Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. В двух томах. Том второй
Свердловское книжное издательство, 1956
Зал первого класса узловой станции. Одной из тех станций, встречающихся на российских дорогах, что одним названием нагоняют жуть и нудную тоску на путешественников, познавших все прелести пересадок с ‘приятными’ десятичасовыми ожиданиями поезда.
— Второй звонок! Поезд на Ряжск, Тулу, Москву! — с какою-то сдержанной злобою оповещает пробегающий сторож, потрясая колокольчиком: кажется, ему доставляет удовольствие оторвать этих, опротивевших ему людей от еды и питья, сунуть в душные вагоны.
Засуетились, задвигали стульями, спешно расплачиваются, направляясь к выходу.
— А скоро придет почтовый? — цепляется за сторожа дама с страдальческим выражением на лице.
— Опаздывает на четыре часа! — непочтительно, с тупым злорадством кидает он на ходу и кричит уже вдали,— на Ряжск, Тулу, Москву!..
У дамы обиженный вид. С ненавистью глядит вслед удаляющимся счастливцам, что вот сейчас сядут и поедут, куда хотят.
— Затворяйте, пожалуйста, дверь! Тут — дети!— желчно обрушивается на них, поджимает губы и садится с видом невольной покорности затравленного человека.
В наполовину опустевшем зале зажжены яркие калильные фонари в люстрах, лампы на столах, убранных хрусталем, цветами, фруктами. Кое-кто из ожидающих располагается поудобнее на плюшевых диванчиках и дремлет, другие нервно шагают взад-вперед, хмурясь и шумно чиркая спичками. Официанты с равнодушно-тоскливыми лицами движутся бесшумно или стоят у буфета, точно спят с открытыми глазами.
С края за общим столом сидит упитанный старец с библейской, белой, во всю грудь бородою и жирно смазанными, еще совсем темными волосами. Лицо у него разогрето, крошечные плутоватые глазки затуманились. Откинувшись на спинку стула, он благодушно улыбается, время от времени крестясь широким истовым крестом, благоговейно шепча:
— О, господи! Прости нас, грешных…— И выпивает при этом рюмочку из поставленного перед ним графинчика, закусывает балыком и икрой.
Дальше, какой-то средних лет, необычайно важный и властный с лакеями, джентльмен, а по речи и манерам коммивояжер-купец из ‘интеллигентных’, угощает офицера сигарами, кофеем и ликерами.
— Это мне обходится рублей шестьсот, ну и пускай! Зато ведь хор какой! Разве только в Москве такие… Мне преосвященный тогда за обедом и говорит…
Офицер держится холодновато, с большим достоинством, и хотя принимает угощение, но ухитряется делать это так, что становится ясным со стороны: не ему оказывают любезность, а он удостоивает чести случайного компаньона и дорожного знакомого.
— Господи меня благослови! — все крестится и выпивает набожный старичок. Опорожнил графинчик и пальчиком помаячил официанту насчет другого. Потом выразительно помахал платочком, отгоняя табачный дым.
— Вот стоит по печатному написанное, что курить за столом воспрещается, а промежду прочим, не соблюдают сего,— кинул как бы в пространство.
Офицер разом обернулся в его сторону.
— Извините, пожалуйста, мы вас, кажется, беспокоим?— галантно поклонился, готовясь потушить сигару будто бы.
— Что вы, господин! Нисколь даже, курите себе, курите!— не хочет уступить в вежливости польщенный таким тонким обращением деликатного человека: — Я только к слову, а то что же, помилуйте! Сделайте одолжение…
— Верно, раскольник! Они всегда так: дыму табачного не выносят, а водку пить с двуперстными крестами — сколько угодно…— почти вслух обронил джентльмен гостинодворского пошиба, досадуя, должно быть, что отвлекли внимание собеседника от его повествований о знакомствах с высокими персонами. Правда, офицеру давалось понять о социальном положении его случайного компаньона в совсем не хвастливой форме, а этак вскользь и даже в иронически-снисходительном тоне — надоело, мол, и нисколько даже не занимает! — но, видно, все-таки…
— Господи благослови! — знай старается над вторым графинчиком патриархальный старец, не замечая шпильки.
