На тихом Дону, Крюков Федор Дмитриевич, Год: 1898

Время на прочтение: 105 минут(ы)

Русское Богатство‘, 1898:

No 8 (С. 36-59), No 9 (С. 120-138), No 10 (С. 111-154)

Федор Крюков

НА ТИХОМ ДОНУ
(Летние впечатления и заметки)

I.

От станции Себряково до Г—ской станицы.

— Станция Себряково, поезд стоит восемь минут!
Я выглянул в окно. Знакомая картина, которую я все-таки давненько уже не видал: толпа хохлов-извозчиков на платформе небольшого вокзала, два или три казака в старых фуражках с промасленными верхами и красными околышами, впереди — начальник станции и старичок-жандарм, три некрасивых барышни в шляпках, — все в том же виде и порядке, как и всегда.
Я собираю свои вещи и в два приема вытаскиваю их на платформу. Высокий старый хохол с кнутом под мышкой тотчас подвигается ко мне.
— Вам извозчика потребуется? — дипломатически осведомляется он.
— А далече ехать? в слободу? — обращается другой.
— Нет, подальше.
— А как, по крайней мере?
— В Г—скую станицу.
— Что же, можно и туда, — снисходительно говорит один из окруживших меня возниц: — пять рубликов пожалуйте, и мы отвезем… У меня лошадь вот тут стоит сейчас, у крыльца, извольте посмотреть: ракета, а не лошадь…
— Какая у него лошадь! Пожалуйте со мной: у меня — пара. К чаю дома будем! За три рублика отвез бы…
— Эка галман бессовестный! Ваше благородие! У него лошадь о трех ногах, до слободы не доедет, станет кверху спиной… Прошедший раз он барыню одну середи дороги ссадил…
— Эка бродяга, с….. сын! ему лишь бы пассажира отбить!
— Позвольте, господа! — раздается где-то за спинами побранившихся извозчиков знакомый мне голос моего кучера Ивана Павлова, который с трудом протискивается через толпу обступивших меня хохлов.
— Здравия желаю, Ф. Д. С прибытием! — торжественно говорит он.
Я рад ему, как родному. Один звук его голоса напомнил мне, что я почти уже дома, в родной станице, что чужая сторона осталась где-то далеко, а здесь свое, родное, близкое сердцу, о чем давно думалось, мечталось, что так хотелось видеть. Вот сейчас передо мной откроется широкий, молчаливый простор родной степи с ее флегматическим обитателем на маленькой лошадке или на быках, сейчас я поеду по мягким, пыльным степным дорогам и услышу однообразно-тягучую, бесконечную, как степь, казацкую песню. И какая-то детская радость невольно охватывает меня…
— В багаже есть чего? — говорил между тем Иван, отбирая у меня вещи. — Пожалуйте фиток, я получу. А вы в классе обождите.
Через час мы уже в степи. Солнце низко, над самой горой — восьмой час вечера. Ласковый ветерок бежит нам навстречу. От горы ложится длинная тень. Степь кажется зеленее и шире, чем из вагона, краски мягче, дышится так легко и вольно. Сутуловатая спина моего кучера мерно и медленно покачивается передо мной на козлах. Иногда он оборачивает ко мне свое добродушное, смышленое лицо — больше, впрочем, затем, чтобы убедиться, целы ли привязанные сзади тарантаса чемоданы.
— Ну, как там в городах? чего новенького? — обращается ко мне Иван, пустивши лошадей в гору шагом.
— Кажется, ничего. Все старое.
— Про войну ничего не слыхать?
— Нет, не слышно.
— А турок весной купоросился, затих, что ли?
— Затих.
— Ну, та-а-к! — протягивает он и с минуту задумчиво смотрит перед собой. — А мы с братом собрались, было, делиться, а тут как заговорили про либизацию — он какой покорный стал! Детишки у него малые: угонят на службу, кто кормить их будет? Окромя меня некому. Мать стала просить… Так и оставили дело!
И опять он поворачивает ко мне свою широкую спину, которая снова начинает покачиваться и вздрагивать на кочках. Его сообщение дает моим мыслям несколько философское направление: я начинаю размышлять о связи крупных событий с малыми делами. Я знаю, что, по воле Ивана Павлова, мысли мои за дорогу будут направлены в самые разнообразные стороны: своим неторопливым голосом он расскажет мне все, что близко его интересам в станице, посвятит меня почти во все стороны ее жизни, — и я заранее предвкушаю удовольствие мирной, дремотной беседы под качку тарантаса, ровное шуршанье колес по мягкой дороге, под мерный топот и фырканье лошадей.
— Да… так собрались мы с братом делиться… — ровным, неспешным голосом начинает опять мой собеседник, обратив лицо свое ко мне в профиль, — а чего делить? на х взять по жене, только и дележа. Главное дело, матерю грех любка бросать, а то жена давно пристает: ‘давай отделимся, чего мы за так работаем’… Ну, хорошо. Об масляной, значит, мы загуляли и напились, напились мы, надо правду говорить, порядочно: я — пьяней водки, а брат ‘бублик’ не выговорит. И зашел промежду нас сурьез… А как зашел? Значит, Антон Губан мне говорит: ‘кум! давай любя один на один вдаримся’? Давай! — ‘Пойдем на баз’ {Баз — двор.}. — Чем на баз, говорю, ходить, мы и тут… Ка-ак дам ему в морду! он и покатился. Потом встает, размахивает руками, на меня прет. Тут нас бабы разнимать кинулись, и брат промежду нас стал: ‘перестаньте вы, говорит, сурьезничать’! Я ка-ак дам брату: ‘не лезь не в свое дело’! А он меня сгреби за виски и начал клевать, и начал… Мне бы вырваться, его вдарить, — не могу: дюже пригнул он мне голову… Ну, кое-как, не всеми правдами, вырвался, к дяде Аверьяну, скрылся. Тут я в сердцах на себе рубаху — он бежка новую в клочки порвал. Прибег к матери, говорю: ‘мать! как хочешь, а отделяй меня’! Мать — в слезы. И просит, и ругается: ‘я тебе, с….. сын, голову отрублю! в Сибирь сошлю! и чего это с тобой сделалось? ай тебя кто испортил? ай дурманом опоили’? Побег я на баз, лошадь братнину выгнал из конюшни на улицу: ‘твой хозяин меня избил, а ты моего Корсака бьешь! Вон, чтобы не было’! Просто, одна потеха и только!.. Страму на всю станицу наделали! У меня морда недели две синяя была, да и у брата тоже под глазом такой жевлак сидел, что лучше некуда! Долго опосля того не говорили между собой, ну, потом — замирились. А тут турок кстати загомонил, стали проговаривать про либизацию, ну — брат и отмяк… Конечно, у него детишки, а у меня нет, — кому же их кормить придется, как война будет? Так вот опять и живем: идет промежду нас маленькое разнообразие, не ладим, а все еще держимся к одному берегу…
Солнце уже село. Бледнее стало высокое небо, золотисто-румяная заря заиграла на западе, сплошные тени потянулись по степи. Свежий, ласковый ветерок, ветерок родины, тихо веял мне в лицо. Было очень тепло, я ехал в одном кителе. Мы то очень быстро скакали, когда дорога была торная и ровная, то бежали рысцой, то ехали шагом, когда приходилось подниматься на изволок. В промежутках, когда лошади шли шагом, Иван Павлов посвятил меня совершенно в курс текущей станичной жизни, и я, еще не доехавши до самой станицы, уже был весь заполонен ее интересами, болел ее огорчениями и радовался ее успехам.
— Он наделал! он таких делов наделал, с….. сын! — рассказывал Иван, с несвойственным ему раздражением в голосе, про станичного атамана, коснувшись первенствующего и самого больного вопроса станичной жизни — именно военной службы и ежегодного снаряжения сменной команды казаков в полк.
— Призвал, было, Игната: ‘готовь сына в полк!’ — ‘Как же так, в. б-дие? он — задний очередной’. — ‘Надобности нет. Генерал предписывает’. — ‘Так ведь сотенный билет-то и у нас найдется, ежели уж на то пошло!’ Съездил Игнат в округ, приехал — исхлопотал сына в местную команду, а то и ослобонить… Так теперь льготных, было, забрали: Николку Танцухина (лучшую пару быков да двадцать восемь рублей денег отдал за коня) да из Чигонак Минаевой дочери сына взял. Там такие сироты, такие горькие, что и уму непостижимо! Коровенка одна да лошаденка, а четверо малых детишек… Корова стельная была, вели ее с хутора на аукцион, до ветряков довели — бросили: легла, нейдет… Семь овченок с ягнятами да двух козлят за девять с полтиной продали… Там так эта баба кричала, что все и люди-то, глядя на нее, наплакались… Вон он какой, вонючий с….. сын! Купец, какой овченок ее купил, и тот сказал: ‘Кабы я знал, что это такое дело, я бы выкинул ей эти девять с полтиной…’ Однако, овец-то забрал и ни копейки не прибавил…
Уже стемнело. Слабый отблеск зари виднелся еще на западе, но кругом все было черно и таинственно-молчаливо. Черная, бесконечная равнина охватывала нас кольцом и, казалось, поднялась несколько на горизонте. Шуршанье колес и потряхиванье тарантаса укачивали меня, я стал дремать. Передо мной покачивалась и встряхивалась спина Ивана Павлова, за ней качалась дуга, от дуги вправо иногда показывалась шея и голова пристяжной, и на заре видно было, как иногда она быстро перебирала ушами. А дальше — все было черно и молчаливо. Глянешь вверх — в смутно-синем небе горят и ласково мигают частые крупные и мелкие звезды, а поперек протянулась неровная белесоватая полоса млечного пути. Кроме погромыхиванья тарантаса да лязга какой-то железки, ничего не слышно, но когда лошади пойдут шагом, то слуха тотчас же коснется непрерывная, однообразно звенящая песня степных музыкантов-кузнечиков. Дремота одолевает… Действительность сливается с неясными грезами. Иногда покажется, что сквозь монотонный, тихий звон кузнечиков доносится отдаленный слабый крик, похожий на крик лебедя, грустный, зовущий, жалующийся, точно чья-то одинокая, тоскующая душа взывает об участии… Сердце тревожно сожмется от этого стонущего крика, откроешь разом глаза, красный свет вдруг мелькнет в них, и долго смотришь с недоумением кругом на черную, таинственно-молчащую равнину.
— Но-но-о, шельмецы! Но-о, ребятенки! зараз отдохнете: вон и станица!..
Этот возглас выводит меня из дремоты. Я жадно всматриваюсь вперед и ничего не вижу, кроме темноты, но вскоре по сторонам начинают выплывать как будто знакомые предметы: и телеграфные столбы, и высокий курган, и кирпичные сараи… Вот и мост через Мечетный буерак. В стороне чернеет силуэт длинного здания общественного хлебного магазина и забор кладбища с деревянными крестами, два серых креста, которых я теперь не вижу, стоят там над дорогими моему сердцу могилами… Затем опять переулок и, наконец, длинная, широкая улица. Рядом с соломенными крышами встречаются уже тесовые, черепичные и железные, дома становятся больше, щеголеватее, перед домами — палисадники. Вот училище, церковь, богадельня. Вот, наконец, мы и дома!
Всякий раз, как и теперь, когда я въезжал в свою родную станицу, — было ли это ночью, вечером или днем, — глубокая, точно притаившаяся, ни о чем не помышляющая тишина ее властно и безапелляционно захватывала меня, окутывала каким-то снотворным облаком покоя, лени и бездействия, погружала в свою глубь, и я, даже не пробуя барахтаться и выбиваться наверх, топором шел на самое дно тихой жизни, точно в мягкую и вязкую тину, и только первое время осматривался с некоторым любопытством, удивлением и отчасти грустью. Где-то там осталась неспокойная, нервная жизнь, где-то, может быть, ‘гремят витии, кипит словесная борьба’, жизнь мчится на всех парах, а здесь, в глубокой тиши — мирные, будничные, неспешные заботы, крепкий трудовой сон и глубокое равнодушие ко всем словесным волнениям и грому витий. Я скоро привыкал к этой сонной тишине, втягивался, забирался поглубже и пускал, так сказать, корни. И всякий раз было больно отрывать эти корни, и с глубокой скорбью я менял эту беззвучную тишину поросших травой улиц на грохот мостовой, на фабричные гудки, грязные и пыльные улицы и каменные высокие дома с вонючими дворами…
И здесь, в этой тишине, бывают, я знаю, потрясающие драмы, произвол так же безвозбранно подвизается тут, горькая нужда бьется и плачет, и не находит помощи, подлость и ненависть к свету свили и тут себе прочнейшее гнездо. Но эта безмолвная тишина, мирная природа, безбрежное небо с горячим солнцем или с ясными звездами, широкая, синяя, молчаливая степь, синий кудрявый лесок — все это такое тихое, молчаливо-покорное — словно примиряет и успокаивает, и крик боли или смолкает, или бесследно пропадает в воздухе…

II.

Станичное правление. — Станичный сбор. — Вопрос о наказании ‘за разврат законной жизни’. — Вечером после сбора.

На другой день, часу в одиннадцатом дня я пошел в станичное правление — на станичный сбор. Перед самым зданием правления, обсаженным тополями, на площади, около кибиток с косами и повозок с таранью, возле станичного пожарного сарая и на крыльце правления стояли и сидели ‘выборные’ — казаки, назначенные станицей для заседаний на сборах текущего года. У плетня соседнего двора протянулись длинным рядом порожние казачьи повозки (так называемые ‘одры’) и оседланные лошади, низко опустившие головы и отмахивавшиеся от мух. Позвякиванье новой, испытуемой косы о колесо раздавалось резко и отчетливо, также отчетливо слышно было, когда начинали ругаться между собой и уличать друг друга два каких-нибудь поспоривших собеседника.
Когда я подошел к крыльцу правления, на порожках которого сидело много казаков, знакомый мне сутуловатый старик с длинной седой бородой ораторствовал, стоя на нижней ступени и часто разводя руками, он говорил о том, как казачество стеснено теперь новыми порядками, а особенно лесными законами.
— Палки нельзя срубить: зараз — протокол, — повторял он обличающим тоном, — а кто атаману поддобрится, у того целые костры на задних базах… Василий Бутуз набрал дрямку, и его представили за это к мировому, а Кочет рубит самый лучший лес — ничего! У него сейчас больше тысячи кореньков всякого леса… Это — ничего, потому что у кого атаман пьет? у Кочета! Кто атамана с атаманшей на тройках катает? Кочет!.. Да мало ли таких, как Кочет? Господи Боже мой! Сплошь и рядом по станице: возьми того же Уласа, — полон двор лесу!
Кроме проверки луговых паев, раздела луга ‘на улеши’ и некоторых продаж с аукциона, сходу предстояло сегодня решить несколько случайных, так сказать, вопросов: ходатайство м—ского хутора о командировании одного из хуторян на жительство в отдаленные станицы ‘за разврат законной жизни’, отчисление суммы на препровождение психически больного казака в войсковую больницу, отчисление денег на приобретение световых картин для волшебного фонаря, наделение земельным паем вдовы казачки, выдача леса трем погорельцам и друг.
В атаманской канцелярии, у стола, в кресле восседал станичный атаман — тощий урядник с рыжей бородой, потный, красный, чахоточного вида, в длинном неуклюжем мундире нового образца, с серебряной медалью на груди. Против него сидел учитель, за особым столиком — казначей, на деревянном крашеном диване — несколько привилегированных лиц станицы. Григорий, полицейский казак, служивший еще при моем покойном отце, обязательно предложил мне табурет.
— Ну, что, собрались там, Аверьяныч? — спросил атаман у своего помощника, который вошел вслед за мной в канцелярию.
— Плохо собираются, — отвечал помощник, и в тоне его гнусавого голоса послышалось огорчение.
— Должно быть, в кабаке все сидят?
— Да это не иначе!
— Надо будет распорядиться послать, чтобы закрыл кабак.
— Он сам должен бы знать… Полицейский! — крикнул помощник атамана, заглянув в комнату писарей, — сходи в заведение, гони оттуда в шею всех.
— В шею? — переспросил Григорий, появляясь в атаманской канцелярии с круглым медным знаком на груди (с ‘медалкою’).
— Прямо по шее! — сделавши энергический жест кулаком, подтвердил помощник атамана, — да гляди, сам не сядь.
— Нет, я нездоров.
— То-то! А кабы здоров был, сел бы?
Полицейский конфузливо улыбнулся и сказал успокаивающим голосом:
— Нет! меня уж третью неделю лихоманка трясет.
Атаман встал и взялся за фуражку.
— Сходить подзакусить, — сказал он, — а то целый день, до самой ночи, поесть не придется. Вы на сбор? — обратился он ко мне.
— Да.
— Советую домой сходить, пообедать. Пока еще соберутся, пока что… Не раньше, как часа через два. Пойдемте. А вы, Аверьяныч, не стойте: возьмите списки и перекличку делайте.
Помощник атамана взял списки и отправился в майданную. Мы с атаманом пошли домой. С крыльца правления раздавался одинокий голос ‘есаульца’, на обязанности которого лежало созывать выборных и распределять их по местам, предназначенным им по жребию, и во время заседания призывать сбор к порядку и тишине.
— Выборные! по своим местам! на перекличку! — кричал теперь есаулец, стоя на крыльце без шапки, с поднятой вверх клюшкой.
Выборные, не торопясь, лениво начали подниматься со своих мест и потянулись в правление на перекличку, после которой они должны были вынимать жеребья, кому и на каком месте сидеть. Этот обычай, т. е. распределение мест для выборных по жребию, есть нововведение последнего времени. Не знаю, во всех ли округах Донской области он практикуется. Ни ‘Положение об общественном управлении в казачьих войсках’, ни ‘Инструкция’, составленная к руководству станичным обществам войска Донского и должностным лицам этих обществ, — не заключают в себе указаний на то, чтобы выборные на станичных сборах занимали свои места по жребию. Во всяком случае это нововведение решительно ничего не достигает, — как единогласно утверждают и станичные должностные лица, и сами выборные, — кроме разве того, что тормозит заседание почти на полтора часа. Сделано оно в видах разъединения партий, противодействующих некоторым начинаниям начальства, выразителем которого (большею частью невольным) является обыкновенно станичный атаман. Но партии, разделяясь между собой своими местными интересами, всегда единодушно сходятся в одном — в возможной оппозиции администрации, потому что в отеческой опеке начальства казаки усматривают только посягательство на свои исконные права и отвечают дружным, единогласным ‘не надо’ почти на все его предложения, какие бы они ни были, хотя это ‘не надо’ не всегда удается отстоять.
Резко обозначенных партий в Г—ской станице — три: 1) степные хутора (‘центр’), на выборах — самая влиятельная партия, 2) ‘заречные’ хутора (‘левая’), 3) станица и ближайшие к ней хутора (‘правая’).
Только что я расстался на перекрестке с атаманом, рассказывавшим мне унылую повесть о своей болезни (‘кашель привязался, даже такой иной раз бывает, что пища в нутре не держится’), и только повернул домой, как меня нагнал пожилой казак, здоровенный, толстый, с рябым лицом и маленькими, плутоватыми веселыми глазками.
— К вашей милости, — сказал он, называя меня по имени.
Я не знал его: вероятно, он был с хуторов, станичные казаки почти все были знакомы мне. Меня хорошо знали многие казаки нашей станицы, потому что еще с десятилетнего возраста я нередко разъезжал по хуторам с моим покойным отцом, который долгое время был атаманом, а после, студентом, в каникулярное время я был постоянной и неизменной ‘публикой’ в станичном парламенте и популярным юрисконсультом, готовым к услугам каждого нуждающегося станичника.
— Чем могу служить? — спросил я моего неожиданного собеседника.
— Не оставьте, сделайте милость, дайте совет, — начал он тоном, который сразу обличал в нем человека политичного и понимающего тонкое обращение: — как мы народ темный, а также ваш родитель (царство ему небесное!) был к нам доброжелатель большой, хотя и сурьезный был человек на руку…
— В чем же дело? — снова спросил я.
— А дело, собственно, в пустяках! Или — короче всего сказать — в четырех рублях…
Проговоривши это, мой собеседник сделал паузу и устремил на меня пристальный взор, точно желая испытать, какое впечатление произвело на меня его сообщение. Я ничего не понимал и тоже смотрел на него не менее пристально.
— На предстоящем нынешнем сходе, — прервав паузу, начал торжественно-размеренным голосом мой собеседник, — меня имеют честь болдировать на шары в ссылку… в отдаленные станицы…
— Вы — Дворянсков? — спросил я, припоминая фамилию, сообщенную мне помощником станичного атамана.
— Точно так: Савелий Дворянсков.
— Так вас за что же? ‘за разврат законной жизни?’
— Я вам говорю: дело в четырех рублях, а не в разврате законной жизни, — сказал он, настойчиво подчеркивая денежную сумму. — Двадцать лет я с этой бабой, — извините за выражение, — существовал, и ничего не было, а теперь вон, значит, разврат оказался. Это дело ежели рассказать, из-за чего оно началось, так просто смеху подобно!.. Значит, когда землемер нарезал у нас в хуторе землю, то квартировал он у хуторского нашего атамана, а самовар был мой, потому — атаман своего не имеет (да и обращения-то с ним, признаться, не понимает, — с пренебрежительной усмешкой прибавил он). — Куфарка моя была за буфетчика. И в конце концов землемер пожертвовал пять целковых — ей, собственно, за самовар, атаман же четыре взял себе, а ей выдал только один рубль… Ну, скажите на милость: правильность это? Я пришел к нему, говорю: — ‘атаман, поимей совесть! Она — человек бедный, надбавьте ей из тех денег хоть полтора целковых’… — ‘Вон!’ — говорит, — ‘она тебе не куфарка, а незаконная сожительница!’ — И понес! Я уж поскорей ушел. Потому — страмно слушать такие неподобные слова… С того, собственно, и злоба зашла. Позвали меня на обчество. Атаман при всех стариках спрашивает: — ‘ты живешь с Матреной Верхушкиной?’ — Я одно говорю, что именно она у меня в куфарках. — ‘Нет, брешешь! вот Петр Федотыч видал, как ты с ней спал под одной шубой’. — Дозвольте, говорю, узнать в таком случае: кто был с краю — я или она? — ‘Она’. — Так к сонному, говорю, и бревно можно привалить… Плюнул и пошел. И вот теперь приговор составили выселять в отдаленную станицу. Поимейте сожаление Ф. Д., дайте совет!
Савелий Дворянсков прижал свою толстую, корявую руку к груди и склонил голову набок.
— Безвинно порок накладают на меня и на род мой, — продолжал он жалостным тоном! — Я хотя человек и такой-сякой, а ей-Богу — волоса чужого не тронул сроду и сроду никого не обидел… Я такой совести человек: лучше сам потерплю, а другого обижать не буду… Почему же я должен лишиться родины своей из-за этакой низкости? Ведь это скорбь! Дайте наставление, сделайте милость, чего мне делать?
— Вы у атамана были?
— Был. Да что! (Дворянсков махнул безнадежно рукой). Там, по замечанию моему, дело подмазано: и говорить со мной не стал… Нет! — воскликнул он патетическим, неискренним голосом, — о покойничке Митрии Иваныче часто старики вспоминают, особенно, как этот задвохлый запротоколит кого-нибудь как следует да зачнет таскать по судам, ну… Меня самого, извините за выражение, покойный родитель ваш за виски трепали по случаю одной порубки (два воза кольев). Потрепали, потрепали, да простили. Поболело с неделю ухо (они меня раз-таки и вдарили) и — все… А этот вот уж сколько семей разорил: сейчас протокол и к мировому, а там, известно, — за каждый корень пара целковых… Ну, и пойдет все с аукциона за один воз хвороста…
— Придется вам стариков просить в таком случае, — перебил я оратора: — просите общество, может быть, пожалеют.
— Я и сам так думаю: остается одно дело — покаяние. Упаду старикам в копыта, авось — посочувствуют… А вы, с своей стороны, Ф. Д., сделайте милость, (при этом мой собеседник понизил конфиденциально голос и зашел мне наперед, как будто желая отрезать мне путь в случае отступления), — не оставьте моей просьбы: поговорите с своей стороны атаману! Он вас послухает… Заставьте вечно Богу молить!
Я пообещал исполнить его просьбу, если представится удобный случай, и мой собеседник отправился опять назад в правление, повторивши напоследок со вздохом:
— Остается одно дело — покаяние…
Когда, часа через два, я снова пришел на сход, Дворянсков о чем-то горячо и убедительно говорил с выборными, сидевшими уже в ‘майданной’ на длинных черных скамьях с номерками. Он переходил от одной скамьи к другой, нагибаясь несколько к своим слушателям, склонял голову набок и умеренно жестикулировал одной рукой. Но на лицах его слушателей как-то не было заметно большого сочувствия.
Комната заседаний (‘майданная’), высокая, большая, с потемневшими потолками и стенами, вмещала в прежние времена до тысячи участников, имевших право голоса. С заменою их выборными от каждых десяти дворов (так называемыми ‘десятидворными’) число участвующих на сходе обыкновенно редко превышало сто человек. Теперь, впрочем, было много посторонней публики: казаки съехались получать свои пайки травы, продавали их, покупали, менялись… Усиленная вентиляция при помощи открытых настежь дверей и окон не освежала тяжелого, спертого воздуха, запах пота и дыхания тесно сидевших и стоявших людей охватывал посетителя еще в дверях майданной. Было очень тесно. Видны были одни головы — седые, русые, рыжие и черные, с лысинами и с волосами, смазанными коровьим маслом, причесанными или всклокоченными, спускавшимися на лоб.
Впереди, ближе всех к столу, сидели хуторские атаманы с насеками {Насека — знак атаманского достоинства.}, кругом стола, на особом возвышении, — станичный атаман, местные офицеры, писаря, судьи, доверенные от общества, казначей и есаулец Силиваныч, на обязанности которого, как уже сказано, было взывать к молчанию. Голос Силиваныча был так громок и пронзителен, что он водворял им тишину при всяком шуме лучше любого звонка.
По обыкновению, сход открылся чтением циркуляров, опубликованных областным и окружным начальством. Чтение это было утомительное, снотворное и казалось бесконечным. Сначала читал гражданский писарь, потом стал читать военный. Было скучно. Большинство выборных разговаривало между собою вполголоса, некоторые дремали.
— Читай ты понятней! повнимательнее! — кричал изредка кто-нибудь для разнообразия небрежно читавшему писарю.
Когда, наконец, был прочитан последний циркуляр, станичный атаман встал и обратился к сходу:
— Теперь выслушайте, господа выборные, приговор м—ского хуторского общества.
— Молчи-и, я станица! — крикнул оглушительно есаулец.?честна
— ‘Тысяча восемьсот девяносто такого-то года’, — начал с расстановкой атаман чтение приговора.
— Господа выборные, пожалейте! — раздался вдруг голос Савелия Дворянскова, появившегося тотчас же у стола.
— Дворянсков! выйди вон! — строго обратился к нему атаман.
— Как же, ваше благородие? — попробовал возразить Савелий, — сейчас обо мне сужет начнется, а вы приказываете выйтить… Какой же это порядок?
— Пошел вон! — уже грозно крикнул атаман. — Полицейский, выведи его!
Дворянсков исчез за дверью.
— ‘Казак нашего хутора Савелий Демьянов Дворянсков, — читал атаман своим охрипшим голосом, но довольно громко и явственно, — держит в доме у себя под видом работницы казачку Матрену Верхушкину, с которой он, Дворянсков, проживает двенадцать лет, жену свою Дворянсков удалил от себя, которая в настоящее время проживает у своего отца. Он, Дворянсков, в общежитии неблагонадежен, всю свою жизнь провел в дурном поведении, как-то: постоянно ссорится с своими соседями и конфузит разными неподобными скверными словами, обругивает и насмехается, кроме того, он, Дворянсков, нечестного поведения и вредный обществу, потому что ни в чем не подчиняется и ни в каких платежах и требованиях по общественному управлению не разделывается’…
— Дозвольте узнать, ваше благородие! — вторгнувшись самовольно в майданную, крикнул Дворянсков, — в каких же это я платежах не разделываюсь? Подымные уплатил, земские также, почтарю — также самое… У меня даже фитанции при себе…
— Дворянсков! выйди вон! — строго остановил его атаман.
Полицейский опять надвинулся на Дворянскова, и он должен был оставить комнату заседания. Атаман продолжал читать:
— ‘Он, Дворянсков, первым долгом уже в юных летах подстрелил старуху нашего хутора из ружья пулей, за что действительно судился окружным судом, почему остался не обвинен, которому в то время было шестнадцать лет, еще Дворянсков болдирован был станичными правителями на шары — в ссылку, в Сибирь на поселение, был лишен права голоса’…
— Старуху эту, господа выборные, я по нечаянности подстрелил, — высовывая голову из-за двери, крикнул Дворянсков, — тому лет близ сорока уже прошло, а они только теперь вспомнили…
— Выйди вон! — послышался опять строгий окрик атамана.
— Да и старуха-то скверная была! — не унимался Дворянсков, — веренической болезнью страдала…
— Пошел вон! Полицейский, удали его!
Снова пришлось исчезнуть Дворянскову, и видно было, как, приложивши ухо к отверстию неплотно притворенной двери, он слушал с крыльца чтение. Атаман продолжал:
— ‘За расстройство же здоровья фальшивыми болезнями молодых казаков был преследован военным начальством, за что также судился окружным судом, а в настоящее время в виду нашем опять занимается дурными делами, противными обществу: держит у себя в доме разные нахалы дурного поведения женщин, которые соблазняют молодых казаков в покушении на кражу хлеба в своих семействах, неоднократно у Дворянскова видели — к нему приносят мешки с хлебом, во время лета, не в показанные часы, был усмотрен во дворе его огонь, который был разведен казачкой Верхушкиной и был залит казаком Петром Чоховым, и он, Дворянсков, неоднократно уграживал опасностью жизни казаку Петру Чохову’…
— А как Чохов-то меня лопаткой железной по голове вдарил, этого небось не прописали! — крикнул Савелий Дворянсков, приотворив дверь, но тотчас же был вытеснен полицейским.
— Это когда же? — раздался все-таки ему в ответ из майданной голос, принадлежавший, очевидно, не кому иному, как Петру Чохову.
— Когда-а! то-то, ты забывать стал! — не отворяя уже двери, с крыльца громко и злобно возражал Дворянсков.
— М-мол-чи, честная станица! — раздался голос есаульца.
— ‘И что бы только ни случилось в нашем хуторе покушения на кражу, — читал атаман, — он, Дворянсков, указывает по поводу кражи потерпевшим отыскивать в обратную сторону, чтобы нельзя было отыскать украденное, кроме того, во всех общественных собраниях и частных насмехается и конфузит, неоднократно многим из граждан нашего хутора делал вроде смеху большие под видом побои и грозил опасностью жизни. По внимательному нашему обсуждению, мы, выборные хутора м—ского, единодушно постановили просить подлежащее начальство: казака нашего хутора Савелия Дворянскова командировать в отдаленные станицы за разврат своей законной жизни и для исправления дурного поведения. Настоящий приговор поручаем нашему хуторскому атаману представить таковой на утверждение станичного схода’.
— Чего же, господа, как думаете? проводить? — спросил атаман, окончив чтение.
Было несколько секунд молчания. Вопрос был не для всех животрепещущий и важный, и потому сход не крикнул в ответ так могуче и дружно: ‘в добрый час’! или ‘не надо’! как, бывало, приходилось мне слышать в некоторых других случаях.
— Что же, проводить — так проводить! — первым заговорил толстый рыжий казак, богатый мельник.
— А то чего же таких держать? — раздался еще резкий голос.
— В добрый час! — поддержало их несколько недружных голосов.
Обычный оратор, тот самый старик, который за несколько часов раньше жаловался на стеснение казачества, встал и заговорил своим самоуверенно рассудительным тоном.
— Господа выборные! проводить легко, да есть ли за что провожать-то? Дело не шуточное: человека от родного пепелища оторвать? А чем он кормиться будет? на ком грех будет?
— Как — неизвестно? Он первый разоритель у нас в хуторе! — крикнул один из хуторян.
— Я про то и говорю, что надо все разобъяснить, разобрать… — обратился к нему старик-оратор. — Вот спросим хуторского атамана, как и что?
— Первый разоритель, господа выборные! — вставши с своего места, заговорил хуторской атаман, — вредный человек! даже такой человек, что не дай Господи!
— Да кого он разорил? Кто, действительно, может доказать? — раздался вдруг с задних скамей громкий голос, принадлежавший казаку с широким, энергическим лицом и с небольшою русою бородкой.
— Это, господа выборные, брат ему! — сказал, вскакивая с места, кудрявый, маленький, черный, как жук, казак, очевидно, один из ярых противников Савелия Дворянскова.
— Я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, а я, действительно, правду говорю! — сильно жестикулируя и размахивая руками, громко заговорил брат Дворянскова: — кого он разорил? Действительно, что гуляет, это — верно, да кто у нас не гуляет? Ведь на свои деньги гуляет, а не на ваши!
— Вы, господа выборные, как хотите, а наш хутор решил: командировать! — заговорил горячо хуторской атаман, обращаясь к выборным. — Вы пожили бы с ним! Первым долгом, он говорил вот Петру Федотычу о пропавших трех пар быков — у меня и у него, — что быки наши пошли на хутор Угольский Распопинской станицы, где постоянно есть хищная переправа, а между тем быки оказались в юрту Кепинской станицы, в ольхах, около хутора Подгорного… Вот он какой человек! Все кражи он эти знает и с людьми с такими знается, узлы запутывает…
— Потом также пропал хомут с седелкой у казака нашего хутора Максима Сухова, — прибавил черный, кудрявый казак по фамилии Хорьков, — и он говорил: ‘я знаю, где твои вещи — на хуторе Чигонацком’. Значит, он поэтому знает!
— Да вообще он многие кражи уверял, что знает, а посылал отыскивать в обратную сторону, — сказал третий хуторской выборный.
— А казаков молодых сколько он обмошенничал этими своими лекарствами, и говорить не остается! {Речь идет о тех ‘фальшивых’ болезнях, которым некоторые казаки искусственно подвергают себя, чтобы освободиться от военной службы (прокалывают, например, ухо и наливают в него какой-нибудь зловонной жидкости, растравляют раны на ногах и проч.). Иногда эти ‘фальшивые’ болезни настолько осложняются, что оканчиваются даже смертью.} — продолжал обвинять своим пронзительным, тонким голосом Хорьков, — да после и насмехается, скрыляет, при народе конфузит…
— Эта у него сожительница — такой яд, что не приведи Господи! — заговорил, вставши с места, опять тот же выборный, по фамилии Чохов, которого хуторской атаман называл Петром Федотычем, — чтобы кого она не оговорила, так не она и будет…
— Притом и воровка, — прибавил хуторской атаман.
— Самовар у них день и ночь, — продолжал Чохов, — в летнее время души нет, подпалят! Ему бояться нечего, терять — ничего не потеряет, гол как сокол, а хутор может весь пустить с сумой… Вредный человек, господа старики! Как хотите, а прекратить его надобно. А то он никого не признает, один разврат от него обществу. Молодых казаков так приучил, что никакого сладу нет с ними…
— Господа выборные! — заговорил брат Савелия Дворянскова с задней скамьи, порывисто вскакивая с места и жестикулируя, — я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, я, действительно, правду скажу, — зря хотите обидеть человека! Ежели баба его виновата, то зачем же, действительно, с какого резону его выселять? Выселяйте ее!
— Дворянсков, замолчи! — строго сказал атаман: — Как, господа? командировать?
— Господа старики! пожалейте! — раздался из-за двери умоляющий голос Савелия Дворянскова.
— В добрый час! — крикнуло несколько голосов громко и дружно.
— Не надо! — вслед за ними раздалось два-три голоса.
— Пожалейте, господа старики! — появляясь из-за двери, с умоляющим видом воскликнул Савелий Дворянсков.
— Выйди вон, Дворянсков! — строго крикнул атаман.
— Я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, а одно скажу: действительно напрасно, господа старики! — размахивая руками, громко кричал брат Дворянскова.
— На шары, господа? — спросил атаман у выборных.
— Чего зря шары избивать? в добрый час! — крикнуло дружно несколько голосов, принадлежавших преимущественно выборным хутора м—ского.
— Не на-до! — еще громче, стараясь перекричать других, крикнули немногочисленные сторонники Савелия Дворянскова: — за что? Бабу выселить!
— В добрый час! — почти с озлоблением закричали м—ские выборные в ответ на это: — чего там? Вы поживите с ним! И бабу, и его самого! Вы с ним не жили, а то иное бы стали говорить!
— М-молчи, честная станица! — раздался оглушительный голос есаульца.
— Господа старики! Христа ради! — вслед за этим среди общего шума послышался убедительно просящий голос Савелия Дворянскова.
— Пошел вон! — крикнул атаман.
Парламентская борьба была во всем разгаре. Сход представлял теперь весьма оживленную картину. Добродушные, в сущности, люди с загорелыми открытыми лицами, которые за несколько минут перед тем или дремали, или весело скалили свои белые зубы, — теперь волновались, неистово кричали, быстро и нервно жестикулировали руками, иногда сжатыми в кулаки… Иной оратор с озлобленным лицом привскакивал с своего места и что-то громко кричал, адресуясь исключительно к своему противнику, другой говорил что-то убедительно и мягко, быстро оглядываясь по сторонам и прикладывая руки к груди, но среди шума лишь видно было только, как шевелятся его губы и дрожит борода, разобрать же из его слов ничего нельзя было, третий, крича и энергически тыкая пальцем вниз, бросал свое место и переходил ближе к своему оппоненту. Среди шума вырывались иногда отдельные слова какого-нибудь могучего или резко-пронзительного голоса и потом опять тонули в гулком, бурливом море общего крика.
— Помолчи, честная станица! — стуча по стене палкой, закричал снова есаулец.
— Встаньте, кто хочет проводить! — провозгласил своим хриплым голосом атаман, когда шум несколько затих.
Поднялись м—ские хуторяне и многие другие выборные. Один из хуторян сказал:
— Господа! хотя и жалко, а делать нечего… Надо прекратить его: вредный человек! Я зла ему не желаю. По моему, хоть жалейте, хоть не жалейте, а прекратить как-нибудь надо!
— Господа старики, пожалейте! — раздался в приотворенную дверь голос Савелия Дворянскова.
— Пожалейте, господа старики! действительно, зря обидите! — горячо заговорил брат Дворянскова: — я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, а правду скажу…
— Надо пожалеть! — сказал высокий, белый старик угрюмого вида: — в сам-деле, старики, ну, накажите чем, а отеческого крова не лишайте… Греха на душу не берите.
— Да и в сам-деле, господа! — присоединился новый голос: — давайте пожалеем! Ай уж других средствий нет? И в сам-деле…
Савелий Дворянсков боязливо и почти безнадежно заглядывал в дверь с крыльца. При последних словах он появился из-за двери и стал низко кланяться на все стороны.
— Пожалейте, господа! — поднося свои здоровые кулаки к глазам, заговорил он жалобным и слезливым голосом: — кого в чем обидел, простите Христа ради! Сроду не буду… Разрази меня Господь на этом месте, ежели кого пальцем али словом… по гроб моей жизни… Волоса чужого не трону! Пожалейте!.. господа старики!..
Некоторые из стоявших выборных после этого сели. Хуторской атаман и большинство м—ских хуторян продолжали стоять. Станичный атаман стал считать голоса. Большинством четырех голосов Дворянсков был помилован. Он низко кланялся и благодарил. На широком лице его сияла самая счастливая улыбка…
Остальные вопросы, к обсуждению которых перешел сход, уже не отличались таким бурным характером, как вопрос о Савелии Дворянскове: погорельцам единогласно определили достаточное количество лесу, вдову с сиротами ‘наградили’ двумя пайками земли, на приобретение картин для волшебного фонаря отчислили испрашиваемую сумму. Отказали в пособии только глухой старухе, которая не хотела жить у своего зятя, хотя он выражал полную готовность кормить, поить и одевать ее. При обсуждении последнего вопроса какой-то оратор особенно налегал на одно обстоятельство, имеющее в жизни станичных нищих, или ‘старцев’, как их называли, немаловажное значение, — именно: редкое отправление богослужения местным духовенством.
— У нас поп всех старцев оголодил! — говорил он: — вперед, старые попы, служили каждый день, и старцы были сыты, все кто пойдет, подаст кусочек… А теперь раз в неделю служит, и все голодные…
По окончании всех этих вопросов, началась проверка луговых десятков (десять паев составляли десяток, во главе которого должен был состоять десятник). Имена, фамилии, цифры так и полились бойким потоком из уст гражданского писаря, а слушатели опять впали в дремотное состояние. Некоторые стали уходить. Хотя кабак, или, как деликатно выражались казаки, ‘заведение’ было закрыто, но поблизости от правления было два гостеприимных домика, где можно было провести время с большим разнообразием и удовольствием, чем в данную минуту на сборе.
Вскоре майданная заметно-таки поредела.
В сумерках, часу в десятом, я пошел побродить по станице. После маленького дождя, который даже пыли не прибил, наступил облачный, тихий вечер. Было тепло и душно. На небе, одетом темными облачками, не было видно звезд. Голоса ночи слышались уже отовсюду ясно, бойко и отчетливо. В садах и ливадах, темной, таинственной, неподвижной массой дремавших кругом станицы, перекликались соловьи, в озере за станицей дружно заливались лягушки, и бойкая трель их в тишине ночи назойливо стояла в ушах, басистое уканье ‘водяного бычка’ мягко доносилось издали, в станице, в каждой затихшей хатке с маленькими окошками, с запахом кизяка и овчинных шуб, звенел сверчок или даже два. Около плетней и у ворот лежали быки и коровы. Народ помаленьку стал затихать, засыпать.
Только из кабака еще слышались песни и гомон. Хуторские выборные еще не уехали, и торговля шла бойко. За ветвями вишни, растущей в палисаднике, не видно было, что делается внутри самого ‘заведения’. На крытом крыльце с лавочками сидело в темноте несколько посетителей, не нашедших себе места в самом кабаке.
— Кум! болезный мой! чего мне делать? — слышался среди общего говора пьяный, огорченный голос: — чего мне делать, кто бы мне сказал? Я выпил… Ну, хорошо, выпил… Над кем это не случается? А отец с матерью меня из дома выгнали! Я говорю: ‘мать, мать! все я знаю! Кто столько терпел, как не я? Я знаю все документы… ты дочери купила четыре юбки, себе две, а моей жене одну, и я все терплю и терпел бы, а теперь нельзя, потому что я знаю все документы…’ Ты, кум, не знаешь, в чем дело, а я знаю: она хоть бы моей бабе подставок купила, а то ведь нет! И опять дело не в этом! Я говорю: ‘мать, мать! долго мне сказать: прости, сердечная, родная Донщина! а? долго мне это сказать? прости сердечный, тихий Дон! ночь — до Михайловского вокзала, а другая-то ночь будет — и про Дон не поминай! Она, железная-то дорога, на что-нибудь устроена. И вот тебе, мать, скажет Тимошка: прощай, Донщина! не видать тебе больше Тимошки! Эх, Тимошка, Тимошка…’
Голос оратора, наконец, совсем оборвался от всхлипываний. Горькое, пьяное горе его, впрочем, никого, по-видимому, особенно не трогало. Одновременный, дружный, шумный гомон стоял на крыльце по прежнему. Протяжная старинная песня раздалась и стала покрывать его. Мягкий, прекрасный баритон, который уже слегка тронула старческая осиплость, красиво выводил с легкой дрожью плавные переливы песни:
Да не белая заря занималася,
Не красное солнышко из гор выкаталося, —
Из ущельица из широкого, из провальица из глубокого
Выезжал молодой турчин…
Он глядел-смотрел в подзорную трубочку,
Глядел в донскую сторонушку.
Он кричал своим громким голосом,
Вызывал охотничка-поединщика.
Выезжал тут донской казак-малолеточек,
Малолеточек — полковничий сын…
Два пьяных голоса, один — бас, другой — дребезжащий подголосок, по временам присоединялись к певцу, громко и с усилием вытягивая высокие и трудные ноты песни. Но мягкий голос старика, переливавшийся с грустью и увлечением, господствовал над затихшей улицей, властно и гордо рассказывал о давнем, пережитом горе и о славных подвигах дорогих, родных удальцов. Пьяный говор на крыльце и около двух повозок, стоявших у кабака, несколько притих.
Недалеко от кабака высокий казак-атаманец, которого я знал еще по Петербургу, преследуемый своей женой, неотступно требовавшей, чтобы он шел домой, — делал вид, что хочет ее побить. Расставив ноги, он размахивал своими длинными руками и угрожающе наступал на нее, слегка и вскользь цепляя и щелкая ее по плечам ладонями. Жена его, круглая, невысокого роста казачка, хотя делала вид, что не боится его, но все-таки отступала и ругалась.
— Да будь ты проклят, черт толстый! — кричала она звонко и визгливо, заслоняясь и защищая себя выставленными вперед руками, — ты не изболел! ишь, ишь!
И она продолжала пятиться от него, а он наступал с угрожающим видом, молча размахивая руками, как мельница крыльями. Увидевши меня, он вдруг сконфузился и остановился.
— Вот беда, Ф. Д.! — сказал он с жалобой в голосе.
— Иди домой! — сердито начала требовать жена.
— Да перестань ты, дура бессовестная! — уже с степенным и внушительно-спокойным видом начал он усовещевать ее, — при людях-то это не стыдно тебе!
В это время вышел из кабака ожидаемый товарищ, и высокий казак, поклонившись мне, пошел с ним вдоль по улице. Жена не отставала от него и продолжала настойчиво предъявлять свои требования. Издали были слышны ее отрывочные и звонкие восклицания:
— Иди домой, говорят тебе! Ах ты, холера! и не стыдно?..
И видно было иногда, как высокий, темный силуэт отделялся от другого такого же силуэта и направлялся быстро назад — к маленькому силуэту, тогда маленький отбегал на почтительное расстояние и восклицал:
— Да-а, черт тебя не видал! ты не изболел драться-то!
Затем постепенно все затихло: и пьяный говор, и стук колес, и песня у кабака. Окутанное небо было темно и молчаливо. Станица спала. Звонкий лай одинокой собаки раздавался где-то на краю ее, да с увлечением звенели в тишине голоса ночи — соловьиные песни, дружная лягушечья трель и монотонное трещание сверчков…

III.

От Себряковской станции до хутора Калача. — Царицын. — Волго-Донская дорога. — Калач.

Поезд отошел в третьем часу утра. В вагоне было тесно и душно, я сел на площадке. Еще свежо и влажно было в воздухе, на востоке продолговатые синие тучки зарумянились, молодостью и бодростью веяло от них.
Мимо поезда быстро промелькнули длинные деревянные и каменные — сараи, товарные вагоны, паровая мельница, лабазы с надписью ‘Торговля дехтю и соли’, только что проснувшиеся обыватели слободы, не спеша направлявшиеся к вокзалу, казак, державший под уздцы испуганную лошадь, равнодушные волы, лежавшие у возов с досками, хохлацкие белые хатки с тесовыми и соломенными крышами, наконец, дубовый лес по р. Медведице, река, разделенная на два русла песчаной отмелью, бледно-зеленые ивы и на ее берегу — все это мелькнуло и торопливо скрылось из глаз.
Потом потянулась степь, ровная, как доска, бурая, выжженная беспощадным солнцем, с серым, дымчатым полынком и с синими курганами вдали, вон издали приветливо зеленеют тощие посевы со скирдами прошлогодней соломы, изредка попадутся узкие и кривые балки, зеленые полосы которых мелькнут, как отрадный оазис, среди глубоко-унылой равнины. Небольшие хуторки без зелени, без садов, с белыми маленькими хатками, крытыми соломой, с шестами колодцев, рассыпаны кое-где по косогорам. За хутором непременно грязная ‘котлобань’ (мелкий пруд) и около нее — стада рогатого скота и овец. Нигде не видно ни деревца, ни кустика. Небольшие рощицы тополей и серебристой ивы попадаются только около станций.
Ничего нет хуже долгих, скучных и бесцельных остановок на станциях. Запах нефти, горелого сала, воблы, разогретого солнцем крашеного дерева и отбросов преследует вас и в вагоне, и на платформе. Томительно и удручающе действуют ряды пустых товарных вагонов. Не на чем остановиться и отдохнуть глазу. Куда ни глянешь, всюду этот буро-красный цвет, в который окрашены и маленький вокзал, и длинные сараи, и заборы, и товарные вагоны, и, наконец, водокачка… На платформе, как на смотру, стоит немногочисленная публика и с флегматическим, глубоко-равнодушным видом посматривает на вагоны: впереди тяжеловесный жандарм с черной, расчесанной бородой, за ним босоногая девочка с ребенком на руках, барышни под красными зонтиками, железнодорожный служитель в синей блузе, угрюмого вида рабочий с багажной тележкой, бронзового цвета казак в чириках, в заплатанных шароварах с лампасами и в одной рубахе, взирающий на ‘машину’ взором, отчасти как бы недоумевающим и удивленным…
За Иловлей характер степи несколько изменяется: она делается песчаною, посевов почти уже не встречается (по крайней мере, вблизи дороги) и скуднее растительность. Но холмы и балки встречаются чаще, иногда блеснет узкая стальная полоса текучей воды, и по сторонам ее — зеленый ‘белотал’, куга, камыш с махровыми головками и свежая зелень еще не выкошенной густой травы. Потом опять бесплодная плоская равнина с редкой, тощей травкой, имеющая крайне унылый, удручающий вид…
Вдали волнистой линией тянется в фиолетовом тумане полоса нагорного берега Дона с ярко белеющими на солнце меловыми обнажениями, а против нее, в голубой дымке, на другом берегу лес, похожий издали на кудрявый, разбросанный кустарник.
— И-и, кормилец-то наш, хлебец, пожелтел весь, — заговорил с грустью в голосе старичок-казак, сидевший против меня, поглядывая на редкую, поблекшую, низкорослую пшеничку, полосы которой потянулись по сторонам дороги.
— Земли тут уж очень плохие, — сказал я.
— Земли — ни к чему! Песок… А тут, к тому же, за всю весну ни одного дождя!
Он вздохнул и снова устремил в окно свой печальный взор.
— Плохо м, плохо… — продолжал он через минуту. — Не?придется нонче казачка дюже разгуляется народ! Посмотришь иде на ярманке, разве уж богатый да богатый расшароварится, а что касаемо — наш брат, голопуп, — не загуляет. Чего справили за урожайные года, гони теперь все со двора за полценок… Хорошо, у кого старый хлебец остался, а то кричи ‘ура’ и кончено дело!..
— Да еще нынче народ уж очень щеголек стал, — несколько оживляясь, перешел он на другую тему, очевидно, на свою любимую: — теперь-ча бабы, к примеру, выйдут на улицу в праздник — чистые барыни и кончено дело! Рукава — вот какие (он широко развел руками), — мандеты там разные пошли какие-то, у казаков — тоже все на шику. А хватись, что у него есть в доме! Только лишь что на себе да в себе… Пришел со службы, сейчас норовит от отца отделиться — на свои хлебы… Работу все легкую выискивает… Ну, понятно, и сам легче пуха станет…
— А земли у вас много на пай приходится?
— У нас она не делена. Вот все землемера сколько лет рядим, никак не подрядим, чтобы он нам ее порезал… Одна наша станица во всем войске такая осталась, кто где хочет, там и пашет. Земля только незавидная: песок… Наша станица вся окончательно в песках! Казаки даже иной раз шутейно говорят промежду собой: ‘и к бабе к чужой нельзя пойтить, сейчас по следам узнают’…
На пыльном, желтоватом горизонте уже показывался Царицын {Донская область бедна железнодорожными путями. Чтобы из северной части ее попасть, напр., в Новочеркасск, надо проехать или чрез Тамбовскую и Воронежскую губернии, или чрез Саратовскую (в последнем случае — только летом).}. Смутная полоса стального цвета иногда сверкала сквозь столбы темного дыма, стоявшего в воздухе и медленно расплывавшегося. Длинная железная труба какого-то завода торчала из-за телеграфных столбов и назойливо лезла в глаза. Затем мимо вагона пробежала группа круглых серых зданий и за ними бесконечный ряд таких же серых и бурокрасных вагонов-цистерн с надписями ‘Товарищество Нефть’, ‘Бр. Нобель’. Вот замелькали деревянные тесовые домики, тесно прижимающиеся друг к другу, кирпичное здание с высокой трубой, недостроенная церковь, крутые яры с зеленой, ползущей вверх по ним, колючкой, пирамидальные тополи и, наконец, вокзал…
Я походил часа два по городу. Пыльно, душно и почти пустынно… Асфальтовые тротуары, разогретые и размякшие от солнца, издают тяжелый запах, песочная пыль столбами ходит по улицам, слепит глаза и затрудняет дыхание. Зелени почти нет. Невысокие, подстриженные топольки в городском саду, запыленные и жалкие, не дают тени. Оживленную картину представляла собой лишь базарная площадь, где, около лавок с старьем, копошился разноплеменный сброд: татары, волжские мужики, хохлы, казаки… Все это пестрое общество, разделившееся на живописные группы, торговалось, ругалось, пело и даже спало прямо под палящими лучами летнего солнца.
В двенадцать часов я поехал на Волго-Донский вокзал, а оттуда, в ожидании поезда, прошел на пристань.
Деревянные помосты завалены были мешками, рогожами, пологами, телами спящих бурлаков. Длинный ряд барок с мачтами и будками вытянулся в стройную линию. Около лодок, у берега, барахтались в воде мальчики и девочки, взрослые — и мужчины, и женщины вместе, не стесняясь друг друга, а тут же бурлаки таскали огромные кули на плечах.
Я остановился около них. Шла ссыпка пшеницы. Ширококостные, сутуловатые, смуглые, сожженные солнцем мужики — без рубах, в одних широких, коротких портах, с обнаженным телом, с удивительной мускулатурой — таскали по зыбким настилкам из барки наверх огромные кули и, донесши до железного, висевшего на весах чана, разом, с каким-то озлоблением бросали в него мешок, пшеница шумно высыпалась. Весовщик глядел на стрелку весов, отсыпал или присыпал корцом из стоявшей тут же кадки, другой бурлак высыпал из чана в новый мешок, женщина, закутанная до самых глаз в платок, завязывала его, бурлак, крякнув как-то животом, с усилием подвигал мешок к себе, два его товарища, подставив гладко обтесанный ‘подтоварник’ (шест), взваливали на его спину куль, и он нес его на место, в правильно сложенную кучу других кулей. Молодой приказчик в пиджаке и картузе наблюдал за ссыпкой. Тут же недалеко, под раскинутым на шесте пологом, зашивали мешки девушки. Бурлаки острили над ними грубо и сально, громко хохотали, крепкие слова так и стояли в воздухе. Девушки отвечали бойко и бесцеремонно, глядели вызывающе-смело. Приказчик, хохотавший с увлечением, визжа и хватаясь за бока, полез, наконец, к ним в палатку, и тотчас же оттуда послышался неистовый визг и барахтанье.
Было очень жарко, термометр показывал 42® на солнце. От жары, от запаха разогревшихся досок, мочалы, воблы у меня разболелась голова. Глубокая истома лежала на всем. Даже звуки ‘Дубинушки’, хриплые, но стройные и не лишенные оригинальной прелести, звучали вяло и с усилием. Утомленным глазам было больно смотреть на рябоватую поверхность Волги — желтой вблизи и синей вдали, — на яркий блеск небес, на пыльный, желтый горизонт…
Наконец, в четыре часа наш поезд оставил Царицын. Некоторое время из окна вагона можно было видеть несравненную Волгу с огромными, неуклюжими барками, с белыми пароходами, с лодками, с бурлаками в красных и синих рубахах. Потом глинистые холмы закрыли ее, и скоро мы опять были в степи.
Головная боль совершенно обессилила меня. Я заснул и спал почти всю дорогу. Проснулся, когда солнце было уже низко над горизонтом, и освежающий, ласковый ветерок врывался в окно вагона. По степи потянулись длинные тени от холмов и кустов бурьяна, она приняла более привлекательный, таинственный и загадочно-задумчивый вид и стала точно еще шире. Вдали был уже виден синий нагорный берег Дона.
Через полчаса хутор Калач замелькал предо мной своими белыми домиками, крытыми железом и тесом. Множество детворы, а за нею и взрослые спешили в том же направлении, куда бежал наш поезд, туда же скакали на дрожках, запряженных маленькими лошадками, казаки-извозчики. Мальчуганы пронзительно свистали и махали руками смотревшим в окна пассажирам.
На вокзале — многочисленная и пестрая публика. Преобладающим лицом здесь является уже казак — по большей части в гимнастической рубахе, в шароварах с лампасами, в неуклюжих запыленных сапогах, с шашкой через плечо. Он все тот же — бронзовый, малоповоротливый, со скептическим и снисходительно-равнодушным видом разглядывающий ‘машину’ и с большею пытливостью присматривающийся к костюму выходящих из вагона путешественников и к их багажу. Он фигурирует тут то в качестве полицейского — с ‘медалкой’ на груди и с разносной тетрадью в холщевом переплете под мышкой, то в виде простого зрителя — в сюртуке нараспашку, в вышитой рубашке и в фуражке с офицерской кокардой, то в виде возницы с кнутом в руках, в одной красной рубахе и опять-таки в заплатанных шароварах с красными лампасами. И всюду он, хозяин здешних мест, с готовностью подставляет свою спину, чтобы на ней проехались другие. Так называемая цивилизация со всеми своими удобствами и выгодами бежит мимо него, не оставляя в его пользование даже ничтожных крох, а он, заложив руки за спину и наивно раскрыв рот, лишь посматривает, как юркие и разбитные слуги господина Купона ‘действуют’ на его земле, ‘объегоривают’ его на каждом шагу, обмеривают, обвешивают, суют ему при случае фальшивую монету, урывают солидные куски и презрительно потешаются над его простотой…
Я взял носильщика и кратчайшим путем, через рельсы, мимо целого ряда товарных вагонов, отправился на пристань.
Дон у Калача не широк, но берега довольно красивы и живописны. Нагорная сторона с меловыми обнажениями внизу, с кустарником по впадинам, ложбинам и по вершине, волнистой линией тянется далеко и пропадает в розовой дымке в том месте, где солнце готово спрятаться за гору. Легкая зыбь дрожит на темной, зеленоватой поверхности вблизи парохода, а за нею дальше стелется розовая и серебристая гладь, в глубине которой виднеются берега с деревьями, строения, барки, пароходы, лодки-плоты, стаи гусей, толпы народа на берегу. Тих и мечтательно задумчив вечер. Где-то вдали звенит песня. Пыль вьется за хутором: табуны бегут домой. Жалобное мычанье телят разносится по молчаливой степи… И вдруг грубым диссонансом врывается пронзительный свист локомотива, и неуклюжее громыханье поезда покрывает все эти мирные звуки…
Пассажирские пароходы ходят по Дону летом только от Калача. Буксирные заходят иногда выше, за Усть-Медведицкую станицу и далее, но пассажирские поднимаются туда только весной. Уже несколько лет производятся в верхней половине Дона расчистки, тратятся значительные деньги, работают землечерпательные машины, но результаты пока, к сожалению, весьма незначительны, река все больше осыхает и заваливается песком. И не скоро еще, вероятно, пассажирские пароходы будут совершать рейсы по всему казацкому Дону…

IV.

Интеллигентная публика ‘Есаула’. Разговор о казачьем житье-бытье.

Нельзя сказать, чтобы путешествие на ‘Есауле’ блистало особым разнообразием и удобствами. Прежде всего — все мы терпели от чрезмерной жары: днем на солнце было 42® R. На маленькой верхней площадке, пребывание на которой разрешалось только пассажирам первого и второго классов, далеко не всем хватало места. Подымешься туда из душной каюты, — неприятно-теплый, почти горячий ветер пахнет в лицо. Лучшие скамьи — в тени — все уже заняты, остались или те, которые на солнце, или около труб, откуда пышет невыносимый жар. Виды стали довольно однообразны: по правую сторону — высокий, глинистый, красноватый берег, покрытый сверху тощим серым полынком, у самой воды — кучи красного рогатого скота, застывшие, точно каменные, и овец, сбившихся от мух в одну тесную, неподвижную группу. Налево — песчаная коса, а за ней — плохенький лесок. Мы идем против солнца. Легкая зыбь покрывает весь Дон, слышно глухое шипенье из-под парохода. Впереди ослепительно-яркая полоса воды волнуется под солнцем, как расплавленное серебро, серебристые звездочки света выпрыгивают, перегоняют друг друга, сыплются, точно алмазный дождь…
На пароходе знакомства заключаются быстро, и общение между пассажирами теснее, чем на железных дорогах. На небольшом и тесном ‘Есауле’ публика первых двух классов почти вся перезнакомилась в какой-нибудь час. Большинство едущих было прикосновенно к разным отраслям коммерции. Лиц интеллигентных профессий было немного: два казачьих офицера, один учитель гимназии и три лица судебного ведомства. После прибавилось еще несколько человек, ехавших, впрочем, на короткие расстояния.
Жарко и скучно. Снизу, с палубы, доносятся звуки гармоники, у палубных пассажиров веселее. Наш общий разговор поддерживается только благодаря словоохотливому товарищу прокурора, длинному и тощему рыжему господину в чесунчовом пиджаке. Он начал свою речь, собственно, с недостаточности вознаграждения, получаемого чинами судебного ведомства, а учитель гимназии указал ему на скудное содержание народных учителей и заговорил о казачьей бедности вообще.
— Казаки! — воскликнул красноречивый товарищ прокурора: — я не знаю людей большей косности! Это — полнейшая отсталость во всем, беспечность какая-то солдатская, невежество… Я сравниваю их с малороссами, — сам я из Малороссии и знаю очень ее хорошо… Какое же может быть сравнение?
Он выдвинул против казаков именно те самые обвинения, которые, может быть, в Малороссии говорил бы против малороссов, в Москве — против великороссов, — одним словом, обвинения чернорабочего в лености и во всех смертных грехах.
— Помилуйте, — продолжал он: — казак даже садов не желает разводить, а садит только виноград. Спросите его, почему он не садит фруктовых деревьев? Он вам скажет: — ‘да-а, ведь за ними ходить надо’!.. Он ленится выдернуть из стога волам сена, а пускает весь скот прямо на гумно, конечно, два пуда будет съедено, а двадцать потоптано… Насмотрелся я на этих господ! Третий год здесь живу, — слава Богу… По своему положению, я знаком коротко с видами и количеством преступлений казаков. Кража — вот альфа и омега казацкого существования… Он пройти нигде не может, чтобы не стянуть чего-нибудь… Вы знаете, почему их не допускают служить на железные дороги? Крадут!.. Его даже близко опасно подпустить к дороге: или винт какой стянет, или рельс отворотит…
— Да что такое, в сущности, казак? — продолжал товарищ прокурора, не слушая возражений со стороны учителя: — это своего рода рантье… У него от 20 до 30 десятин на пай, он привезет лишь рабочих на свое поле и наварит им каши, — только его и обязанностей… А сам он ничего, в сущности, не делает. Воинская повинность? Так нынче все отбывают воинскую повинность, не одни казаки… Нет, это, знаете, народ странный, чтобы не сказать хуже. Одно здесь хорошо, что жидов нет, — за это надо благодарить вашего наказного атамана. А вообще, это сословие или народ (не знаю, как назвать) — в высшей степени отсталое и нуждается в воздействии…
Оратору начали горячо возражать и учитель гимназии, и смуглый, широкоплечий офицер — оба донцы по происхождению.
— Одно мне странно, — заговорил первым офицер: — Вы меня извините! Конечно, я сам — казак, не могу судить беспристрастно, однако… То, что вы сейчас высказали, приходилось мне слышать не раз, — только от людей мало сведущих. Прежде всего не верны факты: казачьи паи в 20—30 десятин отошли давно уже в область предания. Здесь вот, например, где мы едем, у верховых казаков, вы не найдете надела свыше 10-ти десятин. До Хопру есть, говорят, станицы, где казачий пай — пять десятин! А вы говорите — рантье… Хорош рантье на пяти десятинах! И за эти 5—6 десятин наш рантье обязан службой в течение 15 лет. Чтобы выступить в полк, он должен единовременно затратить не менее 300 рублей — на коня и всю ‘справу’, потому что все, до последней нитки, у него свое собственное, а не казенное. Триста рублей и для меня, и для вас — значительные деньги, а возьмите казака с его маленьким хозяйством, подверженным всем несчастным случайностям (неурожай, падеж скота, дешевые цены и проч.), — для него это — просто умопомрачительная сумма, которая сделает непоправимую брешь в его благосостоянии… Затем, наш рантье не может отлучиться из станицы более, как на один месяц, частная служба для него закрыта, потому что постоянные смотры, лагерные сборы, пробные мобилизации отвлекают его от дела… Вы, положим, несколько оригинально объясняете причину, почему их не берут, например, на железнодорожную службу, но это объяснение уж очень наивно. Если бы вы были заинтересованы данным вопросом, то вам были бы известны некоторые циркуляры военного министерства… По самой скромной оценке казак затрачивает на военную службу более тысячи рублей за те пять—шесть десятин, на которых он с грехом пополам прокармливает свое семейство… Цифра почтенная, и хоть бы нам с вами в пору так послужить отечеству… Вот вам и странное сословие! Это странное сословие находится в каждую данную минуту в полной боевой готовности и через неделю какую-нибудь уже будет на границе ‘проливать кровь за отечество’… Я не знаю, есть ли такое место в Европе и в большей части Азии, где бы не пролилась казачья кровь…
Офицер, видимо, был задет и сильно волновался.
— Что касается нашего невежества, то вы, пожалуй, отчасти правы, — начал затем говорить учитель: — но, во 1-х, одни ли казаки невежественны на Руси, а во 2-х, отчего же это происходит? На всю громадную территорию области приходится только одна гимназия — в Новочеркасске (Ростовская и Таганрогская гимназии переполнены своими горожанами), да и в той параллельные классы закрыты. Вообще, классическое и другое среднее образование признаны, кажется, здесь войсковым начальством не соответствующими потребностям края. Взамен закрытых гимназий (их было несколько, — в Усть-Медведице, Нижне-Чирской, Каменской станицах), открыты низшие военно-ремесленные училища, где обучают делать седла и плети… Стоило многих хлопот донскому дворянству, чтобы, вместо закрытой Усть-Медведицкой гимназии, разрешено было открыть реальное училище…
— А из этих военно-ремесленных школ, — извините, я вас перебью, — опять вступил в разговор офицер: — выпускают молодых людей, совсем ни к чему негодных. Если его не станут кормить дома, он с голоду умрет, потому что его ремесло только для военных надобностей, а между тем ему ничего не закажут, — не угодно ли брать вещи от войскового комиссионера? Обязаны брать от комиссионера! Иной казак — бедный, думает, в дело произведет сына, а глядишь, он кончил курс, вернулся домой и опять же ему на шею садится: от земледельческой работы отвык, а ремесло, какое изучал, не дает ему ничего… У нас, правду сказать, нельзя об этом особенно громко рассуждать, народ мы подчиненный, дисциплинированный, держи руки по швам и исполняй, что прикажут. А уж что касается образования наших детей, так это — одни слезы…
— Вы посмотрите, — продолжал свою речь учитель: — что делается в Новочеркасске в августе. Город с 50,000 жителей, да в станицах во всех есть офицеры, чиновники, зажиточные казаки, которые тоже желали бы дать детям образование. Кажется, вполне законное желание? И вот являются держать экзамены — всюду конкурсные — и держат одновременно и в гимназии, и в реальном училище, и в кадетском корпусе, кто имеет права, и в духовном даже училище, если остаются вакансии от детей лиц духовного звания… Представьте себе, эти мытарства должен пройти десятилетний мальчик — казачонок, чтобы иметь возможность вкусить от древа познания… Ну, и режем… Куда же, в самом деле, девать все три—четыре сотни, стоящие у входа в святилища наук?
— Положим, это явление повсюдное, — возразил товарищ прокурора.
— Не знаю. Насколько мне известно, во внутренних губерниях в каждой по нескольку гимназий и других средних учебных заведений. Да если и так, так казаку от этого не легче! При таком положении дела вы долго еще будете иметь возможность громить его отсталость и невежество…

V.

Несколько слов о донском казаке.

Что такое казак? Какова его жизнь? — этот вопрос долго волновал меня после приведенной выше беседы.
Большинство русской публики привыкло под словом ‘казак’ разуметь своеобразного воина в папахе набекрень, на маленькой лошадке, с пикой в руке, с длинными волосами, зачесанными за ухо и торчащими из-под папахи в виде щегольского вихра. Публика эта знает, может быть, о казаках несколько анекдотов, касающихся, главным образом, того, что казак — мастер ‘сцапать’, ‘сорвать да удрать’, мельком слышала, что где-то на окраине государства живут казаки в станицах, лежат себе в виноградниках, попивают вино и поют свои казацкие песни.
Но не многим из этой публики интересно знать, что все, что они видят на этом оригинальном воине, начиная от красного верха папахи и кончая подошвой сапога, а также — его конь, сбруя — все это не казенное, а его собственное, приобретенное за дорогие трудовые деньги. Этот воин, в то время, как джигитует или едет с удалою песней на коне, часто с сокрушением сердца думает, что после этой поездки на его неуклюжем, новой формы, мундире сзади останется пятно от седла и, пожалуй, после двух-трех раз самый мундир пойдет в брак (на ‘вседневный’), а парадный придется ‘справлять’ снова.
В домашней жизни, в будний день, казак далеко не имеет столь щеголеватого вида, как на смотрах. Фуражка на нем, хотя с красным околышем, но похожа на просаленный и поджаренный блин, вместо мундира — черный зипун или старая, заплатанная поддевка, вместо сапог — чирики, вместо шаровар с красными лампасами — просто полосатые или синие портки… Одним словом, это — тот загорелый, заветренный, мазаный человек, над которым неизменно тяготеет суровая власть земли и нужды и вечная необходимость неустанного труда, чтобы не умереть с голоду. Кроме всего этого, на нем давящим бременем лежит — даже в домашней жизни — обязанность быть каждую минуту готовым выступить в полном вооружении и на своем собственном коне против врагов отечества…
По самой скромной оценке, ‘издержки казака по воинской повинности, в общей сложности, простираются до 1,079 р. 25 к.’ {С. Номикосов. Статистическое описание Области Войска Донского, стр. 347.}.
Откуда же он должен достать столь значительную сумму? Из земли, из своего казачьего пая. Казачий пай, по ‘Положению’, должен простираться от 25 до 30 десятин земли, и за эту землю казак должен нести свою службу царю и отечеству. Но в настоящее время о таком размере казачьего пая остались лишь одни приятные воспоминания: пай уменьшился в три, в четыре раза, а между тем трудность военной службы увеличилась, потому что ‘справой’, т. е. снаряжением казака утесняют теперь гораздо больше, чем когда бы то ни было.
— Прежде простей было, — говорит казак: — служили тогда хотя и больше, и тяжелей, ну — доход был… военное же время!.. А насчет справы вперед вовсе было просто: лошадь не меряли, а что ни самый крутой маштачок, тот и шел в дело. Я вот — большого роста, а пошел на малой лошади, только, конечно, она связная собой, крутая, сильная лошадка… В Грузии, по горам, самые эти лошадки только и выдерживали, а большие — ни к чему оказались… Да чего в ней толку — в большой-то лошади? Только лишь деньги лишние переплачиваем. Теперь вот, слышно, в гвардию уж не стали брать лошадей в 1Ґ вершка, меньше двух — никак! а зря… И прочая справа вперед не в пример дешевле была: шинель — ‘бабушкиной’ фабрики, т. е. сукно самодельшинное, седло, уздечка — все это — домашнего приготовления и вечное, не износишь! Прочней много раз, чем теперь комиссионерские..
Посмотрим, для примера, как теперь изворачивается и воинствует с нуждой мой хороший знакомый — казак Иван Спиридонов.
Семейство его состоит из двенадцати человек. Эти двенадцать человек имеют в своем распоряжении четыре пая, каждый — размером в 7Ґ десятин, и этими 30-ю десятинами удовлетворяют все свои нужды. Казаков — четверо: сам Иван Спиридонов, старик Спиридон — его отец, два зятя. Остальные члены: старуха-теща, жена Ивана Спиридонова, две дочери и четверо внучат. Все казаки добросовестно уплатили свою дань отечеству: старик Спиридон служил на Кавказе и брал Шамиля, сам Иван Спиридонов состоял в последнюю войну в Рущукском отряде, зятья его продолжают отбывать повинность и до настоящего времени. В общей сложности, следовательно, Иван Спиридонов уплатил за те 30 десятин, которыми теперь пользуется его семейство, — 4,320 рублей, — сумма довольно почтенная и для отечества не обидная.
Теперь посмотрим, как же он изворачивался и продолжает изворачиваться, уплачивая отечеству столь солидную сумму и в то же время прокармливая и себя с своим семейством.
Мы застаем Ивана Спиридонова в тот момент, когда он ‘справляет’ в полк второго зятя. ‘Справа’ — это главный, самый головоломный вопрос для казака, это — центр его жизни, делящий ее на две половины: до службы в полку, или до ‘справы’, и после ‘справы’, т. е. после службы. Все время, до выхода в полк, он думает только о ней, после выхода он вспоминает о ней или с облегчением, или с проклятием, или с гордостью…
Нельзя сказать, чтобы у казака не было крупных единовременных затрат и до снаряжения на службу. Расход, например, на женитьбу сына или на прием зятя тоже чувствителен, так что казак с полным правом после обыкновенно говорит сыну:
— Ну, слава Богу, до дела тебя довел — женил, еще справить надо, и тогда уж ты на меня не жалуйся!
Но хотя свадьба обходится тоже не дешево, однако этот расход в сравнении с справой еще пустяки.
Прежде всего Ивану Спиридонову для зятя нужна строевая лошадь. Есть у него лошадь, и не плохая лошадь, твердая, ‘маштаковатая’, отличная лошадь, по прежним временам — самая годная лошадь была бы, а теперь — ‘в меру не выходит’… Как на беду, зять его — казак высокого роста, и лошадь для него, по новым правилам, требуется ростом, по крайней мере, 2 арш. 1Ґ вершка. Поэтому бурого мерина приходится продать, а ‘под строй’ купить новую лошадь. А жалко бурого (‘Не лошадь, а ракета!’ — с сердечным сожалением говорит о нем Иван Спиридонов). Продает нужда и продает дешево, туда же надо присоединить и две пары быков, — по голодному году пошли тоже почти за ничто: одна пара за 60 рублей, другая — за 50. Думал, что за две пары коня ‘выгадает’ ан нет — ‘не выгорело’. За коня отдал 120 руб.
Остается ‘доклад’.
Казак, при выходе в полк, должен иметь около шестидесяти вещей, приобретенных за свой счет в магазинах войскового комиссионера. Хотя и скучно перечисление этих вещей, но тем не менее я прошу позволения поименовать их:
1) Седло с прибором, уздечка с чумбуром, недоуздок, чемодан и шесть пряжек, саквы сухарные, попона с троком, торба, щетка, скребница, фуражирка, сетка, тренога и плеть, саквы овсянные.
2) Шашка, пика, портупея и темляк, патронташ и поясной ремень, кушак, чушка и кобура, шнуры (чехол на винтовку).
3) Два чекменя и двое шаровар, шинель, папаха форменная, фуражка, башлык, теплушка, полушубок, гимнастическая рубаха, две пары сапог, галстух, две пары перчаток, три рубашки, трое подштанников, две пары холщевых портянок, одна пара суконных, два утиральника, две пары подков, сумка с мелочью, набрюшник.
Стоимость всех этих вещей равна 110 руб. 75 к.
Наконец, казак снаряжен. На сборном пункте взяты в магазине все вещи, которые не разрешено приобретать хозяйственным способом. Надо заметить, что казакам запрещено самим делать или заказывать предметы обмундирования (напр., чекмень, шинель, мундир и проч.), в интересах единообразия они должны приобретать эти вещи от войскового комиссионера. Нечего и говорить, что такой способ обмундирования крайне невыгоден и убыточен казаку.
— Прежде справа была вечная, — говорит Иван Спиридонов: — до износу справлялись… А теперь — оседлал, выехал — приструги сейчас лопнули. У меня седельце сейчас лучше, чем у моих зятьев, а я справлял в 74 году. Начальство — оно одно знает: ты с своим не лезь, бери, где указывают… А я лучше передам два-три рубля, да чтобы знать, за что отдать…
На смотру тщательно осмотрено все, до последнего ремешка. Главное внимание при этом обращается не столько на доброкачественность вещи, сколько на клеймо магазина. ‘Магазинные’ вещи, хотя плохого качества {В настоящее время недобросовестность войскового комиссионера отмечена даже в циркулярах окружных атаманов, рекомендующих приобретать вещи от военно-ремесленных училищ.}, принимаются все, домашние — нередко отменяются.
За неделю до выхода в полк Иван Спиридонов покупает ведро водки, а казак-служивый, нарядившись уже в полную походную форму, приглашает родных в последний раз погулять с ним и попрощаться.
В день выхода у Ивана Спиридонова в доме многочисленные гости. Ведра водки недостало, пришлось еще прикупить. В переднем углу сидит старый глухой дед Спиридон, по сторонам его ближайшие родственники, на задней скамье — бабы, на лавках у стен молодые казаки. Иван Спиридонов разносит водку с видом печальной покорности и безропотности. Казаки поют песни. На дворе раздаются выстрелы. Старики вспоминают, наперерыв друг перед другом, о старой службе и жалуются на новые порядки, бабы плачут.
Время уже за полдень.
— Ну, пора трогаться… Время, — говорит, наконец, Иван Спиридонов с грустью: — давайте выпьем еще по стаканчику, помолимся Богу и в путь…
Все встают.
— Благословите, батюшка, коня седлать, — говорит служивый, кланяясь Ивану Спиридонову в ноги.
— Бог благословит, милый сынок, и я благословляю, — говорит торжественно Иван Спиридонов.
Служивый удаляется на несколько минут, чтобы оседлать коня. Затем, когда он возвращается назад, все присаживаются на минуту, встают и молятся Богу, — усердно, сосредоточенно и молча крестясь в угол, на темные старые иконы.
— Простите и благословите, батюшка и мамушка! — говорит сквозь слезы служивый, становясь на колени перед Иваном Спиридоновым и его женой.
Сквозь слезы, трясущимися руками, Иван Спиридонов надевает на шею зятя икону и говорит что-то невнятное и трогательное.
— Бог… бо… словит… служи… милый мой… ста… райся…
Да не чаяло красно солнышко
На закате рано быть, —
звенит грустная песня: —
Да не думала родимая матушка
Своего сыночка избыть…
Избыла-то, она изжила его
Во единый скорый час,
Во единый скорый час, во минуточку одну…
Уж ты справь-ка, справь, родный мой батюшка,
Справь червленый мне корабль!
Ты пусти-ка, пусти, сударь батюшка,
По синю морю гулять…
Вдоль до морюшку, вдоль по синему
Сера утица плывет.
Вдоль по бережку, вдоль по крутому
Родная матушка идет.
Все кричит она да зовет она
Громким голосом своим:
— ‘Ты вернись же, вернись, чадо милое,
Распростись-вернись со мной’…
— Уж не плачь же, не плачь, родимая матушка,
Не печаль же ты меня,
Ты наплачешься, нагорюешься и опосле меня…
Я бы рад к тебе вернуться —
Корабль волны понесли,
Корабельщики, парни молодые,
Разохотились — шибко гребут…
Вот уж на коне служивый, он стреляет вверх из пистолета и выезжает, гарцуя, из ворот. За ним трогается рыжая кобыла, запряженная в арбу с сеном, с провиантом, с пикой, торчащей далеко сзади своим острием. За арбой пестрая толпа народа с песней.
Плачут бабы, плачет Иван Спиридонов, плачет старый Спиридон, ревет маленький его правнук Васятка… Прощай, родная станица!..
В течение девяти дней, которые приходится провести на сборном пункте, пока производится осмотр лошадей и амуниции, Ивану Спиридонову приходится достаточно-таки помыкаться. Прежде всего — непроизводительные траты: на дрова (квартиры — бесплатные), на горячую пищу, фураж, могарычи кое-кому. Кроме того — совсем неожиданное затруднение: ветеринарный врач признал строевого коня негодным, потому что нашел припухшими подчелюстные железы.
— Вашескобородие! помилуйте! первая лошадь… Можно сказать, офицерский конь… — тоном самой покорной просьбы возражал озадаченный Иван Спиридонов.
— Тебе говорят, нельзя таких принимать: сапом может заболеть!
— Да ведь молодая лошадь, вашескобродь: в конюшне стояла, лошадь жирная, известное дело — мытится в это время всегда…
— Ты меня не учи! я сам, брат, больше тебя знаю… Предписано не принимать, и не принимаем.
Иван Спиридонов разводит руками и беспомощно оглядывается по сторонам.
— Первая лошадь, можно сказать, гвардейский конь и — отменяется… ну, дела-а! — повторяет он про себя: — а взять сейчас вот у господ офицеров, лошади, — тьфу, больше ничего! ах, ты сделай твое одолжение!..
Но нет на свете такого затруднительного положения, чтобы нельзя было найти из него выход. И к вечеру выход найден. Вечерком Иван Спиридонов сидел в трактирчике с молодым ветеринарным фельдшером, а перед ними стояла небольшая бутылка водочки. Фельдшер говорил:
— Уж вы насчет этого, дяденька, будьте спокойны! одним словом — лошадь ваша примется…
— Да чтобы верно было, Василий Фоломевич! — убедительно просил Иван Спиридонов.
— Уж я вам говорю — верно! мое слово — олово!
Действительно, лошадь принята, хотя Иван Спиридонов непредвиденно вышел все-таки из сметы на 1 руб. 40 коп.
Наконец, мытарства подошли к концу: 16-го февраля команда посажена в вагоны. Тронулся поезд с песнями, провожаемый слезами отцов, матерей и жен… Остался Иван Спиридонов теперь один работником в доме, да бабы.
‘Справа’ взяла у него две пары быков, десять овец, бурого мерина, да ‘накашляла на шею’ долгу 180 рублей (30 руб. — станичному обществу, 150 — частным лицам).
В этот счет не входит провиант, заготовленный зятю месяца на полтора-два (в полку кормят неважно, без сухариков и без сальца трудно обойтись), лишняя шинель, лишний полушубок, лишняя пара сапог и белья, подошвы, юфть и ремни, на случай починки обуви или сбруи, и, наконец, карманные деньги (в количестве ‘двух красных’).
Отправка зятя в полк, отнявши у Ивана Спиридонова рабочую силу и увеличив хозяйственное бремя, лежавшее на его плечах, еще не освободила его от расходов на будущее время, — расходов, непосредственно связанных все с тою же полковою службой. Хотя в полку поит и кормит казна, но… в каждом письме зятьев неизменно Иван Спиридонов читает такую фразу: ‘и всепокорнейще просим вас, дорогие батенька и маменька, оглянитесь на нашу нужду и пришлите нам денег, сколько можете’… И Иван Спиридонов знает, что это отнюдь не баловство, и что нужда, действительно, велика. И посылает, урезывая себя и семью во многом.
— На кажний год по десятке кажнему, никак меньше не обойдешься! — говорит он с сокрушенным сердцем: — а кто если третку, пятерку посылает, так казак все равно будет нуждаться! Как же? На все требуется: на одежу, на обувку… То подметочку подложить, то сапог избивается, то около седла что-нибудь, то около себя… Вот и посылаем на помогу казаку из дома всем: и рубашками, и одежей, и деньгами. А у нас тоже средства-то не особенно велики — раскидываться-то…
— Но какими же способами ты изворачиваешься, Иван Спиридонов? — не раз спрашивал я моего собеседника.
— Какие же кроме у нас способы, как своя сила? Плечами изворачиваемся, на плечах да на горбу… Путь-то в слободу Михайловку знаем, было бы лишь чего продавать! Да коль Господь пошлет урожай… А кроме у нас какие же тут источники? Один источник — земля, и той мало, числится по разряду земельки у нас по тридцати десятин, а у нас ее — по семи. Самое средство наше, чем занимаемся, а ее нет… У кого земли побольше, она — посвежее, не так выпахана, у тех — хлеб, а у меня — хлебишка…
Насколько чувствительная брешь получилась в хозяйстве Ивана Спиридонова с уходом обоих зятьев в полк, можно видеть из количества его посевов: прежде он засевал 25—30 десятин (к паевой своей земле он еще прикупал или арендовал), а проводивши второго зятя, он засеял только девять десятин. (‘На чем было сеять? осталась одна лошадь да полторы пары быков — быки да бычишки… Пахал-пахал, а паханного ничего нет… На чем пахать? не на чем!’)
Однако Иван Спиридонов не падал духом и ‘мало-по-малу’ воинствовал с нуждой, кормил семью (‘к счастью, посеял под изволок на другой год, она, Бог дал, поправила и за тот год, и за все года’…), уплатил долги (теперь за ним состоит долгу одна ‘полусотка’) и, наконец, дождался возвращения зятьев из полка. Фонды его значительно поднялись, хотя и не в той мере, как он ожидал. В хозяйстве на две лошади стало больше, потом явилась возможность прикупить третью пару быков, матка-кобылица стала ‘подсыпать’ каждый год по жеребенку, а это ‘имеет свою приятность’, потому что Иван Спиридонов может иметь ‘хороший оборот’ от жеребят. Само собой разумеется, что и засевать он стал снова от 25 до 30 десятин.
Но мы умолчали о некоторых терниях, которые все-таки продолжают язвить существование Ивана Спиридонова. Прежде всего, лошади, приведенные зятьями Ивана Спиридонова из полка, суть строевые лошади и, как таковые, должны содержаться в ‘хорошем теле’ и не должны употребляться для тяжелых полевых работ.
— Води ее при дуге и — кончено дело! — часто с негодованием говорит об этом Иван Спиридонов: — а запречь чего — неизвестно! Разве мы не хозяева своему доброму? Как это начальство об нас понимает, уж не знаю… Продать лошадь не смей, хотя бы она неспособная была: спросись сперва у командира, а его где разыщешь? да и разыщешь-то, и то пока переписку наведет, пока что, — в месяц дело не оборотится, а покупатель не ждет… Вон Пастухов казак продал коня (грызь у него в ноге была, а случай подошел хороший продать), взамен другого приобрел — преотличная лошадь! — а атаман станичный донес на него (пожертвовал Пастухов ему одного индюка, а тому мало показалось),- теперь казака и таскают!.. Уж он стоял-стоял на коленях перед командиром, просил-просил, и все-таки пока еще неизвестно дело: как бы не командировали в полк на четыре года без очереди…
Затем, май месяц. Иван Спиридонов опять остается один: оба зятя его должны выходить ежегодно в лагерный сбор. Содержание их во время лагерного сбора тоже не дешево обходится Ивану Спиридонову.
В течение года производятся неоднократно смотры, на которых командиры льготных частей проверяют, находятся ли в должной исправности у казаков лошади и амуниция, ибо казак должен ежеминутно быть в полной готовности к мобилизации. Редкий смотр обходится без того, чтобы какую-нибудь вещь не отменили или не арестовали два-три десятка казаков.
— Вон в ноябре проезжал полковник, — уныло повествует Иван Спиридонов, — сколько вещей поотменил! ‘Старые’, — говорит… Ну, до сих пор они будут новые? Из полка пришел, каждый год на майском ученье, а они там не прибавляются и не обновляются. Попоны, дескать, старые, башлыки поотменил, фуражки, сапоги… У иного казака только и есть в праздник надеть, что форменные сапоги, а он отменяет: поношенные, — говорит… Все чтобы было новое, а где и на что взять — неизвестно…
И еще немало есть забот и огорчений в жизни Ивана Спиридонова, связанных, главным образом, с его обязанностью являться ежечасно готовым защитником отечества. Потому-то, когда зайдет речь о ‘начальстве’, тон Ивана Спиридонова становится не без причины желчным и озлобленным.
Мы коснулись далеко не всех сторон жизни Ивана Спиридонова: слишком многосложна жизнь казака, чтобы можно было обстоятельно потолковать о ней в коротком эпизодическом очерке. Нелишне упомянуть также, что Иван Спиридонов — казак сравнительно зажиточный, сильный в хозяйственном смысле, большинство же гораздо беднее и слабее его. Картина получилась бы далеко иная, если бы, вместо Ивана Спиридонова, мы взяли казака, который сидит на одном земельном пайке, т. е. на семи десятинах…

