же нарисовавший ее и подписавший — ‘безнадежно’, прошел бы мимо и пренебрежительно. Так Тургенев в ‘Дыме’ проходит высокомерно мимо заграничных русских генералов, да и всякий автор проходит также безучастно мимо той ‘глупой’ половины выводимых им лиц, которая составляет только аксессуар и обстановку около ‘героев’, которые любят, разговаривают и, вообще, ‘умны’. Но у Толстого нет ‘обстановки’, у него и мебель живет. ‘Этот стул стоит в своем углу сто лет, на него сто лет садятся, — он несет свою полезную и необходимую службу’. ‘А из кого состоит жизнь? — спрашивает Толстой. — Разве она состоит из утонченных Метерлинков, из патетических Руссо, разве настоящую работу в ней производят говоруны Рудневы или отрицатели Базаровы? Все эти говорят и проходят, а жизнь стоит, и на чем-нибудь она стоит же’. Он догадывается, что жизнь, Далекая, конечно, от идеала и ‘небесного’, но которая, однако, ценна тем, что мы все в ней живем, — и состоит из таких вот столбов, как этот Вронский, человек глупый и правильный, не рассуждающий и твердый. ‘А в самом деле, на этой дубовой мебели сто лет сидело русское правительство и покорило полмира’. Поубавьте еще Вронского, оставьте при нем одну грамотность и возвратите его из графства к состоянию простого дворянина, провинциального бедного дворянина, — и вы получите ‘Силу Силыча’ Аракчеева. Введите его из неподходящей вовсе для него обстановки времени Александра II в обстановку екатерининского времени, — и он едва ли не попал бы в фавориты императрицы и был бы одним из ‘екатерининских орлов’… Словом, ‘мебель’ эта имеет свое место, заключает свой смысл, которого не вычеркнешь из бытия, — и от этого Толстой на протяжении трех томов романа, нигде не проясняя его глупости, не устает рисовать его, приводить его слова, описывает его поступки, не уменьшая и не увеличивая их, но нигде не впадая в шарж, нигде не улыбаясь, оставаясь в каждой строке серьезным. Это удивительно! Гений творит глупого с тем усердием, как Бог сотворил человека. Но вы понимаете, что это — настоящая правда, настоящее отношение к действительности, что Толстой и не требует своему Вронскому лавровых венков, а только говорит, что Вронский столкнет вас со своего места, если вы с ним рядом усядетесь, — столкнет, сомнет и просидит на вашем месте сто лет! ‘Отвратительно, неприятно, грозно, есть‘. Что вы скажете об этом другого?..
Если уж он животворит мебель, мебель-человека, естественно возбуждающего всю нашу живую человеческую антипатию, то к милым-то животным, которые никогда не ‘садятся на наше место’, а только служат нам, он относится уже с совершенным вниманием и ласкою. У него есть рассказ ‘Холстомер’, который и посвящен лошади. Психологию собаки он знает, как психологию человека, — вспомните охотничью собаку Левина. ‘Фру-Фру’, — скаковая лошадь Вронского, — запомнена всею Россиею. В безжалостном отношении Вронского к павшей лошади Россия, — в самом начале романа, — и почувствовала, что Вронский глуп. Что он всего только жеребец, притом не из умных. Вся Россия встала на сторону ‘Фру-Фру’ против Вронского, справедливо решив, что она благороднее и, так сказать, человечнее его, если позволительно такое странное сочетание слов. Тут — гораздо больше, чем что содержится в Дарвиновом ‘Происхождении человека’, ибо тут — картины, образы, тут говорит мораль и почти религия, и говорит не в пользу человека. А между тем, никто Толстого за его ‘дарвиновскую’ живопись не назовет грубым или безбожным, ‘жестоким к человеку’, как назвали английского натуралиста. Да и очевидно, что у Толстого это сделано лучше и до известной степени священнее. Удивительная сторона его гения!
Впервые опубликовано: ‘Русское слово’. 1907. 5 октября. No 228.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека