На верной тропе, Веселый Артем, Год: 1921

Время на прочтение: 7 минут(ы)

Артем Веселый

На верной тропе

1

Слободка куталась в пыльный, дымный вечер. По размытой дождями и развороченной мостовой гремели долгуши ломовиков, дребезжали пролетки. На дороге ребятишки играли в белых-красных. Белые скакали на палочках, размахивали плетьми. В их головы красные бросали бомбы — пакеты, набитые пылью.
От тюрьмы к слободке через обширную площадь шли кучки ребят и девчонок с макаронной, со спичечной, с конфетной фабрики Гребежова. Перешучивались, пересмеивались, кричали припевки.
На пороге собственной хибарки Николай Семеныч Грибов — страстный голубятник и рыбак — чистил еще не уснувших язей.
Жена Евдоха подсиняла и, шаркая опорками, развешивала по двору белье.
Грибов выпрямил спину, с присвистом засопел потухшей трубкой и не сказал, а пропел по своей привычке:
— Ма-ать, самовар поставь-ка, пора-а.
Уставшая Евдоха обернулась от забора и через плечо зло крикнула:
— Ай уморился, на крыше-то сидемши?.. Ай прикажешь разорваться? У меня не десять рук. [295/296]
В калитку ввалился, блаженно улыбаясь, портной Митька Луковка и, захлебываясь пьяной икотой, сообщил:
— Шабаш, Семеныч, сматывай удочки… Вай-на! Красные бегут — выковыриваются. Вот-вот казаки нагрянут.
Грибов отложил в сторону последнего распотрошенного подуса и поднял бороду.
— Звони больше.
— Х-ха, звони!.. Грю справедливо, чичас из города, все знают. — Портной, размахивая руками, убежал в глубь двора раззванивать новость: говорят, казёнки откроют.
Дочери в этот вечер не дождались. Чайничали вдвоем со старухой на вольном воздухе, на дворе, под чахлой березой с оборванными на веники ветвями.
— Куда бы она, ведьма, запропастилась?
— Молода, глупа, еще чего доброго за этими товарищами увяжется.
— Сломит голову.
— Охо-хо.
Евдоха украдкой смахивала мутную слезу и поминала казанскую заступницу.
Ночью в город нахлынули белые. Всю ночь в городе гремели выстрелы.
Домой Ольга пришла поутру. Сбросила дырявый рабочий фартук, умылась и в дровянике на свежих стружках завалилась спать.

2

Сызмальства Ольга в работу втянулась. То на поденку бегала, то с матерью стирала, за пятиалтынный в день, в кровь сбивая руки. Года подоспели — и на фабрику поступила.
Дальше — больше.
Начала на вечерние курсы бегать, а к тому времени, когда в город пришли деникинцы, она состояла уже в комсомоле.
Всё живое ушло в подполье: тысячи маленьких рук упорно подготовляли большую победу. Ольге поручили небольшой участок, объединявший до дюжины семей рабочих, отступивших в рядах красной дружины.
Аккуратно каждые две недели Ольга бегала по адресам, которые навздевала на память. Раздавала маленькие запечатанные конверты с деньгами. Как могла, успокаивала плачущих женщин, не забывала оделить конфетами ребятишек. [296/297] Суетливая, как воробей, мчалась по улицам, ныряла в кривые переулки, проваливалась в прорехи калиток, в черные пасти подвалов.
Бедовая, горловая девка Ольгунька — страсть. Ни из рук, ни из зубов никогда ничего не вырывалось. Казак — не девка. В работе ли, на погулянках ли — всегда за коновода ходила. Вертелки с фабрики Гребежова, макаронщицы да и все девчонки мельничного курмыша. — все за ней хвостом стлались: шу-шу-шу да шу-шу-шу: это как, да это эдак ли?
Вечером придет Ольга с работы, примутся, бывало, вдвоем дочь пилить — дым в облака.
— Ольга, где ночами шляндаешь, какеми такеми делами займаешься?..
— Мое дело.
Евдоха подпрыгнула:
— Твое? Дотанцуешься, девонька, в собачий ящик попадешь. Вон нонче на базаре шестеро висят и языки высунули… а за што? Всё за политику.
— Моя шея — моя и забота.
Мать плакала, а сам кряхтел.
— Ох, ведьма, узнаю, што с товарищами возишься — башку оторву, на помойное ведро приспособлю.
Ольга спохватывалась:
— Што вы, родненькие, стекла битого обожрались — эдакое порете.
— Собачья огрыза!
— Холера дохла!
Получки ждали, как светлого дня. Через субботу во вторую приносила девка денежки. Пересчитает старик бумажки, на кучки разложит: в какую дыру сколько сунуть: это на корм голубям, это на новую сетку. У самой по домашности прорех много — тут недостаток, там недохваток.
— Што мало? Где еще сороковка? — спросит, бывало.
— Два дня на работу не выходила, да вот книжек купила.
Нахохлится, как старый дудак в ненастье, заворкует:
— Только деньги на ветер бросать твое дело, нет бы, где каждую копейку домой тащить. Всё дурь на уме-то…
— Халява! — поддакнет и мать… [297/298]

3

Нашла раз Евдоха в чулане в бросовом ящике листков сувой. За селедочный хвост дала прочитать пьянчужке портному Митьке Луковке. Листки-то оказались про забастовку: все так и ахнули… Вот так Олюшка, вот так тихоня, вот так гулинька. Считали — высчитывали, кидали — прикидывали: в кого бы такая уродилась. Ни мать, ни отец такими делами не занимались, да и родня, будто, не слыхать. Правда, сам старик Грибов в молодости разочка два переночевал в клоповке, но как попамши туда в пьяном состоянии и совсем даже, упаси бог, не за темные дела.
Пришла в тот вечер девка с работы и, по своей бабьей специальности, сейчас — ширк к рукомойнику. Ужинать села. Старики так в нее и воткнулись, как шилья в колодку.
— Стерва ты, кудлатая стерва.
— В ривалюцию ударилась.
— Не говори, бать.
— Ни бога, ни царя, ни виннового козыря.
Ольга сразу не сообразила, в чем дело и, захлебывая круто посоленный хлеб гороховым супом, просто спросила:
— Чево вы раскудахтались?
Евдоха, забыв о своих шестидесяти годах, вихрем подлетела, замахала перед лицом дочери листками. Горьким упреком и страхом задребезжал ее голос.
— Ох, сука, молода еще родителей-то за нос водить! Аль под цинкову крышу нас хочешь на старости лет засадить? Голубка, аль те не мил вольный свет?
— Не живется в тепле, в суше, за выработку правов взялась, хресьян вздумала жалеть, рабочих, а мать с отцом не жалко.
— Брось, тятя.
— Бросить-то бросим, да не знай — кто подымать будет. Прогонят вот с фабрики, ежели про ‘это’ узнают… Тогда не взыщи, покормил я тебя, потянула из меня жилы — будет’ Тогда штоб нога твоя на порог не ступала. Тогда вот иди — они тебя пожалеют, что ли, рабочие да крестьяне-то…
— Ни в чьей жалости я не нуждаюсь.
Как нитка за иголкой, тянулась за самим мать: ржаво скрипела:
— У-у, непутева башка, бесстыжи зенки! Отца-то на грех наводишь — велика выросла, да ума не вынесла. [298/299]
Старик бурчал и бурчал, ровно сухие грибы на бечевку нанизывал.
— С голоду подохнешь, вошь съест. Теперь тебе што: ешь, пьешь готовое, чужим горбом заработанное.
Ровно варом в дочь плеснул. Вскочила из-за стола, ложку бросила.
— Хлебом меня не кори, свое ем.
— Взы! Вишь взрызнула! Укажи, где твое-то заработанное.
— Што орешь на отца-то, как на подвластного? — подковырнет и Евдоха. — Ты, сука, не огрызайся, а слушай родительского наученья… Аль те родитель-то — лиходей, худому научит?
— А ну вас!
— Не нукай, еще не запрягла.
— Так-то, матушка моя, ежели не хочешь родительской воле подчиняться — иди на все четыре стороны, голова-те сломить.
— Брось, тятя, раззвонился, ровно соборный колокол в праздник.
Буркнет так Ольгунька да и опять молчок, только пыхтит, в книжку уткнувшись.
Всеми мыслями и чувствами была там, далеко-далеко в горах, где партизанили свои — красные — и среди них миленок Колька Рыжий…

