В церкви, на средине, пели величание, а в алтаре было сумеречно, маленькие цветные лампадки клали фантастические тоны на иконы, стены, людей. Было тихо, и изредка, в промежутках между пением, слышалось, как на средине церкви звенит в руках ректора маленькое золотое кадило. В раскрытую форточку доносились с улицы шум экипажей, крики, и было видно, как посинел там воздух и сверкали крупные весенние звезды… И почему-то казалось, что в алтаре пахнет распустившимися тополями…
Семенов стоял в углу, между стеной и шкафом, в котором хранились церковные облачения, и ему было видно, как впереди светлел и темнел огромный образ Бога, изображенного летящим на больших орлиных крыльях, и от игры теней и света казался живым. И то, что было полутемно, и маленькие розовые и синие лампадки, и нежное детское пение величания — тихо волновали, и в голове струились неясные мысли, похожие на тени…
Вспоминалось, как шесть лет тому назад он окончил училище. Прощаясь с учениками, смотритель сказал речь, в которой назвал их маленькими зернами, посаженными в землю, и пожелал, чтобы они выросли — большие, могучие, и дали под своими ветвями покой и приют людям… Как недавно это было — смотритель, как живой, стоит перед глазами со своей прощальной речью, а вот он уже умер, и они все, его бывшие ученики, через два месяца выйдут в жизнь, и люди узнают, — кто они: дерево ли с широкими приютливыми ветвями, или ковыль — без тени, без радости, без будущего… Но то, что они вступят скоро в жизнь, было хорошо, чудесно хорошо, и отсюда, из уголка между шкафом и стеной, жизнь рисовалась таинственной, прекрасной, как огоньки в розовых и синих лампадках… Представлялось, что вся жизнь будет как это торжественное богослужение — с нежными задумчивыми величаниями, огоньками, сладким фимиамом…
Сегодня половина их была в стихарях и стояла около престола красивым разноцветным полукругом. И казалось, также нарядные, светлые выйдут они в жизнь, и жизнь сразу же посветлеет, точно сумеречная комната, в которой зажгли свечи… У всех были молодые лица, маленький пушок вместо усов, и стояли они вокруг престола, как чистые подснежники, выросшие редкой весной — весной молодости и грез…
Через два месяца все они разбредутся — кто куда: в священники, в университет, в академию. Было жалко расставаться, и хотелось, чтоб никто не изменился в годы разлуки, и если б когда-нибудь они все встретились, сразу же можно было бы узнать друг друга… Как-то недавно, в классе, кто-то предложил подписаться на особом листе, где стояло обещание через десять лет опять съехаться вместе — для свидания, и все подписались, но у всех лица были грустные, потому что тяжело было загадывать, что будет через десять лет… Вспоминались рассказы, как где-то и когда-то такие же школьные товарищи дали обещание съехаться через несколько лет и, действительно, съехались, но никто не узнавал друг друга — так отошли они друг от друга за эти немногие годы…
В алтарь вошли ректор и дьякон и окадили престол, иконы, людей. Потом ушли, и в алтаре опять стало сумрачно, и детские нежные голоса звучали с середины церкви, точно из другого мира — светлые, робкие, тихие, как звоны снежистых ручейков весною в поле…
Если пристально всмотреться в то, что ожидало впереди, какие краски, какие песни готовила для них, молодых, жизнь, от сладкого восторга замирало сердце… Было сладко и жутко думать, что в другом месте, в епархиальном училище, было другое существо — Лена Попова, которая тоже думает о жизни, и эти думы тесно связаны с ним… Она маленькая, худенькая, у нее черные, как две ночки, глаза и маленькая складочка над бровями, когда она задумывается. Они давно знакомы, почти с детства. И то, что он женится на ней после семинарии, было решено три года тому назад. Как-то летом, на каникулах, они гуляли в неясный пасмурный вечер, который грозил дождем, — ушли далеко в степь и там сели. Было душно, очень пахло хлебом и пылью. Он сорвал ветку полыни, сделал венок и положил ей на голову. Она была прекрасна в пасмурном густо пахнущем воздухе, со своими милыми грустными глазами, с зеленым венком на голове. И он признался ей, что любит ее больше всего на свете, и замолчал под бременем прекрасного и грустного признания. Она сняла свой горький пахнущий венок, положила на землю и, отряхая траву с платья, доверчиво и просто сказала, что тоже любит его… В это время пошел дождь — частый, веселый, крупный, и они, смеясь, побежали от него к хутору — по темному ночному полю…
Она тоже кончает училище, и свадьба их будет в июне, после сенокоса. Она теперь много читает — словно хочет наверстать то время, когда читать будет некогда. Когда он приходит к ней — у нее усталые глаза и в разговорах о будущем голос торопливый, заботливый и печальный, словно они собираются в дальнюю опасную дорогу. Он приносит ей цветы — фиалки и подснежники, она берет и неизменно отделяет один из цветов и дает ему:
— Это тебе… от меня!..
И ему всегда кажется, что никого нет на свете добрее и прекраснее ее, маленькой светлой невесты, которой жизнь также раскрывает все свои огни, краски, песни…
Тихо всплывают образы и тихо тают, и новые всплывают и тоже тают, словно серебристая тонкая волна поднимается и опускается в глубине души… И кажется, прошло уже много времени, как стоит он на своем месте в алтаре, между шкафом и стеной, и давно уже колышется в дубовой раме образ Бога-Вседержителя, и певчие долго, словно сами заслушались, поют нежную красивую песню:
— Архангельский глас вопием Ти, Чистая!..
II
День Благовещения был тих и ярок, когда вышли от обедни с отпускными билетами на Пасху. Семенов торопился, нужно было выполнить в магазинах кое-какие поручения отца, затем бежать на квартиру, увязать вещи, заехать в училище за Леной и — на пристань… На Платовской улице, главной в городе, было шумно и весело: гуляли гимназисты, реалисты, семинаристы, смеялись, перекидывались зелеными веточками. Кто-то купил два красных детских шара и пустил на воздух, и они носились вверху, чуть-чуть задевая высокие тополя, и все подняли вверх головы и смотрели на них. Наконец, один громко лопнул, а другой поднялся еще выше и скрылся за домами…
Когда Семенов с Леной подъехали к пристани, там было уже много народа. Пароход стоял белый, высокий, словно птица, и из короткой толстой трубы его шел дымок… Только весною, когда маленькая речка разливалась в безбрежное море, город видел у себя пароходы, слышал свистки и оживленный говор грузчиков. Летом речка высыхала, в некоторых местах ее, по берегу, вырастал камыш, и никто не мог бы подумать, что весною по ней ходили большие, белые, точно лебеди, пароходы…
Отошел от пристани пароход в четыре часа. Было безмятежно тихо, прозрачно, и когда отплыли немного, вдруг на высоте открылся весь город со своими домиками, садами, церквами… Заходящее солнце выделяло все его черточки, и они горели, сверкали, как дождевая капля, на которую падает солнечный луч…
Вечер сгустился и вода порозовела от зари. На корме, куда не доносился шум колес, было слышно, как у берега звонко кричат лягушки. Тихие дали, точно одежды, которыми земля укрывается весной, блестели уже драгоценными каменьями, — в небе взошли звезды…
Семенов и Лена сидели наверху, около капитанской будки, и смотрели, как незаметно, словно тая, уплывали назад берега… В одном месте пароход подошел совсем близко к высокому берегу, и они увидели хутор, домики, огоньки, маленькую церковь, похожую на часовенку. И было приятно загадать, кто живет в этих домиках, и что делают их обитатели сейчас — при теплом ярком огоньке?..
Лена была не в форме: синенькое платье и серый сак. Она смотрела просто, радостно, и Бог знает отчего светились восторгом ее милые черные глаза, — оттого ли, что на дворе весна, и пароход плывет по водяному простору, необъятному, как небо со звездами и синью, оттого ли, что она ехала домой и с ней был Семенов — чудесный образ, о котором загадывала она уже давно в своих девичьих думах. Хотелось молчать и тихо думать о счастье, сладком, как весна, и медленно следить, как в дали, почти у горизонта, незаметно передвигались и пропадали сзади очертания берегов…
В одиннадцать часов ночи пароход подплыл к хутору, где жили Семенов и Лена. На пристани уже были родные: отец Семенова и тетка Лены… Поцеловались, простились друг с другом и поехали на дрожках домой. Колеса стучали по высохшей земле, по сторонам, за плетнями, цвели сады, и воздух был густой, тяжелый, пропитанный цветом. Когда завернули на горку, где стояла церковь и батюшкин домик, на пристани засвистел пароход, и было слышно, как зашлепали по воде его колеса…
— Вот и дома, сынок! — сказал отец Димитрий, въезжая во двор. Придерживая ворота, чтобы колеса не зацепились о них, стоял сосед батюшки, Климыч, и, сняв шапку, приветствовал гостя:
— Здравствуйте, Михаил Дмитрич!
III
Вот он — старый отцовский домик! Собственно, не домик, а флигелек, в три маленьких комнатки. Потолки так низки, что Семенов нагибает всегда голову, боясь удариться о притолку. Пахнет чем-то хорошим. Так пахло здесь всегда, сколько помнит Семенов: смесь ладана и полевых трав. Углы темны от икон, стоящих на особых деревянных полочках, которые можно встретить только в старых-старых домах. Там же красные деревянные яйца, свеча от Гроба Господня, пучок вербочек… Какая мирная, безмятежная атмосфера! Если откроете окошки — маленькие-маленькие, увидите старые кудрявые яблони, которые со всех сторон укрывают маленький домик и от которых летом в комнатах пахнет спелыми душистыми яблоками…
Семенов проходит в другую комнату. Вот его кровать, где спал он когда-то в детстве. Теперь он уже не уляжется на ней — слишком длинный. Отец почему-то не выносит ее из комнаты, и Семенов иногда видит, как старик сидит над ней — задумчивый и грустный, и глаза мягко блестят, точно напоенные слезами. Быть может, он вспоминает при этом покойницу и то время, когда Миша был маленьким?..
Самая заветная комната в доме — дальняя, в три окошка, выходящих в тот же сад. Здесь теперь помещается кабинет и спальня отца Димитрия. В этой комнате когда-то умирала мать Миши, и хотя это было давно, но он хорошо помнит, как тогда за окнами светлел апрельский день, пели птицы и хорошо пахло расцветшими деревьями. Кто-то подвел его к постели больной и поставил на колени и сказал: попроси у матери благословения! Но он не осмелился и только плакал, и мать рукою обтирала его глаза и слабо шептала: ‘Миша, молись!’ Когда она умерла, она лежала некоторое время здесь — на койке, такая спокойная и светлая, словно весна коснулась ее и покрыла своею ласковою сенью. Они были здесь вдвоем — отец Димитрий и он, маленький мальчик, только что начавший бегать в приходское училище, и оба плакали…
— Мать! Нюра! Нюра!.. Что это ты наделала? Проснись! Миша, проси мать, чтобы проснулась!..
Но она не просыпалась, и казалось, будто она прислушивалась к какому-то далекому чудесному пению…
Икона в комнате большая, в серебряном окладе. В киоте ее две белые свечи в цветах — брачные свечи отца Димитрия и покойницы. Пред этой иконой всегда молилась покойная мать. Бывало, Миша уже в постели, дремота навевает сны, и слышит он неясно, как мать шепчет у старого образа свои молитвы…
Тихий старый домик, — такой же тихий и старый, как его владелец, отец Димитрий. Ему уже за семьдесят, он совсем белый, с большой серебристой бородою. Голова его чуть-чуть трясется, дрожат руки, но он еще очень бодр и свеж. Тихая, здоровая, радостная жизнь, окружившая его в этом хуторе, поддерживала его, как поддерживала в саду яблоки, летом, пока они не созреют… По аналогии ли с ними или по чему другому, у него была странная уверенность, что он умрет вдруг, безболезненно, точно яблоко отвалится от лепестка…
Приход у отца Димитрия был небольшой: полегшие в черноземных полях, среди густых зеленых трав прихожане все были здоровы и умирали глубокими стариками, не боясь и не волнуясь. И отец Димитрий, когда напутствовал их, счастливо говорил: ‘До свиданья, друг! Поклонись моей покойнице!’ — и умирающий отвечал, что он непременно передаст поклон, и после ухода батюшки давал наставления близким, как надо жить и сколько следует запахать земли будущей весной для посева… И ходили они все по земле — большие и малые, как цветы в степи в утренний час: наивные, светлые, доверчивые. Когда читали святые книги, улавливали оттуда только восторг, умиление, безгрешность, и тихо носили это в своих душах, как росинки, опочившие на цветах. И вместе с ними тихо жил отец Димитрий, покрывшийся здесь старческим серебрецом, и было лицо его спокойно и ясно, точно вечернее небо, и глаза чисты, как гладь степного озера…
Было уже очень поздно, около полуночи, но отец Димитрий захотел напоить сына чаем… За самоваром он расспрашивает про город: как поживает преосвященный, что слышно о новом кафедральном протоиерее? Кажется, что здесь все эти городские новости — ему, старику, в глухом хуторе, и они, в самом деле, не интересны ему, и он спрашивает о них ‘для сына’. И когда тот рассказывает, отец Димитрий счастливо улыбается: сладко иметь на старости молодого сына — здорового, умного, красивого, который вот-вот войдет в жизнь и распустится, точно молодой дубок!..
На другой день, после службы, отец и сын идут на кладбище, к матери, — так делается всегда при приездах Миши. Около могилки отец Димитрий надевает темненькую епитрахиль, берет кадило и начинает панихиду. Сын поет, и никого нет кругом. Могила позеленела, кое-где золотятся цветы. Тихо. Семенов поет и голос теряется в пространстве, полном солнца и весенних красок…
После панихиды отец Димитрий снимает епитрахиль, высыпает из кадила на бугорок, около креста, красные угольки и начинает оправлять могилу. И по тому, как он делает это — заботливо, любовно, внимательно, — видно, как дорога ему покойница, успокоившаяся в этом месте. Сын тоже помогает, и оба они долго возятся в загородке над маленьким зеленым бугорком…
IV
Шло стояние. Отец Димитрий читал на середине церкви первое евангелие, читал красиво, с волнистыми повышениями и понижениями, но в голосе была радость, словно то, о чем читал он, уже давно прошло и от него ничего не осталось…
После стояния Семенов вышел из церкви вместе с Леной. У Лены были грустные глаза, словно она сейчас плакала в церкви…
— Мне нужно тебе сказать, Миша, — вымолвила она, когда они подошли к дому, где жила тетка Лены. — Пройдемся немного в степь!..
— Что же такое? — спросил Семенов.
— Погоди, я собираюсь с мыслями… Боюсь, ты не поймешь меня… Это мне хотелось сказать тебе давно, но не знала, как сказать… А сейчас, кажется, я могу сказать… Видишь ли… Тебе нравится отец Димитрий как священник?..
— Оставь, пожалуйста… Дело серьезное… Я прошу тебя ответить…
— Ну, хорошо… Отец, как священник, мне нравится… Он, правда, опустился, живет в захолустье, ничего не выписывает…
— Э, не то! — досадливо махнула рукой Лена. — Лучше я тебе прямо скажу, что думаю… Слушай. Твой отец как человек, пресимпатичнейший, я люблю его, но священник… священник… Ты, пожалуйста, не подумай, что я сравниваю его с теми дурными священниками, которые пьют, берут много с народа, играют в карты. Ведь я знаю, что твой отец часто сидит на одном хлебце, — это не секрет! Но… слишком он радостен! Когда смотришь на него, думаешь: святой! Такое у него доброе лицо, ясные глаза, милая ласковая душа… Но он не страдает, он точно деревцо: поливали его дожди, грело солнце, оно росло — нарядное, развесистое, и было полно радости и тихой хвалы. Сегодня я в церкви слушала, как он читает Евангелие. И я поняла, что между Христом и им — целая пропасть. Отец Димитрий — уже святой, он невинен и радостен, как ангел, а Христос — полон печали, тоски, — Он взял на Себя все грехи, все страдания… Я не обвиняю отца Димитрия: таким святым, радостным сделала его жизнь, окружающие люди, которые, кажется, уже давно слились с природой. Но я боюсь за тебя: кажется, ты уже тоже проникаешься этой восторженностью, святостью, жизнь тебе рисуется в виде алтаря, полного сумерек, тихих лампадных огней, людей, облеченных в светлые изящные одежды… Ты ни разу не обмолвился, что в жизни могут быть страдания, ошибки, падения, жизнь — отблеск неба!.. Это не так, Миша, — жизнь печальна, скорбна, и в этом есть смысл, и недаром в основе христианства лежит самое ужасное и самое трогательное страдание — страдание Бога-Сына… Ты понимаешь меня?
— Немножечко… Продолжай!..
— Я люблю цветы, синее небо, светлых добрых людей, но я больше всего люблю страдание, скорбь, потому что ею полна наша земля. Я считаю себя не в праве радоваться, хотя бы радость моя была результатом самой великой моей праведности, я буду радоваться тогда, когда все исполнятся радости, а пока один, даже если только один человек скорбит, я не могу, моя совесть не позволяет мне смотреть на цветы, на синее небо, — я буду страдать вместе с ним…
— Оригинально, — сказал Семенов. — Продолжай… Давай вернемся, уже поздно…
— Когда я задумываюсь, что вот скоро мы женимся, и вдруг ты делаешься таким, как отец Димитрий, а кругом будут печали, — мы… мы не поймем тогда друг друга… Миша, я боюсь, что мы — не пара…
— Полно, полно, Лена!.. Ты волнуешься, это скверно. Плачешь? Ну зачем плакать? Мы — пара, и то, что ты говорила, можно еще исправить… Ведь около меня будет всегда моя маленькая страдалица, — как же не научиться здесь страдать? — пошутил он…
Когда подходили к дому, Лена уже улыбалась, и улыбка была виноватая, точно ей неловко было за свои слова.
— Ты не сердишься? — спросила она при прощании. — Ведь лучше было сказать раньше, о чем я думала… Да?
Отец Димитрий уже сидел за чаем, когда Семенов пришел домой. Проходя мимо отца, он пристально, точно в первый раз, посмотрел на него, но ничего особенного, которое резко подтверждало бы слова Лены, не заметил. Отец Димитрий устал, немного осунулся, но весь точно светился в своей трогательной старческой белизне…
— Видно, гулял с Леной, греховодник? — спросил он. — Знаю уж, знаю. Садись-ка к столу. Я сегодня ничего еще не ел, и жажда замучила… Что же ты молчишь? Лена здорова?
— Здорова. Она тебе кланяется…
— Спасибо. Худенькая она, полечилась бы…
— Она бодрая, отец… Чаю я не хочу. Лягу поскорей, что-то спать хочется…
— Да ты сам здоров? Господи помилуй, уж не застудился ли на реке? Все с Леной встречаешь пароходы… А?
— Нет, я здоров… Спать хочу…
Он лег, но уснуть не мог. И слышал он, как молился у старого образа отец Димитрий, как он разделся и лег, и долго кряхтел и шептал молитвы. Потом стало тихо, наверно, старик заснул. На церкви били полночь, час, два, три… А Семенов все думал о словах Лены, и иногда они казались ему книжными, навеянными, но потом вспоминались черные тоскующие глаза и верилось, что они никогда не засмеются на земле весело и счастливо. И было грустно и трогательно, и Лена, маленькая, наивная Лена, поднималась в его глазах, светлела, обвевалась святостью, но эта святость была не такая, как у отца Димитрия: она была нежнее, трогательнее и как будто возвышеннее…
К утру он уснул и не слышал, как встал отец Димитрий и осторожно, на цыпочках, вышел из комнаты. Он проснулся поздно, — разбитый древний колокол дребезжал над самым ухом — звонили к вечерне, — значит, было за полдень…
V
Было очень рано. Сквозь окно, которое никогда не закрывалось на ночь, было видно, как легкий туманный полусвет стоит в саду. Отец Димитрий полежал еще немного и начал одеваться. Когда одевался, все время смотрел на сына: тот спал крепко, и оттого что лицо его было спокойно, без улыбки, он сильно напоминал мать. Батюшка вышел в другую комнату и внимательно осмотрел дорожный чемодан Миши. Потом полез в шкафчик и достал оттуда четыре больших медовых пряника, завернул в бумажку и положил в чемодан. Сходил опять в комнату, где спал Миша, и посмотрел на часы. Было полчаса четвертого. Проходя мимо сына, остановился и долго смотрел на него, и благословил спящего. В чуланчике, на особом железном листе, он поставил самовар. Прислуги в доме не было, обед батюшке готовили соседи — за небольшую плату…
Когда самовар был готов, отец Димитрий вошел в комнату сына.
— Миша!.. Мишенька!.. Вставать надо, сыночек!.. Четыре часа… На пароход опоздаем… Миша!.. Мишенька!..
Миша открыл глаза и улыбнулся отцу. ‘Ах, как хочется спать!’
— Вставать пора, сыночек!.. Четыре часа!..
Он сам прислуживал сыну, когда тот одевался. Был он такой старенький, добрый — в своем белом майском подряснике…
— Не беспокойся, папа, я сам…
— Ничего, ничего… Ведь, вот, ты уедешь сейчас и уж больше не приедешь Мишей… Михаилом Дмитричем будешь! А потом… отцом Михаилом будешь… Ну, какой же ты отец Михаил? Усов нет, голос — дишкант, а тоже туда — отец Михаил! — говорил старик, и в голосе слышалось, что он тоскует. — Знаешь, сыночек, ты просись у архиерея сюда. Я за штат подам — пора уже, а ты на мое место… И выйдет: где дуб стоял, от желудка дубок молоденький вырос… Хе, хе, хе!..
Уже рассвело. Белая мгла окрасилась самыми разнообразными солнечными красками — зеленел сад, блестела река, понежнел воздух. Из сада слышались неугомонные птичьи голоса, и в окна хорошо пахло молодой листвой.
— Яблоки в этом году уродятся! — говорил отец Димитрий за чаем. — Завязь хорошая, крепкая, не осыпется… Как скоро прошла Пасха! — вздыхает он… — Точно вчера ты приехал, а вот уже обратно едешь… Так и жизнь наша: точно вчера был молодым, а вот уж под восемьдесят… Скоро и в могилу, к покойнице…
— Ну, зачем ты это, папа!..
— Ничего не поделаешь, сынок. Из песни слова не выкинешь… Да что уж — пора! Слава Богу, — жил долго… Вот на тебя да на Лену посмотрю, да и на покой…
После чая завязывали вещи: Миша держал чемодан и корзины на весу, а отец Димитрий обматывал их веревкой и часто повторял: ‘Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа…’
Наконец, собрались совсем и пошли в дальнюю комнату, где умерла мать. Там присели — по старинному дедовскому обычаю…
— Ну, сыночек, как доедешь до города, сейчас мне писулечку. Я буду ждать. А к окончанию твоему приеду сам. Хотя и некогда, косить сено нужно, да что же делать, — один ты у меня!.. Лена — славная, добрая, она мне нравится… Будет хорошей женой… Худенькая она, но это, я думаю, пройдет…
— Пройдет! — согласился Семенов.
— Как поженитесь, все и будем здесь жить. Я пристрою еще комнату, на той неделе уж смотрел на баржах доски… Ну, давай Богу молиться!..
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! — благословил его после молитвы отец. — Ну, прощай, Миша… Прощай, мой сыночек!
На пароходной пристани они встретили Лену и ее тетку.
— Опоздали, господа! — засмеялась Лена… — Пароход уже свистел, сейчас подойдет…
— Ах ты, славная! — сказал отец Димитрий и поцеловал Лену.
Пароход пришел веселый, нарядный, с яркими медными трубами. Он долго заворачивал, и стекла его в это время горели на солнце разными цветами, — наконец, стукнулся краем о пристань и замер, и весь огромный корпус его дрожал от задержанной внутренней силы…
Пассажиры вошли на пароход, и кто-то крикнул из капитанской будки: ‘Отдай!’ Зашумели колеса, пароход отодвинулся от баржи и тихо поплыл вниз…
Отец Димитрий и тетка Лены стояли на пристани и махали платками. Семенов и Лена отвечали. И казалось старикам, что в сияньи весеннего дня на красивом нарядном пароходе уплывают от них навсегда их дети… А Семенов и Лена думали, что маленькая милая Пасха слишком скоро исчезла, растаяла, словно комочек снега весной, и также растаяло все детство и юность, и они на пороге новой неизвестной жизни, о которой почему-то уже не хотелось думать, что она нарядная, светлая, далекая от страданий… О, если бы знать наперед, что ждет в будущем, если б сблизить эту даль жизни с ее началом — детством, — заискрилась бы, порозовела, потеплела жизнь! Зачем детство — точно хрустальное, прозрачное, сказочное царство — остается где-то одиноко позади, в которое уже не веришь — среди сумрака и скорби жизни, и зачем счастье чудится только на могиле — среди тихих белых крестов и задумчивого ковыля — счастье покоя и забвения?..