Впуская клубы морозного воздуха, в зал то и дело входят новые пассажиры. Долго толкутся в дверях, пролезая с картонками и узлами.
— Затворяйте двери! Как не понимать, что тут дети…— всякий раз встречает пришельцев нервозная дама.
Одна прибывшая компания оказывается знакомой тому именитому коммерсанту, что угощает офицера. Трое мужчин и дама.
— А-а, здравствуйте! Вот не узнал!
— Богатым быть, хе-хе… Милости просим!
Требуется новый запас ликера, шоколад для дамы.
Офицер чуточку отодвинулся и держится в кругу новых, нежданных знакомых с еще более осторожной, слегка высокомерной учтивостью. Похоже, его начинает шокировать это общество, где сразу завязались разговоры о хитро проведенных и, кажется, не совсем чистых сделках с векселями, замаскированно хвастливые повествования о беседе запросто с губернатором, а все это вперемежку с неуклюжими остротами, пошлыми любезностями по адресу дамы, смачными гастрономическими прениями.
— Докладывают ему, конечно: потомственный почетный гражданин…
— Нет, вот мне раз привезли осетра — это была рыбина!
— Ну, чем удивили, батенька! У меня бывали стерляди с вашего осетра, ей-богу… Во! Аршина полтора!
Совсем уж осовевший благообразный старец разглядывает плакаты по стенам, размышляя вслух:
— И все жиды, армяне да немцы… Ни одной русской фамилии! О, господи…
— Но, позвольте! Как это ‘не дается’, когда я даже и подписываюсь всегда потомственным почетным гражданином?
— Извините, я не спорю, мне только помнится… Может, ошибаюсь, может, и за личные заслуги, кроме духовенства, дается потомственное, может быть…— почти презрительно соглашается офицер, отодвигаясь еще дальше.
— Забыли господа бога и заповеди его, вот он и наслал, как древле саранчу, всякую инородную нечисть по грехам нашим,— изливается в гражданской скорби благочестивый старец.
Все новые и новые пассажиры… Заняты все диванчики, все стулья. Дамы, укутанные в дорогие меха, увешанные золотом, с птицами, звериными мордами и лапами на головных уборах, похожи на каких-то языческих идолов и, повидимому, гордятся этим. Кажется, они с удовольствием вдели бы себе в нос и губы какие-нибудь красивые рыбьи кости, но еще нет такой моды…
— Ах, какая досада: столько ждать… Говорила, спросить по телефону надо было. И лошадей отпустили. Фу, какая глупость!
— Ну, что ж? Все к лучшему! Успеем поужинать. Эй, человек! — сделал строгое лицо только что ухмылявшийся пижон.
— Только стерлядь сварить обязательно в белом вине, иначе я не ем! Есть у вас сотерн? Ах, я такая капризная!
— А мороженое фисташковое, слышите? Непременно фисташковое, непременно!
— Что это? — свирепо уставился на официанта какой-то важный чиновник, приготовившийся покушать:— Как подаешь, спрашиваю я тебя?!
— Дурак… Пшел! — с гадливой миной делает пренебрежительный знак рукой.
Упитанный буфетчик прислушивается в священном трепете и встречает несчастного официанта, как ястреб свою жертву, гневно шипит, сверкает глазами на его неслышные оправдания и долго с тревогой приглядывается к сановитому, грозному господину. А тот, довольный нагнанным страхом на безответного лакея, успокоился уже и кушает, аппетитно чавкая.
— Гинет матушка Россия, гинет…— скорбно кивает головой осушивший второй графинчик богобоязненный старец и глядит на официанта с кроткою укоризной: — Так нет, говоришь, растегаев?
— Нет-с. Вот по карте — что угодно.
— М-м… Кансоме да штенглицы какие-то, нерусское все… Все и везде… О, господи!
— Он мне: не могу, дескать, вот ежели по полтинничку…
— А я его тут и пристукнул своей накладной! Как, мол, нравятся мои тридцать вагончиков? И на гривенничек, говорю, дешевле вашего, расторговаться-де хочу… Ну, тут другой разговор, конечно! Полный рублик, только проезжай дальше, голубчик мой!
— Дайте шампанского! Да чтобы холодное, слышите!
— И фруктов! Ах, если бы здесь были персики…
— А мне жареного миндаля. Шампанское и миндаль — прелесть!
Буфетчик, насторожившись, заметался, как акула подле корабля, почуявшая бурю и поживу. Засуетились, забегали официанты…
Зал третьего класса — что-то вроде длинного и грязного манежа — едва полуосвещают мерцающие лампы на чугунных колоннах. С первого взгляда похоже, будто попал на бранное поле после горячей сечи, точно и пройти невозможно средь этой сплошной массы повергнутых тел, где в беспорядочных кучах перемешались головы и руки, лохмотья овчин, ноги в лаптях и валенках, солдатские шинели и белые холстяные котомки. И нельзя понять при виде этой человеческой груды на заплеванном каменном полу, которые кому принадлежат перепутавшиеся руки и ноги, кажется, случись переполох, и сами обладатели их не скоро разобрались бы. А над всем этим — тяжелый, отравленный, спертый воздух…
Только осмотревшись, удается разглядеть отдельные лица: мужские и женские, старые и молодые, устало-равнодушные и озабоченно-грустные. И как увядающие полевые цветы средь свежескошенного сена, выделяются детские личики из этой грязной кучи оборванных людей и их нищенского скарба. Истомленные, печальные личики.
То и дело хлопают входные двери, клубы морозного воздуха далеко ползут по низу, обволакивая продрогших, скорчившихся на полу людей.
Вновь прибывающие пробираются тихонько, чтобы не наступить на чью-нибудь голову или руки, долго высматривают, где бы приткнуться.
Только жандармы ухитряются как-то свободно расхаживать взад-вперед средь самой гущи, кидая вокруг пытливо-настороженные, точно ощупывающие взгляды.
Вдали у стены, сквозь табачный дым и испарения тысячи человеческих тел, мерцают лампады, поблескивают оклады икон и подсвечники. Дежурная монахиня борется со сном, покачиваясь над раскрытою книгой. Большие тяжелые очки ее сползают по носу все ниже-ниже…
— Купить что желаете? — встрепенувшись, оборачивается изредка к рассматривающим от скуки крестики, образки и всякие монастырские рукоделия.
Спрашиваемые торопливо и молча отходят. Матушка опять начинает дремать.
— Куда прешь? Не видишь: нельзя?..— сердито, спросонок окликают солдаты, оберегая свободный уголок с поставленными в рогатки винтовками.
— Отодвиньтесь, освободите… Перейдите, говорю! — хлопочет елейной наружности плюгавенький человечек, отпирая книжный шкаф с душеспасительной литературой и надписью: ‘Здесь же запись в члены союза русского народа за 25 копеек’.
Около шкафа сбирается толпа. Держатся поодаль. Старец в енотовой шубе, что с молитвою опорожнил два графинчика в первом классе, перебирает брошюры.
— Что вы мнетесь? Это никому невозбранно, нарочно и выложено, чтобы смотрели,— ободряет мужиков:— Купишь, нет ли — с тебя не взыщут, а поглянется книжечка, тебе же польза: соберетесь на досуге да почитаете, оно и занятно и от пьянства отвлекает мужика. Вот и в члены можете записаться, это, по вашему крестьянскому делу, священный долг, можно сказать…
— А какая, к примеру, чрез это льгота будет, ежели членом? — выступил мужичок посмелее.