4

На Николу зимнего для ради своего ангела Грибов пропустил наперсточек и, возвратившись от обедни, полез на крышу чужого загонять: упал и убился.
Евдохе осталось одно утешеньице — дочь. И, мягкосердечная, все еще не теряла надежды поставить ее на путь истинный.
Сядет, бывало, ничком на краешек узкой девичьей постели да и давай-давай в фартук сморкаться.
— Дочка, образумься. Брось ты ривалюцией заниматься, в годы уж вышла. Обо мне, об старой подумай. Засадят, сгноят в тюрьме тебя — как я жить буду?
— Пустяки, — только бывало и скажет любимое слово Ольгунька.
— Щучья ты дочь, Олюнюшка, кабы знала, каково сердцу-то материнскому. [299/300]
— Погоди, мать, белых прогоним, тогда заживем. Евдоха, как клуша к цыпленку, припадала к голове дочери, пугливо шептала, брызгая слюной и словами:
— Жди, пока черт сдохнет, а он еще и хворать не думал.
Так текло, бежало времечко. Дочь вертелась, металась, горела.
У старухи в мотовню старости тыкались слепые, безликие дни…
Черт был живуч.
Морозной ночью, когда слободка спала мертвецким сном, ‘они’ пришли и резко, по-хозяйски, постучали.
— Эй!
Мать вскочила и, шлепая босыми ногами, заметалась по комнате, шаря спички.
— Спроси, кто это? — прошептала Ольга и вырвала у ней лампу.
Настойчивый стук повторился. За двойными промерзшими рамами хлопала нетерпеливая ругань, скрипели шаги.
— Живо отпирай, сволочь… Заперлись, иль денег много накопили?
— Счас, счас, — забормотала, заторопилась старуха, накидывая юбчонку.
Ольга вспрыгнула на подпечек и улезла в дымовую трубу. Мать только и успела крикнуть ей напоследок:
— Холодно! Простудишься. Надела бы чо.
Ворвались трое. Громко стуча сапогами и звякая шпорами, прошли вперед. Вздули свет. Блеснули погоны. Красные обмерзшие лица шлепали губами. Оглохшая Евдоха крестилась, плакала и истуканом стояла около чела. Перерыли, повыкидали из сундуков все. Облазили подпол, подлавку, сараи и, ругаясь, ушли.
Проводила гостей, кинулась к печке.
— Я ухожу, мама.
— Куда?
— Не спрашивай.
Поцеловала мать и ушла в ночь.

5

С тоской леденящей да с крупельной надеждой вглядывалась Евдоха в проходящих по улице девок.
Пропала дочурка, совсем пропала, растаяла, как ручей в весенней реке. [300/301]
Целый годик высидела старуха у окошечка заветного. Ох, долог показался этот годик, длиннее дум стариковских. Все глядела, глядела на покривившуюся калиточку — ждала…
Вот-вот, мол, подъявится Ольгунька, по давнишней озорной привычке пинком распахнет дверь — влетит в светелку.
При каждом шорохе, стуке вздрагивала изболевшаяся мать. Залает ночью собака, старуха перекрестится, зачурается, в гнил угол поплюет и все ждет, ждет дочку родную.
Дни ползли, ночи, кряхтя, ползли, ползли недели, катились новолунья и полнолунья.
Год прождать — не мутовочку облизать — у кого хошь сердце в груди перевернется, а у матки родной и подавно. Горе едче сулемы.
Горючими слезами выплакала Евдоха глазыньки — ослепла. Ничего не осталось делать, как христовым именем побираться — пошла в куски. От горя ошалела старуха. Поседевшая, как выпаренная мочалка, голова от слабости беспрестанно тряслась. Озорные слободские мальчишки ей кличку дали — Трясучка.
Мать не чаяла и в живых Ольгу увидеть. Пропала и пропала. Была и нету доченьки родной. Будто и не было никогда.
Ладно.
Теплым весенним днем грелась Евдоха у ворот на солнышке. Со стороны города доносились трески, бухи, было похоже, что качаются и разваливаются дома. Подманила пробежавшего мимо сынишку сапожника — Ваську, которого узнала по голосу.
— Васянька, что там в городу-то делается, трещит больно страшно.
— Эх, тетеря глухая, у тебя все трещит — белые бегут, наши близко.
Через слободку в степь уходили обозы белых. Гремели телеги по выбоинам, ржали кони, глотки пьяно ревели.
Вечером того же дня сидела Евдоха с бабами у ворот — судачили.
— Гляди, гляди — Ольга идет!
— Девоньки — и то!
Старуха так и обомлела, слова вымолвить не может, сидит осоловелая.
А через дорогу на перекосы Ольга бежит, каблучками стук-стук-стук-стук, на груди бант красный, на рукаве крест. [301/302]
Подскочила, обняла мать, горячими губами впилась в сухой и крепкий старухин рот.
— Дожили, мама!
— Анчутки сдохли! — подсказала та, захлебнувшись радостью от близости дочери.
— Черти в воду, пузыри кверху.
— Как с облака упала.
Не могла бельмами видеть: ощупала ноженьки, рученьки, головушку — все целехонько. Обцеловала всю.
Пошли во двор под руку.
И в молодом и в старом сердце звенела радость — в каждом своя…
— Што же, тебе теперь награда будет?
— Не без этого, — засмеялась Ольга, — обязательно будет.

6

Завертелась Ольгунька в работе, как щепка в весенней реке. Днем все бегала, ночами редко дома ночевала — заработалась. Матери не нужно было больше христарадничать ходить — домовничала.
Чувствуя около себя дочь в редкие минуты и глотая слезы, Евдоха начнет бывало, как неразведенной пилой пилить:
— Пожалела бы ты себя, чадушко. Вишь — костлява стала, как вобла.
— Пустяки.
— Аль тебе свобода-то дороже матери родной, сука ты эдакая… От работы-то лошади дохнут. Отдохнула бы трохи.
— Пустяки, мама, отдыхать некогда — работы выше головы…
Или выберет бывало вечерок свободный, начнет просвещать мать, книжку ей прочитает, расскажет что. Беда со старухой — черствая. Все новое-то в голову туго лезет — слушает да и заскрипит:
— Сорока, сорока, наговорила, как каши наварила, а есть нечего.
Смеется Ольгунька, заливается.
Так и жили, старая да молодая — и близкие, и далекие друг другу.
(1921)

Комментарии
(Заяры Веселой)

Рассказ написан в 1921 г., впервые напечатан в 1923 г. в журнале ‘Пролетарское студенчество’ (No 2) под заглавием ‘Зеленя’. При последующих публикациях имел названия ‘Ольга Рулева’, ‘Ольгунька’.
В настоящем издании печатается по книге: Артем Веселый. Повести и рассказы. — М., 1932.
Текст приводится по изданию А.Веселый. Избранное / Сост., вступ. ст. и ком. З.А.Веселой. — М.: Правда, 1990.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека