На рубеже двух столетий, Белый Андрей, Год: 1930
Время на прочтение: 568 минут(ы)
АНДРЕЙ БЕЛЫЙ
НА РУБЕЖЕ ДВУХ СТОЛЕТИЙ
Воспоминания в 3-х книгах
Книга 1
МОСКВА
‘ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА’
1989
СЕРИЯ
ЛИТЕРАТУРНЫХ МЕМУАРОВ
Редакционная коллегия:
В. Э. ВАЦУРО
Н. К. ГЕЙ
Г. Г. ЕЛИЗАВЕТИНА
С. А. МАКАШИН
Д. П. НИКОЛАЕВ
А. И. ПУЗИКОВ
К. И. ТЮНЬКИН
МОСКВА
‘ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА’
1989
[Image001]
А. Белый. 1903.
ББК 84Р7 Б43
(C) Вступительная статья, подготовка текста и комментарии А. В. ЛАВРОВА
(C) Оформление художника В. МАКСИНА
МЕМУАРНАЯ ТРИЛОГИЯ И МЕМУАРНЫЙ ЖАНР У АНДРЕЯ БЕЛОГО
Цикл воспоминаний Андрея Белого, создававшийся в конце 1920-х — начале
1930-х гг., по праву принадлежит к числу наиболее известных и наиболее
ценимых произведений крупнейшего мастера русского символизма. Эти три книги
в равной мере значительны и как художественное слово, и как исторический
источник: будучи ярким образцом мастерства Белого-прозаика, они содержат
богатый и выразительно интерпретированный материал об эпохе, охватывающей
около тридцати лет исторической, культурной и бытовой жизни России. ‘На
рубеже двух столетий’, ‘Начало века’ и ‘Между двух революций’ — лучшее, что
написано Белым после ‘Петербурга’, — утверждает автор первой советской книги
о Белом Л. К. Долгополов. — Мы многого не знали бы о литературном движении
рубежа веков, если бы эта трилогия не была написана, — несмотря на ее чисто
литературный характер. (…) Белый создал обобщающий образ времени —
катастрофического, чреватого взрывами и потрясениями мирового масштаба и
значения, хотя описал одну только сторону, одну линию литературного движения
начала века’ [Долгополов Л. Андрей Белый и его роман ‘Петербург’. Л., 1988,
с. 401]. Сходного мнения придерживается и Л. Флейшман, автор работы о
мемуарах Белого в американской коллективной монографии о русском писателе:
‘Никакие другие опубликованные мемуары, касающиеся русской литературы
модернизма, не могут соперничать с мемуарами Белого по богатству информации,
по широте изображения литературной жизни или по тому вкладу, который сделал
их автор в развитие русского символизма’ [Fleishman L. Bely’s Memoirs. —
‘Andrey Bely. Spirit of Symbolism’. Ed. by John E. Malmstad. Ithaca, Cornell
University Press, 1987, p. 218].
Эти суждения в корректировках и оговорках не нуждаются. Действительно,
мемуарная трилогия Белого являет собою грандиозную многофигурную композицию,
дающую отчетливое представление не только о конкретных лицах и событиях, но
и о целых социально-исторических группах лиц — о московской ученой
интеллигенции последней трети ХГХ века, о контингенте гимназических
преподавателей и учащихся, о профессорском составе Московского университета,
о носителях ‘нового религиозного сознания’ и т. д. Так, первая книга
мемуарной трилогии, ‘На рубеже двух столетий’, предлагает красочную панораму
жизни московской университетской среды 1880 — 1890-х гг., Белому важно было
показать силу семейной культурной преемственности, прочные ‘кастовые’ устои
либерально-позитивистского мира, оставившие неизгладимый след в его
биографии и биографии его поколения, — но написанное им по значимости
выходит далеко за пределы анализа духовных и бытовых истоков собственной
личности, приобретая самое широкое значение: недаром о Белом говорят как о
полномочном историографе и бытописателе такого специфического
социально-общественного явления, как ‘профессорская культура’, историографе,
указавшем и на ‘наступивший кризис этой культуры’ [Кантор В. Русское
искусство и ‘профессорская культура’. — Вопросы литературы, 1978, Љ 3, с.