— Станешь посещать собрания, где обсуждаются разные вопросы,— с готовностью оборачивается продавец, как бы сбираясь уж уловить в свои сети.
— Ну, это нам неспособно, чтобы рассуждать… Понятнее таких у нас нет…— разочарованно пятится мужик.
— А вот на то и союз, чтобы ваш брат не входил в настоящее-то понятие! — неожиданно ввернул какой-то, должно быть, видавший виды молодец в нагольном тулупе.
— Это в каких же смыслах? — подозрительно покосился в его сторону продавец.
— Все в тех же! — насмешливо посмотрел тот: — Небось, коли на собраньях-то ваших да мужики насчет барской земли настоящее понятие иметь захочут, закудахтают ваши бары да богатеи! Это только для тумана все: ‘член, дескать, равный со мной, хоть и армячишка на тебе, а у меня шуба в три сотни…’ Лестно!
Толпа подвинулась ближе, навострив уши. Продавец глянул уже тревожно и обронил медовым голоском угрожающе:
— Напрасно ты, умный человек, этакие смущающие слова выражаешь, да-с… За это не хвалят, друг.
— Это он от своего бараньего тулупа шубе моей позавидовал! Прощалыга какой, не иначе…
— Нам ладно и в овчине. Не больно завидно тоже, коли шуба соболья, а голова-то баранья будет! — задорно кинул парень, отходя прочь.
— Это он к чему же? — хлопая глазами, оглядел всех почтенный старец. Потом вдруг вспыхнул.— А вот взять да и представить жандарму за такие речи! Кто таков есть? Сицилист, видно,- политик, жулик! Где он? Куда девался?
При слове ‘жандарм’ толпа шарахнулась, и подле киоска сразу опустело.
У стены на полу, среди сундучков и мешков, какой-то болезненного и хмурого вида рабочий приподнял за плечи горящую в лихорадке женщину и поит с блюдечка чаем.
— Может, хлеба бы съела?
— Нет, не хочу…— поглядела ласковыми, благодарными глазами и опустилась на узел, плотнее кутаясь в какое-то грязное и рваное тряпье.
— Откудова едете? Куда?—любопытствует сосед в крытом синей пестрядиной кафтане.
— Домой, в Россию. А жили далеко, за Кавказом.
— Что же, какая там будет жизнь? Насчет заработков, скажем, ежели.
— Жить можно. Только климат там для нас вредный. Полгода вот лихорадкой маялися, оттого и домой едем.
— А-а… Ну, а коли, к примеру, по плотничьей части? Проелись, прямо сказать, до крохи, двинулся вот сам не знаю куда…— поближе присаживается мужик.
— Какая плотничная работа? И лесу-то нету…— болезненно усмехнулась женщина: — Заплетут вицами да глиной обмажут, вот тебе и дом…
— Жердь, вот в эту бутылку, копеек тридцать,— добавляет рабочий. — А топят навозом…
— О-о! Гляди же ты… Детей-то нету?
— Нет. Трое было, там схоронили чрез эту же лихорадку, вдвоем остались опять…
Женщина вдруг начинает беспокойно ворочаться. Рабочий, точно спохватившись, хмурится еще больше и заботливо спрашивает:
— Может, молока испила бы?
— О, господи…— вздыхает мужик и отодвигается подалее.
Паренек лет двадцати то и дело заглядывает в обшитый холстом ящик, что все время держит на коленях, и не может из-за него прилечь.
— Что у тебя там ворошится-то?
— А голуби. Голубь с голубкой… Вот боюсь: довезу ли? Пятые сутки в пути да еще ден семь ехать. В Сибирь везу, далеко…
— Вот оказия! Что, голубей там нет, что ли? Чудак!
— Таких нет. Это — курские, с своей стороны… Ездил вот, хочу памятку с родины иметь. Переселились мы в Сибирь-то, да я только пока что не останусь там!
— А как по тамошним местам, спросить, подходяще?
