Государственное издательство Москва 1926 Ленинград
— Коли не встанешь. Джонни, — я тебе и есть не дам!
Угроза не произвела на мальчика никакого впечатления. Он упорно продолжал спать. Руки мальчика слабо сжались в кулаки и принялись наносить бессильные порывистые удары в воздух. Удары эти предназначались матери, но она избегала их — обнаружив при этом ловкость, созданную долгой практикой, — и грубо потрясла его за плечо.
— Отвяжись!
Этот возглас прозвучал сначала глухо из глубин сна, затем быстро усилился до страстного воинственного вопля и, наконец, замер в виде хныканья. То был животный крик истязуемой души, полной безмерной муки.
Но она не обратила на это внимания. Это была женщина с грустными глазами и измученным лицом, она успела привыкнуть к этой работе, повторявшейся изо дня в день. Она ухватила одеяло и старалась стащить его. Но мальчик перестал драться и отчаянно вцепился в одеяло. Теперь он лежал поперек кровати, но все еще оставался покрытым. Тогда она попыталась стащить на пол матрац. Мальчик сопротивлялся. Она напрягла все силы. Перевес был на ее стороне, и матрац с мальчиком стали поддаваться, причем последний следовал за постелью, чтобы укрыться от холода, щипавшего его тело.
Когда он повис на краю кровати, казалось, что он вот-вот упадет на пол вперед. Но в нем вспыхнуло сознание. Он выпрямился и одно мгновение висел в опасном положении. Наконец, он коснулся пола ногами. В тот же миг мать схватила его за плечи и потрясла. Кулак его снова разрезал воздух, на этот раз с большей силой и уверенностью. Одновременно он открыл глаза. Она выпустила его. Он проснулся.
— Ладно, — пробормотал он.
Она схватила лампу и поспешно вышла из комнаты, оставляя его в темноте.
— Оштрафуют тебя,— пригрозила она ему, уходя.
Не смущаясь темнотой, он натянул платье и вышел на кухню. Походка его была слишком тяжелой для такого худенького и легкого мальчика. Ноги его волочились от собственной тяжести, казавшейся неестественной: они были такие сухощавые. Он придвинул к столу стул с продавленным сиденьем.
— Джонни! — резко позвала его мать.
Он так же резко встал со стула и без единого слова подошел к раковине — грязной и засорен ной. Из сточного отверстия поднималось зловоние. Он не замечал этого. Раковина дурно пахла, а мыло было испачкано помоями и едва мылилось, но это казалось ему в порядке вещей. Впрочем, он и не очень старался взмылить грязный кусок. Плеснул на себя раз — другой из открытого крана — и кончено. Зубы он не чистил, — он никогда и не видал зубной щетки.
— Ты бы хоть разок умылся без сказу,— жаловалась мать.
Наливая две чашки кофе, она приподняла над горшком разломанную крышку. Он ничего не возразил, ибо это было предметом постоянного спора между ними, и в этом вопросе мать была тверда, как алмаз: ‘хоть разок’, он должен был умыть лицо. Он вытерся засаленным полотенцем — мокрым, грязным и рваным.
— Хотелось бы мне, чтобы мы жили поближе, — сказала она, садясь. — Уж я стараюсь, как могу. Сам знаешь. Но долларом меньше за квартиру… все-таки — сбережение. Да здесь нам и просторнее. Сам знаешь.
Он почти не слушал ее. Все это он уже слыхал не один раз. Круг ее мыслей был ограничен, и она все время возвращалась к трудностям, которые они испытывали, живя далеко от фабрики.
— Лишний доллар — лишние харчи, — заметил он. — Лучше уж я прогуляюсь, да зато побольше съем.
Он ел торопливо, почти не жуя хлеба, так что кофе смывало ему в желудок непрожеванные куски. Они называли ‘кофеем’ горячую и мутную жижицу. Но Джонни думал, что это был кофе — отличный кофе. Он никогда в жизни не имел настоящего кофе.
В придачу к хлебу ему полагался кусок холодной свинины. Мать снова наполнила его чашку. Доедая хлеб, он стал искать глазами, не будет ли еще чего. Мать поймала его вопросительный взгляд.
— Не будь свиньей, Джонни, — заметила она. — Ты получил свою долю. У тебя есть еще младшие братья и сестры.
Он ничего не отвечал на этот выговор. Он вообще был не особенно словоохотлив. И голодные взгляды, в поисках прибавки, он тоже перестал бросать. Он не умел жаловаться, полный терпения — столь же страшного, как и та школа, в которой он ему выучился. Он допил свой кофе, наотмашь обтер рот рукой и приготовился встать.
— Погоди секундочку, — поспешно сказала она. — Мне кажется, от каравая можно отнять еще кусочек… тоненький.
Тут она проделала фокус, отрезав для вида кусок от каравая, она сунула и кусок и каравай обратно в ящик, а ему отдала один из своих двух кусочков. Она думала, что обманула его, но он заметил ее хитрость. Тем не менее, он без стыда взял хлеб. Он думал, что мать ввиду ее хронического недомогания все равно была неважным едоком. Она видела, как он жует сухой хлеб, перегнулась через стол и перелила свой кофе в его чашку.
— Что-то он мне нынче на желудок нехорошо ложится, — пояснила она.
Отдаленный гудок, протянувшийся в длительный визг, заставил обоих вскочить на ноги. Она бросила взгляд на жестяной будильник, висевший па стене. Стрелки показывали половину шестого. Остальной рабочий люд теперь только еще просыпался. Она накинула на плечи шаль, а на голову надела потертую шляпу, ветхую и бесформенную.
Они выбрались наружу и спустились с лестницы. Было ясно и холодно, и Джонни вздрогнул на свежем воздухе. Звезды на небе еще не начали меркнуть, и город лежал во мраке. И Джонни и мать на ходу волочили ноги.
После четверти часа молчаливой ходьбы, мать свернула направо.
— Не опоздай, — прозвучало ее последнее напутствие из поглотившей ее темноты.
Он не отвечал и безостановочно продолжал свой путь. В фабричном квартале повсюду открывались двери, и скоро он слился с людским потоком, пролагавшим себе путь во мраке. Когда он входил в ворота фабрики, вновь прозвучал гудок. Он бросил взгляд на восток. На небе из-за рваной линии крыш начал выползать бледный свет. Только это он и видел от дневного света, а затем повернулся к нему спиной и присоединился к своей артели.
Он занял свое место у станка — одного из многих рядов машин. Перед ним, над ящиком, наполненным маленькими шпульками, быстро вращались большие веретена. На эти последнее он наматывал джутовую нитку с маленьких шпулек. Работа была несложная. Не требовалось ничего, кроме быстроты. Маленькие шпульки разматывались так быстро, и столько было веретен, что не оставалось ни одного свободного мгновения.
Он работал механически. Когда шпулька разматывалась, он пользовался левой рукой, как тормозом, останавливал веретено и тотчас же большим и указательным пальцами ловил конец убегавшей нитки, а правой рукой притягивал свободный конец другой маленькой шпульки. Затем он молниеносным движением завязывал ткацкий узел и отпускал веретено. Ничего сложного в ткацких узлах не было. Он однажды хвастался, что может вязать их во сне. И действительно, иногда он это и проделывал, совершая в одну ночь работу целой вечности и завязывая бесконечную вереницу ткацких узлов.
Некоторые из мальчиков мотальщиков лодырничали — тратили даром время и машинную энергию, не заменяя шпулек, когда они разматывались. Чтобы воспрепятствовать этому, был приставлен надсмотрщик. Он поймал соседа Джонни на такой проделке и надрал ему уши.
— Погляди-ка на Джонни! Почему ты не таков, как он? — сердито спрашивал надсмотрщик.
Веретена у Джонни вертелись полным ходом, но он даже не вздрогнул от похвалы. Его лицо ничего не выражало, когда его ставили в пример другим. Он был лучший работник. Он это знал. Ему говорили это не один раз. Из лучшего рабочего он доразвился до машины. Когда работа его шла плохо, — вина (как и при работе машины) падала на негодный материал. Ошибиться он не мог.
И неудивительно: ведь никогда не было такого времени, когда бы он не находился в близком соприкосновении с машинами. Машинная работа как бы внедрилась в него, во всяком случае, он на ней воспитался. Двенадцать лет тому назад в ткацком отделении этой же самой фабрики произошло небольшое смятение: мать Джонни упала в обморок. Ее уложили на пол посреди скрипящих станков, двух пожилых женщин отозвали от станков, десятник помогал им… И через несколько минут в ткацкой было на одну душу больше, чем вошло в дверь. То был Джонни, родившийся с дробным, трескучим стуком ткацких станков в ушах, и с первого же дыхания вобравший в себя теплый влажный воздух, густой от летающих льняных хлопьев. Он прокашлял весь первый день, чтобы очистить легкие от льна, — и по той же причине он и после не переставал кашлять.
Мальчик, рядом с Джонни, хныкал и сопел. Лицо его было искажено злобой на надсмотрщика, грозно следившего за ним издали, и все-таки все веретена заполнялись. Мальчик метал страшные проклятия в вертящиеся перед ним веретена, — но звук не разносился и на сажень: шум, стоявший в помещении, не пропускал и задерживал его, как стена.
Ничего этого Джонни не замечал. Он наблюдал уже не раз описанное происшествие. Ему казалось столь же бесполезным противодействовать надсмотрщику, как противиться воле машины. Машины построены для того, чтобы вращаться в определенном направлении и совершать определенную работу. Точно так же обстоит дело и с надсмотрщиком.
Долгое утро и еще более долгий день промелькнули, и гудок возвестил о прекращении работы. Уже совсем стемнело, когда Джонни вышел за фабричные ворота. В промежутке солнце превратило небо в золотую лестницу, залило землю ласковым теплом, а затем кануло вниз — и скрылось на западе за рваной линией крыш.
Ужин являлся единственной семейной трапезой за весь день, — единственной, за которой Джонни встречался со своими младшими братьями и сестрами. Для него это носило характер столкновения — ибо он был стар, а они — очень молоды. Его собственное детство осталось слишком далеко позади. Он напоминал раздражительного старика. Он, молчаливо насупившись, склонялся над едой, находя мысленно удовлетворение в том, что и они вскоре должны будут встать на работу. Это посбавит им прыти и сделает их степенными и полными достоинства… как он сам.
Во время еды мать объясняла на разные лады и с бесконечными повторениями, как она старается сделать все, что может. Поэтому, когда скудная трапеза приходила к концу, Джонни с облегчением отодвигал стул и вставал. Он колебался на мгновение между постелью и наружной дверью и, наконец, выходил через последнюю. Далеко он не отходил. Он садился на приступку, с поднятыми коленями, согнув вперед узкие плечи, и, уставив локти в колени, подпирал ладонями лицо. Сидя там, он ни о чем не думал. Он именно отдыхал. Его братья и сестры выходили и шумно возились вокруг него с другими детьми. Электрический фонарь на углу освещал их проказы. Джонни был ворчлив и раздражителен, — это они знали. Но дух приключений побуждал их дразнить его. Они становились перед ним, взявшись за руки и раскачиваясь всем телом, орали ему в лицо несуразные и нелестные песенки. Сначала он огрызался на них с проклятиями, которым научился из уст десятников. Но, убедившись в бесполезности этого и вспомнив о своем достоинстве, он снова погружался в угрюмое молчание.
Брат его Уилл, ближайший к нему по возрасту, которому только что минуло десять лет, был коноводом. Джонни не испытывал по отношению к нему особенно нежных чувств: его жизнь уже много лет была отравлена постоянными уступками и поблажками Уиллу.
У него было определенное чувство, что Уилл ему многим обязан и неблагодарен. В дни, когда он сам еще играл, — эти дни, далеко ушедшие в туманное прошлое, — он лишался значительной части этого драгоценного времени, будучи вынужден следить за Уиллом. Уилл был тогда совсем крошечным, а мать, как и теперь, проводила дни на фабрике. На долю Джонни выпадала роль маленького отца и маленькой матери.
Уилл был хорошо сложен, в достаточной мере груб, одного роста со старшим братом и весил даже больше, чем тот. Джонни был изнурен и измучен, в то время как младший брат, казалось, разрывался от преизбытка сил.
Насмешливое пение раздавалось все громче и громче. Уилл, танцуя, наклонился к нему совсем близко и высунул язык. Левая рука Джонни мелькнула в воздухе и обвилась вокруг шеи Уилла. В то же мгновение он костлявым кулаком хватил Уилла по носу. Это был — до жалости — костлявый кулак, но столкновение с ним было неприятно, и это сразу же обнаружилось в болезненном визге Уилла. Остальные дети испускали испуганные крики, а Дженни, сестра Джонни, бросилась в дом. Он оттолкнул Уилла, свирепо хватил его по ляжкам, затем снова поймал его и повалил ничком в грязь. Он не выпустил его, пока несколько раз не окунул в грязь лицом. В это время подоспела мать — вихрь заботливости и материнского гнева.
— Почему он не оставляет меня в покое? — отвечал Джонни на ее укоризны. — Разве он не видит, что я устал?
— Я такой же большой, как и ты, — бешено визжал Уилл в объятиях матери, в то время как его лицо представляло сплошную массу из слез, грязи и крови.— Я такой же большой, как и ты, а буду еще больше. И уж тогда я тебя вздую… вот увидишь!
— Тебе, по твоему росту, на работу пора, — огрызнулся Джонни. — Вот что тебе нужно. Пора на работу. И мама должна была бы приставить тебя к делу.
— Но он слишком молод, — протестовала она. — Он еще маленький мальчик.
— Я был моложе его, когда стал на работу.
Он было хотел изливать дальше недружелюбные чувства, но внезапно повернулся на каблуках и гордой поступью вошел в дом, а затем в спальню. Дверь его комнаты оставалась открытой, чтобы впустить тепло из кухни. Раздеваясь в полутьме, он мог слышать разговор матери с вошедшей соседкой. Мать плакала, и речь ее подчеркивалась бессмысленными всхлипываниями.
— Не могу понять, что творится с Джонни, — доносились к нему ее слова. — Он раньше не был таким. Он был терпелив, как ангелочек… Но он хороший мальчик, спешила она тут же защитить его. — Он всегда трудился добросовестно и слишком рано стал на работу. Но это не моя вина. Я-то уж, конечно, делаю, что могу.
Из кухни слышится длительное всхлипывание, и Джонни бормочет про себя, в то время как его веки смыкаются:
—Да, черт возьми, я работал добросовестно…
На следующее утро он был опять вырван матерью из объятий сна. Затем — скудный завтрак, путешествие пешком сквозь мрак, и бледная вспышка дневного света из-за крыш, когда он поворачивался к ним спиной и входил в ворота фабрики. Это был еще день среди прочих дней, и все дни были одинаковы. И все же в его жизни было некоторое разнообразие, — когда он менял род работы или заболевал. В шесть лет он служил маленьким отцом и матерью для Уилла и других младших детей. Семи лет от роду он поступил на фабрику мотальщиком. Когда ему минуло восемь, он получил работу на другой фабрике. Его новая работа отличалась поразительной легкостью. Все его дело заключалось в том, чтобы сидеть с маленькой палочкой в руке и направлять протекавший мимо него поток ткани. Этот поток вырывался из пасти машины, проходил по горячему валику и шел своею дорогою куда-то дальше. Но Джонни сидел все время на одном месте, недосягаемый для дневного света, освещаемый сверху газовым рожком, сам — часть механизма.
Он был очень доволен этой работой, несмотря на влажную жару, ибо он был еще молод и полон мечтаний. И дивные сны снились ему, пока он следил за тканью, пробегавшей перед ним бесконечным потоком. Но эта работа не нуждалась в упражнении, не предъявляла никаких требований к его умственным способностям, и он начал мечтать все меньше и меньше, и ум его становился неподвижным и сонным. Тем не менее, он зарабатывал два доллара в неделю, а два доллара — это уже не голодная смерть, а постоянное недоедание
Но когда ему стукнуло девять лет, он потерял работу. Причиной была корь. По выздоровлении, он получил работу на стекольном заводе. Плата была выше, и работа требовала уменья. Оплата была сдельная, и чем искуснее он был, тем больше он зарабатывал. Здесь он развился в замечательного работника.
Это было несложное дело — привязывание стеклянных пробок к горлышкам маленьких пузырьков. К поясу у него был прикреплен моток ниток. Бутылочку он зажимал между коленками, чтобы работать обеими руками. В этом сидячем положении, когда он склонялся над собственными коленями, узкие плечи его сутулились, и все десять часов ежедневно он не мог разогнуться. Это было вредно для легких, но зато он привязывал триста дюжин пробок в день.
Управляющий очень им гордился и приглашал посетителей взглянуть на него. В течение десяти часов через его руки проходило триста дюжин бутылок. Это означало, что он достиг совершенства машины. Все излишние движения были устранены. Каждый поворот его худых рук, каждое движение мускулов его тонких пальцев — было быстро и точно. В результате он изнервничался. Ночью, во время сна, его мускулы сами гобой играли, а днем он не мог остановиться и отдохнуть: он был точно заведенный, и мускулы не переставали напрягаться. Он пожелтел, и его кашель ухудшился. Тогда воспаление обрушилось на слабые легкие в его сдавленной груди, и он лишился работы на стекольном заводе.
Затем он вернулся на ткацкую фабрику, где он впервые начал работать мотальщиком. Но вскоре его ожидало повышение. Он был хорошим работником. Скоро он должен был перейти в крахмальное отделение, а затем — в ткацкую. После этого ему уже не оставалось ничего, кроме повышения выработки.
Станок работал быстрее, чем тогда, когда он впервые поступил на фабрику, а мозги его работали медленнее. Он уже совсем не мечтал, тогда как ранние его годы были полны мечтаний. Однажды он влюбился. Это было в те дни, когда он только что начал работу над тканью, пробегавшей по горячему валу, а она была дочкой управляющего. Она была молодой женщиной, гораздо старше его, и он видел се — издали — не больше полдюжины раз. Но это было неважно. На поверхности потока ткани, струившегося мимо него, он рисовал блестящие картины будущего, в которых он изобретал чудодейственные машины, становился хозяином фабрики и, наконец, заключал молодую женщину в свои объятья и скромно целовал в лоб.
Но все это было давным-давно — до того, как он стал слишком усталым и старым для любви. Она вышла замуж и уехала, а его разум улегся спать.
Он очень рано стал мужчиной. Его отрочество началось в семь лет — когда он получил первое жалование. Известное чувство независимости поднималось в нем, и отношения между ним и матерью изменились. До известной степени, он был ей ровней, — как человек, зарабатывающий свои хлеб, и делающий в этом мире свое собственное дело. Мужчиной — вполне взрослым мужчиной — он сделался в одиннадцать лет, когда на 6 месяцев нанялся работать в ночную смену. Ни один ребенок, работающий в ночной смене, не остается ребенком.
В жизни его было несколько знаменательных событий. Первое произошло, когда мать однажды купила слив. Остальные два — это те два раза, когда она спекла дрочону [сбитая с мукой и молоком яичница]. Это были события. Он вспоминал о них с нелепостью. Тогда же мать рассказала про изумительное кушанье: когда-нибудь она приготовит ‘плавучий остров’, она говорила, что это вкуснее дрочоны. Годами ждал он того мгновения, когда расположится за столом, а перед ним будет стоять ‘плавучий остров’, — пока не перевел и эту мечту в разряд недостижимых.
Однажды он нашел на тротуаре серебряную монету в двадцать пять центов. Это тоже было большим событием в его жизни, хотя и тяжелым для него. Он понял свой долг, как только серебро блеснуло перед его глазами, — раньше даже, чем он его поднял. Дома, по обыкновению была недохватка в еде, и домой ему следовало отнести находку, как делал он каждую субботу со своей получкой. Было совершенно ясно, как следует поступить в данном случае, но он еще никогда не тратил своих денег и, кроме того, страдал по сладостям. Он бредил конфетами.
Он даже не пытался обманывать себя. Он знал, что это был грех, и сознательно согрешил, позволив себе растранжирить пятнадцать центов на конфеты. Десять центов он сберег на другой раз. Но, непривычный к ношению денег, он потерял эти десять центов.
В памяти он всегда воскрешал это событие, как единственное великое преступление в своей жизни, — и при воспоминании о нем всякий раз испытывал угрызения совести. Совершенный поступок вызывал в нем раскаяние. Он был недоволен употреблением, сделанным им из двадцати пяти центов: он мог бы использовать их лучше. Мысленно он тратил монету тысячи раз, и всякий раз с большей выгодой.
Было еще одно воспоминание из прошлого, туманное и поблекшее, но навсегда оставшееся в его душе.
Это странное воспоминание никогда не посещало Джонни наяву при ясном дневном свете. Приходило оно ночью, в постели, когда он ослабевал и находил освобождение во сне. Воспоминание всегда заставляло его испуганно просыпаться, и при первом болезненном содрогании ему казалось, что он лежит поперек кровати. На кровати лее были отец и мать. Он никогда не видел, как выглядел его отец. Об отце у него было только одно воспоминание, а именно, что у него жестокие, безжалостные ступни.
Его давнишние воспоминания тянулись за ним, но недавних воспоминаний у него не было. Все дни были одинаковы. ‘Вчера’ или ‘в прошлом году’ — это было то же, что ‘тысячу лет назад’ или ‘за минуту перед тем’. Никогда ничего не случалось. Не было никаких событий, отмечавших ход времени. И время не шло. Оно всегда стояло на месте. Двигались один крутящиеся машины, да и то, в сущности, и они стояли на месте.
Когда ему исполнялось четырнадцать лет, он перешел на работу в крахмальное отделение. Это было колоссальным событием. Наконец-то случилось нечто, что можно было помнить дольше, чем ночной сон или недельную получку. Это знаменовало начало нового времени. ‘В те времена, когда я перешел в крахмальную’, или ‘после того как я перешел в крахмальную’, — все это были выражения, часто слетавшие с его уст.
Он отпраздновал шестнадцатый день рождения тем, что перешел в ткацкую и стал за станком. Работа была сдельная, и он отличался, ибо фабрика превратила его в машину. Через три месяца он работал на двух станках, а позже — на трех и четырех
К концу второго года работы в ткацкой он вырабатывал больше любого ткача и, пожалуй, вдвое больше тех, кто был менее искусен. Но дети росли. Они больше ели. Они ходили в школу, а учебники стоят денег. И как-то выходило так, что, чем быстрее он работал,— тем быстрее росли цены. Даже квартирная плата повысилась, хотя дом не ремонтировался и грозил развалиться. Сам он вырос, но с увеличением роста он казался еще худощавее. К тому же он стал нервнее. Вместе с нервностью росла брюзгливость и раздражительность. Дети, после нескольких горьких уроков, научились его сторониться. Мать уважала его, но ее уважение носило как бы отпечаток страха.
Для него не существовала радость жизни. Он никогда не замечал течения дней. На ночь он словно впадал в забытье. Остальное время он работал, и его сознание было машинным сознанием. Он был рабочей скотиной. Только где-то глубоко, в недрах его сознания, без его ведома, взвешивались и распределялись часы работы, движения рук, судороги мускулов — и готовилось нечто такое, что должно было изумить его самого и весь его маленький мирок.
Однажды, поздней весной, он вернулся вечером с работы и почувствовал необычайную усталость. В течение всей трапезы он хранил угрюмое молчание, машинально поедая то, что ему давали. Дети чавкали и покрякивали от удовольствия. Но он был глух ко всему.
— Знаешь ли ты, что ешь, — спросила, наконец, мать.
Он безучастно взглянул на блюдо, стоявшее передним, и затем столь же безучастно—на нее.
— ‘Плавучие острова’! — возгласила она с торжеством.’
— О! — сказал он.
— ‘Плавучие острова’! — подхватили дети громким хором.
—О! — сказал он, и после двух-трех глотков прибавил. — Мне кажется, я сегодня не голоден.
Он уронил ложку, отодвинул стул и тяжело встал со стула.
— Я, кажется, спать пойду.
Ноги его волочились тяжелей обыкновенного, когда он проходил через кухню. Раздевание казалось ему непосильным трудом, и он заплакал от слабости, когда взобрался на кровать — все еще в одном башмаке. Его тонкие пальцы казались широкими, как вся кисть, а в концах их чувствовалось омертвение— неясное, как его мозг. Поясница нестерпимо болела. Болели все кости. Болело везде. А в голове его затрещали, застучали, загрохотали миллионы ткацких станков. Все пространство казалось заполненным мелькающими челноками. Они сновали взад и вперед, путались среди звезд. Сам он управлял тысячей станков, и они вертелись все быстрее и быстрее, а мозги его так же быстро разматывались и превращались в пряжу, питавшую тысячу снующих челноков.
На другое утро он не пошел на фабрику. Он был слишком занят, совершая колоссальную работу на тысяче станков, кружившихся у него в голове. Мать ушла на работу, но сначала послала за доктором. Тот сказал, что это острый приступ гриппа. Дженни несла обязанности сестры милосердия и выполняла инструкции доктора. Это был весьма тяжелый приступ, и прошла неделя, пока Джонни мог одеться и с трудом ходить по комнате. Еще через неделю доктор сказал, что он сумеет вернуться на работу. Десятник ткацкой мастерской посетил его в воскресенье после обеда, в первый день его выздоровления.
— Первый ткач на фабрике, — сказал матери десятник. — Место останется за ним. С понедельника он может стать на недельную работу.
— Что же ты не благодаришь его, Джонни?— спросила мать с беспокойством.— Он был крепко болен, и все еще не в себе, — извиняясь, объяснила она гостю.
Джонни сидел сгорбившись и не отрывал взгляда от пола. В этом положении он оставался еще долго после ухода десятника. На дворе было жарко, и после обеда он присел на приступку. Порою губы его шевелились. Он, казалось, был погружен в бесконечные вычисления.
На следующий день, когда наступила жара, он опять занял свое место на приступке. На этот раз у него были карандаш и бумага для вычислений, и он продолжал вычислять мучительно.
— Что идет после миллионов? — спросил он в полдень вернувшегося из школы Уилла,— и как это пишется?
В тот день закончилась его работа. Ежедневно, только уже без карандаша и бумаги, он возвращался на приступку. Он был глубоко погружен в созерцание единственного дерева, росшего по ту сторону улицы. Он изучал его много часов подряд и необычайно интересовался тем, как ветер колебал его ветви и заставлял трепетать листья. В течение всей недели он, казалось, углублялся в великое общение с самим собой. В воскресенье, сидя на приступке, он несколько раз громко рассмеялся, к немалому смущению матери, которая уже много лет не видела его смеющимся.
На следующее утро, до света, она подошла к постели и разбудила его. Он получил за неделю свою порцию сна, и проснулся без труда, не оказывая сопротивления и не делая попыток уцепиться за одеяло. Он лежал спокойно и говорил спокойно:
— Это бесполезно, мама.
— Ты опоздаешь,— сказала она, думая, что он все еще не проснулся и плохо соображает.
— Я не сплю, мама, и говорю тебе, что это бесполезно. Лучше оставь меня в покое. Я не собираюсь вставать.
— Но ты лишишься работы! — воскликнула она.
— Я не собираюсь вставать,— ответил он чужим, бесстрастным голосом.
В тот день она сама не пошла на работу. Это была болезнь превыше всех болезней, какие она до сих пор видала. Лихорадку и бред она могла понять: но это было безумие. Она накинула на него одеяло и послала Дженни за доктором.
Когда тот пришел, Джонни мирно спал, мирно проснулся и позволил ощупать свой пульс.
— Ничего ему не делается,— заявил доктор.— Очень изнурен, — вот и все. Слишком худ.
— Он всегда был такой,— вставила мать
— Теперь уйди, мама, и дай мне всхрапнуть.
Джонни говорил мягко и спокойно, и так же мягко и спокойно он повернулся па бок и заснул.
В одиннадцать он проснулся, оделся и прошел на кухню, где застал испуганную мать.
— Я ухожу, мама,— объявил он, — и пришел проститься.
Она закрыла голову фартуком, опустилась на стул и заплакала. Он спокойно ждал.
— Я так и знала,— рыдала она. — Куда? — спросила она, наконец, стянув с головы фартук и глядя на него испуганным взором, в котором сквозило некоторое любопытство
— Не знаю. Куда-нибудь.
— А твоя работа? — пролепетала она.
— Я никогда больше не возьмусь за работу.
— Джонни? — прохныкала мать.— Не говори так.
Она была потрясена его словами.
— Да что же это такое с тобой стряслось? — спросила она, изо всех сил стараясь говорить строго.
— Цифры, — отвечал он.— Да, цифры. Я порядком над ними подумал всю эту неделю, и вышло очень удивительно.
— Я не понимаю, при чем тут все это, — всхлипнула она.
Джонни снисходительно улыбнулся, и мать явственно ощутила неловкость оттого, что исчезла былая его раздражительность.
— Я тебе объясню, — сказал он.— Я вконец измучен. Что меня измучило? Движения. Я все время двигался, с самого рождения. Я устал от движения и никогда больше не намерен двигаться. Помнишь, когда я работал на стекольном заводе? Я вырабатывал триста дюжин в день. Теперь я высчитал, что совершал над каждой бутылкой около десяти различных движений, это будет тридцать шесть тысяч движений в день, в месяц — миллион восемьдесят тысяч движений. Скостим восемьдесят тысяч, — он говорил приветливым тоном, — скостим восемьдесят тысяч, остается миллион движений в месяц, двенадцать миллионов движений в год. У ткацких станков я двигаюсь вдвое больше. Выходит двадцать пять миллионов движений в год, и мне кажется, что я двигался таким манером больше миллиона лет. Ну-с, на этой неделе я вовсе не двигался. Я целыми часами не делал ни одного движения. Знатно было, скажу я тебе, сидеть этак час за часом — и ничего не делать! Никогда до тех пор я не был счастлив. У меня никогда не было времени. Я все время двигался. Таким манером нельзя быть счастливым. Так вот, я больше не буду этого делать. Я буду сидеть и сидеть, отдыхать и отдыхать, а после опять отдыхать.
— Но что будет с Уиллом и с детьми? — спросила она с отчаянием.
— Вот то-то и оно: Уилл и дети,— повторил он.
Но в голосе его не было горечи. Он знал о честолюбивых мечтах матери относительно младшего сына, — но мысль об этом его больше не грызла. Ему все было безразлично и это —т оже.
— Я знаю, мама, что ты думала, когда отдавала Уилла в ученье, —т ы хотела сделать из него бухгалтера. Из этого ничего не выйдет. Я пошабашил. Он должен стать на работу.
— И это после того, как я тебя воспитала, — плакала она, собираясь опять накрыть голову фартуком и тотчас же бросая это намерение.
— Ты никогда меня не воспитывала, — отвечал он с печальной неясностью.— Я сам себя воспитал, мама, и я же воспитал Уилла. Он больше меня, и толще, и выше. Когда я был малышом, меня, вероятно, не кормили вдоволь. Когда он появился и был малышом, — я работал и зарабатывал ему на еду. Но теперь этому конец. Уилл может пойти на работу, как я, или пойти к черту — мне все равно Я устал. Я ухожу. Хочешь, простимся?
Она не отвечала. Фартук опять взвился над ее головой. Она плакала. Он на минуту остановился на пороге.
— Уж, кажется, я делала все, что могла, — рыдала она.
Он вышел из дому и пошел вниз по улице. Тусклая радость вспыхнула на его лице при виде одинокого дерева.
— Можно ничего не делать, — сказал он себе вполголоса, как бы напевая. Он задумчиво поглядел на небо, но яркое солнце сверкало и ослепляло его.
Он совершил большой путь, и двигался медленно. Он проходил мимо ткацкой фабрики. Заглушенный гул донесся до его ушей, и он улыбнулся. Он никого не ненавидел — даже стучащие и скрипящие машины. В душе его не было горечи, не было ничего, кроме непомерной жажды покоя.
Дома и фабрики постепенно редели, и пустыри попадались все чаще, по мере того, как он выходил за город. Наконец, город остался позади, и он шел по зеленой тропинке вдоль полотна железной дороги. Он шел не так, как все люди. И он ни на кого из людей не походил. Это было какое-то подобие человеческого существа. Это был искалеченный, хилый кусок жизни, тащившийся, как больная обезьяна, с болтающимися руками, сутулыми плечами, узкой грудь