159]. Что же касается истории русского символизма, то легче перечислить лиц,
обойденных вниманием Белого, чем назвать тех, кто — подробно или бегло —
изображен в его мемуарах. Обладая избирательной, своеобразной до
экстравагантности, но чрезвычайно острой, цепкой и устойчивой памятью,
позволявшей много лет спустя довольно точно (почти не ошибаясь даже в
указаниях месяцев и дней) и дифференцированно реконструировать события и
умонастроения, с одной стороны, с другой — имея за плечами чрезвычайно
активно и насыщенно прожитую жизнь, изобиловавшую встречами, странствиями,
разного рода коллективными предприятиями, пребывая всегда в гуще людей,
Белый сумел создать из хроники своей жизни, своих исканий, литературных и
нелитературных деяний многокрасочную картину пережитой исторической эпохи.
П. Антокольский указывал на естественный сплав в мемуарах Белого
‘былого’ с позднейшими думами о былом, на редкое единство этого сплава из
былых увлечений и позднейших оценок [Антокольский П. Валерий Брюсов. — В
кн.: Брюсов В. Собр. соч. в 7-ми т., т. 1. М., 1973, с. 13].
Ассоциация с прославленной книгой Герцена при обращении к мемуарной
трилогии Белого, видимо, возникает неизбежно (и сам Белый говорит о ‘своем
‘былом и думах’ применительно к ‘берлинской’ редакции ‘Начала века’) [См.
письмо Белого к П. Н. Медведеву от 10 декабря 1928 г. (В кн.: ‘Взгляд’.
Критика. Полемика. Публикации. М., 1988, с. 432)]. По широте охвата
исторической жизни, обилию и яркости индивидуальных характеристик, полноте и
подробности автобиографического исповедания мемуарный цикл Белого
выдерживает сравнение, пожалуй, лишь с двумя аналогичными произведениями
русских классиков — ‘Былым и думами’ А. И. Герцена и ‘Историей моего
современника’ В. Г. Короленко. Подобно Герцену и Короленко, Белый
предпринимает опыт детализированной автобиографии, построенной по
хронологическим этапам прожитой жизни (детство, юность, зрелость) на фоне
широкой исторической панорамы и с вкраплением относительно самостоятельных
очерков — мемуарных портретов современников. Сходство в мемуарном методе,
жанре, приемах повествования, однако, только оттеняет существенные отличия
Белого в характере и стиле предпринятого им летописания.
Плоды деятельности любого мемуариста неизбежно должны находиться в
согласии е формулами: ‘я видел’, ‘я знаю’, ‘я вспоминаю’, ‘я свидетельствую’
и т. д. Следуя этим формулам, Белый в своих мемуарных реконструкциях упорно
делает акцент не на сказуемом, как в большинстве своем другие мемуаристы, а
на подлежащем — личном местоимении. То, что для Короленко, например, было бы
неприемлемо (характерно самое заглавие его книги о себе — ‘История моего
современника’: писатель демонстративно устраняет собственное ‘я’, настаивает
на исключительно объективной значимости своих индивидуальных жизненных
перипетий), для Белого — единственно возможный вариант. Неизменно задающее
тон всему повествованию личностное начало — отличительная примета
воспоминаний Белого и в сопоставлении с мемуарными книгами других
писателей-символистов, появившимися незадолго до возникновения трилогии
Белого или почти одновременно с ней. ‘Живые лица’ (1925) 3. Гиппиус,
‘Встречи’ (1929) В. Пяста, ‘Годы странствий’ (1930) Г. Чулкова содержат
немало субъективных, пристрастных оценок и характеристик, но по самой
фактуре изображения они представляют собой вполне традиционные мемуары,
выдержанные в добросовестно ‘объективной’ манере и предлагающие описания,
трактовки и обобщения, мыслимые как адекватные определенным лицам или
явлениям. Напротив, Белый с гораздо большей охотой отдается своим зачастую
непредсказуемым ассоциациям, причудливым впечатлениям, метафорическим
сопоставлениям, образотворчеству и мифотворчеству, в результате возникает не
набор документально — или по замыслу — заведомо точных словесных фотографий,
а некая новая суверенная художественно-документальная реальность,
выстроенная по законам образного мышления и управляемая фантазией не в
меньшей мере, чем императивными данными зрения, слуха и понимания. В этой
созданной Белым новой реальности, например, выступающий с речью великий
французский социалист и знаменитый оратор Жан Жорес предстает в образах то
слона (‘Кричал с приседанием, с притопом увесистой, точно слоновьей ноги,
точно бившей по павшему гиппопотаму, почти ужасал своей вздетой, как хобот,
рукой’), то громовержца Зевса (‘…сверкал стрелами в тучищах: дыбились
образы, переменялся рельеф восприятий, рукой поднимал континент в океане,
рукой опускал континент: в океан’), совокупность подобных образных
построений и штрихов в изображении личности отодвигает на второй план то,
что оказалось бы, разумеется, в центре внимания у другого мемуариста, —
сообщение о содержании выступления Жореса.