— М-м… Все одно, ежели без денег… Нет, не лучше! Двинуться некуда, ворочаться не к чему, все разорено дома, вот и живут пока что… Нет, не подходяще! Плачем да живем… Нешто подойдет на чужой стороне?!
У бабы в углу все время надсадно, захлебываясь, плачет ребенок. Она совсем выбилась из сил, стараясь унять его: качает на руках, сует в рот прокисшую коровью соску, приговаривая нараспев:
— Ну-ну, бог-от с тобой! Ну, касатик ты мой… Вот огонек, погляди на огонек… О, господи батюшка! Согрешила я с тобой, моченьки моей нету…
Одни спят как мертвые, другие ворочаются и сердито ворчат:
— Что за беспокойный ребенок… Окормила ты его чем, что ли? Гли-ка, чисто заведенный, без утиху ревет…
Женщины снисходительно соболезнуют, советуют.
— Пуп грызет, говоришь? Эко ты дело! Не иначе, грызет: вишь, вьется-то как…
— А ты лютиком-то попой, слышь, оно хорошо! Этак на ложечке-то давай и давай…
— Дедонька, поесть охота… А, дедонька-а?..— тянет мальчуган в рваном, с чужого плеча, полушубке и такой же шапке, налезающей ему на глаза. И тихонько теребит за рукав старика, что долго делал вид, будто спит, что не слышит, потом с деланно суровым видом завозился, ворча:
— Что еще придумал? Какая ночью еда? О, господи… И все-то бы ел только… Давеча ели уж, чего еще?
И когда развязывает котомку, то становится понятным, что это не поблажка только не знающему времени для еды мальчонку, что, пожалуй, и в самом деле давненько ели, что и сам он не прочь перекусить.
Мальчик жадными, как у голодного волчонка, глазами следит за краюхой хлеба в руках старика. А тот с минуту глядит в какой-то нерешительности, будто у него рука не подымается на это сокровище, будто измеривает, взвешивает черствый ржаной ломоть, что-то рассчитывает, соображает.
— Ну, на!— подает, наконец, отложив кусок для мальчика, другой как-то виновато, украдчиво — для себя.
И оба, старик и ребенок, одинаково медленно, важно и почти благоговейно откусывают, долго жуют, подбирая падающие крошки…
— Ежели все наши слезы собрать, река протекла бы! Всего не расскажешь… А какая наша вина? И по закону, по самому императорскому указу мы действовали ведь: свобода совести… ‘Вы, говорит, господствующую церковь поносите на своих собраниях!’ — ‘Нет, отвечаем кротко, никого мы не поносим, а только идем и будем идти к господу тем путем, какой совесть наша указывает…’ — ‘А вот я, возлютовал на нас, покажу вам пути!’ И тут мы с твердою кротостью отвечали: ‘Ты, мол, всепрощаем… Господа нашего и апостолов гнали, так нам ли не прощать?’
Рассказчик, старик в белом суконном архалуке, с лицом удивительно спокойным и ясным, замолчал, сам похожий на апостола.
— Это верно. Господь терпел и нам велел…— кто-то отозвался из кучки слушателей.
— Тоже вот, к примеру, скопцы, опять же и хлысты…
— Это другое. Мы — просто братья во Христе, живем по заповедям евангелия, исповедуем бога, как он вложил нам в душу…
— Это уж на что лучше известно… По всему выходит, дело ваше правое, должно вам выйти прощение, как разберут там вашу бумагу…
— А что же, спросить, будет какое способие вам, ежели вот по ошибке, скажем, заставили вас хозяйство позорить, но тюрьмам там держали, в чужие края посылали?
— Мы о том не просим. Мы правды одной ищем только…
Молоденький казак с отчаянным вихром волос из-под высокой мерлушковой шапки, в шароварах с синими лампасами под коротким казакином, переобуваясь, говорит своим соседям:
— Завтра к вечеру приеду, от станции только шестьдесят верст… Сын еще при мне родился, теперь уж ему третий год давно… А серебряные пояса — это у сотников, у есаулов, верно… Можно и нам, коли богатый, а я еду совсем даже бедняжка: только лошадь со мной, и ту надо кормить. Дома ничего нет, отец старый и один, что можно тут с землей сделать? А потом, погорели… Все как есть сызнова теперь надо начинать…
— Да ты не русский, что ль? — любопытствуют, уловив в речи казака чужой акцент.
— Нету, я русский… Казак я, как не русский?
Он хотя и повествует о таких безрадостных вещах, что ‘совсем бедняжка’, что заново предстоит создавать разрушенное хозяйство, но все это — беспечным, веселым тоном, скаля белые зубы. Оттого, должно быть, что ‘завтра к вечеру’, что ‘через три года’…
— Нет, ты не русский…— упрямо стоит кто-то на своем.
— Абалаканец я. Слыхал?
— А нагайками нашего брата, мужика, дул там?
— Н-нет… Что казак? Ты думаешь, казаку хорошо? Все равно, что и твоему сыну в солдатах. Казак — тоже мужик… крестьянин…— перестал улыбаться, потом добавил: — Служба для всех одна: мне прикажут, буду бить нагайкой, твоему сыну велят, станет стрелять…
Замухрышистый, испитой, неопределенного возраста мужик — армячишко заплата на заплате — раздирает зубами гнилую воблу и все твердит, убедительно и жалостно, своему соседу:
— Никто, милый ты человек, от хорошего житья с своей родной земли не двинется, никто! Нужда, голод да холод гонит… Ведь как живем? О, господи! Земли, прямо сказать, с рукавицу, лесу —не по нашим зубам… Огородиться нечем! Избенка — на веретене встряси, из осинок, зимою тут и сам с семьей и телята да овечки… свалится другой ребенок с лавки-то и вместе с ягненком на соломе спит, правду говорю!
— Знаю, знаю… И избы-то все у вас непокрытые, видал.
— А это по весне в частом быванье, верно! Лошаденку там али корову охота до отавы-то дотянуть, а соломы-то где у нас? Вот и кормим с крыши…
К баку с водой то и дело подходят, ступают чуть не на ноги старухе в заячьем шушуне, но она ничего не замечает, вся уйдя в рассказ.
— Вижу это я, смертонька подходит… Хоть бы, мол, словечко-то услышать еще от него! Одно-то бы словечко… А он все без ума, мечется, не узнает. Ну, плачу это я, плачу, а он как затихнет, поглядит этак на меня да говорит:
‘Мамонька! Так бы я молочка и испил…’ И обрадовалась я в те поры и испугалась-то: ‘Сейчас, дитятко, говорю, сейчас…’ А откудова молоко? Во дворе-то ни шерстинки, ежели к суседям кинуться, так и там шильцем его хлебают, а опять же ночь… Призамялась, видно, я о ту пору, а он заприметил да и говорит: ‘Ну, завтра, мамонька, нету ведь у нас своего-то…’ Задремал этак, распустился, водички испил, а к утру-то и душу богу отдал… И никогда-то я на сиротство свое, на нужду да работу вековечную не жаловалась, а тут согрешила и возроптала господу богу. И до сей поры на сердце: для кого ж трудилась, недоедала да недосыпала, как не для моего дитятка, а в предсмертной-то час его душеньку не могла порадовать… ‘Так бы, говорит, и испил…’ И ведь молочка-то бы всего с чашечку надо!
Среди куч народа вдруг начинается движение.
— Билеты дают… Эй, дай выйтить-то!
— Что это, посадка, никак?
— Не лапься, не лапься! Ты где стоял?
Жандарм, сонно хлопая глазами, водворяет порядок.
— Очередь держи… Ты! Становись в затылок…
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту газеты ‘Уральский край’, 1911, No 69, 27 марта.