VI.

Люди торгового звания. — Пассажиры палубы. — Цымлянская станица. — Несколько слов о донских винах.

Большинство ‘второклассной’ публики ‘Есаула’ состояло преимущественно из людей торгового класса. Это можно было сразу заключить и по оживленным разговорам коммерческого свойства, и по неимоверному количеству истребляемого ими чая. Сидя за длинным столом в одних рубашках с расстегнутыми воротами, потные, красные, господа эти вели бесконечные беседы о пшенице, об овсе, о тарани, керосине, шерсти и тому подобных вещах, которыми всецело заполнены были их головы. Других интересов для них, по-видимому, не существовало… Откровенно-хищнические ноты постоянно слышались в этих несмолкаемых разговорах. Вот два почтенных на вид старичка раскольничьего типа в долгополых сюртуках скромненько приютились в уголку. Один из них с откровенным восхищением повествует о замечательной торговой ловкости своего приказчика.
— Это — такой аптекарь, что поставь его на ссыпку, у него из ста пудов больше восьмидесяти не будет, и казаки сроду не додуют, в чем штука! Стоят лишь да моргают глазами…
— Народ глупый, чего толковать! — снисходительным тоном восклицает слушатель. — Он теперича тебе, примерно, ни за что не уступит копейки с пуда… И я просить его не буду, я ему уважу. Ну, коли такое дело, пускай будет твоя цена, только за мое уважение и ты меня уважь: по полтора фунтика на пудик накинь уж… — ‘Это — с удовольствием!’ То есть окончательно глупый народ! И за четверть водки он отца родного готов продать…
На меня, постороннего слушателя, эти откровенные разговоры всякий раз наводили гнетущую тоску, и я уходил от них на палубу. Пассажир палубы гораздо интереснее этих благообразных коммерческих людей. Голова его не забита ни керосином, ни шерстью, ни овсом, его разговор — не о наживе и не об операциях объегориванья, а о многосложном механизме трудовой жизни — может иногда захватить своим интересом даже совершенно постороннего человека. Под шум колес парохода, под ропот разбегающихся волн, покрытых серебристой пеной, я всегда с удовольствием прислушивался к грустной повести какого-нибудь горького неудачника или к простодушным рассказам мужика-странника, давшего обещание послужить Богу ногами по случаю избавления от тяжкой болезни.
— Громом меня оглушило, родимые, — журчит, как ручей, такой рассказчик двум-трем слушателям, — с полчаса без дыхания лежал, руки и ноги месяца два без движения были, рвота была кровяная, даже с печенью, и не думал я никак жив быть… И вот в болезни я и дал обещание: коль поправка выйдет, пойду в дальние странствия, послужу Господу Богу… С 94 года я, родимые, хожу. Был в послушании: где угольки колол, дровца рубил, цыбульку в огородах сажал… Ничего народ добрый везде…
А пароход между тем шумит, бурлит и хлопает в такт колесами. Направо тянется и пропадает в серебристом тумане волнистая, то сизая, то бурая, со складками и морщинами, с кустарником, зелеными рядами взбегающим на вершину, полоса нагорного берега. Слева бежит низкий берег с песчаной косой и с мелким леском на песчаных буграх, маленькие, крытые кугой и камышом рыбацкие шалаши, сами рыбаки с засученными шароварами, ухватившиеся за перемет и смотрящие не без вражды со своих лодок на пароход…
______________
К вечеру мы подъезжали к Цымлянской станице. На румяном фоне зари смутно вырисовывались на горке крыши домов, церковь, крылья ветряных мельниц и вдали на горе темная зелень виноградников со стройными пирамидальными тополями. На другой стороне, против станицы, широкая песчаная коса с бурьяном.
Тихо. Блестящая, как сталь, с серебристо-розовыми полосами против зари, водная гладь реки не шелохнется. Деревья, пароход, баржи, толпы народа на берегу, побледневшее, высокое, нежно-голубое небо — все опрокинулось и смотрится в реке.
Мы пристаем к берегу. Толпа торговок встречает нас на сходнях.
— Вишени, вишени кому надо? — звенит над самым ухом пронзительный женский голос: — хорошая вишеня! сама бы ела, да деньги надо…
— А почем? — спрашивает приземистый, всклокоченный мужик, устремляя испытующий взор на небольшую кружечку с вишней.
— Пять копеек.
— Ешь сама! В Ростове — три…
— Ну, ростовский! ступай в Ростов!
— И пойду… А тут фунт-то будет? — говорит обиженно ‘ростовский’.
— Потому что мы не весим, то мы не знаем. Может — фунт, а может — и больше… Потому что мы не весили….
— Редиски, редиски кому? — врывается и звенит другой голос, выделяясь из общего шумного говора: — вот беда! поливала, поливала, а никто не берет!
— Франзоль есть? — кричит опять лохматый мужик: — Эй, ты! с франзолью! иди сюда! Почем? пять? что это ты, брат? за такую самую булку в Ростове — четыре просят…
Я вышел на берег с твердым намерением купить бутылку ‘настоящего’ цымлянского вина. В северной части Донской области, где не занимаются виноделием, натурального донского вина нельзя достать ни за какие деньги: все фальсифицированное, и притом же фальсификация неискусная и грубая. Спрашиваю, где можно купить вина. Мне указали на маленький кабачок, полинявшая вывеска которого скромно рекомендовалась: ‘Ренсковой погреб, распивочно и на вынос’.
— Есть у вас цымлянское вино? — спрашиваю у женщины, которая сидит на пороге, при входе в ‘Ренсковой погреб’.
— Вам в какую цену?
— А какие у вас цены?
— Есть в восемьдесят, есть в рубль двадцать и даже до двух рублей.
— А вино — натуральное? — спрашиваю я, как наивный покупатель.
— Вино хорошее будет. В какую цену возьмете, по цене — товар. А вино — хорошее.
— Мне хотелось бы именно натурального, ‘настоящего’ цымлянского, без подмеси.
— Да коль правду говорить, вы его тут теперь не достанете… У нас вино хорошее, ну — не скрываю — сдобрено… с сахарком… А настоящего, несдобренного вина тут разве по знакомству найдете у кого из богатых людей, а то нет! И дешевле двух рублей бутылку вам никто ни отдаст… У нас вино покупается, известно, казацкое, а казацкое вино, известно, какое? Что он может, казак, сделать? Мужик, например, какой-нибудь?.. Вот приезжайте к нам осенью, тогда можно достать дешево настоящего вина, — конечно, не будет выдержано…
На пароходе сведущие люди разъяснили мне, что большой наивностью было с моей стороны искать теперь ‘настоящего’ вина, не имея особой протекции. Все вино местного приготовления продается еще осенью скупщикам или известным фирмам, которые фабрикуют его (‘сдабривают’) и пускают уже потом в продажу. Вино ‘казацкое’, т.-е. приготовленное на месте казаками первобытным способом, действительно, не отличается высокими качествами и осенью идет в продажу недорого (от 5 до 8 руб. за ведро). Есть даже вино ценою в 1 рубль за ведро. Но после практического ознакомления с химией в руках виноторговцев (хотя бы, напр., известной фирмы Соколова) то же самое вино увеличивается в цене в десятки раз. Следовательно, казак остается лишь благородным свидетелем в деле получения барышей от виноградарства. И тем не менее разведение винограда (в тех местах, где оно имеет торговое значение) является для казака весьма важным подспорьем. На пароходе мне пришлось беседовать по этому поводу с двумя казаками Мелеховской станицы.
— Эти вот года только садами и живем, — говорили они: — на хлеб цены не было, а в наших местах, и урожай-то не очень был… Одним виноградом дуемся… Накладешь пудов десять да в Черкаск — вот две красных и в кармане.
— А какой доход приблизительно приносит виноградный сад?
— Да сад саду рознь. Есть сады по две — по три тысячи дадут в год, ну, а наши вообче сады, казацкие, небольшие. Кабы это одно дело, а то занимаемся больше землей, а сад — между прочим. Да так, что ежели купите садик за 500 рублей, то близ 200 рублей в год верно будет доходу. Кустов 50-60 будет. А кусты у нас не то, что у вас в верхах, у нас он в хороший год даст до 20 пудов — один куст! Вот и считайте: хороший виноград (а у нас есть ягоды чуть не по вершку) — ниже 2-х рублей не отдадите, а то и дороже… Нынешний год винограду будет мало, так дешевле 3-х рублей и не купите пуд.
— Ну, а вино?
— А вино будешь давить, еще выгоднее. Тут расчет не в пример лучше! Вот я зимой вино продал по 8 рублей за ведро, а на ведро — хоть какое оно будет вино — больше полтора пуда уж не пойдет… Только наше вино не дойдет до здешнего, до цымлянского: тут послаже будет вино… Земля не та — вот причина…
Я спросил их, практикуется ли у них искусственная переработка почвы, но мои собеседники сначала даже не поняли меня, а потом сообщили, что у них об этом даже и помышления никто не имеет. Уход за виноградом и вообще за садами самый незначительный. Один из моих собеседников (помощник станичного атамана), после некоторого раздумья, заметил:
— А ведь верно: оно годилось бы, кабы мы чего знали… Вон у учителя-то какой виноград, как он удобряет землю-то! Иной совсем разговор… И вино не в пример лучше!.. Ну, конечно, он — человек ученый, из книг все больше вычитывает, а нашему брату где уж там!..
На Дону, на всей обширной территории, нет ни одного не только среднего сельско-хозяйственного учебного заведения, но даже и низшего. Вполне естественно, что приемы выделки вина, не говоря уже о садовой культуре, самого первобытного свойства.
VII.

Культурные люди станицы.

Лунная ночь. Под шум колес парохода, под журчащий ропот разбегающихся волн, мысль дремлет. Странные грезы теснятся толпой в душу в этом матовом ночном свете, когда луна скрыта за белыми, барашковыми облачками… Кажется, что вот-вот из этих темных, таинственных ущельиц нагорного берега послышится вдруг молодецкий посвист, покажутся удальцы в красных рубахах, легкая лодочка перережет путь нашему ‘Есаулу’ и… ‘сарынь на кичку’!..
Но вот луна появилась из-за белых облачков, и вдруг оба берега, тесно придвинувшиеся к пароходу и угрюмо до сих пор молчавшие, осветились странным, волшебным блеском. Деревья приветливо стали заглядывать с обрывистого яра на пароход, вода сделалась похожа на зеркало, концы которого потонули где-то далеко, в серебристом тумане. В чутком воздухе зазвенел крик сторожевого гуся и оживил окрестность. Берега опрокинулись в воде, а за ними, там, далеко, в бездонной глубине плыли белые облачка и недвижные звезды. Луна зыбким, вздрагивающим кругом колебалась в воде. И крик лоцмана раздавался как-то особенно бодро, и встречный ветер, казалось, с какою-то особенной лаской веял в лицо…
На верхней площадке, любимом пребывании интеллигентной публики парохода, разговор на этот раз зашел о местном населении, главным образом о той роли, которая приходится на долю станичной интеллигенции. Говорили сначала об офицерах войска, которые ближе всего стоят к населению области, к авторитету которых само население, в лице большинства своих взрослых членов, выносит из военной службы известную привычку и уважение. Эта привычка к начальству, исключительно только военному, настолько укоренилась в сознании казаков, что всякий невоенный чин в их глазах является почти нулем. Но далеко не все офицеры области могут похвалиться серьезным образованием, особенно — старые офицеры. Даже выборные станичные должности (станичного атамана, почетного судьи) редко замещаются ими: казаки ценят на этих местах своего брата — казака или урядника — людей ‘хозяйственных’, самолично несших одинаковый с ними земледельческий труд, одинаковую службу в строю и одинаковую нужду. Младшие поколения офицеров живут в станицах неохотно, вне какой-либо должности, они — отрезанные ломти: народ, в большинстве случаев, небогатый, к земледельческому труду, разумеется, непривычный (а другого труда, кроме чиновничьего, и в наличности не имеется) — они чувствуют себя в захолустной, глухой станице или хуторе в высшей степени тоскливо и не у места. С недавнего времени их материальное положение несколько улучшено: состоящие на льготе офицеры получают жалованье.
Но размеры этого жалования настолько скромны, что офицер, — особенно, если он семейный человек, — неизбежно должен искать ‘места’ и бежать из станицы. Впрочем, станица едва ли много теряет от этого…
Народные учителя… Их культурная роль, пожалуй, могла бы быть в станице и довольно заметной, но они поставлены в такие стеснительные условия, что достаточно одного вздорного доноса для того, чтобы лишить и места, и куска хлеба любого из таких культурных деятелей.
В этом отношении в наиболее выгодных условиях находится духовенство.
И разговор наш сосредоточился всецело на духовенстве, — сначала на культурно-просветительной роли местных пастырей, а затем на всех сторонах пастырского быта. Вопрос был отчасти модный, а отчасти и сам по себе интересный.
Наш собеседник, старый батюшка, защищавший свое сословие, должен все-таки был согласиться со многими доводами своих противников, нарисовавших яркую и не совсем привлекательную картину деятельности местного духовенства.
— Точно, господа, грехов много и на духовенстве нашем, точно… — уныло говорил он. — Положим, и на самом солнце пятна найдутся. А что правда, так вот, что молодое поколение наше больно практично стало. В иных случаях пастырю и не приличествовало бы столь гнаться за наживой… Я сам присяги 62-го года, тогда у нас были иные интересы, спать ложились — Белинского в голова клали… А с нынешним молодым отцом заговори об этом, или смеяться начнет, или замнет разговор. — А скажите, пожалуйста, как у вас насчет треб положение? Сколько деньгами, сколько натурой? — вот вопрос, который он вам задаст на первых же порах знакомства…
— Я сам, батюшка, клерикального происхождения, — заговорил один из собеседников, мировой судья: — отец мой умер заштатным пономарем… Но знаете ли, не могу видеть равнодушно иных патеров… В наших местах есть священник Федоровский {Фамилия, разумеется, вымышлена.}, — может быть, знаете? Поступает ко мне от него дело: обвиняет в клевете мать нашего местного учителя, будто бы она распространяла слухи о том, что он берет мзду за метрики с учеников… Вызываю стороны в суд, предлагаю помириться. Батя говорит: ‘не желаю! пусть извинится…’ Подсудимая, с своей стороны, заявляет, что извиняться ей не в чем, все правда. Допрашиваю свидетелей: действительно, оказывается, брал по три рубля за метрики с учеников. Видите? А храпит, что на него клевещут!..
— Бывает, бывает, — согласился батюшка: — практичны мы уж больно стали…
Донское духовенство сравнительно с духовенством всех соседних епархий и, пожалуй, всей остальной России, находится в исключительно выгодных материальных условиях: приходы большие, население сравнительно зажиточное, значительное количество земли в большинстве приходов. Когда одно время был поднят в газетах вопрос о назначении жалования духовенству, то все мои знакомые священники, помню, впали даже в некоторое уныние: а что, если в самом деле сбудется? Для них замена поборов жалованием была крайне невыгодна, предписано отслужить благодарственные молебствия (толки были вызваны Высочайшей пометкой на докладе г. обер-прокурора св. Синода), и благодарить…
Можно было бы думать, что значительная материальная обеспеченность священников даст возможность им не отвлекаться в сторону излишних хлопот о хлебе насущном и позволит им обратить побольше внимания на просветительную деятельность. Но на самом деле этого пока не видно. Наоборот, во многих местах наблюдается даже как бы состязание в возможно скорейшей наживе…

IX.

Станицы Константиновская, Раздорская и Старочеркасская. Исторические реликвии. О донском рыболовстве.