Субъективное начало главенствует в мемуарных книгах Белого так же
безраздельно, как и в его романах. И если образ столицы Российской империи в
его романе ‘Петербург’ — это образ вымышленного, символически преображенного
города, не соответствующий ни реальному топографическому плану, ни
путеводителям, то и применительно к воспоминаниям Белого следует делать
аналогичную поправку: авторское восприятие порой претворяет достоверную
реконструкцию фактов до известной степени в хронику никогда не бывших
событий и панораму ярких художественных образов, существовавших в подобном
виде лишь в восприятии и воображении Белого. Подлинные лица для этих образов
служили лишь моделями. Характерно в этой связи замечание Г. В. Адамовича по
поводу изображения в ‘На рубеже двух столетий’ отца писателя, Н. В. Бугаева:
‘Портрет отца удивителен. Он строен, сложен и блестящ. Не берусь только
судить, насколько он правдив именно как портрет, а не как поэтический образ’
[Адамович Г. Андрей Белый и его воспоминания. — Русские записки (Париж),
1938, Љ 5, с. 145]. То, о чем Адамович судит предположительно, К. В.
Мочульский в своей книге о Белом утверждает с полной уверенностью: ‘Белый не
историк, а поэт и фантаст. Он создает полный блеска и шума ‘миф русского
символизма’ [Мочульский К. Андрей Белый. Париж, 1955, с. 269].
В своих воспоминаниях Белый безудержно отдается эстетическому
преображению некогда пережитой и познанной реальности. В свою очередь,
собственно художественным произведениям Белого присуща, как бы по принципу
взаимокомпенсации, тенденция к непосредственно личной исповедальности,
автобиографизму. Едва ли не все произведения Белого насквозь
автобиографичны, и эта их особенность настолько сильна и всепроника-юща,
настолько определяет характер обрисовки вымышленных героев, за которыми
почти всегда скрываются конкретные прототипы, и выстраивание обстоятельств,
за которыми встают реально пережитые коллизии, что их автор, по праву
приобретший репутацию дерзновенного новатора, создателя причудливых,
фантасмагорических художественных миров, парадоксальным образом может быть
охарактеризован как мастер, неспособный к художественному вымыслу как
таковому, не проецированному на личные воспоминания и впечатления или на
‘чужие’ тексты, на новый лад перетолкованные. Если расценивать приемы
сюжето-сложения в прозе Белого, то придется сделать вывод, что изобретение
оригинальной фабулы и интриги не относится к сильным сторонам его
мастерства: там, где должна властвовать стихия чистого вымысла, у Белого
чаще всего — надуманные, неправдоподобные, логически противоречивые
ситуации. Достоверности и убедительности (в том числе и в отношении
фантастических и ‘бредовых’ явлений) Белый достигает тогда, когда
непосредственно следует своему личному, биографическому опыту, либо когда
строит художественную коллизию из заимствованных образов и сюжетных мотивов
(таковы, например, мотивы пушкинского ‘Медного всадника’ в ‘Петербурге’,
спародированные, гротескно перетолкованные, но претворенные в новую,
безукоризненно выстроенную, емкую художественную реальность). Все творчество
Белого изобличает фатальную неспособность писателя писать не о себе. Когда
он пытается создать ‘беллетристический’ сюжет — авантюрный, с участием сил и
лиц, с которыми его никогда не сталкивала жизнь, — эти усилия сотворить
нечто непредсказуемое и необычайное оборачиваются подспудным, потаенным
автобиографизмом. В хитросплетениях интриги (в романах ‘Серебряный голубь’,
‘Петербург’, ‘Москва’) узнаются события, сыгравшие явную или скрытую, прямую
или косвенную роль в биографии Белого, в образах вымышленных героев
фокусируются черты самого Белого, его родных, близких друзей и не очень
близких знакомых, складывающиеся в новую художественную мозаику, которая при
внимательном обозрении поддается дифференцированному и вполне конкретному
анализу как биографическая в своей основе структура.
О спонтанном автобиографизме творческих опытов Белого свидетельствует
характерный эпизод. В 1906 г., когда между Белым, Л. Д. Блок и Блоком
разворачивалась мучительная личная драма, в журнале ‘Золотое руно’ (Љ 7 — 9)
появился рассказ Белого ‘Куст’. В условно-символическом сюжете этого
произведения Л. Д. Блок усмотрела скрытые оскорбительные выпады по своему
адресу и по адресу Блока [См.: Литературное наследство, т. 92. Александр
Блок. Новые материалы и исследования, кн. 3. М., 1982, с. 258 — 259]. Белый
же, как он в свое время решительно заверял Блока в письме к нему [Александр
Блок и Андрей Белый. Переписка. М., 1940, с. 180 — 181], а позднее повторял
то же самое в мемуарах ‘Между двух революций’, никакими ‘злонамеренными’
задачами не руководствовался и считал упреки совершенно немотивированными.
Думается, что в этом конфликте оба, и Л. Д. Блок и Белый, были правы и
неправы одновременно: по всей вероятности, Белый действительно не ставил
перед собой специальных ‘аллюзионных’ целей, но, работая над рассказом,
оставался верен самому себе, своему сложившемуся творческому методу, и
‘отвлеченный’ сюжет естественным образом оказался насквозь проникнутым
непосредственно жизненной аурой.
Для самого Белого не существовало принципиальной разницы между
собственно художественной прозой и мемуаристикой: рассказывая о годах
младенчества в воспоминаниях ‘На рубеже двух столетий’, он подкрепляет свои
доводы цитатами из романа ‘Котик Летаев’, используемого без каких-либо
оговорок как мемуарный же текст, а литературный портрет Льва Ивановича
Поливанова в тех же воспоминаниях дополняет опять же цитатой из романа
‘Москва’, в которой речь идет о Льве Петровиче Веденяпине. Подобный метод
вполне оправдан и не должен вызвать недоумения: ведь ‘Котик Летаев’ целиком
основывается на личных воспоминаниях Белого о своем детстве, а Веденяпин в
‘Москве’ — такой же портрет Поливанова кисти Белого, как и незамаскированное
изображение знаменитого педагога в ‘На рубеже двух столетий’. В творческом
арсенале Белого предостаточно подобных ‘двойников’, которыми можно было бы
восполнить характеристики соответствующих им подлинных исторических лиц:
Мережкович и Шиповников из ‘Симфонии (2-й, драматической)’ (1901) вписались
бы в мемуарные образы Мережковского и Розанова, Жеоржий Нулков из ‘Кубка
метелей’ (1907) дополнительно проиллюстрировал бы рассказ Белого о неприятии
им ‘мистического анархизма’ Г. Чулкова, Нелли из ‘Записок чудака’ (1919)
прибавила бы красок к портрету А. Тургеневой, и т. д.
Если под ‘мемуарным’ углом зрения рассматривать все творчество Белого,
то выясняется, что писатель создавал мемуары (или произведения, включающие
мемуарно-автобиографическое начало) с того самого момента, как ступил на
литературный путь. Правда, это были не вполне привычные мемуары и едва ли