Резкий свисток парохода… Я просыпаюсь и выхожу на палубу. Ласковый утренний ветерок веет мне в лицо. Мы у Константиновской станицы. Еще рано. Небо, покрытое синеватыми облачками, ярко зарумянилось. Водная поверхность, широкая, спокойная, блестит зеркальною гладью. Плоский берег с зелеными вербами, дома станицы, крытые железом и тесом, белые и желтые, сады с пирамидальными тополями, склады угля и земледельческих машин на берегу, пристань, пароходы, огромные, неуклюжие баржи с бурлаками в красных рубахах, целый лес мачт, — все опрокинулось и любуется собою в воде. Паром, устроенный на двух плоскодонах, наполненный людьми, повозками, малорослыми лошадками, помахивающими хвостами, переправляется с плоского низкого берега к станице.
Чем-то давно-давно знакомым, родным, ласковым повеяло на меня от этого утра, от широкого молчаливого простора степи, от дальних седых курганов, от просыпающейся станицы, от зеркальной, точно застывшей реки с паромом, толпой казаков и маленькими лошадками… И горячее чувство какого-то неудержимого любовного порыва к родине, к этой тихой реке вспыхнуло вдруг в моей груди, и так мне захотелось обнять кого-нибудь близкого, родного и заплакать от умиления и непонятной грусти…
Через полчаса мы покидаем Константиновскую станицу и вступаем в плоскую, степную часть Дона, с низкими, далеко не живописными берегами. Кругом — степь, то зеленая, ровная, с сизыми и зелеными горами вдали, то песчаная, желтая, с тощею растительностью, почти безлесная, с жалкими рощицами верб, с песчаными дюнами и буграми, поросшими бурьяном. Влажный крепкий ветер бежит нам навстречу. Далеко позади, в сизом тумане, видна оставленная нами Константиновская станица, впереди белеет церковь какого-то хутора и распростертые в воздухе, обтянутые парусиной, крылья ветряной мельницы. Кстати: эти распростертые в воздухе крылья — непременная принадлежность каждого населенного пункта в Донской области. Куда бы вы ни глянули, вы всюду, в отдалении, вблизи хуторов, станиц, на курганах и возвышенных местах увидите несколько ‘ветряков’.
Плоские берега Дона заросли преимущественно вербой. Сплошные сизо-зеленые стены ее бегут мимо парохода по песчаным откосам, по обрывистому берегу, желто-зеленой полосой отражаются в воде и пропадают далеко за берегом, в тонком сизом тумане, около длинного, извилистого, красноватого или серого нагорного берега.
Хворост-‘белотал’, камыш, высокий бурьян и лопухи — обычные спутники вербы на низких берегах Дона, по ‘займищам’. Под вербами — крытые камышом шалаши и белые палатки рыбаков с привязанными у берега лодками и со спутанными лошадьми, которые пасутся поблизости и стоят по колена в воде, безостановочно отмахиваясь головами и хвостами от мух.
В полдень мы подъезжали к станице Раздорской, второму центру виноделия на Дону. Вид — обычный: небольшие домики, крытые тесом, железом, камышом, неправильно разбросанные по гористому берегу, желтые с белыми ставнями и белые с желтыми. На берегу — пестрая толпа народа. Пароход, не останавливаясь, идет мимо. Пассажиры палубы кричат с парохода своим знакомым, стоящим на берегу. Кажется, здесь почти все знают друг друга. Вот, старый казак, стоящий рядом со мной, вслух весело разговаривает сам с собой, глядя на берег.
— Э-э, учитель, учитель! — говорит он, завидев подъезжающую к пароходу лодку с пассажиром: — регент! кого же это он везет? ай сам едет? Сам, должно быть… А это Сухарев с ним, — за сына на сиденке, должно быть…
— Готово! — доносится голос с носа парохода, и скоро бережок и лодка остаются позади.
И опять знакомое голубое, жаркое небо с белыми, барашковыми облачками над всем этим, и вербы с камышом на плоском берегу и свежая, зыблющаяся поверхность Дона с пеной, шумом, влажною пылью над пароходом, и многочисленные лодки с рыбаками, неподвижные, точно застывшие, и бородатые казаки в засученных выше колен шароварах, ухватившиеся за веревку ‘перемета’ и враждебно посматривающие на шумящий и пугающий их рыбу пароход, и раскинутые сети, и выпряженные повозки на песчаном берегу…
Было около трех часов пополудни, когда пароход пристал к плоскому берегу близ Старочеркасска. По зыбким, колеблющимся доскам я сошел на берег, матрос сложил на песке мой чемодан. Кругом — ни поблизости, ни в отдалении не видно было ни одного извозчика, даже не было обычной толпы зрителей, если не считать ребятишек-рыболовов, бродивших по берегу с засученными панталонами и с удочками в руках. Виднелся народ позади, около разведенного плавучего моста. Вместе со мной пароход высадил двух местных жителей в пиджаках и картузах, с многочисленным багажом.
Минут десять я стоял над своим чемоданом и беспомощно оглядывался по сторонам. Наконец, из станицы показался на маленькой гнедой лошадке ‘дрогаль’ — извозчик на неуклюжих дрогах, выложенных сеном, маленькая гнедая лошадка проворно перебирала ногами, под брюхом ее и на груди болтались белые холщевые занавески — от мух.
— Трофим, подавай! — крикнули высадившиеся со мной местные обыватели, когда извозчик подъехал к берегу. Он тотчас же повернул лошадку к их багажу. Они скоро заняли этим багажом все дроги, не оставивши ни одного свободного уголка, а я с недоумением и отчаянием посматривал то на них, то на станицу, откуда теперь уже никто не показывался. Когда, наконец, багаж был весь кое-как разложен, извозчик повернул к станице и закричал угрожающим басом на свою лошадку, которая с трудом, увязая в песке, вывезла дроги на битую дорогу и тронулась мелким шажком по ней. Пассажиры его пошли пешком сбоку.
— Ну, ты чего же, брат, стоишь? — покровительственно обратился ко мне извозчик, остановивши лошадку против моего багажа.
— Клади! — сказал он после минутного размышления тоном, не допускающим возражений: — некуда, говоришь? Небось, брат, поместим! Клади сюда! Вот так… А это — так! Живет! Вот видишь, и уложили… Но-о, гонедашка, трогай! ну-ка, шельмец, оправдывай! но, родимец, но, но, но-о-о!..
Он помог раза два кнутом своей лошадке, и она, отмахиваясь головой и хвостом от мух, бойким шажком опять двинулась вперед, а я пошел позади, с другой стороны дрог.
Было очень жарко и душно, хотя солнца не было видно за длинными беловатыми облаками. На самом почти краю станицы виднелась церковь очень старинной архитектуры с колокольней, похожей на бойницу, облупленная, с проржавленной крышей, с облезшими главами. Это был ‘старый’ собор, одна из древнейших церквей на Дону, наиболее богатая историческими реликвиями.
Невозмутимая тишина царила в станице. Тесно скучившиеся дома на высоких фундаментах, на деревянных столбах, одноэтажные и двухэтажные, деревянные и кирпичные, желтые и красные, с железной и тесовой крышей, — стояли все с закрытыми ставнями, точно они были необитаемы. Ни души не видно было на улицах… Пусто, безмолвно, мертво…
Мы сначала подъехали к одному из небольших домиков, окрашенных в желтую краску, с сплошным балконом вокруг, или ‘балясами’, по местному названию, сложили там часть багажа и оставили одного пассажира.
— Садитесь! — предложил нам извозчик, когда часть места на дрожках очистилась.
— Пошел вперед! — сказал сердито оставшийся со мной пассажир.
— Эка, брат, лишь извозчика задерживаешь, — тоном вынужденной покорности возроптал наш возница: — место есть, чего же не садиться?
Затем, минут через пять, мы подъехали к другому домику и опять сложили большую часть багажа. Теперь дрожки уже очистились совсем.
— Садись, — коротко и авторитетно сказал мне мой возница и сел сам.
— Ты куда же меня повезешь? — спросил я.
— А уж я знаю. Тут есть комнаты.
— Хорошие?
— Первый сорт комнаты: ни клопика, ни блошки нет! Одно слово городские комнаты, и цена, как в городе…
— А именно?
— Да как в городах-то? гривенник за ночь!
Вскоре он подвез меня опять к желтенькому домику, на этот раз двухэтажному, с вывескою, гласившею, что это ‘постоялый двор’, и пошел сам узнавать о комнатах, оставивши меня на дрогах.
— Пожалуйте, — сказал он чрезвычайно галантно, появляясь назад: — там барышня вам покажет.
Я вошел во двор, поднялся по крыльцу и подошел к дверям, никого не видя. Молоденькое женское личико выглянуло из флигелька, соединенного с домом деревянным высоким мостиком, и скрылось опять. Наконец, дверь в домике отворилась, и на пороге показался смуглолицый человек среднего роста и средних лет.
— Мне комнату, пожалуйста, — сказал я.
— Вам заночевать?
— Да.
— Пожалуйте туда.
Он показал на флигель. Я прошел туда по зыбкому мостику из тонких досок и отворил дверь. Девочка лет шестнадцати поспешно расстилала тонкий, как блин, тюфячок на деревянной койке в маленькой и узенькой комнатке без всякой мебели. Краска смущения заиграла на ее миловидном личике.
— Вот комната, — сказала она и быстро исчезла.
Я умылся и пошел походить по станице. Постоялый двор находился около обширной базарной площади. Небольшие, невзрачные деревянные лавочки с вывесками тянулись по одной ее стороне. На нее же выходили — станичное правление, аптека и небольшой женский монастырь. За монастырем, в недалеком расстоянии, на краю станицы — к Дону — находился и знаменитый на Дону старинный собор, где уцелело значительное число исторических реликвий. Я направился прямо к собору. В запертой и замкнутой ограде играли ребята, то перелезая через нее, то карабкаясь по разросшемуся тутовому дереву. У ограды лежат чугунные Азовские ворота и весы, взятые казаками в 1641 году. Неподалеку стоит чугунный памятник в виде пирамиды, сооруженный в память пребывания в Старочеркасске покойного наследника-цесаревича Николая Александровича.
— Ребята, а где цепи Разина висят? — спросил я у мальчиков, игравших в ограде.
— Цепи? А на паперти. Они замкнуты. Вы попросите сторожа, он вам отомкнет. Пятачок ему дашь, он отворит.
Я пошел в сторожку. Было очень жарко и душно. Два сторожа сидели там в одном белье, — очевидно только что проснувшись. Небольшая комната, пропахнувшая тютюном, была вся облеплена картинками и листками: разорванная карта Российской империи, лубочная картина в память 25-летия царствования Александра II, несколько воззваний и листков (‘о загробной жизни’, ‘о соблюдении постов’) — красовались на стенах.
— Не можете ли мне отпереть собор? — обратился я к сторожам: — я хотел бы его посмотреть…
— А ты отколь? — довольно сумрачно спросил один из них, шамкая беззубым ртом.
— Я издалека.
— А по какому делу?
— Да вот, заехал поглядеть вашу станицу.
Мой ответ, по-видимому, не удовлетворил старика. Хотя он и ничего не сказал, но вся небольшая, сухопарая фигурка его выразила решительное неудовольствие. Он, не торопясь, надел свои шаровары, сделал цыгарку, покурил, сплевывая на сторону каким-то особенным щеголеватым манером, потом достал ключи и молча пошел из сторожки. Я последовал за ним.
— Вот цепи, смотри, — сказал мой чичероне, отомкнув двери собора.
В соборе было прохладно. Торжественный, глубокий покой чуялся в сосредоточенном безмолвии его. Старая живопись, потемневшие иконы, свидетели глубокой старины, глядели с иконостаса. Цепи с замком, в которые закован был Разин, висели у входа.
Надпись на стене собора в честь войскового атамана Лукьяна Максимова, при котором заложен был самый собор, напомнила мне об его современнике и сопернике — Кондратии Булавине…
Я осмотрел в соборе все бегло, потому что мой чичероне ждал с очевидным нетерпением, когда я уйду. На стене, при входе в собор, висело в рамке краткое описание истории собора и его примечательностей, оно гласило, между прочим, что собор несколько раз погорел. Подальше красовались надписи в честь атаманов Корнилы Яковлева и Лукьяна Максимова. Первый был современник Разина, а второй Булавина, оба они явили одинаковую верность и преданность российским государям во время известных казацких возмущений.
Наконец, я дал посильное даяние моему суровому проводнику, — после чего он несколько ‘отмяк’, — и вышел из собора. В ограде, по-прежнему, играли дети.
— Ну что? видал цепи? — обратились они ко мне, как к старому знакомцу.
— Видел.
— А вот тут он сидел, под колокольней. Тут карты раз нашли и бутылку.
— Какие же карты?
— А в какие он играл.
Я поговорил с ними. Они охотно болтали мне обо всем: где они учатся, какие у них учителя (‘один добрый, а другой иной раз затрещины дает’), и о том, как у них хорошо весной, когда все потопляет вода и когда из окон можно ловить рыбу.
— Ты бы вот справил себе удочки да ходил бы с нами, — предложили они мне при прощанье.
Я возвратился на квартиру. Самовар уже кипел на столе. Я попросил хозяина принять со мной участие в чаепитии. Вошел тот же черный объемистый человек в одной рубахе и черных шароварах, заправленных в сапоги. Он был раздражен и озабочен.
— Представьте себе, — говорил он, садясь у меня за стол, — какое происшествие: кот, черный, здоровый кот, неизвестно чей (никто из соседей не признается к нему), повадился, представьте, цыплят у меня таскать. За четыре дня — двадцать семь цыплят!
Он особенно подчеркнул голосом это внушительное число и посмотрел выжидательно на меня. Я сочувственно покачал головой.
После этого мы немного помолчали. Затем хозяин осторожно допросил меня, кто я, по какому делу в Черкасске, откуда и проч. И затем разговорились. Хозяин мой, давно исполнявший одну из выборных станичных должностей, оказался человеком, очень хорошо осведомленным с положением дел и в станице, и в областном городе, и притом весьма общительным.
— Да, старина вывелась окончательно, — говорил он не без сожаления: — бывало, одна река сколько нам давала у кого судно было, — верных тысячи две-три в лето! А теперь река лишь разоряет, пользы же никакой не произносит. Пароходы весь заработок отшибли. Пока их не было, мы на своих суднах работали, пришли пароходы, все отобрали!..
— А на рыболовстве как это отразилось? — спросил я.
Мой собеседник лишь махнул рукой:
— Рыболовство теперь ровным счетом ничего не дает! Так, что лишь для себя кому посолить, и то нет ничего! Сейчас все наши рыбалки туда, на взморье, ездят. У нас самый доход теперь — огурцы, яблочки красные, называемые ‘царские’, или помидоры. Только один, можно сказать, источник… Посевами хлеба мало кто занимается, больше в аренду стали сдавать. Казачество, можно сказать, против прежнего произошло в нищету! Не угодно ли, — теперь ежегодно мы станицей затрачиваем по десяти тысяч на справу казакам в полк… Редкий справляется на свой счет. А потом извольте выворачивать эти деньги из его земельного пая, — двадцать лет надо продавать! Да хорошо еще, если жив останется, а хлопот!.. Помер, так и пропали станичные деньги!..
— А прежде на свой счет снаряжались?
— Прежде это, бывало, первый порок, ежели кто обществу задолжает. За порок считалось!.. Справа была добровольная…
— Отчего же теперь так? Беднее стали жить?
— Как можно сравнить! Прежде жили широко! Заработает за лето тысячу-другую рублей, а зиму — всю зиму гуляет! Он не дорожит тем, чтобы осталось, кутит на все… Не хватит, — берет вперед под работу! И всем хватало, у всех были деньги. А теперь в бедственность произошел народ. Сейчас нас одной этой ‘справой’ доняли до того, что казаки стали в мещанство переходить. Придет со службы, явится в правление, возьмет приговор и — до свидания, станичники!.. Диковинное дело, что такое стало! Войны нет, а для нас одно разорение: то одно, то другое подай! К лошадям — приступу нет, дороги! вещи бери у комиссионера, и какие вещи? Сапоги не то, что по грязи, по росе нельзя надеть, сейчас развалятся!..
Мы долго беседовали на эту, уже сделавшуюся обычной, тему. Жалобы на разорение казачества я слышал уже не в первый раз, — это стало общим местом. И если старочеркасский или ‘низовый’ казак, экономическое положение которого, по моим наблюдениям, во много раз лучше, чем верхового казака (напр., медведицкого или хоперского), — если низовый казак находит резонные причины для жалоб на разорение, то верховой казак тем паче должен жаловаться на то же самое, и он, действительно, изливается в сетованиях еще с большим ожесточением и страстностью. Общие причины жалоб — ‘утеснение’ казачества, не только земельное утеснение, зависящее от увеличения народонаселения, но и стеснение во всех других сферах жизни: стеснение со стороны администрации, выражающееся, главным образом, в крайней требовательности по отношению к военной службе: в строгих штрафах за малейшую неисправность второй и третьей очереди, в частых смотрах, учебных сборах (май месяц — время рыбной ловли и наибольшего торгового движения по Дону пропадает для большинства казаков в ‘майском’ ученье), отсутствие доступа к образованию, вызванное закрытием средних учебных заведений, закрытие доступа к посторонним заработкам (напр., частная служба на железных дорогах, пароходах, на заводах и проч.), так как ни один казак не может быть уволен в отпуск из станицы больше, как на месяц, и всякую минуту должен быть готов на случай мобилизации, постоянное вмешательство окружной и войсковой администрации в станичное самоуправление, имеющее не всегда полезный для станицы результат, а всего чаще какое-нибудь отчисление на предмет, от пользы станицы весьма отдаленный. И проч., и проч.
— У нас один, два, три лица богатеют, — говорил мой собеседник, — а казачество нищает. Конечно, говорить о многом нельзя, а то тут было бы что рассказать… Кабы писатель Гоголев был жив, он бы такой еще роман написал, что мое почтение… А взять опять войсковой собор…
Собеседник мой не стал говорить и махнул лишь рукой.
Мы кончили чаепитие и вышли на балкончик. Солнца уже не было видно, оно садилось там где-то, за строениями, длинные, сплошные тени потянулись по небольшому двору. Я расспросил у своего собеседника, как удобнее всего осмотреть станицу, и пошел.
По узким и кривым улицам, немощеным, конечно, в иных местах поросшим травой или покрытым огромными кочками, я обошел сравнительно небольшую часть станицы, потому что Старочеркасск растянулся чуть не на десять верст (он составился из 11-ти станиц). Поблизости к собору он напоминает, до некоторой степени, город: дома каменные, двухэтажные, довольно красивые, на улицах — торговля… подсолнухами и арбузными семенами, которые усердно грызут здесь, кажется, все без исключения, начиная с детей и кончая дамами и барышнями. Но чем дальше уходил я от собора, тем более Старочеркасск из города превращался в самую обыкновенную низовую станицу: выкрашенные в желтую краску домишки на высоких деревянных фундаментах, или ‘с низами’, т. е. с нижним полуэтажом, с деревянными галерейками (‘балясами’) кругом, тесно лепились друг к другу, густая зелень маленьких садиков выглядывала на улицу через живописные развалины плетней, разрушенных и поваленных половодьем. Казачки в кисейных платочках и в блузах с широкими рукавами встречались на улице с ведрами на плечах, в иных местах видны были на огородах их фигуры, облокотившиеся на мотыки, в довольно живописных позах, с высоко подобранными подолами. Встречавшиеся со мной мужчины и женщины кланялись и говорили: ‘добрый вечер’. Казаки вообще считают непременным долгом вежливости раскланиваться даже с незнакомыми людьми.
По длинному деревянному мостику, на очень высоких сваях, соединявшему одну часть станицы с другой, началось уже гулянье. Я посмотрел на открывавшиеся с моста окрестности станицы, — огромный, ровный, как доска, луг с рощами верб, — и пошел к Дону. Солнце уже село, заря слабо горела на западе, надвигались сумерки. Тихо было все. На барках зажглись огоньки, и в высоком небе загорелись серебристые звезды. В глубине реки, гладкой, как зеркало, точно застывшей, отражалось и небо со звездами, и барки, и плоты с своими огоньками. Где-то на воде скрипела гармоника, у станицы пел женский голос, тихий говор иногда слышался на берегу. Родная река опять приковала меня своею невысказанной прелестью тишины и молчаливой думы… Я сел на опрокинутую на песке лодку и задумался. Неподалеку от меня мирно беседовали несколько человек местных обывателей. Старый солдат неторопливо рассказывал о том, как некоторые ученые люди тщетно старались добраться до вершины Арарата, чтобы увидеть ковчег. Рассказчик стоял на строго фактической почве, ничего фантастического не было в рассказе. Собеседниками его были белый, как лунь, приземистый старик-хохол и два казака, один — высокий, бородатый, молчаливый, другой — небольшой, молодой, с усами, живой и разговорчивый.
— Значит, не допущает? — спросил старик.
— Закрыт, — …?отвечал рассказчик: — тучами закрыт. Снег пойдет, кура
— И летом?
— Круглый год! Дюже места там высокие такие.
— Нет! значит от духа святого так! — сказал решительным тоном старик: — нельзя! Дух святой не допущает.
Но собеседники его не совсем согласились с этим, и молодой казак заспорил. Спор длился весьма долго. С первоначальной темы незаметно перешли на другую (о давности земли), на третью и т. д. Спорили и об облаках, и о небе, и о ‘том свете’, и о сновидениях. Старик вошел в величайший задор. Он делал совсем невероятные ссылки на священное писание и беспрестанно говорил своим оппонентам — солдату и молодому казаку: ‘брешешь! брешешь!’ Наконец-таки поссорились…
— Чего брешешь? — вскочив с своего места и сильно жестикулируя, кричал старик своим дребезжащим голоском: — кровь — это в нутре, нутренность, а какая же кровь в ногах?
— Да кровь по всему человеку ходит, — возражал солдат.
— Э, старый дурень! — с раздражением сказал молодой казак по адресу старого: — его не переспоришь! Все он знает и окроме себя никого не считает… Вот фарисей! право, фарисей!
— Книжник и фарисей! — прибавил солдат.
— Ты не будь фарисеем! — наставительным тоном подхватил опять молодой казак, наседая на озадаченного несколько деда: — не носи по три свечки, а подай милостыню невидимую, — вот Господу угодное! А то несет свечки на вид… Тебе есть скоро нечего будет… Ты вот знай, как огурья грузить, а энто, брат, дело не нашего ума!
— Да ведь я, Васятка, к разговору, — робко и мягко возразил старик: — дело вышло к разговору… Ежели от писания, а писание, брат, сам знаешь, — написано…
Оба казака и солдат поднялись с баркаса и пошли к станице. Старик, названный табачной ноздрей, посмотрел им, молча, вслед, затем достал из кармана табакерку и, захватив из нее щепотку табачку, проговорил, обратившись в мою сторону:
— Дело вышло к разговору, например, из писания, а он обиделся… Молод еще, щенок!
Затем он чихнул с аппетитом два раза и медленно поплелся к станице. В десяти шагах сутулая фигура его утонула в густых сумерках подвинувшейся ночи.
Я посидел еще некоторое время на берегу — один среди полного безмолвия. Вода смутно, едва заметно блестела и текла тихо, неслышно. Темные, неопределенные силуэты барок выделялись поблизости, и маленькие, одинокие огоньки на их мачтах отражались в глубине. Заснул берег, затихла станица. С луга, как будто замирающий звон колокольчика, доносилась монотонная песня кузнечиков. Ее неясные звуки, идущие из темной, безвестной дали, нескончаемые, неизвестно когда начавшиеся, погружали меня в странное, дремотное состояние, и вызывали в душе смутные, неведомые образы. Картины стародавнего казачьего быта всплывали передо мной… Река уже не тусклым светом блестела, а сияла лазурью в ярком блеске весеннего дня. Не темные силуэты неуклюжих барок стояли предо мной, а выплывали ‘два нарядные стружка’…
Они копьями, знамены, будто лесом поросли.
На стружках сидят гребцы, удалые молодцы,
Удалые молодцы — все донские казаки,
Да еще же гребенские, запорожские.
На них шапочки собольи, верхи бархатные,
Еще смурые кафтаны кумачем подложены,
Астрахански кушачки — полушелковые,
Пестрядинные рубашечки с золотым галуном,
Что зелен сафьян сапожки — кривые каблуки,
И с зачесами чулки, да вот гарусные…
Они веслами гребут, сами песенки поют…
Тихая, заснувшая река, которая знала все это, неслышно и молча катила передо мной свои воды и ничего не поведала о своей старине…
На другой день, до выезда из станицы, я походил еще некоторое время по берегу Дона, полюбовался на родную реку, посмотрел, как тянули рыбаки невод… Затем — нанял извозчика и поехал из Старого Черкасска в Новый.
Кстати, несколько слов о рыболовном промысле на Дону. Должен, впрочем, оговориться, что мои личные наблюдения по этому вопросу далеко недостаточны: я был в рыбопромышленном районе (к которому принадлежат, между прочим, станицы Старочеркасская, Аксайская, и центром которого являются Елизаветовская и Гниловская станицы) — проездом, короткое время и, притом же, в глухое время рыболовства — в летнюю, или ‘меженную’ пору. Сведения, полученные мною из расспросов казаков, не всегда были согласны между собой, приходилось сверять их с небогатым печатным материалом, случайно оказавшимся у меня под руками, и многое, сообщенное моими случайными собеседниками, надо отбрасывать, как недостоверное произведение фантазии {Например, в Старочеркасске мне пришлось слышать о богатстве Елизаветовских и Гниловских рыболовов следующее: ‘Казак там работает, черный от воды, на карикатуру похож, а жена — генеральша! Дом у него — хибарка рублей во сто, не больше, а войди — мебели рублей на тыщу’… А между тем г. Полушкин в своей брошюре ‘Рыбацкая вольница’ вот как описывает жилища этих богачей: ‘Зайдя в несколько хат, я увидел крайнюю бедность. Комнаты были низкие, полы глиняные, несколько плохеньких стульев да черные, закоптелые образа украшали серые стены’…}.
Один только факт во всех этих отзывах общепризнан и несомненен: это прогрессирующее уменьшение рыбы в Дону, в его притоках и на всем морском побережье. На основании собственных наблюдений я могу сказать о крайнем рыбном оскудении в верхнем Дону, а также в Медведице и Хопре. На моей памяти, в какие-нибудь пятнадцать-двадцать лет, даже количество воды поразительно уменьшилось, а о прежних уловах старые рыбаки (или ‘рыбалки’, как они называются в области) лишь приятно вспоминают да вздыхают, собравшись где-нибудь на песчаном берегу реки во время ночной ловли.
Одною из главнейших причин рыбного оскудения на Дону гг. Номикосов и Полушкин признают постоянное и полное заграждение донских гирл рыболовными снастями, не позволяющее рыбе проникать вверх по реке для метания икры в удобных местах, и затем — хищнический способ самой ловли. ‘Благодаря только изумительной плодливости рыбы, Дон не до конца оскудел оною’, — замечает г. Номикосов. ‘В данное время’, — говорит другой автор: — ‘рыболовный район, начинающийся от Елизаветовской станицы и далее вверх по Дону, представляет из себя в высшей степени безотрадную картину. В Аксае, Старочеркасске и Александровской промысел уже давно прекратился, в Гниловской — также, и только в одной Елизаветовке продолжают еще рыбачить полусопревшими неводами. Причиной этого служит большая масса донских и не-донских рыбаков, скучившихся в самом устье реки Дона, забивших вентерями и сетями все многочисленные гирла и таким образом окончательно заперших ход рыбы в верховьях’.
Рыба, не попавшая в снасти и не прошедшая в реку, должна вернуться в море и метать икру в местах совсем неудобных, вследствие чего в самом зародыше погибает уже огромнейшее рыбное богатство. Из пойманной рыбы ни один икряный экземпляр не выбрасывается в воду, также и пойманная мелкая рыба, ‘однолеток’, не имеющая никакой продажной ценности, остается на берегу и пропадает без всякой пользы.
Все это, вместе с обмелением рек и уменьшением питательного запаса, необходимого для рыбы (причина, кажется, одна и та же — истребление лесов), с увеличением пароходного движения, — сулит для донского рыболовства не в далеком будущем могилу. И теперь уже количество казаков, занимающихся одним только рыболовством, значительно уменьшилось (вследствие перехода к другим промыслам), и положение большинства их далеко не блестящее. Есть несколько десятков самостоятельных неводчиков-богачей, имеющих свои ‘ватаги’ рабочих, — эти живут широко, а остальная масса промышленников перебивается кое-как.
‘Чтобы не умереть с голоду’, — говорит г. Номикосов, — ‘рыболов должен поймать рыбы рублей на 400, из которых уплачивает работникам рублей 50. Обстановка такого рыболова весьма небогата. Домик у него в две комнаты с холодным чуланом. Живет рыболов с базара, даже хлеба дома не печет, чем и отличается от земледельца, довольствующегося почти исключительно своими продуктами. Некоторые рыболовы в помощь к своему коренному занятию имеют еще огороды, часть продуктов с которых продают на сторону’…

X.

От Старочеркасска до Новочеркасска. Разговор о ‘верховых’ и ‘низовых’ казаках. Донская казачка.

Я выехал из Старочеркасска около полудня. При рассчете оказалось, что с меня за комнату и два самовара полагалось 25 коп. сер. Дешевизна, достойная подражания!
Мой возница был казак моего возраста, загорелый, черный, с усами, на высокой худой лошади. Дроги его, на которые была положена связка свежескошенной травы, были крайне неудобны. Мы кое-как уселись и поехали по кочковатым, узким, поросшим травой улицам Старочеркасска. Ехали шагом, часто заворачивали за углы, пока добрались до плавучего мостика через какой-то ‘ерик’ и выехали, наконец, из станицы в займище.
Кругом было плоско, ровно, зелено. По сторонам тянулись во всех направлениях бахчи, на которых работали преимущественно женщины. Близость городов Ростова и Новочеркасска вызвала здесь особенное развитие огородного промысла, приносящего жителям окрестных станиц и хуторов хороший доход.
Широкая, синеватая даль открывалась перед глазами. Только в одном месте возвышалась четыреугольником высокая насыпь.
— Крепость святыя Анны, — объяснил мне мой возница: — тут они жили, а потом наши их постепенно вытесняли, сперва в Азов, а потом и дальше.
— Кто же это ‘они’? — спросил я.
— Да неприятель, значит. Турок…
Я знал, что эта крепость была не турецкая, а русская, и построена она была по приказу Петра Великого отнюдь не для борьбы с турками, а для наблюдения за казаками: ‘чтобы внутренние иногда шатости по тутошнему месту пресекать.’ Когда я объяснил все это моему собеседнику, то он не совсем охотно поверил этому и сослался на стариков.
— А старики у нас говорят, будучи это турецкая крепость.
Монотонный ландшафт несколько разнообразился небольшими рощицами верб да ‘ериками’, т. е. узкими протоками, разрезавшими займище во всех направлениях. Вот мы подъехали к одному из таких ериков.
— Этот как называется? — спросил я.
— Гнилой, — отвечает мой возница.
— А ведь мы потонем, — прибавляет он совершенно равнодушно, видя, что ехавшие впереди дроги, нагруженные огурцами уже начали подплывать: — либо мне на каюке перевезть вас?
Мы сложили вещи и сено на берегу. Казак мой поехал через Гнилой, стоя на дрогах, потом на другом берегу пустил лошадь на траву, отвязав ей чересседельник, и ведром начал выливать воду из лодки, стоявшей у того берега. Он долго трудился над этим, так как лодка была почти до краев наполнена водой…
Наконец, кое-как вода была выплескана. Оставалось найти весло. Но весла нигде не было. Тогда мой казак лег животом на нос баркаса и начал усердно грести обеими руками. Таким образом, он с грехом пополам переехал ко мне, но лодка села на мель, и от берега нужно было брести до нее по воде. Казак сначала перенес вещи в лодку и сложил на носу, — это было единственное сухое место там… Потом вернулся опять на берег и с видом бесповоротной решимости сказал:
— Пожалуйте.
С этим словом он несколько подогнулся и подставил мне спину. После некоторого колебания я взгромоздился на него, и он, шлепая сапогами по мутной воде ерика, поднес и ссадил меня на баркас. Потом, оттолкнув баркас от берега, он начал грести уже обломком доски, который нашел на берегу, и мы перебрались на другую сторону.
Мой возница был по натуре резонер и не смолкал всю дорогу (а ехали мы около пяти часов). Узнавши, что я родом из верховых казаков, он усвоил себе по отношению ко мне и к моим станичникам тон несколько снисходительный и поучающий: старый антагонизм, очевидно, еще не умер, и привычка низовых казаков относиться свысока к своим верховым собратьям остается в силе и до настоящего времени. Например, мы проезжаем мимо какого-то хутора. Дома все или под железной, или под тесовой крышей. Видно, что народ живет зажиточно.
— Вот погляди, как у нас живут, — начинает мой собеседник: — ведь — хуторишка! У нас ведь не как у вас там ‘египтяне’ работают. У ‘египтянина’, как хлеба нет, так уж он нос повесил, а у нас этого нет, — не так! Вот гляди, как у нас живут. Есть у вас такие дома?
Он устремил на меня гордый, безжалостно торжествующий взгляд. Признаюсь, мне было больно и огорчительно за ‘египтянина’ (как он презрительно обзывал верхового казака за его упорный, исключительно земледельческий, мало доходный труд), у которого, действительно, такой дом встретишь не часто.
— Пускай египтянин такой дом выстроит! — продолжал не без хвастовства мой собеседник, наслаждаясь чувством неизмеримого превосходства своего надо мной, как представителем ‘египтян’: — никогда! А хватись теперь, у этих жителей сколько хлеба? Редко у кого найдешь мешок муки, а то — либо пудик, либо и того нет… И горя мало! Нынче нет, завтра все будет… У нас, брат, есть такие богачи, что у всех казаков собрать деньги, так и то не наберешь столько!.. А бабы, например? Вот гляди: с работы идет, а под зонтиком…
И он указал кнутом впереди себя на молодую смуглую казачку, которая, действительно, шла нам навстречу под белым зонтиком, но… босиком.
— А ты в праздник вот вышел бы к нам на гулянье, поглядел бы, — продолжал он, слегка приподняв свою фуражку перед казачкой, которая первая поклонилась нам: — там не отличишь, что богатая, что бедная, — все равное. Все у ней есть, как и у богатой, а вот из этакой хибарки идет. И у казака все есть…
— Ты говоришь, что у нас фуражки да мундиры не носят казачьи, на русских похожи стали? — после небольшой паузы продолжал он с тем же одушевлением, как бы отчасти полемизируя со мной: — да на черта оно мне, это казачество? Начхать мне на него да размазать! Чего оно мне дает? землю-то что ль? Это двадцать-то два рубля в год? У нас уж сколько казаков передалось в мещане: в прошлом году, я знаю, семь, а сколько я не знаю-то. Один урядник, — со мной пришел из полка, — как перешел во вторую очередь, так сейчас передался в мещане, потому выгоднее… Ничего оно мне не дает, это казачество! Есть деньги — ты и урядник, и офицер, и вахмистр, нет денег — ты хотя и казак, а без внимания! Это у вас там египтянин дорожит этим… Ежели урядника ай вахмистра заслужит, уж он думает, что это и черт его не знает, что такое урядник! Он понимает об этом вот как: ‘а-а, я — урядник!’ А у нас это — нет ничто! У нас казак сплошь и рядом богаче офицера и чище одевается. А ежели какой урядник или вахмистр у нас на майском заноситься станет, так у нас на него сейчас тюкать начнут ‘тю-ю-у! чего заносишься: так твоей бабушке и этак!’ А ваш египтянин, как поглядишь, приедет в Ростов, — кожух на нем белый, а на голове папаха с красным верхом и с белыми поперечинами… А-а потеха. Ну, на какого дьявола мне он, мундир, — скажи на милость? Ежели на майское или на смотр, я его надену, а потом положил в сундук и пускай он лежит… У нас казак из полка как приходит, так сейчас себе черную тройку, сапоги лактированные, калоши, дипломат легкий для лета, а теплый для зимы. Он выйдет на гулянье, так это — мое почтение… Подходи видаться!..
Мой оратор даже сделал рукой какой-то неопределенный жест в воздухе, желая, вероятно, рельефнее оттенить ту блистательную и эффектную картину, которая рисовалась в его воображении при рассказе о черной ‘тройке’, лакированных сапогах и ‘дипломате’.
— Я тебе говорю, — продолжал он: — ты вот сейчас пройди по народу, погляди, у кого найдешь либо куль хлеба, а у кого и того не найдешь. И горя мало, не думают! У нас сейчас народу мало в станице — почему? — потому что все по местам: кто на пароходе, кто с судном ходит, кто рыбалит, кто на огородах. А зимой народ собирается и тут уж гуляет на все, сколько у кого хватит… Тем и жизнь наша красна! Ты бы вот к нам приехал на Илью пророка, — у нас престол бывает и ярманка, — вот бы поглядел народу-то! Два парохода с публикой из Ростова приходят, музыка… Вот бы тебе посмотреть-то! Я знаю, что для тебя было бы антиресно. А сейчас у нас народу вовсе мало по станице, и смотреть нечего… В соборе был?
— Был.
— Цепи там видал?
— Видел.
— Это колдуна одного заковывали в те цепи, и сам он сидел под собором.
— Какого колдуна? — спросил я, несколько огорчась историческим невежеством своего собеседника.
— А Стеньку!
— Разве он колдун?
— А как же. Его, бывало, никакие оковы не держали. Поймают его, — он, действительно, дается, — а потом тряхнет руками, и цепи с него долой!.. Я тебе не докажу про этот предмет, потому что молод годами — раз, да и некогда мне было дюже растабарывать об этом — два, а вот кабы из стариков из старых кто, они бы тебе все разбукварили, особенно — кто письменный… А я не письменный, — прибавил он не без сожаления.
Он сделал небольшую паузу и задумался. Потом, чувствуя все-таки необходимость посвятить меня в историю колдуна, начал снова говорить размеренным голосом:
— Как, значит, он, Стенька Маноцков злодей, с нашими тут казаками пьет-гуляет, в беседушках сидит, а они соберутся в Азов пошарпать, он сейчас бросит в Дон полсть {Полсть — войлок.} и на полсти плывет по реке… Али нарисует на стене лодку, сядет в нее и — поехал! Там, значит, азовцам все и передаст… Он вреда много делал нашим.
— А вон девки идут с Красного, — вдруг перешел он на другой предмет: — куда же это они идут? На тяповицу что ль? Нет, должно быть, — купаться. Ах, распроделать их милость! Девки! — закричал он, когда мы подъехали ближе к группе молодых казачек, направлявшихся к озеру: — да чего же вы в Василев не ходите купаться?
Их было пять или шесть, — все красивые, черноглазые, с веселыми и плутоватыми взглядами. В ответ на вопрос моего подводчика они закричали почти разом:
— А далеко!
— Э, далеко! Так там же лучше! Да вы не разбирайтесь при нас, а то мы не поедем. Вы бы к нам в станицу ходили купаться: в Дону лучше…
— А мы завтра в Черкасск пойдем, так там искупаемся.
— В старый, ай в новый?
— В новый!
— Так поедемте с нами: подвезем заодно.
— Нет, рановато! После… нынче вечерком.
— Да зараз поедемте! — настойчиво убеждал мой возница, обернувшись на своем месте спиной к лошади и предоставив ей идти по собственному усмотрению, чем она немедленно же воспользовалась и своротила с дороги. — Я вам говорю: не разбирайтесь при нас, а то вон мерин сам воротит в вашу сторону…
И он, на минуту обернувшись, поощрил мерина несколькими ударами кнута и снова направил его на дорогу. Мы отъехали уже довольно далеко. Девки что-то еще кричали нам, размахивая руками, смеясь и продолжая снимать костюмы (‘разбираться’), некоторые из них уже бросились в воду, визжа и разбрасывая кругом блестящие брызги. А мой казак все еще продолжал кричать им, хотя и сам ничего не слышал за громом колес по кочковатой дороге, да и его слышать нельзя было.
— Я вам говорю, какое тут купанье? — кричал он, блестя своими белыми, ровными зубами: — Едемте с нами, так мы вам покажем купанье — ну, то будет купанье! Или, к примеру, у нас в старом Черкасске… Чего? Чего говорите? Э, дьяволы! Ничего не слышу: визжите дюже! Я говорю: к нам в станицу приходите вечерком! Э, кобылы! ничего совершенно не слыхать… Да ну вас к черту!..
И он снова обернулся к мерину и снова, для порядку, хлыстнул его несколько раз кнутом. Улыбка тотчас же сошла с его лица.
— Да, вот у нас девки не побегут от чужого человека, как ваши, — обращаясь ко мне, заговорил он прежним тоном, тоном подавляющего превосходства: — У нас к чужому даже как-то ласковее: Бог его знает, зачем он приехал!.. А ну-ка он приехал посмотреть да жениться? И народ у нас много вежливее вашего. У нас, вот кабы ты остался до праздника, то хоть бы со мной али еще с кем пошел в компанию али на гулянье, — так тебя с удовольствием бы приняли все, и никто бы тебя за чужого не считал… Взяли бы мы с тобой бутылочку водки да поставили, также бы ряд-рядом пили, как и все, и никто бы тебя за чужого не считал. А у вас, ежели я зашел в кабак, взял бутылку водки, — так верховец норовит ее стянуть со стойки да себе присвоить: это доводилось мне самому видать. Так, охряпы, а не люди…
Я попробовал возражать, но мои возражения вышли слабыми и бездоказательными: мой собеседник, — надо создаться, — был в этом случае почти прав. Он уверенно и авторитетно сказал:
— Я, брат, знаю! Не говори. Народ у вас сурьезный, грубый… А у нас и девки также бы тебя приняли и в проходку бы с тобой ходили, как со своим. Жаль, что ты не остался у нас до праздника, тут бы ты посмотрел разные предметы…
Разговор наш, коснувшись прекрасного пола, естественно принял в скором времени несколько легкий характер.
Такова была уж самая тема…
К слову сказать, на Дону нравы вообще не отличаются особенною строгостью, да и самые условия казачьей жизни и военной службы не таковы, чтобы их можно было назвать нормальными. Поэтому как-то уж принято на казачку возводить массу нареканий, иногда имеющих основание, а чаще всего самых неосновательных. Казачка вообще представляет собою глубоко любопытный тип, почти не тронутый в нашей литературе, если не считать Марьяны гр. Л. Толстого (‘Казаки’).
Самый трогательный и поэтический мотив казачьих песен — тоска матери о сыне, находящемся на далекой чужой стороне. ‘Кабы были сизы крылышки’, — говорит мать в одной песне: — ‘я бы полетела, все казачьи казармы я бы осмотрела, свово милого сыночка бы угадала’. В другой песне — тот же мотив в несколько измененном виде: ‘Ты не плачь, не тоскуй об нас, родимая матушка! Уж мы пьем-едим все готовое, платьице носим мы нарядное’… Немногочисленны те песни, в которых фигурирует молодая жена или ‘сударушка’, ‘распрелестная шельма бабеночка’, ‘душа-красная девочка’. Молодая жена редко представляется тоскующей об муже, гораздо чаще песня поет об ее грехах в отсутствие мужа:
Подошли мы к Дону близко,
Поклонились Дону низко:
— ‘Здравствуй, Дон, ты, наш Донец,
И родные—мать—отец!
Здравствуй женушка-жена!
Хорошо ли ты жила?
— ‘Иванович, хорошо!
Хоть бы годик так ишшо…
Хоть бы годик, хоть бы два,
Хоть бы года полтора…
Рассказала б я подробно,
Да побьешь ты меня больно…
Песни о ‘сударушке’, которая ‘зажгла ретиво сердце’, звучат всегда нежной грустью и трогательной жалобой…
Быстра речка бережочки сносит,
Молодой казак полковничка просит:
‘Отпусти меня, млад полковничек,
Отпусти меня домой!
Дюже скучился, стосковался я
По сударушке своей дорогой…
Что же такое казачка?
Я больше всего люблю видеть ее в хороводе, теплым весенним вечерком, когда истухает на западе заря, когда тихо и неподвижно стоят кругом станицы неровные, черные стены тополей и верб, неясно вырисовываясь своими зубчатыми верхушками на сине-бледном звездном небе… Песня звенит в чутком воздухе. Кругом все так оживленно: визг ребятишек и девчат, звонкий смех, беготня, толкотня… Молодые казаки стоят в кругу. Она проходит своей легкой походной мимо, вбок поглядывая на какого-нибудь молодца, и от этого взгляда закипает у казака кровь.
— Ну-ка, Настя, давай в шепты играть, — говорит он, подкравшись к ней и бесцеремонно обняв ее сзади.
— Уйди ты, холера! — отбиваясь и громко ударив его по спине ладонью, кричит она со смехом.
Но в таком приеме кавалер видит лишь поощрение и снова обнимает ее и говорит ей такие веселые вещи, что она хохочет, взвизгивает и снова с силою вырывается у него из рук.
— Не пойду я с тобой: дюже дуришь! — убегая, уже издали кричит она.
С самого детства казачка привыкает к свободе обращения с мужчиной и к некоторой равноправности. К этому приучает ее и домашняя жизнь, и улица, и до известной степени общественный уклад казачьей жизни (по смерти мужа она не лишается права на пользование землей, нередко она за мужа отбывает иные станичные повинности и т. д.).
На улице девочке-казачке приходится частенько защищать себя и вступать в рукопашную с мальчуганами-казачатами, которые всегда имеют наклонность, по воинственности характера, ‘отдуть девок’, — пока не доросли до рыцарских воззрений. Такие столкновения происходят почти ежедневно, и, надо правду сказать, не всегда будущие лихие кавалеристы остаются победителями, хотя всегда почти являются вызывающей стороной. Иногда, правда, коварному обидчику удается ‘срезать с крыла’, и он, быстро улепетывая, слышит сзади себя рассерженные, плачущие крики:
— Мошенник! погоди, попадешься и ты когда-нибудь! воряга!
Он торжествует…
Но бывают случаи, когда такой ‘мошенник’ лет девяти или десяти еще быстрее убегает от девчат, которые, воспользовавшись численным перевесом, вздумают ответить на его вызов дружною атакой. Вот он бежит, держа в руках фуражку, и громко кричит, размахивая руками и не заботясь уже о своем достоинстве:
— Игнатка! Фетиска! сюда! гонят! Девки гонят!.. сюда, дьяволы!.. Чего же вы, дьяволы, глядите? на мне рубаха-то уж мокрая стала!..
Замуж казачка выходит очень рано, в 16—18 лет, в 20 лет девушка считается ‘перестарком’, и какие-нибудь особенные причины заставляют ее ждать до этого возраста вдовца или немолодого уже казака: или физические недостатки, или (чаще) слишком зазорное поведение в девичестве. Не всегда казачка вступает в брак по любви, но вместе с тем мне неизвестно также ни одного случая насильственной выдачи замуж. Материальные и практические соображения нередко играют важную роль в браке: для невесты — размер ‘кладки’, хозяйственное положение семьи жениха, если она сама из достаточной семьи, для жениха, кроме наружности будущей подруги жизни, ее здоровье, работоспособность и известная доля развития (‘чтобы умела принять и поговорить с человеком’). Брак не заключается сразу, он занимает, вместе с распитием ‘стклянки’ (сговор), с ‘запоем’ (заключение договора в присутствии всех родственников с той и другой стороны), с изготовлением ‘кладки’, довольно значительный срок. Иногда, за промежуток времени от сговора до венчания, расстраивается свадьба из-за каких-нибудь недоразумений в кладке, или из-за неблагоприятных слухов об одной из сторон, и дело нередко доходит до разбирательства в станичном суде.
Сговор, или так называемое ‘свиданьице’, происходит в доме родителей невесты. В ожидании прихода сватов вся почти родня невесты находится в сборе. Сама невеста с подругами сидит в особой комнате, она одета в лучшее свое платье, в ушах — лучшие ее серьги, на ногах новые ‘щиблеты’ и даже калоши (чтобы жених знал, что у нее и калоши есть). Вот, наконец, являются и сваты вместе с женихом. Их сажают за стол, в передний угол, под образа. На столе появляются бутылки. Среди торжественного молчания отец невесты подносит всем присутствующим по рюмке. И только после этого приступают к делу — сначала к договору о кладке.
— Вы, Михайло Семеныч, какую клали первой снохе, скажите нам, пожалуйста? — спрашивает отец невесты у женихова отца, — тогда мы скажем и про свою, какую мы хотим взять…
— Мы той снохе клали: шубу, пальто, два платья, два платка и щиблеты. Вся эта кладка нам стоила полусотку в отрезе. Шубу мы брали, — вот эта ныне форма пошла, — забыл, как называют это рядно… Фу-у ты, какая память! Забыл да и все! Молкасей, молкасей, ну его к свиньям! Шубу из молкасея и пальто из молкасея. Платья — одно суконное, кашемировое, а другое — ситцевое, платки оба белые, как снеговые… Вы, Василий Миколаевич, может, возьмете деньгами? Мы и деньгами выкинем вам, для нас все одно…
Для свата ‘выкинуть деньгами’ было бы выгоднее, потому что сумму он назвал меньшую, чем стоит ‘кладка’ на самом деле (‘полусотка’). Это отлично понимает и отец невесты и дипломатически отвечает:
— Нет, мы не хотели бы деньгами. Лучше уж возьмем так, как клали той, только чтобы эта малая кладка была хорошая, а больше мы выговаривать с вас ничего не станем… За запой согласны взять деньгами пять рублей.
— Ну, так — и так! Теперь все покончили, давай.
По окончании молитвы начинается и самое, так называемое, свиданьице. Вводят невесту и ставят ее посреди горницы. Из заднего угла извлекают жениха и ставят его рядом с невестой. На лице его появляется выражение испуга и забавного недоумения. Невеста стоит, потупившись в землю. Первым обращается к молодой чете отец жениха.
— Миша, что ты — узнал свою невесту? — спрашивает он у сына.
Жених смущенно, осипшим от долгого молчания голосом отвечает:
— Узнал.
— Марья Васильевна! а вы узнаете жениха или нет? — обращается будущий свекор к невесте.
— Да, узнаю, — чуть слышно отвечает смущенная невеста.
— Ну теперь, дети, вот при всей компании открывайтесь, что вы нравитесь друг другу… Так и говорите! А если не нравитесь, говорите: ‘мы не того… стало быть… мы не хотим’. Миша! тебе невеста нравится?
— Нравится, — отвечает жених с прежним смущением.
— А тебе, Марья, нравится жених? — спрашивает отец у невесты.
— Да, — отвечает чуть слышно невеста.
— Ну, поцелуйтесь три раза, дети!
После этого следует обмен подарков между женихом и невестой. Жених получает от невесты шарф, перчатки и носовой платок, а ей дарит платок на голову. Затем невеста должна обнести водкой родню жениха, а жених — родню невесты. Будущий свекор, принимая от невесты рюмку, говорит:
— Ну, дети, любите друг друга крепко и не купоросьтесь между собой! Почитайте родителей и стариков, но паче всего любите друг друга и устраняйтесь от худых дел. Вот вам, дети, пока на первый случай! — прибавляет оратор, бросая на поднос серебряный рубль.
В том же назидательном духе обращают речи к жениху и невесте и остальные присутствующие на ‘свиданьице’ родственники и приносят им посильные дары. А затем, по окончании этого торжественного церемониала, начинается шумный, веселый пир…
Вступление в чужую семью, в большинстве случаев, не влечет за собою для казачки особых лишений. С мужем, до выхода его в полк, ей приходится жить не больше двух-трех лет, иногда даже меньше, и за этот срок она не видит от него обиды, другое дело, когда муж вернется из полка, уже значительно испорченный, да еще получит стороной какие-нибудь неблагоприятные слухи о жене: тут уже редкая казачка обойдется без знакомства с плетью или кулаком… Против свекрови казачка и сама не даст себя в обиду. В случае притеснений в семье мужа у нее имеется одно средство — к слову сказать, сильно действующее и часто употребляемое, — возвращение в родительскую семью впредь до прихода из полка мужа, а мужья в таких случаях почти всегда становятся на сторону притесняемых жен, а не родителей.
Самое критическое время для казачки настает тогда, когда муж ее уходит в полк, и она остается ‘жалмеркой’. Теперь она уже одна, без заступника, и должна сама защищать себя от обид. Теперь за ней строго и подозрительно смотрит вся семья и, может быть, накопляет скандальный материал, чтобы потом сообщить его мужу, по крайней мере, ей часто об этом напоминают. А между тем кругом так много соблазнов, и так скучно и тоскливо жить в двадцать лет одной-одинокой… Нельзя ни погулять без риску, ни на улице допоздна пробыть, если чужой казак вздумал поговорить по секрету или пошутить, жди беды: или мужу напишут, или ворота вымажут дегтем… Трудно удержаться от греха, да и не всякая ‘жалмерка’ старается выдержать искус четырех лет… Иногда останется она на праздник в поле ‘дневать’, т. е. караулить оставленное имущество, и вдруг, как бы мимоходом, заходит ‘польской сосед’, молодой казак, который уже давно высматривает ее. Далеко кругом ни души не видно, зеленая степь расстилается с прошлогодними стогами да маленькими хатками, в которых осенью живут пахари, и вечер такой тихий, румяный, мечтательный, и небо так весело смотрит и ясно, и казак такой молодой, ласковый и сильный, и так томительно-скучно одиночество…
— Здравствуйте, Наташа! — говорит почтительно гость, едва сдерживая улыбку, готовую расплыться на его лице.
— Мимо, мимо! — отвечает она, тщетно стараясь принять как можно более суровый вид.
— Почему так сурьезно? — делая испуганное лицо, спрашивает сосед.
— А потому… проходи мимо — вот почему! — с усилием выговаривает она, не удержавшись от смеха.
На лице гостя тотчас же расплывается широкая улыбка удовольствия. Он нерешительно подвигается ближе и с почтительной осторожностью говорит:
— Наташа! позвольте с вами познакомиться…
— Да уходи ты… идол! Чего пришел? Еще увидит кто, оговору будет сколько…
— Что же мне, значит, так и пропасть надо с тоски?
— А мне что за дело? Провались ты со своей тоской!.. Все вы мастера брехать, а после пойдет хвалиться, звонить везде…
— Господи Боже мой! да разве я соглашусь? Милая ты моя! душечка…
— Да ну тебя! пусти! чего ты меня душишь… Пусти, тебе говорят, а то зашумлю…
Много невзгод обрушивается на жалмерку, ей мажут ворота дегтем, пишут на нее доносы ее мужу, свекор и свекровь, иногда отец и мать, бранят и наказывают ее, муж из полка пишет угрожающие письма. Иногда попадется и любовник такой, который лишь ‘тиранит’ ее и обличает, и случаи трагических развязок бывают нередко…
Еще хуже бывает, когда жалмерка родит в отсутствие мужа ‘прибыльного’, или ‘жирового’ ребенка. Это случается весьма нечасто.
Нельзя, конечно, утверждать, чтобы нарушение супружеской верности было явлением постоянным среди жалмерок, но общий взгляд, установившийся на жалмерку, указывает на вольность и привлекательность ее жизни. ‘Теперь-то и погулять!’ — шутя говорят сами казачки. Некоторая легкость нравов, порождаемая свободою обращения среди полов, есть обычное явление в станице, на которое все смотрят довольно равнодушно и снисходительно. Муж, отсутствующий четыре года из дома (срок службы в первоочередных полках), конечно, не равнодушен к слухам о своей жене. На первый же или на второй день после возвращения из полка он займется проверкою слухов, и иногда шелковая плетка пишет жестокую расправу на спине гулливой казачки. Но потом он примиряется с фактами, которых поправить уже нельзя, и сам изменяет жене, которая в его присутствии вся уходит в домашнюю жизнь, изредка вспоминая о прежней воле, гульбе и грешках…
Время идет. Рождаются дети, растут, старость подкрадывается к казачке, новое поколение идет на смену… Вот уже один сын ее присягнул, женили его (женитьба обошлась в двести с лишним рублей, пришлось покряхтеть и отцу, и матери), вот уже и на практическое ученье ему надо заступать, приходится ‘справлять’ коня, все обмундирование и вооружение… Сядет он на коня, взмахнет плетью и помчится по улице, только пыль поднимется столбом. Сердце замирает у нашей казачки, уже потерявшей свою красоту от забот: скоро разлука… Тут-то она начинает интересоваться более всего внешней политикой: не слыхать ли чего про войну? Тут-то она часто не спит ночей, думая о сыне, поджидая его, когда он долго загуляется где-нибудь ночью, она сама ухаживает за его строевым конем, сама почистит ему амуницию. А придет сын под хмельком, станет ругать жену для куражу, она нежно уговаривает его и, укладывая спать, сама раздевает его, как раздевала когда-то маленького… И вот, наконец, поход… Кто больше всех прольет слез? Кому больнее эти проводы? Кого жальче всех оставить ‘служивому’? О чьем горе и тоске поет песня?
Стал я с родными прощаться —
Мне не жалко никого…
Стал я с матушкой прощаться —
Закипела в сердце кровь,
Полились слезы из глаз…
Никто с такой томительной тоской не ждет вести с чужбины, как мать-казачка, никто, кроме нее, не пойдет за сорок-пятьдесят верст к вернувшемуся из полка служивому, чтобы порасспросить о сыне, никто с таким искренним негодованием не скажет: ‘и когда этот проклятый турок угомонится!’ или: ‘опять эта распостылая агличанка бунтовать хочет!’ И никто так часто не снится во сне на чужбине тоскующему казаку, как мать, плачущая у его изголовья, никому он не шлет более нежных пожеланий и низких поклонов, никому не принесет более ценного подарка со службы, чем матери… Последняя мысль казака перед смертью на чужбине — о матери:
В лесу темном Кочкуренском
Казак, братцы, умирал.
К сухой древочке склонился,
Он товарищам сказал:
Может, братцы, вам придется
Увидать наш тихий Дон,
Вы скажите моей матушке —
Пусть не плачет обо мне!
Расскажите ей, родимой,
Как кончалась жизнь моя…
Однако, мы должны вернуться к прерванной беседе с нашим возницей.
— У нас девки и бабы, — говорил он, между прочим, — нельзя сказать, чтобы из порядка выходили… Так, разве, одна или две, а то ничего себе… Разве — тихомолком? Да у нас не украдешься: у нас ребята по всей ночи ходят и все знают, кто с кем сидит, чего говорит… У нас не дюже!
Я передал ему то, что слышал о значительном сравнительно количестве подкидышей, которых ежегодно приходится отправлять станичным правлениям близких к Новочеркасску станиц в новочеркасский воспитательный дом (число незаконнорожденных в Новочеркасске составляет 1/6 часть всех рождающихся, т. е. вдвое более процентного отношения, наблюдаемого, напр. в западной Европе. Это обусловливается тем обстоятельством, что в новочеркасский воспитательный дом доставляются подкидыши не только из соседних станиц, но даже из городов Ростова, Воронежа и др.).
— Это, положим, есть… ‘Накотных’ у нас иной год штук двадцать бывает. Только это не наши: больше наймычки, которые из России приходят… А случается и над нашими, но реже, потому — наши похитрей!.. Без этого, брат, нельзя: известно — молодежь.
— А старики как к этому относятся?
— Да старики пересопят. Муж придет со службы, побьет год-другой да бросит: все равно ничего не выбьешь…
— Рано у вас женятся казаки?
— Да также, как и у вас, надо думать: иные после присяги женятся {Присягают казаки на двадцатом году.}, а иные и до присяги. Кто как… Иной ходит с девкой год, и два, и три, а иной меньше. Кто, значит, облюбует себе девку, то с ней и ходит, ночевать к ней ходит.
— Ну, у нас, у верховых казаков, этого обычая нет, — сказал я.
— Э, да у вас мало ли чего нет! — с пренебрежением воскликнул он. — А чего же ты думаешь? Уж ежели ночевать пришел, так он ее и съел? Не-ет, брат! так лишь повертится, поговорят, о чем они там сами знают, да с тем и домой пойдет… А старики у нас — да чего они знают? Они лишь за тем глядят, чтобы жалоб не было, чтобы не обижал, беды не делал, не ругался бы, не воровал… А там хоть до самого света ходи, они ничего не скажут.
— Живут ли у вас большими семьями? — спросил я моего собеседника.
— Нет. Мало… Больше все делятся. Хоть два сына, хоть один и то иной раз отделяются. Где, бывает, отец виноват — забурунный, сыскивает, чего не следует, а где — и сын… У меня вот также отец, — я у него один и был, — стал меня притеснять, пьяный придет — норовит драться, думал, у меня дома нет, так походи, дескать, по чужим хатам. А я отошел, лошадь купил, дом купил, каючок у меня свой, невод — свой, и всего стало больше, чем у него. А он теперь шляется, как волк: когда в людях поест, а когда и так обойдется…
Солнце невыносимо пекло. Низкая, сырая местность, — мы ехали уже берегом Аксая, — точно парилась, и было тяжело дышать, как в жарко натопленной бане.
Вдали уже видны были на горе церкви Новочеркасска, блестевшие на солнце крыши домов, высокие трубы войсковых кирпичных заводов и темная зелень садов. Все это вырисовывалось на солнце особенно ярко, отчетливо, выпукло.
В реке была масса купающихся разных возрастов и полов, рыболовы сидели на берегу с удочками, с сетками. Мальчуганы действовали проще — панталонами, — и им удавалось этою импровизированною снастью уловлять кое-какую мелкую рыбешку.
— Дядя, купи у нас сазанчика! Дешево продадим! — кричали они нам, показывая маленьких пискарей и плотиц.
Вот мы уже под городом, на последнем плавучем мосту. По ту и другую сторону его, заграждая нам путь, ребятишки от 8-ми летнего до 16-ти летнего возраста усердно действовали особого устройства ловушками-черпаками из сеток, на длинных палках. Человек в черном картузе, вышитой рубахе, в новых суконных широких шароварах и лакированных сапогах иногда показывался из будки и кричал:
— Вот я вас, дьяволы паршивые, половлю тут! рыболовы, к черту носом! Марш отсюда!
Маленькие рыболовы проворно улепетывали с моста. Господин в картузе обратился и к нам:
— С кого получить, господа?
Мой возница ответил:
— Буду назад ехать, отдам.
Господин посмотрел на нас несколько скептически, потом медленно проговорил:
— Ну, будем смотреть…
— Что ж, посмотрите, — заметил равнодушно мой казак. Затем он встал, отвязал от дрожек ведро и, зачерпнув с моста воды, напоил коня.
— Вон узнай его, что он казак, — указал он мне на одного франта в чесунчовом пиджаке, в серых широчайших ‘невыразимых’ и в лакированных скороходах, ведшего в поводу коня на водопой: — а со мной вместе служил…
Мы стали подниматься в гору мимо желтеньких, тесом крытых домиков — точно таких же, которые можно было видеть всюду по станицам, мимо лабазов с досками, дегтем, солью, лавчонок с квасом и т. п.

XI.

Новочеркасск. — Несколько слов о казачьем самоуправлении. — Войсковой собор.

Новочеркасск — это административный центр области, город циркуляров, распоряжений, предписаний, приказов, административных взысканий, поощрений и проч. Можно сказать, что это исключительно город чиновников и, пожалуй, отчасти учащихся. Всюду — на улицах, в общественном саду, в магазинах, на гуляньи — вам встречаются кокарды, кокарды и кокарды… Преобладает, разумеется, военный элемент, но немало чиновников и других ведомств.
Высшие административные учреждения области — войсковой штаб и областное правление. Первый ведает военную часть Донского войска (счисление казаков, наряды, движение полков и команд, производства, отставки и проч.), второе — гражданскую часть (соответствует с некоторыми небольшими отличиями губернскому правлению). Оба учреждения объединяются под непосредственною властью войскового наказного атамана, которому предоставлены по военной части — права и обязанности командующих войсками в военных округах, а по части гражданской — права и обязанности генерал-губернаторов. Здесь, следовательно, сосредоточивается вся сила административного воздействия на жизнь области. Главное управление казачьих войск, находящееся в Петербурге, и военное министерство, не имея непосредственных отношений к казаку, являются для него, так сказать, таинственными незнакомцами, о которых он слышит что-нибудь изредка и неясно. Они дали ему новое ‘Положение об общественном управлении станиц в казачьих войсках’ (3 июня 1891 года), но едва ли им известно, какую благодарность чувствует казак к своему начальству за его заботливость…
Кстати, несколько слов об этом ‘Положении’. Издание его, в замену ‘Положения об общественном управлении станиц’ 1870 года, вызвано следующими соображениями (изложенными в приказе г. военного министра по казачьим и иррегулярным войскам от 10-го декабря 1891 года):
‘Двадцатилетний опыт применения Положения 13—25 мая 1870 г. об общественном управлении в казачьих войсках обнаружил крупные недостатки сего установления, вследствие чего общественное управление по всем почти отраслям оного находилось в неудовлетворительном состоянии: дела, предоставленные ведению станичных сходов, при отсутствии ближайшего надзора и контроля со стороны войскового начальства, велись вообще крайне небрежно, дела, касающиеся денежного и земельного хозяйства, разрешались часто в прямой ущерб нуждам и интересам станиц и их обывателей, станичные капиталы в некоторых войсках расходовались непроизводительно, в других быстро уменьшались, никаких мер к исправному выполнению воинской, земских и станичных повинностей, а также к уплате числящихся на обществах и отдельных членах их долгов не принималось, общественные должности замещались в станицах часто лицами недостойными, искавшими в выборной службе лишь обогащения, отправление станичного суда страдало медленностью и отсутствием должного нелицеприятствия. Такое неудовлетворительное состояние общественного управления вело к упадку экономического благосостояния станиц и к тому, что в среде населения вообще, а молодежи в особенности, быстро развивались такие несвойственные казачьему сословию наклонности и воззрения, как, напр., отсутствие в семье или домашнем быту почтения и уважения к старшинам, в службе — нарушения дисциплины, и, наконец, недостаточное радение к исправному выходу на очередную службу, которые в прошлом или совсем были неизвестны, или составляли редкое, исключительное явление в казачьем населении’.
В словах приказа нельзя не заметить значительного преувеличения. На старое ‘Положение об общественном управлении станиц’ взвалена ответственность за многое, чему оно было совсем не причинно, а между тем, на новое положение, главным достоинством которого признавалась, очевидно, возможность ближайшего надзора войскового начальства, возлагались слишком преувеличенные надежды: денежные и хозяйственные дела станиц придут в блестящее положение, станичные капиталы будут расходоваться меньше и производительнее, воинская, земские и станичные повинности будут выполняться исправно, общественные долги будут погашены, общественные должности будут замещены достойными и безукоризненной честности лицами, наконец, станичный суд приобретет надлежащую скорость и правоту, а результатом всего этого будет поднятие экономического благосостояния станиц и утверждение в казачьем быту доброй нравственности. Между тем, опыт первых же годов показал, что надежды эти были слишком преждевременны, и даже в местной печати, скромной и молчаливой до последней степени, прорывались вскользь тонкие намеки, что новое-то ‘Положение об общественном управлении станиц’ могло бы быть и лучше. О населении станиц и говорить нечего: его мнения, когда их можно высказать без опасений, не отличаются уже столь приятной мягкостью. Любой станичный атаман и станичный писарь скажут вам, что бумажное делопроизводство увеличилось против прежнего, по крайней мере, втрое — без всякой пользы для дела. Станичный сход остался таким же, каким он был и при старом Положении: чутким и деятельным в тех вопросах, которые близко затрагивали насущные интересы станицы, и равнодушным или пассивно сопротивляющимся в вопросах, возбуждаемых администрацией. К административным начинаниям казачество вообще привыкло относиться скептически, хотя бы эти начинания и имели в виду действительную пользу населения. Об этом нельзя не пожалеть в иных случаях, но и подозрительность казака имеет свои веские основания как в опыте всех прошедших времен, так и в опыте настоящего. В некоторых случаях от станичного схода просто требуют составить приговор по такому-то вопросу и в таком-то смысле, и, как бы выборные ни кричали ‘не желаем’, ‘не надоть’, все-таки станичному атаману, в большинстве случаев, удается настоять на выполнении желания начальства. Исключения редки: на моих глазах сход одной станицы стойко держится против требований начальства еще только в ‘лесном’ вопросе, не желая руководствоваться в пользовании станичным лесом теми указаниями, которые рекомендуются свыше… Многие уже из наиболее рьяных выборных посидели и в арестном доме (‘пострадали за убеждения’), но как бы ни изменялся станичный сход в своем составе (а он изменяется ежегодно), все выборные неизменно кричат: ‘не приступаем!’
Что касается денежных и хозяйственных дел станицы, то вмешательство и руководство войскового начальства в этой сфере не принесло благих результатов в пользу станичных нужд и интересов. Я знаком с текущею летописью только одной станицы и, следовательно, располагаю сравнительно скудным материалом, но если бы можно было огласить летопись всех станиц хоть одного округа, то, не сомневаюсь, картина получилась бы довольно трогательная… Беру один пример из знакомой мне станичной жизни. В одном округе найдено было нужным променять старый участок, назначенный для учебных сборов казаков, на новый. При промене за каждую десятину нового участка отдавали две десятины старого, и в результате был приобретен бесплодный и безводный участок, на который надо было затратить значительные суммы. На казаках всех станиц этого округа приобретение нового участка отразилось тем, что лошадей весь май месяц (время лагерных сборов) пришлось содержать на свой счет на сухом фураже и, за неимением годной для питья воды, пришлось — тоже на свой счет — нанимать водовоза, который доставлял бы воду в лагерь бочками. Для устройства прудов на лагерном участке каждая станица была обложена значительной суммой денег. В той станице, о которой я пишу, денег в наличности не было, и потому предписано было сходу составить приговор о сдаче в аренду около двухсот десятин станичной земли и арендную плату представить в округ на предмет устройства прудов. Предписание о составлении приговора требовалось выполнить немедленно, а так как и время для сдачи в аренду земли было неудобное, и сход был очень поспешно созван, то пришлось сдать землю за бесценок (от 5 до 17 коп. за десятину), хотя ловкие арендаторы потом перепродали ее по сравнительно хорошей цене (свыше рубля за десятину). И несмотря на то, что на устройство прудов была употреблена значительная сумма, пруды получились неважные: казаки по-прежнему для собственного употребления покупают воду на соседнем хуторе, а лошади, не имея хорошего водопоя, нередко дохнут. Второй пример тоже касается заботливости окружного начальства об экономическом преуспеянии казаков. Некоторые казаки, окончивши службу в первоочередных полках, продают полку лошадей по оценочной сумме с тем, чтобы по возвращении в станицу купить лошадь дома — несколько дешевле. Полковое начальство денег им на руки не выдает, а препровождает для выдачи по принадлежности окружному атаману, который тоже не дает денег до тех пор, пока казак не явится с купленной или приторгованной лошадью к станичному атаману, который и выдает удостоверение в приобретении лошади. С этим удостоверением казак посылает прошение к окружному атаману, ходатайствуя о выдаче его денег. Но… ответа нет (в данном случае я имею в виду один, известный мне, округ). Казак отправляется в окружную станицу сам (или его отец), ‘могарычит’ писарей управления, получает доступ к адъютанту и… возвращается в станицу ни с чем. Были случаи жалоб по этому поводу войсковому наказному атаману, и только тогда удавалось казаку выручить свои деньги… Но много ли таких смельчаков, которые решатся на подобную жалобу? А между тем лошадь куплена в долг, дан задаток и обязательство уплатить деньги в самый короткий срок, денег же нет как нет! Где же казаку взять их? Хозяин лошади берет ее назад, удерживает задаток, начинается тяжба, вражда и проч… Спрашивается, какие чувства будет питать казак к столь попечительному начальству? {Недавно, после внезапной смерти одного окружного атамана, ревизия обнаружила такие неожиданные плоды его начальственной заботливости об экономическом преуспеянии станиц своего округа, что перед обнаруженными фактами меркнет даже самая богатая фантазия.
Забота об исправном выполнении воинской повинности и забота об экономическом преуспеянии казака — вещи, по-видимому, мало совместимые, и войсковое начальство, как бы сознавая это, гонится только за первым зайцем, предоставляя второму бежать, куда ему Господь на душу положит. Между тем, обвинение прежнего ‘Положения’ об общественном управлении станиц — в непринятии мер к исправному выполнению воинской и других повинностей — совершенно напрасно: как и теперь, так и тогда аукционный молоток действовал с одинаковым усердием, и стоит лишь вспомнить случай, когда одного ретивого станичного атамана одна бойкая казачка оттаскала за бороду в отместку за проданный самовар, чтобы понять и оценить все это рискованное усердие…}.
Чтобы не быть в данном случае голословным, воспользуюсь выпиской из статьи г. С. Харитонова, напечатанной в журнале ‘Новое Слово’ (No 1, октябрь 1895 г.). Из того немногого, что попадает в нашу общую периодическую печать о Донской области, можно убедиться в отсутствии разногласия по вопросу об экономическом положении казачества и о трогательной заботливости его администрации {Названная статья вызвала некоторые возражения и дополнения, напечатанные в том же журнале (‘Новое Слово’, март 1897 г. ‘Из Новочеркасска’, ст. г. Икса).}.
‘На грустном фоне экономических затруднений казаков’, — говорит г. Харитонов: — особенно рельефно выделяется факт почти полного отсутствия органов, сколько-нибудь серьезно заботящихся о поднятии материального благосостояния населения. Во главе каждого округа (соответствующего уезду) на Дону стоят управления окружных атаманов, ведающие по закону как военную, так и гражданскую части, но, в действительности, занятые почти исключительно надзором за исправным снаряжением казаков на службу. Путем самых строгих предписаний и взысканий, окружные атаманы требуют от подчиненных им станичных атаманов и военных приставов, а также особо командируемых в округа военных чиновников, самого внимательного наблюдения за тем, чтобы все очередные казаки имели вполне годных строевых лошадей и полный комплект амуниции. Кроме того, всем выходящим в полк казакам делаются смотры — сначала в окружных станицах окружными атаманами, а затем — в Новочеркасске, высшей администрацией области, причем в обоих случаях проверяется также и наличность всего снаряжения казаков, которые за малейшую неисправность в этом отношении подвергаются ответственности. Не менее строго наблюдается также и за тем, чтобы второочередные казаки, т. е. выпускаемые в запас, сохраняли в полной исправности всю военную амуницию и лошадей, причем за всякое нарушение этого требования виновные командируются на несколько лет в первоочередные полки. В то же время, как окружные атаманы, приводя в Новочеркасск сменные команды, отправляемые в полки, получают от областного начальства благодарность за отличное снаряжение казаков, — на родине последних, станичные атаманы и заседатели нередко продают с молотка имущество тех семейств, дети которых, по несостоятельности родителей, приобрели себе строевое снаряжение на общественный счет. Вытягивая из населения последние соки для отправления воинской повинности, окружные управления, вместе с тем, недостаточно вникают в нужды гражданского быта области’.
В приказе г. военного министра упоминается, между прочим, о непроизводительном расходовании станичных капиталов и быстром уменьшении их. Без сомнения, таких случаев можно было насчитать немало. Нужно сказать, однако, что прежде контроль войскового начальства не настолько уже был стеснен, чтобы, при добром желании, не мог направить расходование станичных капиталов более производительно или положить предел их уменьшению. Главным предметом расхода станичных сумм является содержание станичных должностных лиц: станичного атамана, его помощников, станичных писарей, казначея, судей, доверенных, смотрителя хлебного магазина, смотрителей конно-плодового и строевого табунов, табунщиков, коновалов, инструкторов, штаб трубача и некотор. друг. По прежнему положению minimum жалованья станичного атамана определялся в 150 руб. (и все-таки, как говорится в приказе, станичные должностные лица искали в выборных должностях только обогащения), по новому положению, этот minimum определяется в 600 руб., в большинстве станиц станичные атаманы получают 900 руб., в некоторых 1,200 руб. и, наконец, 1,500 руб. Таким образом расходы на одно содержание станичных должностных лиц увеличились, по крайней мере, в шесть раз, кроме того, возникло много новых должностей, так, напр., прежде обходилась станица (та, летописью которой я пользуюсь) одним помощником станичного атамана с жалованьем 75 руб., теперь предписано иметь двух помощников с жалованьем по 120 руб., при старом положении доверенными от станицы были судьи, теперь — должность доверенных выделена особо, и жалованье их уравнено с жалованьем судей, прежде обязанность письмоводителя станичного суда выполнял один из судей, не получая особого вознаграждения, при новом положении введена обязательная должность письмоводителя станичного суда с жалованьем, втрое превосходящим жалованье судьи, жалованье писарям, вследствие увеличения работы, пришлось увеличить втрое, введен новый станичный суд — суд почетных судей, каждый из почетных судей получает за участие в заседании 1 руб. 50 коп. из станичных сумм, причем коварные представители обычного права никогда не спешат разбором и более одного дела на заседание не назначают, а нередко даже и одного не доведут до конца и откладывают до другого раза (интересы кармана!). Впрочем, всего не перечислишь. На посторонний взгляд все вышесказанное может показаться мелочами, но эти мелочи составляют существенную часть общественной и экономической жизни станицы. Для станицы уже не будет мелочью то обстоятельство, что для покрытия расходов на содержание должностных лиц пришлось отдать в арендное содержание более тысячи десятин прекраснейшей целинной земли, которая годилась бы и самим казакам, тем более, что земельный казачий пай в этой станице всего 7 десятин. А между тем прежде, при старом ‘Положении’, станица обходилась и удовлетворяла всем своим нуждам без особого труда, не сдавая в аренду ни одной десятины станичной земли.
Но, может быть, с введением в действие нового ‘Положения’ об общественном управлении, изменился к лучшему самый состав лиц станичного управления, каковые прежде ‘искали в выборных должностях только средств к личному обогащению’? Вопрос этот на нашем Дону весьма щекотливый и требующий значительной осторожности…
Достаточно сказать, что, сколько я ни знал станичных атаманов, избранных при прежнем ‘Положении’, ни один из них не нажил ничего, а между тем последний атаман, попавший из писарей на эту должность при новом ‘Положении’, прежде почти нищий, усердный поклонник Бахуса (каковым и доныне остался), нередко валявшийся в истерзанном виде под плетнями, сделался ныне одним из первых капиталистов в станице и владельцем двух домов (тоже лучших в станице). И не удивительно, что, начиная уже с мая месяца 1897 года, ввиду предстоящих осенью выборов, он разъезжал по хуторам, поил водкой выборных и других влиятельных казаков и составлял себе партию. После каждого станичного схода у него было угощение чуть ли не всему народу православному, водка лилась рекой, льстивые речи и обещания бежали потоком под звуки пьяной песни.
— Ну, как, Силиваныч, урожай-то ныне? — спрашивал атаман какого-нибудь подвыпившего и размякшего старика.
— Да, что, вашбродь! плохо…
— Да, прогневали Господа Бога…
— Верно, вашбродь!.. Уж и не знаем, чего нам и делать таперя.
— Ну, не горюй! Вот поеду к генералу, скажу ему, чтобы ссуду нам хлопотал.
— Да коли бы ваша милость была, вашбродь… Мы сами чего же можем? Какой мы народ? Мы слепые люди, как жуки в навозе копаемся, а вам, вашбродь, как вы хозяин станицы есть, так и будете…
— Ну-ка, брат, выпьем!
— Силиваныч, у тебя детишки есть? — вступает в разговор атаманша.
— Есть, сударыня. Они уж, детишки-то мои, с бородами, куча детей у каждого.
— Много внучат-то?
— Да штук шесть…
— Ну, вот им гостинчика, понеси по кренделечку.?на
И атаманша сует в руки окончательно плененному избирателю несколько каленых бубликов. Избиратель умиляется, благодарит, восторгается и, понимая, в чем дело, прямо говорит атаману:
— У нас ведь, ваше благородие, опричь вас и болдировать некого… Мы все на вас между собой порешили… Окромя некому, как вам, вашбродь… Счастливо оставаться! Покорнейше благодарим за угощение!
Но избиратель тоже себе на уме. Он понимает свое значение и держится того убеждения, что раз из личных расчетов его угощают, поят, то отчего же и не выпить, ибо для него только теперь и праздник, а в другое время, например, та же атаманша его и на порог не пустит, потому что чирики у него, во-первых, намазаны дегтем, и дух от них тяжелый, а во-вторых, на чириках еще и навозу приволочет. И он угощается… у атамана, у ‘гражданского’ писаря (тоже составляет партию), у Фомича (тоже претендент), у Ивана Петровича и у многих других… И всем говорит одно: ‘у нас старики порешили больше никого, как вас болдировать’… В то же время и священник не без удовольствия замечает, что с приближением дня выборов почаще стали заказывать некоторые из благочестивых граждан молебны с акафистом, а атаман так и по два разом. И вот, наконец, наступает 20 октября — день выборов, день величайших волнений для одних, злорадства для других и день всеобщего пьянства. И каково же должно быть огорчение станичного атамана, когда те самые выборные, которых он поил, которые льстили ему, давали обещания, называли хозяином станицы, — теперь вдруг общим, дружным криком заявляют:
— Довольно с тебя, Андрей Федотыч! карманы набил и довольно! Два дома тебе нажили, дай теперя и другому нажить!..
И атамана прокатывают на вороных, причем какой-то остряк из выборных, после счета шаров, говорит во всеуслышание:
— Пролетели три годочка, как три майских денечка!..
Послушаем, кстати, что рассказывает о выборах Иван Спиридонов (он ныне состоит в числе ‘выборных’).
— Первым долгом катили на старого атамана, — виновато улыбаясь, начинает Иван Спиридонович рассказ. — Обчество сперва долго не приступало: не желаем присягу принимать на болдировку старого атамана, и кончено дело! Ну, тут заседатель стал склонять к убеждению: ‘господа! нельзя же не болдировать старого атамана’. Ну, стали катить его на первых порах, выкатили 47 шаров, — не вышел в кандидаты. Во-вторых, катили Ивана Петровича, Ивлия и Николая Александровича. Эти все трое вышли. И больше катить не стали. Ну тут, на этом сходе, выпитых не было, только З. заседатель сказал: ‘ты удались’. Но атаман после выборов зараз в N-цу, к окружному генералу. В это время и мне также трапилось туда поехать: купил я пшеницу с аукциона и принял себе двух друзьев, и согласились мы — одному съездить в М. узнать про цену, а другому в N—цу… Вот я-то и поехал в N—цу… Еду оттуда, встречается атаман с Марковной своей вместе: колокольчики подвязаны — значит, тайно едут. Ну, там он разобъяснял окружному, что будто неправильность была в выборах, будучи пьяные все были, и выбранных кандидатов всех очернил. Но тут пьяных, можно сказать, почти не было, были, действительно, выпитые, как всегда во время схода, но пьяных не было, один лишь З. и то его заседатель не допустил. Но уж вот второй раз, как болдировка была назначена, тут уж бы-ыло пьянство… Ну, было! Тут за неделю стали поить, старый атаман сколько денег тут посадил! От него в нескольких местах поили (помимо того и у себя он поил): это все старого атамана руку одерживали. Потом атаман на М. напал. Тот сперва, было, не хотел: он Ивана Петровича руку держал. А Иван Петрович говорит: ‘Ты пить-то пей и деньги бери, а дело свое делай, тогда мне все перенеси, что у вас будет говориться и делаться’… Ну, они и пили! На сбор явились до того все пьяны, до того пьяны, что сроду так не было!.. Шум, гам… Заседатель пробовал склонять к увещанию, — ничего не действует! Батюшка с своей стороны стал говорить: ‘вы хоть присягу-то примите’… — ‘Не желаем присягать! Вы нам почерните прежних кандидатов! Чем вы их почерните? Чем они не хороши?’ Заседатель говорит: ‘Я их ничем не могу почернить, для меня они хороши, но раз предписано окружным атаманом выбрать новых, я не могу…’ А атаман научил своего брата Яшку купить водки, купил Яшка водки, сколько уж там четвертей, — я не знаю, принес ее в пожарный сарай, в бочку поставил, а сам верхом на бочку сел, и в руках у него чайная чашка: ‘пожалуйте, господа старики!’ Ну, тут все выборные один по одному выйдут из майданной, зараз — в сарай, цапнут там из чайной чашки водки и — назад… Катить стали на старого атамана, пятьдесят семь накатили, — вышел в кандидаты двумя шарами. Одиннадцать заявлений было, и всех катили в это время. Тут на Федора Иваныча больше всех накатили, старый атаман оказался четвертым, и даже пятый вышел в кандидаты. Представляются к утверждению три кандидата, а заседатель говорит — четырех… Почему такое? Коль четырех, представляйте в таком случае всех пятерых! Так пятерых и представили… А здорово окружному атаману, как видно, старого хотелось! Уж какой-нибудь тут секрет должен быть…
Что касается станичного суда и суда так называемых почетных судей (введенного новым Положением), то между ними, по свойству лиц, отправляющих обязанности судей, и по приемам, нет никакой разницы: тот же станичный суд, который был и при старом Положении, и ни медали, ни некоторые формальности, предписанные новым Положением, ни готовые формулы решений не изменили его общей физиономии, письмоводитель пользуется небольшим доходцем с тяжущихся лиц и угнетает судей ссылками на мифические статьи X тома, при перспективе могарыча судьи испытывают некоторое отуманенное состояние, во избежание греха всеми силами стараются примирить тяжущихся и большинство дел решают ‘без последствия’…
‘Новое Положение’, — говорится в приказе г. военного министра, уже цитированном нами, — ‘дает войсковому начальству средства и налагает на него обязанность руководить общественным станичным управлением, а следовательно и влияние на все важнейшие проявления станичной жизни. А потому, если войсковое начальство приложит должное старание к правильной, на первых же порах, постановке общественного управления и затем, не ограничиваясь одним наблюдением над ним, будет руководить всеми важнейшими проявлениями станичной жизни, то можно с уверенностью ожидать восстановления в казачьем населении экономического и нравственного преуспеяния, укрепления, стремления к исправному выполнению лежащих на нем обязанностей вообще, а воинской повинности в особенности, и, наконец, неослабного сохранения и утверждения древних обычаев и доброй нравственности, благочестия, уважения к старшим, чинопочитания и других начал, кои искони присущи были казачьему населению и стяжали ему громкую славу и милость монархов’…
Разумеется, было бы очень приятно увидеть когда-нибудь эти надежды осуществившимися. Но пока… пока дело обстоит следующим образом: ‘В настоящее время, в общем, казачье население богаче нашего крестьянства уже по одному тому, что последние поколения казаков получили от своих предков, живших при лучших условиях, значительные наследства (деньги, домашний скот, доходные виноградные сады и т. п.). Наследства эти, в большинстве случаев ничем не пополняемые, спасая современных казаков от нужды, вместе с тем быстро расходуются, и в наши дни число бедных, еле снискивающих себе пропитание казаков прогрессивно увеличивается. Воинская повинность, с которой так легко прежде справлялось донское население, теперь является для казачества большим бременем. Чтобы снарядить сына на службу, многие семьи вынуждены продать часть необходимого инвентаря, подрывая этим силы своего хозяйства. Многие же семьи вовсе не в состоянии вынести расхода, с которым сопряжена отправка казака в полк, вследствие чего служивый снаряжается в таких случаях на станичный счет, а семья его становится должником станичного общества. Ввиду постепенного упадка области в экономическом отношении, число казаков, лишенных возможности отбывать воинскую повинность на свои средства, быстро возрастает из года в год, и во многих станицах на общественный счет снаряжается более половины всех выходящих на службу казаков. Важным показателем современных условий жизни на Дону являются и учащающиеся случаи перечисления казаков в другие сословия, например, в мещане, и переселения в дальние края. Эти явления особенно знаменательны, так как казаки очень гордятся своим званием и связаны прочными узами с своей родиною. Если казак ходатайствует о переименовании его в мещане, которых он привык считать стоящими несравненно ниже себя, то он испытывает при этом сильное нравственное страдание, подобное тому, которое чувствует офицер, разжалываемый в звание нижнего чина. Равным образом далеко не легко казаку и проститься с своим Доном для переезда в чужую сторону. А между тем, стоило сделать вызов охотников для переселения в Уссурийский край, чтобы из Донской области откликнулось такое множество желающих воспользоваться этим приглашением, что далеко не все из них были приняты в качестве переселенцев. Все это несомненно свидетельствует, что жизнь казаков на их родине вовсе не сладка’… {Г. Харитонов. ‘Новое Слово’, октябрь 1896 г.}.
Однако обратимся к Новочеркасску. Во время последнего моего посещения злобой дня в городе было обнаружение некоторых ‘неправильностей’ в постройке войскового собора. Этот собор поистине мог бы назваться злополучным. История его теряется чуть ли не во мраке времен. В первый раз войсковой собор начали строить в 1805 году, но в 30-х годах своды его обрушились. В конце пятидесятых годов начали строить его снова, а к 80-м годам он уже дал трещины и обрушился. За разборку здания подрядчику было заплачено из войсковой казны 60 тысяч рублей с придачею материала, так что оборотливый казак нажил, как говорят, на этом подряде более ста тысяч рублей. Предание гласит, что в это время в Новочеркасске можно было за пять рублей построить целый кирпичный домик… В 1891 году приступлено было в третий раз к постройке собора. На этот раз за дело взялись основательно: для наблюдения за сооружением назначена была особая войсковая комиссия, членам которой определено было солидное содержание. Комиссия на первых порах решила соорудить дом для своих совещаний, потом постановила построить войсковой кирпичный завод, и тогда уже приступлено было к постройке собора. Но через пять или шесть лет собор пришлось разбирать снова и снова платить значительные суммы за разборку: умер архитектор, руководивший работами, и вдруг оказалось, что площадь собора уменьшена. Разобранный кирпич пошел на утрамбование дорожек городского сада (нет худа без добра!..) Таким образом, остается надеяться, что к столетнему юбилею своей закладки войсковой собор, может быть, покажется из земли…
Нельзя не задуматься над этим бессилием войскового управления даже в столь простых, по-видимому, делах. От всего этого веет чем-то пережитым, старым, дореформенным.

XII.

Голытьба.

Окна моего номера выходили на базарную площадь. Еще на рассвете жужжащий говор базара, окрики, гром подъезжающих экипажей, мычание быков и, наконец, колокольный звон на соседней церкви разбудили меня окончательно. Но в такую раннюю пору деваться было некуда.
Я вышел из своего номера часов в девять. Базар уже кончился, но народу было еще много. Это был преимущественно все пришлый рабочий люд, который не имел иного приюта, кроме базара, многочисленных кабачков, бывших тут же, и дешевых ‘обжорок’. Тут были хохлы и великороссы, татары, немцы, пропившиеся казаки, мордвины, калмыки и единичные представители некоторых других народностей. В качестве торговцев тут же мелькали армяне, греки, черкесы (но ни единого еврея, так как евреям воспрещено жительство в казачьих областях). Все кабачки (‘Новый Свет’, ‘Свидание друзей’, ‘Экономические обеды’ и др.) были уже полны. Слышались песни. На улице в разных местах стояли, сидели и даже лежали, живописные и интересные группы, женщины собирались также группами — отдельно.
Вот в одной группе слышатся звуки гармоники: инструмент вынесен на продажу, и теперь каждый желающий подвергает его испытанию. Бойкие звуки ‘Саратовской’, вызванные артистически-небрежными, но глубокоопытными пальцами художника гармониста, длинного, худого малого в жилете, в красной вышитой рубахе и в старом картузе набекрень, — перекатываются беглою, веселою трелью и то нежно замирают, то вдруг вспыхивают ухарским захватывающим мотивом. В другой группе идет горячий торг из-за старых изношенных дамских башмаков, которые намеревался купить приземистый хохлик для своего небольшого сынишки. В третьей — около казака, сидевшего на дрожках, запряженных серою лошаденкой, калмыцкой породы, собралась толпа безмолвных зрителей. Сидящий на дрожках казак уговаривает другого — пьяного, босого, опухшего от похмелья казака перестать пьянствовать и ехать с ним в станицу. Пьяный казак охрипшим, жалобным голосом просит подождать до вечера.
В четвертой группе молодой казак на длинных дрогах нанимает поденщиц ‘на тяповицу’ (полоть бахчу). Плата 40 копеек. Несколько молодых женщин уже сидят на его дрогах, другие еще не решаются, потому что плата им кажется дешевой. Подвыпивший субъект небольшого роста в старом, полинявшем котелке, надвинутом по уши, и в разорванной рубахе, стоя в толпе молодых женщин и девушек, говорит:
— Вы, девки, не очень поддавайтесь этой жмудии, а то и пропасть недолго… Они — какой народ? Я говорю — пропадете!
— Небось, не пропадут, коль работать будут, — возражает рябая пожилая хохлушка, стоящая у дрог: — а тут будут без работы лежать, скорее пропадут с вами, с дьяволами!
— Эх ты, лубок старый! тоже понимает! Вот, Петя, — обращается оратор к всклокоченному мужику мрачного вида, стоящему вблизи с цигаркою в зубах: — идут на тяповицу, а там, значит… гм…
‘Петя’ говорит на это очень крепкую остроту, от которой его собеседник заливается сиплым, заразительно веселым смехом.
Сквозь немолчный, жужжащий говор базара, сквозь трескотню проезжающих экипажей, доносятся мягкие звуки песни, стройной, протяжной, грустной… Я иду на эти звуки и прихожу в кабачок ‘Новый Свет’, из гостеприимно раскрытых дверей которого они вылетают. Человек десять хохлов сидят за столом, на котором находится бутылка водки, стаканчик, несколько огурцов и большая краюшка ситного хлеба. Пожилые хохлы с бородами, черные и рыжие, безбородые парубки, одни в холстинных рубахах, другие в свитках, все потные, красные, серьезные, сосредоточенно углубленные в свое занятие, поют песню. Она начинается как-то незаметно, тихо и потом вдруг сразу подхватывается сильными, свежими голосами, гудят басы, смуглый, загорелый, курчавый парубок, с резко выделяющимися белками глаз, приложивши руку к щеке, заливается высочайшим подголоском, и все зрители и слушатели невольно награждают его одобрительными улыбками. Высокий худой старик со впалою грудью, как видно постоянный и неизменный посетитель сих мест, размахивает своими длинными, жилистыми руками и головой, умиляясь, нагибаясь к сидящему впереди его соседу-хохлу, сообщая ему свой восторг и быстро рассказывая о том, как он сам певал, когда жил на железной дороге, затем он тычет пальцем кверху в такт песен и ударяет себя в грудь, бросая косвенный, исполненный уважения взгляд на бутылку. А своеобразная хохлацкая мелодия звенит в пропахшем алкоголем и скверным кушаньем воздухе, и зовет куда-то удивленного слушателя, и напоминает о чем-то знакомом, грустном и родном…
Я ушел с базара и пробыл у знакомых в городе часов до четырех пополудни. Возвращаясь в свою гостиницу, я опять должен был проходить мимо тех же пестрых и живописных групп рабочего люда. Теперь здесь почти все было пьяно, говор сделался оживленнее, громче, крепкие слова так и висели в воздухе. На камнях мостовой, почти на каждом шагу, встречались распростертые тела мертвецки упившихся и спящих босых, оборванных, грязных людей.
Я не мог не остановиться над ними.
— Ну ничего-о! Это не избит! — сказал молодой парень с рябым лицом, обращаясь ко мне и указывая на спавшего у дверей кабака всклоченного и почти нагого человека, у которого все лицо было покрыто запекшеюся, потемневшею кровью. Стоявший в дверях молодой трактирщик в жилетке и с металлической цепочкой обратил вдруг внимание на спавшего и, подвинувшись к нему, растолкал его ногой.
— Это, брат, не годится, — сказал он, когда тот с трудом поднял голову: — тут люди ходят…
Выражение полного непонимания и удивления долго не сходило с изуродованного, безобразного лица этого босяка. Наконец, он с трудом поднялся и сел, подобравши колени и опустив на них свою всклокоченную, большую голову. Это было самое настоящее олицетворение горя-злосчастья!..
— Миша! — говорит хриплым голосом другой босой, всклокоченный человек, в красной рубахе и синих портах, подходя к трактирщику: — сколько дашь?
Он указал пальцем на свою грудь.
— Новая, только раз стирана…
Он уже не может твердо стоять на одном месте, едва удерживая равновесие и с трудом открывая свои пьяные, неподвижно уставленные вперед глаза.
Трактирщик окинул опытным, оценивающим взглядом его рубаху и, не торопясь, проговорил:
— Два гривенника.
— Тридцать!
— Нет, два… Смотри, вот тебе какую дам.
Он заглянул за дверь и тотчас извлек оттуда какие-то грязные клочки, которые даже босяка, изнывающего от жгучей жажды, привели в негодование.
— Тьфу, будь она проклята! — прохрипел он и, после долгого раздумья, прибавил: — три дашь?
— Нет, — спокойно и решительно сказал трактирщик: — тоже, брат, всякому надо пользу наблюдать.
— Ты погляди рубаху-то!
— Да вижу.
— Раз только стирана… Ты гляди!
— А на груди-то что?
— На груди? Ну, скажите, люди добрые, что у ней на груди? Только раз стирана, — что же у ней на груди! Ах…
Босяк обиженно удаляется, шатаясь и спотыкаясь, и скрывается в дверях соседнего кабачка.
— Оплошал Черкасск, делов никаких нет, — говорит со вздохом сожаления рябой парень, стоящий возле меня. Он был трезв. К слову сказать, большинство трезвых лиц, виденных мною на базаре, было из молодежи.
— Черкасск оплошал, ступай в Ростов, — небрежно говорит трактирщик.
— А в Ростове думаешь лучше? В Ростове нашего брата тоже лежит… Хорошо, где нас нет! А как мы придем, так народу девать некуда. И, обратившись ко мне, как к праздному и новому человеку, в котором был виден некоторый интерес к окружающему, он долго говорил о безработице, неурожае и о плохих обстоятельствах…

_____________

Девять часов вечера. Из окон моего номера видна часть города, с приветливо мелькающими огоньками, по скату горы, с смутно вырисовывающимся на белой заре большим зданием кадетского корпуса и с темной, слившейся массой домов. Свежий после дождя воздух мягкими волнами плывет в номер вместе с отдаленным, смутным, глухим гамом песен, с звонким детским веселым криком, с громким смехом и взвизгиваниями женщин, с пьяным, усталым и бессмысленно жалующимся говором босых людей, с резкими звуками полицейского свистка и гармоники, со стуком лошадиных копыт сквозь отдаленное погромыхиванье колес, с топотом по тротуару тяжелых сапог, с божбой и руганью. Свет из кабаков смутно освещает ряды возов, стоящих на базаре, с темными силуэтами пофыркивающих лошадей и лежащих волов.
Из соседнего кабачка ‘Экономические обеды’ — слышна песня. Высокий, красивый тенор поет ‘Бродягу’:
Уж ты мать, ты, моя мать! перестань меня ругать.
Знать судьба моя такая, — целый век должен страдать…
Мягкая и тихая грусть напева, горькая скорбь слов песни властно привлекают к себе мое внимание. Я выхожу из номера и присоединяюсь к кучке уже собравшихся слушателей. Около окна с сосредоточенным видом стоят несколько босых обитателей рынка в своих изорванных рубахах, хромой мастеровой в пиджаке и с тросточкой в руках, у самого окна присел подвыпивший мужик мрачного вида, рядом с ним три девицы, из которых две были уже явными жертвами общественного темперамента, а третья — прехорошенькая хохлушка с наивными черными глазами, — вероятно, еще не продавала себя… Все с страстным, сосредоточенным вниманием слушали несколько однообразные, тягучие, горькой скорбью звучавшие переливы увлекшегося певца.
— А приятный голос! — заметил мастеровой с тросточкой…
— Кабы к нему еще два-три таких, — прибавил с деловым видом стоявший позади его рабочий.
— Егор! прогони этого хромого! чего он тут стоит, свет заслоняет! — сказал сидевший босяк.
— Ну, брат, велят прогнать, должен исполнить, — с чрезвычайной готовностью заговорил один из босых людей, именуемый Егором, и взял хромого мастерового за талию.
— Ну, ты, брат, говорить-говори, а рукам воли не давай, — сердито и решительно заговорил мастеровой, отстраняя от себя босого человека.
И босой человек должен был отступить, несколько сконфуженный этим решительным тоном. Чтобы вывести себя из некоторой неловкости, он с видом элегантного кавалера подвинулся к одной из девиц, стоявших у самого окна, и лихо воскликнул:
— Здорово, кума!..
— Здорово, кум! — отвечала девица, тоном, однако, не совсем дружелюбным и приветливым.
— Параска! пойдем, пройдемся, — зовут девицы хорошенькую хохлушку, которая продолжает сидеть у окна, с сосредоточенным вниманием слушая певца.
— Ну-у! — говорит Параска, — у меня отец тут, надо иттить…
— Да он — ничего, ругаться не будет.
— Нет ругается! он меня раз бил: зачем по кабакам шляюсь!
Но все-таки, после недолгого колебания, Параска встает и уходит вместе с своими подругами. Хромой мастеровой с тросточкой оставляет наше общество и ковыляет вслед за ними.
И певец наш оборвал свою песню. Слушатели его перешли к соседнему кабачку, из которого доносились забористо-веселые звуки гармоники, сопровождаемые топотом, лихим гиканьем и каким-то дробным мелким звоном в такт музыке. Возвращаясь в свой номер, я видел в окно, как среди большой, грязной комнаты с низким потолком, наполненной пьяным, кричащим людом, танцевал под эти звуки молодой, красивый парень атлетического сложения. Вместо рубахи и порток на нем висели одни клочья, которые довольно живописно драпировались во время его дикой, бешеной пляски и обнаруживали его удивительную мускулатуру, в поднятой кверху руке его вертелась темная бутылка с воткнутой в ее горло металлической ложкой, которая пронзительно звенела и дребезжала в такт музыке.

XIII.

Несколько заключительных слов о Доне и о казачестве.

Я интересовался, главным образом, Доном ‘Казацким’, и поэтому обрываю свои путевые очерки на Новочеркасске. Дальше идут города Ростов, Азов и Таганрог, принадлежащие теперь тоже к Донской области. Это — города с большим будущим, но казацкого в них, кажется, только и есть, что полиция. Поэтому я и прохожу их молчанием.
Прощаясь с тихим Доном, я не могу не пожелать, чтобы моей родине было удалено больше внимания, чем она пользовалась до сих пор, как в литературе, так и в правящих сферах. Литература о Донском крае и о казачестве чрезвычайно бедна. Если не считать местных периодических изданий — официальных и неофициальных, то по пальцам можно пересчитать все, что есть в общей русской печати о Доне. Теперь интересующемуся читателю, будь он, положим, студент (вспоминаю свой прошлый опыт) или какой-либо из местных жителей, нет возможности даже ознакомиться с историей родного края. Есть только два сочинения, из которых можно было бы почерпнуть исторические сведения о донском казачестве: ‘Историческое описание Земли Войска Донского’, — составленное еще в тридцатых годах Сухоруковым, и ‘Трехсотлетие Войска Донского’, написанное г. Савельевым (1870 г.). ‘Историческое описание Земли Войска Донского’, изданное в 70-х годах донским статистическим комитетом, вышло из продажи, и теперь, можно сказать, ни за какие деньги нельзя найти этого прекрасного труда по донской истории, доведенного до 1708 года (собственно этим годом и оканчивается самостоятельная история донского казачества, дальнейшая история идет уже в неразрывной связи с общей русской историей), нет в продаже также и ценного, хотя и краткого труда г. А. Савельева. ‘Сборник песен донских казаков’, составленный этим же автором, тоже вышел из продажи, несколько лет тому назад был издан сборник песен г. Пивоваровым, но издание его остановилось на первом выпуске (обещано же было четыре выпуска). Между тем местная народная поэзия заслуживала бы того, чтобы на нее обратили внимание. Она вымирает, и в скором времени уже не будет возможности записать многих казацких песен: переводятся и певцы—старики, теряется и вкус к истинной поэзии, своеобразной поэзии старинной казацкой песни, она заменяется или полковой ‘форменной’ поэзией или так называемой у казаков поэзией ‘дамской’ (‘Гуляй, гуляй, моя Лизерка, и не влюбляйся ни в кого’), или фабричной бессмыслицей. В сборник Пивоварова уже попали такие, например, поэтические перлы:
Наш князь Михаил
Из лесу Польшу манил,
Разузнал стежки-дорожки,
Он расправил Польше ножки.
А в дальнейшем будущем такие поэтические произведения, вероятно, совершенно вытеснят песни стариков. Напевы казацких песен, совершенно своеобразные и раздумчивые, как широкая казацкая степь, несколько монотонные и тоскующие, или бурно-веселые, — не похожие ни на прелестную мелодию малороссийской песни, ни на унылый великорусский напев, тоже неизвестны совсем почти русской публике. Песенная комиссия, находящаяся под председательством Т. И. Филиппова, — нашла бы для себя на Дону (преимущественно у верховых казаков) богатый материал…
Но, разумеется, песни — песнями, а казаку-то еще более надо бы уделить внимания. Мне кажется, что нет стороны в его жизни, которая бы не свидетельствовала об его значительной беспомощности. Прежде всего и главным образом следовало бы облегчить каким-либо способом лежащее на нем непосильно-тяжелое бремя воинской повинности…
Не будем особенно распространяться о жертвах и заслугах казачества в военное время. Прискорбно, что, по странному стечению обстоятельств, в мирное время казак беспомощен и юридически, и экономически, темен и отстал, несмотря на то, что не обижен от природы способностями…
Есть что-то непонятно-влекущее, безотчетное, чарующее в чувстве родины. Как бы неприветливо ни взглянула на меня родная действительность, какими бы огорчениями ни преисполнилось мое сердце, — издали, с чужбины, как-то все в ней кажется мне краше и приветливей, чем оно есть на самом деле. Иногда, когда случайно приходится натолкнуться на сравнение, я даже ощущаю до некоторой степени эгоистическую гордость: мой сородич-казак, как бы он беден ни был, все-таки живет лучше русского мужика. Такой поразительной нищеты и забитости, какую на каждом шагу можно встретить в русской деревне, на Дону пока не найдешь. Казак не знал крепостной зависимости, сознание собственного достоинства еще не умерло в нем. Это-то сознание, хоть изредка проявляющееся, и привлекает к нему наиболее мое сердце…
И всякий раз, как за сизою рощею верб скрываются из глаз моих крытые соломой хатки моих станичников, и постепенно убегают из глаз и самая роща, и кресты на церкви, и гумна со скирдами за станицей, — сердце мое сжимается безотчетной грустью, — потому ли, что жаль расстаться с людьми родными, близкими моему сердцу, с дорогими, родными могилами, или еще почему-то, — не знаю…
Текст для сайта подготовил
С. Л. Рожков
Оригинал здесь — http://www.fedor-krjukov.narod.ru/PUBLICIST_DO_1917/Na_tihom_Donu.htm
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека