На ‘Розе Люксембург’, Алданов Марк Александрович, Год: 1942

Время на прочтение: 72 минут(ы)

Марк Александрович Алданов

На ‘Розе Люксембург’

Не без колебания решаюсь предложить читателям этот рассказ. Боюсь, что им покажется слишком смелой попытка писателя, давно уехавшего из России, писать о нынешней русско-германской войне. Материалами послужили рассказы советского морского офицера, случайно мною встреченного в Европе до начала войны, а также многие тома советских официальных изданий, как ‘Морской Сборник’.
Для глав рассказа, изображающих немцев, я пользовался только германской военной литературой. Мне указывали, что я слишком сгустил черную краску в изображении командира немецкой подводной лодки. Могу на это ответить лишь то, что офицеры в Германии бывают разные, я ничего не обобщаю, но не думаю, чтобы выведенный мною остроумный национал-социалист был исключением.

Автор

I

Паника была назначена на два часа дня. Пароход ‘Роза Люксембург’ выходил из Мурманска в час. Командир капитан-лейтенант Сергей Сергеевич Прокофьев, герой Советского Союза, награжденный орденом Ленина и медалью ‘Золотая Звезда’, очень крепкий, невысокий человек, с умным, некрасивым и привлекательным лицом, был на ногах с пяти утра. Как всегда перед выходом в море, работы было чрезвычайно много. Он побывал в порту, получил от разведки последние указания и в десятом часу вернулся на катере, в целях лучшего хранения тайны ‘Роза Люксембург’ стояла в заливе довольно далеко от порта. Он увидел ее, лишь обогнув в бухте английские суда. По дороге Прокофьев с волнением всматривался в свой пароход, зная, что больше его снаружи не увидит. ‘Кажется, все в порядке…’ Затем, поднявшись на борт, он в последний раз проверил все машины, механизмы, котлы, штурманскую часть, орудия в макетных ящиках. Несмотря на свою обстоятельность, опыт и знание дела, Сергей Сергеевич мучительно боялся, уж не забыл ли о чем-либо важном.
Пароход был очень старый. Когда-то он назывался ‘Великий Князь Константин Николаевич’, в 1917 году был переименован в ‘Архангельск’, после убийства Розы Люксембург ему сгоряча дали ее имя. В былые времена он предназначался преимущественно для перевозки грузов, но принимал и небогатых или случайных пассажиров. Кают было двадцать шесть — больше, чем теперь требовалось. На этот раз две из них’ самые лучшие после капитанской, были отведены иностранным гостям.
Английский и американский офицеры прибыли на том же катере, как было условлено, в четверть первого. Поджидая их на палубе, Прокофьев испытывал чувство неловкости за ‘Розу Люксембург’, за ее старость и убогий вид. Правда, внешность парохода вполне соответствовала его странному заданию: ему и полагалось быть именно таким, каким он был. Однако Сергей Сергеевич предпочел бы встретить гостей, особенно англичанина, на новом эскадренном миноносце, который был ему почти обещан начальством. При первом же знакомстве с гостями в Мурманске ему стало ясно, что этот англичанин очень опытный офицер. ‘Морской волк, — с усмешкой подумал он, употребляя мысленно в кавычках клише штатских людей, — не извозного промысла’. Американец был не моряк — младший лейтенант армии, еще почти юноша, — удельной! (‘красавчик’) — иронически сказал себе Сергей Сергеевич, почему-то сразу его невзлюбивший, никакого предубеждения против американцев у него, впрочем, не было (против англичан было).
Английский офицер был очень высокий, худой человек лет сорока восьми, с совершенно голым черепом, который сзади отделяла от шеи узкая полоса седоватых волос. ‘Должно быть, выпито было немало, опять же женский пол’, — подумал Сергей Сергеевич. В Мурманске ему кто-то сказал, что этот мистер Деффильд из аристократической семьи, ‘лорд не лорд, сэр не сэр, а так что-то вроде’.
‘Лордам по мордам’, — угрюмо пошутил Прокофьев. При первом знакомстве он по ошибке назвал англичанина коммодором (немного поколебавшись, уж не надо ли говорить: ‘господин коммодор’?). Англичанин, чуть нахмурившись, поспешно сказал, что он не коммодор, а коммандэр. ‘Ну да, коммандэр, и в бумаге так было сказано, ведь коммодор у них очень высокий чин’, — подумал Сергей Сергеевич с досадой. Он был человек не очень нервный и не очень застенчивый, но в этих непривычных беседах он проявлял и застенчивость, и нервность, разговаривать с иностранцами ему до этой войны не случалось ни разу.
После первого знакомства они провели втроем вечер, вместе ужинали в ‘Арктике’ и побывали в Доме культуры на спектакле музыкальной комедии. Молодой американец был в восторге от ‘Свадьбы в Малиновке’, от актеров, от публики. Его громкий заразительный хохот в театре обращал на себя сочувственное внимание публики, особенно девиц, на некоторых из них он ласково поглядывал. Коммандэр Деффильд изредка, в самых смешных местах пьесы, выдавливал на лице улыбку, и Сергею Сергеевичу было перед ним без причины неловко и за ‘Свадьбу в Малиновке’, и за Дом культуры.
Чувство неловкости у него усиливалось от того, что гости были так хорошо одеты. Особенно элегантен был американец. Шинель и тужурка на нем как будто только что вышли из мастерской очень хорошего портного. Сергей Сергеевич и сам был одет чисто и исправно, ‘да моя форменка не того класса’, подумал он. Шинели Прокофьев в Мурманске не носил, несмотря на холодные весенние вечера: он родился в Архангельск. губ. и привык к холодам. В этот день, поработав утром в машинном отделении, он вывел пятна на тужурке, и ему казалось, что он распространяет запах бензина, сам на себя досадовал, что придает значение пустякам. В десять часов на ‘Розу Люксембург’ привезли вещи гостей, новенькие превосходные вещи, каких в России нельзя было достать ни за какие деньги.
— Какая замечательная декорация! У русских это в крови: их театр лучший в мире… Читали вы воспоминания Станиславского? Изумительная книга, — сказал американец Деффильду, тогда тот, уже почти у борта ‘Розы Люксембург’, опустил бинокль и встал. Англичанин взглянул на него, и молодой лейтенант с улыб кой почувствовал, что если есть книга, которой не читал и не собирается читать коммандэр Деффильд, то это именно воспоминания Станиславского. Они взбежали по трапу на коммунальную палубу. Прокофьев очень крепко пожал им руку (как полагается, по ста рым русским романам, у англосаксов) и спросил, завтракали ли они, не желают ли закусить или выпить чаю. Оба гостя говорили по-русски, поэтому их и выбрали для командировки в Россию. Коммандэр говорил почти свободно. Сам Сергей Сергеевич немного знал английский язык и читал английские книги по своей специальности, но произносил слова так, как они пишутся.
Гости ответили, что позавтракали на берегу, что сейчас ничего не хотят. Американец с искренним восторгом хвалил все: завтрак, водку, русский борщ, Россию, море, ‘Розу Люксембург’. Коммандэр Деффильд попросил разрешения осмотреть судно. По дороге в каюту он как будто и не смотрел по сторонам, но Прокофьев чувствовал, что он по сторонам смотрит и замечает решительно все. ‘Не поручусь, что он не работает в морской Интеллидженс… Хотя нет, едва ли… Да, импозантный сэр. Точно аршин проглотил’, — насмешливо думал Сергей Сергеевич, инстинктивно соединяя с впечатлением от коммандэра общую сумму своих понятий о британцах, от ‘лордам по мордам’ до ‘Англия рассчитывает, что каждый исполнит свой долг’. Он почти обрадовался, заметив, что у англичанина сзади пятно на рукаве шинели.
— Сделайте одолжение, осматривайте все, что вам угодно. От боевых товарищей у нас секретов нет, — ответил он с хозяйской приветливостью, хотя и не вполне убежденно. Узнав, что гостям очень нравятся отведенные им каюты, коммандэр с ними простился, пригласив их к себе на три часа к чаю. На церемонию, предшествующую выходу в море, он их не позвал.
На палубе Сергей Сергеевич встретил младшего офицера и старика штурмана, который прослужил во флоте больше сорока лет. Младший офицер, ведавший хозяйственной частью, с радостным волнением сообщил, что из-за иностранных гостей получил в порту все.
— Дали красного азарбейджанского три дюжины. И шампанское дали! Настоящее шампанское Союза новороссийских кооператоров, бывшее имение Абрау-Дюрсо, — с почтением в голосе сказал он. — Паюсной икры отпустили пять фунтов. Боюсь, не хватит?
— Хватит. А не хватит, так пусть лопают что дают… — равнодушно заметил штурман, рассматривавший в бинокль что-то на берегу. Под его поднятой рукой торчал из кармана тремя четвертями заголовка номер ‘Полярной Правды’.
— Коньяку кавказского и рому отпустили шесть бутылок. Вот только лимонов не достал, во всем Мурманске ни одного лимона. Как же готовить грог? Ведь
у них грог первое дело, a?
— Пусть хлещут без лимона, — отозвался опять штурман и опустил бинокль. — Все врут люди! Говорят, за Туломой немцы… подожгли склады, стоят тучи дыма! И все вранье, ничего не видать… — Штурман в каждую фразу вставлял крепкие слова, оттого ли, что действительно любил их, или потому, что, по его мнению, так полагалось говорить человеку, прослужившему сорок лет во флоте.
— Как же не видать? Не туда смотрите, папаша, это не у радиостанции. Дайте ваш бинокль, я вам разыщу,
— Подождешь… — сказал штурман. — За этот бинокль, брат, я при царизме дал сто двадцать пять рублей, как одну копейку. Двенадцатикратный Цейс!..
— Велики деньги сто двадцать пять рублей! Мой шестикратный Обуховский дороже, да и лучше.
Штурман только на него посмотрел.
— При царизме рубли были рубли. Золотые! Тебе, Мишка, тогда цена была две копейки.
Не даете бинокля, папаша, да еще ругаетесь — не получите шампанского. И Моцарта, папаша, никогда не видели!
— Цыц, Мишка, молокосос, — сказал старик. Он уверял, будто в 1899 году во время стоянки в Бремене видел в театре Моцарта, и на возражения упорно повторял: ‘Видел, говорю вам, что собственными глазами видел’. Вероятно, он смешивал Моцарта с Поссартом.
— К обеду, Сергей Сергеевич, будет сегодня борщ, утка ж сладкий пирог. Достаточно с них?
— Достаточно. Отвальной обед, — рассеянно ответил архангельским словом Прокофьев. — Впрочем, вместо борща сервируй, Мишка, что-нибудь другое. Их уже в порту кормили за завтраком борщом, — пояснил он.
Младший офицер, которого, по его юности и добродушию, называли просто ‘Мишка’, ахнул, схватился за голову и убежал. Гостеприимство у него, как у всех на пароходе, было в крови. ‘О чем беспокоится! Девять шансов из десяти, что жить нам всем осталось неделю, и гостям и нам’, — сказал себе Сергей Сергеевич. Он распорядился о сигнале и пошел к политруководителю.
Батальонный комиссар орденоносец Богумил (его фамилия была вечной темой для шуток, он сожалел, что не переменил ее в начале карьеры) работал над составлением первого номера стенгазеты ‘На румбе’. Комиссар очень любил морские слова, читал старые повести Станюковича из быта моряков и во всех сколько-нибудь удобных случаях с упоением кричал: ‘Вахтенный!’, ‘Есть!’, ‘Лево руля!’, ‘Все наверх!’. Он и вообще говорил странно, постоянно вставляя в свою речь неупотребительные выражения, забытые поговорки, а также малороссийские слова, хотя не был украинцем. Капитан Прокофьев был с ним в корректных отношениях, они зависели друг от друга. Сергей Сергеевич мечтал о своем эсминце: трудные, опасные дела, за которые он получил звание Героя Советского Союза, давали ему на это право. Положение его во флоте было очень прочным, особенно с начала войны, об этом свидетельствовало и почетное назначение на ‘Розу Люксембург’. Однако с комиссаром ссориться не приходилось. Вдобавок Прокофьев признавал за Богу милом и достоинства: ‘Не трус, не злой человек, с ним можно работать. Разумеется, без него было бы лучше, но можно было напасть и на каналью…’
Капитан знал, что, с точки зрения людей старого закала, разница между ним и комиссаром была огромная и всецело в его пользу: ‘я пай, он бяка’… Наивность людей старого закала, которых он иногда встречал, и в этом, как во всем, вызывала у него улыбку. Тем не менее он Богумила недолюбливал: и потому, что его права и обязанности все-таки тесно переплетались с правами и обязанностями комиссара (полное разграничение было невозможно, несмотря ни на какие уставы и инструкции), и потому, что русские люди всегда во все времена неизменно недолюбливали полицию, назывались ли полицейские земскими ярыжками, решеточными приказчиками, исправниками или комиссарами. Впрочем, обо всем этом Прокофьев думал мало: комиссары были существующий факт, а Сергей Сергеевич, как большинство советских граждан, чувствовал инстинктивное уважение к существующим фактам.
— Доброго добра, — сказал комиссар, здороваясь в третий раз за день с Прокофьевым. Они поговорили о делах. Комиссар сообщил, что после паники состоятся политзанятия.
— Сегодня, конечно, еще можно. Потом, боюсь, будет не до того, — заметил капитан.
— Если позволят военобстоятельства, будем устраивать каждый день. Я пока наметил следующие пять тем: ‘Жизнь и дело Розы Люксембург’, ‘Чесменский бой’, ‘Революционное прошлое краснознаменного флота’, ‘Адмирал Нахимов’, ‘Флот и народ в стране социализма’… Кстатечки, уже поступило одно заявление о желании вступить в партию.
— От кого? — спросил без большого восторга Сергей Сергеевич.
— От старшины комендоров Трифонова. Он на ять парень. После обеда созову партсобрание, и в два счета проведем его в кандидаты. Вот только пьет, щоб его видьма слопала. Говорил я ему: пропадешь как Бекович…
Сергей Сергеевич посмотрел на часы и сказал, что пора. Комиссар молодцевато нацепил кобуру с наградным почетным маузером и вышел с командиром.
— Пожалуй, ‘Чесменский бой’ и ‘Адмирала Нахимова’ могу провести я, если немец не помешает, — на ходу предложил, подумав, Прокофьев. Богумил кивнул головой.
— Нехай так, нехай сяк, нехай будет рыба рак, — сказал он, выходя на коммунальную палубу рядом с командиром (не впереди и не позади). Команда была новая, но отборная: из самых опытных и храбрых краснофлотцев, часть ее была взята на ‘Розу Люксембург’ по указанию самого Прокофьева. Он удовлетворенно окинул взглядом выстроившихся людей и просветлел. Позади, вне строя, но почти в нем стояла Марья Ильинишна Ляшенко, военврач третьего разряда, в светло-сером пальто с беличьим воротником. На пароходе уже все шепотом говорили, что командир влюбился в Марью Ильинишну. Она была в самом деле очень хороша собой. ‘Только уж слишком пышный бюст’, — с неискренним неодобрением говорил Мишка. Этот бюст, при очень прямой и крупной ее фигуре, с чуть закинутой назад головой, придавал ей воинственный вид, странным образом сказавшись и в ее характере.
Сергей Сергеевич, как всегда добросовестно, подготовил речь, и ему было приятно, что Марья Ильинишна ее услышит. Говорил он с матросами очень хорошо и просто, без восклицаний, нимало не подделываясь под народный язык. Да ему и трудно было бы подделываться: он был сыном архангельского рыбака и учиться грамоте стал только в 1917 году. Боевое задание полагалось объявить лишь перед выходом в море. На этот раз оно было в общем известно команде: маляры и декораторы работали над макетами полторы недели. Сергей Сергеевич лишь все уточнил. Объяснил, какая честь выпала им на долю, с каким врагом они будут иметь дело. Он не сказал, что ‘Роза Люксембург’ идет почти на верную гибель, но не скрыл, что опасность очень велика.
— …Так и знайте, товарищи, — закончил он. — Этот немец страшный враг. Он загубил много человеческих душ. Так и помните: либо он, либо мы.
Затем произнес несколько слов комиссар. Чтобы поднять настроение, он, по-суворовски, начал с шутки. Сообщил, что нынче в каюте поймал таракана: это к счастью. Никто, однако, не засмеялся: лица почти у всех были нахмуренные, у многих бледные. Комиссар почувствовал, что ошибся, и перешел на серьезный тон.
— …Возлагаю надежды на комендоров товарища Трифонова. Они немцу покажут: видал субчика! Но мы все должны соревноваться на службе нашей дорогой, счастливой Родине. И мы покажем фашистской сволочи, где раки зимуют, уж в этом я даю честное ленинское! — сказал он и прочел текст обязательства: ‘Беру на себя социалистическое обязательство только на отлично выполнять все задачи, которые будут на меня возложены в походе’. Он хотел было, чтобы каждый произнес обязательство отдельно, но Прокофьев опять многозначительно посмотрел на часы. До отхода оставалось шестнадцать минут, об опоздании хотя бы на одну минуту — да еще при иностранцах — не могло быть речи. Комиссар велел произнести обязательство хором, как на больших судах. Сюрприз он подготовил к концу.
— В честь нашего гениального вождя, учителя и друга предлагаю назвать поход Сталинским! — воскликнул он. Предложение было принято единогласно и покрыто криками ‘ура!’. Громче всех кричал старый штурман.
— Есть! Сегодня же занесем в стенгазету, — сказал комиссар.
Через минуту все были на своих местах. Прокофьев с мостика смотрел в бинокль на берег и думал, что, вероятно, больше никогда не увидит ни Мурманска, ни Москвы, ни Архангельска. Когда пароход отошел, Сергей Сергеевич незаметно перекрестился (хоть был неверующим человеком) и еще с полчаса постоял на мостике. Впрочем, делать ему было пока нечего. В Кольском заливе опасности еще ждать почти не приходилось. Море в этот бессолнечный безветренный весенний день было совершенно спокойно. Воздушных налетов в заливе давно не было.

II

Лейтенант Гамильтон только вздохнул, увидев умывальник своей каюты. Почему-то в Мурманске он надеялся, что на ‘Розе Люксембург’ можно будет добиться ванны. В его памяти (он два раза ездил с родителями в Европу) с понятием парохода связывалась роскошь, превосходившая роскошь их собственного дома. Гамильтон догадывался’ что на советском пароходе, на котором ему устроили место после долгих хлопот, особенных удобств не будет. Однако на ванну он рассчитывал твердо. Освободившись от все еще не совсем привычной ему военной формы, он надел темно-красный бархатный халат, подарок матери ко дню рождения (стоивший так дорого, что мать с твердой улыбкой отклоняла шутливые вопросы отца о цене), надел отороченные мехом сафьяновые туфли и выглянул в коридор. Врожденная деликатность говорила ему, что на этом судне не следовало бы показываться в таком наряде. Но другого халата он не имел’ а в коридоре никого не было видно. Он прошел до конца коридоров и, не найдя ванной комнаты, вернулся. Выбежавший из-за угла молодой матрос, увидев Гамильтона, остановился на ходу, вытаращив глаза. Лейтенант смущенно скрылся в каюте. ‘Да, чудесная страна, изумительный народ, и у них строится новая жизнь, тогда как у нас разрушается старая, но жаль, что пока так мало комфорта’, — подумал он и опять пожалел, что не захватил с собой резинового туба, как сделал коммандэр Деффильд. Он кое-как умылся над крошечным откидным тазом с щелями и пятнами на фаянсе, оделся и в самом лучшем настроении духа вышел на падубу.
‘Роза Люксембург’ еще не отошла. Лейтенант, радостно, сочувственно улыбаясь, следил за быстрой, ловкой и ладной работой матросов. Ему казалось, что едва ли так работают американские рабочие, одетые неизмеримо лучше этих бедных людей, вероятно, и питающиеся неизмеримо лучше. Ему было немного неловко перед матросами: сам он на пароходе ничего не делал и никакого задания не имел. Лейтенант подошел к борту и долго с восторгом смотрел на панораму Мурманска, на бухту, на снеговые горы. ‘Я немного видел мест более прекрасных и своеобразных, чем это…’
Когда пароход отошел, лейтенант, не зная, что с собой делать, погулял по опустевшей палубе быстрыми гимнастическими шагами, Все по-прежнему улыбаясь и что-то вполголоса напевая, то слева, то справа появляясь в поле зрения стоявшего на мостике капитан-лейтенанта Прокофьева. Встретившись с ним взглядом поверх раздувшейся парусины поручней, лейтенант весело помахал рукой и закричал: ‘Хелло!’ ‘Жизнерадостный гражданин! Да удельной (‘красавчик’), — опять подумал архангельским словом Прокофьев. — И курит там, где не полагается. Сейчас же ему скажу…’ Неприязненное чувство к американцу в нем неясно выразилось в мысли о Марье Ильинишне.
Минут через пять Гамильтону надоела его гимнастическая прогулка. Он выносил одиночество только за чтением и за сочинением стихов. Теперь ему хотелось говорить, делиться впечатлениями, мыслями о России. На палубе никого не было. Он опять подошел к борту, раскурил третью папиросу и снова стал смотреть на берега понемногу расширявшегося залива. ‘Как бедно — и как величественно!’ Берега состояли то из гранитных скал, то из мелкого низкорослого’ леса. Долго тянувшиеся склады товаров, не очень пострадавшие от германских налетов, кончились. Теперь попадались только группы изб, привязанные к столбам рыбачьи беспалубные суда. У одного селения стояла толпа людей. Пароход прошел очень близко от них, и эта чрезвычайно бедно одетая толпа вдруг неприятно поразила Гамильтона своей странной безмолвностью: в Мурманске, напротив, кипела жизнь. Он помахал рукой толпе — и почему-то тотчас отошел к другому борту. ‘Да, Полярный круг! Какой фон для поэмы!’ — подумал он радостно, теперь твердо уверенный, что поэму напишет.
В университете все — некоторые с завистью, большинство дружелюбно — говорили, что Чарльз Гамильтон — баловень судьбы. Родители его были богаты и принадлежали к хорошему обществу. Это была очень консервативная семья: мать значилась среди ‘Дочерей Революции’, а отец был внуком Линкольновского полковника. Мать внимательно следила за последними успехами китайской медицины, а отец собирал коллекцию французских табакерок XVIII века (имел табакерку Рошамбо — ‘того самого’). Их сын был’ по общему и справедливому отзыву, необыкновенно даровит. Книга его стихов, выпущенная им двадцати лет от роду и названная ‘Carmen Aeternum’ [‘Вечная песнь’ (лат.)], имела немалый успех. Критик большой нью-йоркской газеты очень лестно отозвался о его стиле (были слова: ‘rebellious’, ‘sensual’, ‘fecund’, ‘highly provocative’ [‘Мятежный’, ‘чувственный’, ‘плодовитый’, ‘в высшей степени вызыва ющий(англ.)]), отметил влияние на него Катулла, Томаса Кэмпиона, Китса и всех трех Ситуэллов и обсудил его книгу как ‘commentaries on human experience’1. Если у этого критика были грехи, то бесспорно они были отпущены за ту невероятную, ни с чем не сравнимую, не повторяющуюся в жизни радость, которую он доставил в этом мире человеческому существу. После этой рецензии (три столбца в литературном приложении газеты) было немало других, менее важных. В местной же студенческой газете появилась восторженная статья с портретом Гамильтона: его поклонница, курсистка, говорила о необыкновенной его способности проникать в чужую душу и отмечала в нем нероновский комплекс. ‘Помимо десятка других блестящих карьер Чарльз Гамильтон мог бы сделать карьеру гадалки и предсказательницы’, — писала девица. В этом была, по-видимому, доля правды: на шуточных сеансах университетского ‘Общества черной магии’ у Гамильтона действительно иногда бывали необыкновенные удачи в угадывании чужих мыслей и даже в чем-то вроде телепатии. ‘Это медиум!’ — был общий голос.
Книгу его признал и старый профессор, у которого он учился. Этот профессор написал пять томов о поэтической литературе нашего времени, она у него была очень точно распределена по периодам и все, попарно: от Теннисона и Россетти до Свинберна и Генлея, от Свинберна и Генлея до Киплинга и Мэнсфильда, от Киплинга и Мэнсфильда, до Брука и Грейвса. Тем не менее — или именно поэтому — профессор решительно ничего не понимал в поэзии и каждого нового поэта благоразумно расценивал лишь после появления о нем достаточного числа рецензий. После десятой рецензии оценил и Гамильтона и даже мысленно отвел ему место в одной из следующих пар — к восьмому тому и к достижению Гамильтоном сорокалетнего возраста. В ожидании этого в дружески-отеческой беседе со своим молодым учеником профессор посоветовал ему попробовать свои силы в большой поэме в старом байроновском жанре. ‘Я знаю, жанр этот очень устарел, — испуганно сказал профессор, глядя в смеющиеся глаза Гамильтона, — но у всякого жанра может быть возрождение, и вы знаете, с каким успехом Спендер возродил жанр Шелли’. ‘Чтобы писать, как лорд Байрон, надо и жить, как он’, — ответил скромно Гамильтон.
Жить, как лорд Байрон, он не мог пo разным обстоятельствам, преимущественно семейным и денежным: собственного состояния у него не было, а на байроновскую жизнь отец денег не дал бы и даже не оценил бы ее, его немного ошарашил и ‘нероновский комплекс’ в рецензии о сыне: действительно ли это очень хорошо? Чарльз Гамильтон и не хотел бы огорчать родителей, которых очень любил. Начал он было и роман, но написал пока лишь несколько глав — нероновский комплекс ко многому обязывал. Не знавшие его люди, прочитав рецензию студенческой газеты и особенно увидев портрет автора, могли думать, что этот молодой человек — позер. Они совершенно ошиблись бы: позы в нем было гораздо меньше средней доли, свойственной людям его лет, да и та, что была, вытеснялась в его характере необыкновенной страстной жизнерадостностью.
Куря на палубе одну папиросу за другой, он лениво думал, что следовало бы написать длинное письмо Минни — его последней герл-фрэнд. Но он не любил писать длинные письма, да и идут они теперь два месяца, легко могут и вовсе не дойти… ‘Я приеду раньше’ (письмо с корабля-ловушки все же было бы эффектно). Думал о начатой большой поэме ‘Север’: все морские образы, от альбатросов до корабля-призрака, уже использованы старыми поэтами. Память безошибочно подсказывала ему стихи этих поэтов, И он завидовал чудесам, которые когда-то можно было создать из самых легких, дешевых образов, рифм и ритмов. ‘…Then, ‘mid the war of sea and sky, — Top and top gallant hoisted high, — Full spread and crowded every sail, — The Demon-Frigate braves the gale, — And well the doom’d spectators know — The harbinger of wreck and woe…’ [‘…Затем, в то время как море вело войну с небом, Фрегат-Демон, С поднятыми и развернутыми парусами, мужественно боролся со штормом. И, как прекрасно знали обреченные наблюдатели, предвестник крушения и бед…’ (англ.)] Он также думал с улыбкой, что сам теперь плывет на Фрегате-Демоне (какое красивое слово: ‘фрегат’!), однако на очень милом Фрегате-Демоне, где вместо злодеев и преступников идут на рискованное дело милые русские революционеры. ‘Но все-таки нельзя рифмовать ‘sky’ и ‘high’… И человеку, который теперь всерьез написал бы нечто вроде ‘Манфреда’ или ‘Короля Лира’, стыдно было бы показаться на глаза людям’. Думал также, что на слово ‘North’ почти нет рифм, — английские поэты с тонким слухом теперь считают неприличным рифмовать ‘north’ и ‘forth’. Однако, если Браунинг рифмует ‘suns’ и ‘bronze’?.. Кроме ‘forth’ есть еще ‘fourth’…
Лейтенант смотрел на матово-серебристые северные облака, на стаи шумных чаек — в Мурманске ему сказали, что эта местная короткоклювая птица не может хватать рыбу из воды и отнимает ее у других, птиц, поэтому она здесь зовется ‘чайкой-разбойницей’. Он решил в поэме назвать чаек ‘истеричками’ — это хорошо. ‘Да, да, эта поездка дает фон для поэмы. Но какая же может быть поэма с фабулой без женщин, без героини? А откуда ее здесь взять?..’ Гамильтон вздохнул при мысли о войне. Он был в восторге от того, что он военный, настоящий военный, что он плывет на корабле-ловушке в полярных водах этой изумительной страны, не похожей ни на какую другую. И тем не менее война была чрезвычайно ему противна. Ему хотелось бы быть лейтенантом и плыть на корабле-ловушке и подвергаться опасности, большой опасности, но так, чтобы при этом не было войны — войны за идеалы, которые он вполне признавал, и все же нелепой, зверской, физически грязной войны. Вдобавок он не чувствовал ненависти к немцам. В Англии хотел было даже записаться в одну из вновь открытых там ‘школ ненависти’, но подумал, что уж если надо учиться ненависти в школе, то учиться незачем: не научишься.

III

С мостика спустился советский командир. Гамильтон поднял руку и с новым ‘Хелло!’ пошел ему навстречу. И в ту же секунду он с удивлением почувствовал, что внушает неприязнь этому человеку. Гамильтон смущенно остановился: это чувство было совершенно ему неизвестно — так он привык к тому, что в нем все не чаяли души. Сергей Сергеевич остановился на минуту с гостем у обреза с водой. Они обменялись папиросами. Капитан наклонился над фи тилем обреза и зажег папиросу, по привычке прикрывая согнутой рукой огонек. Гамильтон, изумленно-почтительно следивший за его движением, сделал то же самое. Русская папироса показалась ему отличной. Прокофьев похвалил американскую.
— Здесь можно курить, — сказал он, — а там, на той стороне палубы, нельзя.
— О, я печален!
— Здесь можно… Как вы свободно говорите по-русски.
— Говорю ли я? — радостно переспросил Гамильтон и сообщил, что в университете специально занимался русской литературой и что это очень ему пригодилось, когда началась война, он записался добровольцем, прошел ускоренный кандидатский военный курс и в чине младшего лейтенанта был прикомандирован к миссии, отвозящей в Россию танки.
— Это всегда была мечта меня! Теперь, я надеюсь, я буду приехать часто. Я люблю так много все русское!.. Как вы любите Америку?
— К сожалению, никогда не был. Великая страна, — сказал Прокофьев. — Так в три часа прошу ко мне к чаю. До того, в два, состоится паника.
Американец весело закивал головой.
— Вы не моряк, но если вам угодно посмотреть, пожалуйста…
— О, это… — начал было Гамильтон и вдруг остолбенел, увидев Марью Ильинишну, которая подходила к ним энергичной походкой, странно-быстрой при ее крупной, почти монументальной фигуре. Он никак не ожидал появления на военном судне дамы, да еще такой. ‘Рубенс, одухотворенный Перуджино!’ — с восхищением сымпровизировал он мысленно. Ему показалось, что есть нечто роковое, провиденциальное в появлении этой женщины почти в ту самую минуту, когда он размышлял о своей байроновской авантюре и об отсутствии героини поэмы.
— Познакомьтесь, — сказал сухо Сергей Сергеевич. — Мистер Гамильтон, младший лейтенант американской армии… Марья Ильинишна Ляшенко, наш врач.
Я вас уже видела издали, когда вы подъезжали’ — сказала Марья Ильинишна, крепко пожимая руку лейтенанту. — А где ваш товарищ?
— Не товарищ, — сказал американец. — Я делал его знакомство эта неделя.
— Какие вы оба элегантные! Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты!.. Сергей Сергеевич, как по-английски ‘фу-ты, ну-ты, ножки гнуты’?.. Так вы этого англичанина не знаете? Да, ведь вы армейский и едете домой, а он моряк и приставлен к нам инструктором.
— Какой вздор, Марья Ильинишна! — с негодованием сказал Прокофьев. — Никакой он не инструктор, Иностранцев-инструкторов нам не надо! Коммандэр Деффильд тоже пересядет в море на английское судно, с которым мы должны встретиться. Это и для него и для лейтенанта самый быстрый способ возвращения, только и всего. А вы говорите: инструктор!
— Я так поняла, что… Нет, не инструктор, я хотела сказать, наблюдатель… Отчего же вы рассердились? Да хотя бы и инструктор, что ж тут для вас обидного? Ведь это новый способ войны, его ввели англичане, они его нам объясняют, самое естественное дело.
— Это чистейший вздор! И способ войны не такой новый: его англичане применяли еще в первую империалистическую, — сказал Прокофьев и добавил притворно-равнодушным тоном: — Ну-с, пока. Оставляю вас в приятном обществе.
— Так долго, — сказал лейтенант.
— Постойте, куда же вы?— спросила Марья Ильинишна не очень настойчиво. Сергей Сергеевич сделал вид, будто не слышал, и быстро удалялся. Она засыпала американца вопросами: кто он? откуда родом? есть ли у него родители? где он учился? женат ли он? почему не женат? страдает ли он морской болезнью и придется ли ей лечить его? Этот последний вопрос немного смутил Гамильтона, который в самом деле плохо выносил качку. Он понимал почти все, что она говорила, понимал ее гораздо лучше, чем Прокофьева и других русских, однако отвечать ему было нелегко. На ее вопрос, коммунист ли он, лейтенант кое-как ответил, что не коммунист, но сочувствует коммунистам во многом.
— Так нельзя, — строго сказала она, — так нельзя: многому сочувствую, многому не сочувствую. Чему вы не сочувствуете?
Он хотел было сказать, что сочувствует коммунистическим идеям, но не сочувствует террору, но ее строгий тон испугал его, и он этого не сказал. Объяснил только как умел, что ненавидит буржуазную цивилизацию и что старый мир разлагается. Она одобрительно Кивнула головой.
— Мы вас живо обратим в нашу веру. Кстати, у нас сегодня начинаются политзанятия. Приходите, ко миссар разрешит, я его попрошу.
Он сначала не понял, потом закивал восторженно.
— Я буду прийти! Я благодарю вас так много!.. Когда?
— В четыре часа. Сейчас начнется паника, а после паники мы будем пить чай у командира. Я приглашена хозяйкой. Он мой друг… Слышите сигнал? Это паника. Но мне нужно сначала зайти в мою каюту, на нижней палубе. Хотите проводить меня? Отлично, тогда пойдем… Как называется нижняя палуба — опердэк? гондэк? Верхняя, я знаю, квартердэк. Впрочем, вы в этом смыслите еще меньше моего.
Смеясь, они пошли к лестнице. По дороге она по-прежнему сыпала вопросами: думает ли он, что их потопит этот проклятый пират, и если потопит, то когда именно? правда ли, что ‘Роза’ по каким-то особым причинам идет кружным путем и в воды пирата придет только через неделю? и когда же они встретятся с английским судном? и зачем он без необходимости добивался места на ‘Розе’?
— Но почему же вы так уверены, что он нас не потопит? Боитесь ли вы смерти? Я нисколько!.. Впрочем, нет, страшно боюсь! — сказала она и остановилась. — Вот ваш товарищ!
Из двери огромного макетного ящика, согнув свою гигантскую фигуру, выходил коммандэр Деффильд. Сквозь медленно затворившуюся дверь лейтенант увидел пушку и сложенные возле нее снаряды. При виде дамы на военном судне на лице англичанина не выразилось ни малейшего удивления, вероятно, он не удивился бы, если бы увидел здесь жирафа или носорога. Он обменялся приветствиями с лейтенантом, но не обнаружил желания подойти к ним. Марья Ильинишна с любопытством на него смотрела.
— Кажется, этот мог бы мне объяснить, где гондэк, где опердэк… Какой угрюмый! Совсем не похож на вас!
Он понимает русски, — поспешно сказал лейтенант, оглядываясь. Коммандэр Деффильд уже входил в другой макетный ящик.
— Язык мой враг мой, я знаю, мне все всегда это говорили, — сказала Марья Ильинишна. — Ну вот, мы и пришли. Это моя каюта… Правда ли, что он лорд? Неправда? Вы меня здесь подождите, куда жe вам спешить? Слышите, как орут паникеры?.. Я выйду минуты через две.
Оставалась она в своей каюте по крайней мере минут десять. Вышла, подкрасив губы, напудрив лицо, повязав платком свои золотые волосы. Он представил себе ее распущенные косы — до пола, как рисуют на косметических рекламах. ‘Лорелея! Славянская Лорелея!’… Ему было лишь не совсем приятно, что она врач: почему-то он не любил женщин-врачей.
— Становится холодно, ведь это Заполярье. А я люблю тепло, люблю солнце. Я родом из Киева, — сказала она. — Ну, бегом, а то паника кончается.
Они пошли на верхнюю палубу, разговаривая уже как старые знакомые. Запутанной сбивчивой фразой он дал ей понять, как счастлив знакомству с ней: он так рад, мог ли он думать, что на ‘Розе Люксембург’ будет дама, — хотел добавить: ‘и такая!’, но не решился.
— На военных судах у нас женщин мало, — сказала она с неудовольствием. — Но допускаются исключения. Вы знаете, что у нас в России есть партизанки, есть летчицы, есть парашютистки. Теперь у нас недохватка во врачах. Не недохватка, впрочем, недохваток у нас нет ни в чем, но стали принимать женщин и на военные суда. Я добилась от товарища Прокофьева, чтобы он взял меня на ‘Розу’, он не хотел, я настояла.
— Вы жената? — нерешительно спросил он. Стоя у дверей каюты’ думал, можно ли ее об этом спросить’ и решил, что можно. Она засмеялась и ответила с полной готовностью:
— Была жената, но разошлась с мужем.
— О! — произнес он не то с сочувствием, не то с радостью. Она ответила и на его немой вопрос.
— Мы разошлись потому, что надоели друг другу. Мой муж говорил, что я страшно надоедлива. Это правда? — Она теперь со всеми старалась говорить о своем разводе весело, почти как о приятном воспоминании. В действительности этот развод в свое время причинил ей много горя. Ее муж был художник. Марья Ильинишна прощала ему измены, но ушла от него, когда он в сердцах сказал ей, что она малявинская баба, вообразившая себя Джокондой.
— Вы… — начал восторженно Гамильтон и не сказал того, что думал. Она с любопытством подождала его ответа, задумалась и спросила:
— Сколько вам лет?
— Двадцать пять.
Значит, мы ровесники: мне тоже двадцать пять (ей было двадцать семь, а ему двадцать четыре). Сколько раз вы были влюблены?
— Четырнадцать раз, — ответил он без запинки: этот вопрос ему задавали и в Америке, а русские числительные он знал твердо. — Нет, не четырнадцать раз: пятнадцать раз. — Для верности он три раза растопырил пальцы на правой руке. Она, смеясь, побежала вверх по лестнице. Он шел за ней, не отводя глаз от ее ног, и думал, что сказал чистую правду: теперь уже не четырнадцать раз, а пятнадцать.
На панику они опоздали. Им навстречу бежали разгоряченные, радостно взволнованные учением матросы. Комиссар Богумил обласкал лейтенанта и любезно разрешил ему присутствовать на политзанятиях.
— А теперь идите к Сергей Сергеевичу чаи ку шать, — сказал он Марье Ильинишне. — Нет, я не могу, где мне? Еще надо подковаться к лекции.

IV

Капитанская каюта не походила на обычные каюты парохода. Это была довольно большая, очень чистая комната с круглым столом посередине, теперь заставленным едой и напитками на чистой разноцветной скатерти, с диваном у стены, служившим постелью, с письменным столом, с книжными полками и картами по стенам. В углу висела гитара. Если бы не карты и не слишком парадная еда у самовара, его комната напоминала бы декорацию из пьесы Чехова.
За столом сидели Сергей Сергеевич, коммандэр Деффильд, штурман и младший офицер. Разговор явно не клеился. Штурман угрюмо молчал, видимо, желая, чтобы этот чай кончился возможно скорее. Прокофьев на палубе шутливо попросил его пить возможно меньше, ‘а то еще напутаете в инструментах’. Сергей Сергеевич отлично знал, что старик даже и в пьяном виде напутать в своем деле не может, но опасался, как бы тот, выпивши, не заговорил по-своему в присутствии Марьи Ильинишны: Сергей Сергеевич вообще не любил крепких слов, а в дамском обществе совершенно их не выносил. Младший офицер то искоса поглядывал на коммандэра, который, прямой, как палка, сидел по правую руку от хозяина, то с беспокойством переводил взгляд на стол: после долгих колебаний он решил подать бутылку шампанского, хотя не обед, а чай, но первый чай с иностранцами. Сам он до сих пор пил шампанское лишь раз в жизни в день выпуска из училища. Англичанин его удивил. Он думал, что англичане рыжие, говорят ‘годдам’ и все время бьются об заклад на сто золотых.
Сергей Сергеевич встретил вошедших с деланной шутливой улыбкой, представил коммандэра Марье Ильинишне и попросил ее разливать чай. Лейтенант Гамильтон, увидев бутылки, ахнул и сказал, что у него в каюте есть несколько бутылок виски, он сейчас принесет. Сергей Сергеевич чуть нахмурился — ‘кажется, русского угощения достаточно’, подумал он, однако лейтенант так явно не желал никого обидеть, а Марья Ильинишна так настойчиво-радостно просила угостить ее виски — ‘слышала, читала, но отроду не пила’, — что пришлось согласиться* Гамильтон сбегал в свою каюту и вернулся с двумя бутылками, при виде которых коммандэр Деффильд как будто несколько оживился.
— Зачем же вы принесли две? — преувеличенно-весело спросил Прокофьев. — Нас всего-то шесть человек, а вернее пять, так как я в походе не пью.
— О! — с сожалением сказал лейтенант, сам, впрочем, пивший тоже очень мало. Он ловко откупорил бутылку. — Нет сода!.. (Сергей Сергеевич опять чуть было не обиделся: ‘надо было для него еще запастись содовой водой’.) Но без сода еще… — Он забыл, как по-русски сравнительная степень от ‘хорошо’. Марья Ильинишна подсказала и подставила свой стакан. Сразу стало веселее.
Младший офицер откупорил шампанское с такой осторожностью, точно работал над миной и опасался взрыва. Сергей Сергеевич предложил тост за общую победу. Американец восторженно закричал ‘ура!’. Мистер Деффильд осушил бокал настоящего шампанского Союза новороссийских кооператоров, но больше к нему не прикасался и налег на виски — от первой бутылки скоро ничего не осталось. Штурман теперь поглядывал на англичанина дружелюбнее: ему тотчас стало ясно’ что этот коммандэр может выпить не одну, а три таких бутылки, причем даже не повеселеет. Сам он, по старой памяти, уважал виски, но не любил. Улучив момент, когда Прокофьев на него не смотрел, штурман налил себе и проглотил залпом большой стакан кавказского коньяку. Англичанин тоже взглянул на него с интересом. Мишка, не забывая себя, подливал гостям напитки, подсовывал бутерброды с икрой, ветчиной, сыром. Его занимала пена в шампанском — нальешь самую малость, а бокал уже полон. Вкус шампанского ему не очень нравился — нельзя было сознаться, что пиво вкуснее. Из любопытства он попробовал и виски — совсем не понравилось, но можно будет говорить, что пил виски.
Сергей Сергеевич ничего не пил и был мрачен, несмотря на повисшую на его лице хозяйскую улыбку. Лейтенант Гамильтон и Марья Ильинишна пили не очень много, но были веселее всех. Они скоро пересели на диван. Прокофьев старательно не смотрел в их сторону.
— …Нет, нет, ничего хорошего в вашем виски я не вижу, — говорила она. — Наша вишневая наливка лучше всякого виски… Сергей Сергеевич, как надо говорить: всякого виски или всякой виски? Не слышит Сергей Сергеевич, так занят разговором с вашим англичанином… Так вы говорите, он не лорд, этот англичанин? Он очень похож на лорда… Впрочем, я ни одного лорда не видела и не желаю видеть!.. Сергей Сергеевич нарочно для меня держит эту наливку… Наши украинские вишни самые лучшие в мире.
— У нас в Пенсильвания самые лучшие вишни. Лучше вишни нигде! — возразил Гамильтон, немного обидевшись за Америку.
Какой вздор! У вас таких нет и быть не может!.. Он мой лучший друг, Сергей Сергеевич, я его люблю, он прекрасный человек, но некрасивый… Кажется, я выпила немного больше, чем нужно? Нет? Вы тоже очень милый, страшно! Как вас зовут?
— Чарльз.
— Вот так имя! Разве можно серьезно называться Чарльз? Вам самому не стыдно? Впрочем, я шучу, это очень красиво, Чарльз. А по отчеству вас как?
— Мой отец Генри… Генрович.
— Чарльз Генрихович. Я вас буду звать Чарльз
Генрихович.
— Нет, вы будете звать: Чарли, — сказал он, почти дерзко глядя ей в глаза и замирая от восторга. Она объясняла ему свое имя: ‘Марья… Да, пожалуй, Мэри, а по отчеству Ильи-нишна. Отец был Илья, значит, Ильинишна’. Он сказал ей как умел, что это просто неблагородно в отношении иностранцев: из легкого ‘Ильи’ делать какую-то ‘Ильинишну’. Она смеялась. Потом он сообщил ей, что пишет стихи, что некоторые его стихи направлены против капиталистического строя. Ему противны роскошь и самодурство богачей, эксплуатирующих народные массы. ‘Ну да, ну да!’ — говорила она. Он рассказывал о квартирах миллионеров из пятнадцати—двадцати комнат, об их загородных виллах-дворцах, о туалетах дам. Его кузина как раз перед его отъездом заказала себе шестое меховое манто, оно обошлось ей в девять тысяч долларов.
Марья Ильинишна всплеснула руками.
— Расстреливать нужно таких людей’ хоть она и ваша кузина!.. Какое же это было манто? Верно, соболье? Или горностаевое?
Он не знал, какое это было манто. Не знал и того, какие были первые пять. Не знал, какой длины теперь носят манто. Не знал вообще ничего о моде. К концу приема он уже читал ей свои стихи. Она слушала, не понимая ни слова, и одобрительно-радостно кивала головой.
Штурман ушел на политзанятия, сообщив вполголоса младшему офицеру (в заключение их разговора о жалованье в походах), что князь Потемкин на представлениях о денежных ассигновках просителям обычно собственноручно писал: ‘дать, дать’ и еще несколько слов в рифму к первым. Мишка, обожавший штурмана, захохотал и испуганно оглянулся на Марью Ильинишну — ‘далеко: может, не слышала’…
Коммандэр Дэффильд подошел к полкам с книгами, Это была собственная библиотека Сергея Сергеевича: Пушкин, ‘Война и мир’, ‘Фрегат ‘Паллада’, новые русские романы, коллекция переплетенных томов ‘Морского Сборника’, ученые, технические, исторические труды, в том числе и английские, а также много популярных книг по самообразованию: тут были книги по естествознанию, по политической экономии, по музыке, по живописи — Сергей Сергеевич читал их, нахмурившись, с карандашом в руке, и даже составлял конспекты. О музыке он читал с особенным вниманием, так как страстно ее любил, но вздыхая, узнавая из книги, что ‘в первых движениях (‘почему движениях?’) ‘Патетической симфонии’ чувственные инстинкты выражены с предельным цинизмом’.
— …Толстой был, конечно, великий писатель, но что у него о военном искусстве, это слабая марка, — нерешительно сказал младший офицер.
— Молчите, Мишка, вы не читали, — отозвалась Марья Ильинишна.
— Чтоб мне на этом месте пропасть, читал! — Мишка благодушно отошел к дивану. С Марьей Ильинишной ему было гораздо легче, чем с англичанином.
— Быть может, вы хотите взять что-либо в свою каюту? Мои книги к вашим услугам, — предложил Прокофьев. Коммандэр поблагодарил и взял с собой том ‘Морского Сборника’ и английскую биографию Нельсона.
— Могу я сказать один… одно?..
— Разумеется. В чем дело? — тотчас насторожившись, спросил капитан.
— Я хотел сказать одну… вещь. — Англичанин говорил по-русски медленно, подыскивал слова, но почти всегда находил их. Он вполголоса сообщил, что макетный ящик на четвертом орудии немного отстает: можно увидеть щель. Сергей Сергеевич вспыхнул,
— Неужели? Я не заметил.
— Я заметил от лодки. Совсем маленький… Можно видеть только… через очень хороший бинокль. Но он имеет очень хороший бинокль, он будет увидеть… Все остальное хорошо… Очень красиво.
— Я тотчас велю исправить, — сказал Сергей Сергеевич суховато. — Спасибо… Не хотите ли коньяку? Или еще чаю?
— Я хочу коньяку, если вы тоже пьете со мной. За русского флота!
Отпив из рюмки, Прокофьев посмотрел на часы и любезно попросил гостей остаться в его каюте: сам он должен был идти на мостик.
— Здесь, в заливе, мы еще почти в безопасности, разве только воздушный налет? Но в Баренцевом море ни за что поручиться нельзя.
— Вот тебе раз! — сказала Марья Ильинишна. — Значит, нас могут потопить еще сегодня? А говорили, что только через пять-шесть дней. Это непорядок!
Все засмеялись, громче других лейтенант Гамильтон.
— Зачем ему нас топить? Мы его потопим, — беззаботным голосом ответил Сергей Сергеевич. — Правда? — обратился он к коммандэру. Англичанин утвердительно кивнул головой.
— Он потопал сто шесть тысяч тонн, — сказал Деффильд, допивая коньяк. Он так сказал это, что слово ‘потопал’ ни у кого не вызвало улыбки. Марья Ильинишна смотрела на него с любопытством.
— Да, мне говорили: это было в официальном сообщении фашистов? — спросила она. — Там и фамилию назвали: капитан Лоренц, правда?.. Да, граждане, грех будет прозевать его.
— Мы не будем… прозевать его, — медленно сказал коммандэр Деффильд.

V

‘Красный угол’ был устроен в прежнем офицерском буфете. С узкой стены на собравшихся матросов глядела крошечная, пожилая, добродушного вида женщина с открытой шеей, с длинным носом, с пышными волосами. Ее портрет был задрапирован красной материей. Против входа висел большой медальон: профиль Сталина частью прикрывал профиль Ленина. На другой стене была копия картины художника Горшкова ‘Бой канонерской лодки ‘Ваня-коммунист’ под Пьяным Бором’. Название картины всегда неприятно задевало капитана Прокофьева. Хотя сама по себе картина ему нравилась, он непременно снял бы ее, если бы хозяином в этой комнате был не комиссар Богумил, а он. Рядом с картиной на выцветших обоях отчетливо выделялся большой бледный прямоугольник: тут когда-то висел портрет Троцкого.
Комиссар сидел за столом, служившим теперь кафедрой, и что-то читал матросам, занимавшим ряд скамей без спинок. В первом ряду с карандашом и записной книжкой, надев очки, сидел старик-штурман. Марья Ильинишна, младший офицер, Деффильд и Гамильтон вошли к концу политзанятий. Богумил ласково кивнул им головой и предложил занять места. У иностранных офицеров был такой вид, какой бывает у христианских туристов, попавших во время богослужения в мечеть: не напутать бы и не оскорбить бы верующих. Лейтенант на цыпочках прошел к последней скамье и занял место рядом с Марьей Ильинишной. Коммандэр Деффильд cел на табурет у входа. Матросы испуганно смотрели на иностранцев, особенно на лысого англичанина с каменным лицом. Его длинное худое туловище составляло прямой угол с доской табурета.
Политзанятия уже подходили к концу, комиссар понимал, Что во время похода нельзя утомлять людей. И хотя он сам разрешил вход иностранным офицерам, их присутствие несколько его стесняло. Быть может, поэтому он говорил особенно самоуверенно и громко.
— Итак, товарищи, я кончаю и резюмирую, — сказал он, пробежав лежавшую перед ним бумажку. — Вы видели, что у товарища Розы Люксембург были промашки. Она скапутилась в 1903 году: стала на сторону меньшевиков, обвиняя нашу партию, партию Ленина — Сталина, в ультрацентризме и бланкизме (штурман неодобрительно кивал головой). Затем она, вместе с Парвусом, высосала из пальца полуменьшевистскую схему перманентной революции, которую у нее заимствовали псы троцкизма. Глубочайший анализ ее промашек дан товарищем Сталиным ‘ его гениальном письме в редакцию ‘Пролетарской Революции’ ‘О некоторых вопросах истории большевизма’… Ошибочной была, наконец, и ее теория стихийности, основанная на идее автоматического краха капитализма. Не поняла она и идеи социализма в одной стране…
Он сказал это и сам испугался: может, теперь речь идти должна о социализме в разных странах? или ни в одной стране? Штурман, все больше выражая лицом неодобрение Розе Люксембург, записывал что-то на листке записной книжки, не без труда водя по ней карандашом: был ранен в руку в Цусимском бою. Лейтенант Гамильтон слушал с восхищением. Он не очень понимал слова комиссара и не очень интересовался Розой Люксембург, в Мурманске не сразу даже вспомнил, кто это такая, получив, после долгих хлопот, место на носившем ее имя пароходе. Но все это было так неожиданно, так непривычно! Он подал в новый, необыкновенный и прекрасный мир. Марья Ильинишна смотрела на портрет Розы. Ей было немного завидно — отчего она сама не придумала какой-нибудь такой теории стихийности? ‘Кто она была? Был ли у нее муж? Какая была в частной жизни? Верно, и частная жизнь была бурная, хотя уж очень некрасива, бедняжка’, — думала Марья Ильинишна, с наслаждением чувствуя на своих плечах и шее влюбленный взгляд американца. Лицо коммандэра Деффильда не выражало решительно ничего.
Голос комиссара вдруг совершенно изменился, и лицо у него стало сладким. От ошибок Розы Люксембург он перешел к ее заслугам и к группе ‘Спартак’.
— …В меньшевистском поле и полуменьшевистский жук мясо, — сказал он и опять немного испугался своих слов. — Вы видите, товарищи, что Роза Люксембург живо схватила конъюнктуру и выбросила за борт изрядный груз центристских взглядов. Ошибки ее забудутся, а великое дело ‘Спартака’ останется. И вот почему партия Ленина — Сталина назвала наше судно именем Розы Люксембург (штурман закивал головой на этот раз с видом полного одобрения). Есть ли какие-нибудь вопросы, товарищи?
Вопросов не оказалось. Подождав с полминуты, Богумил сказал:
— Завтра, товарищи, наш командир, товарищ Прокофьев, проведет занятия по Чесменскому бою. Как вы знаете, в этом бою русские военно-морские силы под командой Алексея Орлова уничтожили тройные силы турецкого флота и тем положили конец войне, начатой против нас турецкой буржуазией… И как мы тогда били турок, так мы будем теперь бить немецких фашистов. Правду я говорю, товарищи?
Послышался одобрительный гул. Штурман попросил слова и внес поправку:
— Не так будем бить, товарищ комиссар, а будем бить втрое лучше: мы сталинские питомцы и защищаем свое социалистическое отечество!
Одобрительный гул послышался снова. Комиссар улыбнулся. Он знал, что штурман, прослуживший много лет в царском флоте, замаливает прошлые грешки, чтобы не остаться без моря и без хлеба. Комиссар относился к этому довольно благодушно: дело житейское. Старик ему нравился, как он нравился почти всем на судне.
— Поп не кончил, а дьякон запел, — сказал весело Богумил. — Ну, да эту поправку я принимаю… И еще я хотел сказать одно, товарищи. Как вы завтра узнаете, в Чесменском бою одной из наших эскадр командовал, под начальством Алексея Орлова, английский моряк, адмирал (он заглянул в бумажку), адмирал Эльфингстон, состоявший на нашей службе. Так вот, и сейчас на ‘Розе’ с нами плывут английский и американский моряки, сражающиеся вместе с вами за общее дело. Предлагаю их приветствовать… — Он хотел было добавить: ‘и занести это в стенгазету’, но раз думал. Его слова были покрыты рукоплесканиями.
Лейтенант Гамильтон раскланивался с искренним волнением. Мистер Деффильд тоже выразил благодарность. Но, когда комиссар, собрав бумаги, стал искать его глазами, коммандэра уже в каюте не было.
— Вже его нема! — с удивлением сказал Богумил. Во время политзанятий он не вставлял в речь украинских слов, и это его утомляло. Он опять засмеялся, увидев штурмана, и дружески хлопнул его по плечу. — Устал, брат, сталинский питомец?
— Вчера два часа сидел над той брошюрой, не мог оторваться. Отличная брошюра, — сказал штурман.
— Вот и отлично, что сидели. Сидите и дальше. ‘Попы’ фабриканты, купцы, толстосумы — сидели в стенах Государственной Думы’, — весело продекламировал комиссар, очень довольный своей лекцией.

VI

Подводная лодка U-22 провела ночь на дне бухты. Вчерашний день был неудачный: ничего потоплено не было. Почти весь вечер большая часть команды лежала на койках без движения, чтобы поглощать возможно меньше кислорода. Тем не менее к рассвету дышать уже было трудно. Командир лодки, капитан Лоренц, потопивший 106 тысяч тонн и два раза отмечавшийся в приказах германского командования, был из-за неудачного дня в мрачном — даже для него — настроении. Вдобавок он и чувствовал себя плохо. У него болела голова, болели спина, глаза, шея. Накануне, плохо доверяя своим подчиненным и желая показать, что он плохо им доверяет, капитан в согнутом положении простоял у перископа часов восемь. Правый глаз у него был совершенно воспален. Из-за этого, точно вставленного в ободок, выцветшего глаза Лоренц внушал теперь всей команде еще больший ужас, чем в обычное время’
Лодка была не очень большая, не самого последнего образца: в 740 тонн, с одним перископом, с двумя орудиями и шестью минными аппаратами, она делала не более 18 узлов. Капитан Лоренц работал уже давно в норвежских, финских и русских водах, избрав специальностью одиночные торговые суда. Против конвоев действовали эскадрильи подводных лодок новейшей конструкции. Он предпочитал работать самостоятельно.
Морское начальство не любило капитана Лоренца. Оно отдавало должное его храбрости, энергии и искусству, но считало его человеком тупым и маниакальным. Что-то не совсем нормальное было в самой его наружности, в его выцветших злых глазах, подчеркнутых сине-красными складками, в желто-бледном безжизненном лице, в длинной, тонкой шее, из-за которой его называли жирафом, в странной развинченной походке (он на ходу отставлял назад правую руку, чуть шевеля ей позади тела), в крайне неприятном скрипучем голосе, иногда переходившем в дикий вопль — не в обычное горловое орание кадрового германского офицера, а в наводящий ужас хриплый крик полусумасшедшего человека. Впрочем, этот его крик слышали только подчиненные. Начальство не любило Лоренца за тупость, за невоспитанность и за то, что он стал членом национал-социалистической партии двадцать лет тому назад, когда это было еще совершенно не принято. Молодые ученые адмиралы относились к нему чуть пренебрежительно — отчасти так, как профессора математической физики к Эдисону: работает без высшей математики. Однако они не могли отрицать, что Лоренц, без высших познаний, без ученых трудов, потопил 106 000 неприятельских, преимущественно английских, тонн. Они знали также, что партия заставит их дать Лоренцу все полагающиеся и даже не полагающиеся ему награды.
В газетах он уже именовался национальным героем и ‘грозой полярных морей’. Это прозвище очень ему нравилось. Верховное командование, впрочем без горячности, настаивало на том, чтобы в новом флоте, при соблюдении строжайшей дисциплины, установились товарищеские отношения между офицерами и матросами. Лоренц считал строжайшую дисциплину совершенно несовместимой с товарищескими отношениями. Да и никому из его подчиненных не могло бы и прийти в голову, что с капитаном Лоренцом возможны товарищеские отношения. Кроме фюрера и своей лодки, он никого и ничего не любил. Был холостяк, не имел любовниц, не брал в рот вина и даже курил мало: три-четыре дешевеньких сигары в день. Самое непонятное в нем было то, что он недурно играл на скрипке. Знавшие его люди недоумевали: почему капитан Лоренц играет на скрипке, да еще Шуберта! Знакомые капитана в большинстве тоже его ненавидели. Шепотом передавался слух, будто он состоит на службе у гестапо.
Лодка погрузилась в десятом часу (еще было по-полярному светло). После погружения Лоренц лег на койку в своей крошечной каюте, стараясь делать возможно меньше движений. Как и вся команда, он спал не раздеваясь: снимал только башмаки и кожаную куртку. У него, как почти у всех, был хронический насморк. В жилых помещениях лодки температура доходила до 30 градусов, но стены, соприкасающиеся с морем, были ледяные. С них все время текли испарения. От головной боли, от усталости, от смешанного запаха нефти, масла и пота капитан долго не мог заснуть и читал до полуночи. При последней стоянке в Германии в библиотеку лодки была доставлена новая партийная литература. Книги и журналы теперь доставлялись без переплетов. Лоренц убедился, что страницы нигде не разрезаны. Правда, офицеры и матросы были перегружены работой и совершенно измучены. Тем не менее капитан раздражился: в этих неразрезанных страницах было неуважение к фюреру.
Он читал очень внимательно, с карандашом в руке: отмечал на полях наиболее интересные и важные мысли. На этот раз он отчеркнул одной волнистой линией сообщение о том, что у польского короля Казимира, прозванного почему-то ‘Великим’, были от еврейки Эстерки два сына, названные Немира и Пелька, давшие начало многим известным польским родам. Капитан немного подумал и, повернувшись на койке (несмотря на экономию в движениях), написал на полях мелким красивым и очень четким почерком: ‘Поляки, разумеется, выродились бы и без этого!’ Хотел было поставить второй восклицательный знак, но раздумал: поляки больше никакого значения не имели, фюрер сказал об этом совершенно ясно. Узнав же, что русский император Александр III пожаловал баронские титулы разным Френкелям, Лессерам, Розенталям, Блохам, Кроненбергам и Гинцбургам, капитан взволнованно провел две черты, опять немного подумал и написал: ‘Это многое объясняет!!!’ — тут он поставил три восклицательных знака.
Над стальным сейфом, в котором хранился шифр, висела большая фотография последнего портрета фюрера работы Франца Трибша. Фюрер, стоя опершись на балюстраду, держа в рунах перчатки, гневно смотрел на природу — настоящий образец грозы. Капитан купил фотографию на свои деньги, бюджет морск. ведомства такой статьи не включал. Фотография не была надписана. Лоренц знал, что мог бы добиться подписи и даже, собственноручной надписи: надо было бы пустить в ход партийные связи. Однако в этом было бы нечто оскорбительное, это было бы осквернением его любви к фюреру — столько людей, примазавшихся к движению с 1933 года, таким путем добивались портрета и многого другого. К другому капитан Лоренц и не стремился, он не был карьеристом. Надпись же на портрете: ‘Моему верному Лоренцу!’, — быть может, даже ‘Моему верному другу Лоренцу!’ — была мечтой его жизни. Он чувствовал, что на такую награду имеет право и благодаря своим боевым заслугам, и благодаря тому, что понял фюрера за 20 лет до того, как его понял мир. Он в душе тихо надеялся, что после 150 тысяч тонн фюрер сам о нем вспомнит: оставалось лишь 44 тысячи.
На стенах каюты были еще фотографии: фюрер в Праге, фюрер в Вене, фюрер в Данциге, фюрер в Компьене, фюрер в Париже. Капитан Лоренц их вырезал из иллюстрированных журналов, ровненько вырезывая и заголовки, не пропускал ни одного города, где был фюрер, и вставлял все в одинаковые рамки. С рамок срывались капли пота, но капитан не чувствовал себя в силах спрятать фотографии в сейф. Против койки висела еще картина ‘Landdienst der Hitlerjugend’ [‘Гитлерюгенд служит Отечеству(нем.)]. Молоденькие светловолосые чисто немецкие девушки весело шли на полевые работы, думая о фюрере, о его величии и о его заслугах перед Германией. Когда в полночь капитан Лоренц погасил лампочку, на этой картине слабо заблестел свет из соседней контрольной камеры, всю ночь освещавшейся весьма ярко. Капитан, засыпая, смотрел на светловолосых чисто немецких девушек.

VII

Капитан Лоренц проснулся задолго до сигнала: всегда ложился последним, вставал первым. Надев кожаную куртку, он впустил в ноздри капли, ослаблявшие насморк, и вышел в контрольную камеру, где у гидрофона сидел ночной дежурный, радиотелеграфист, с желто-зеленым лицом, с воспаленными глазами. При появлении капитана он вскочил, сорвал с себя наушники, вытянулся и доложил, что не слышно ничего. Лоренц принял доклад с видом полного недоверия и, ткнув рукой в сторону (это означало приказ уступить место), сам сел за гидрофон. Радиотелеграфист с ужасом на него смотрел: всем было известно, что капитан владеет каждым из бесчисленных приборов лодки лучше, чем приставленный к прибору специалист.
Лоренц тоже ничего не услышал, радиотелеграфист вздохнул свободнее. Капитан встал с недовольным видом, точно говорил: ‘Да, на этот раз верно, но это ничего не доказывает’. Он обошел контрольную камеру, внимательно вглядываясь своими бесцветными глазками в бесчисленные аппараты, трубки, рычаги, — было поистине непостижимо, как люди могут в них разбираться. Все было в полном порядке, нигде не было ни соринки, медь была натерта до золотого блеска. Эта чистота составляла странный контраст с ужасным, почти нестерпимым воздухом. Затем Лоренц вышел в машинное отделение. Радиотелеграфист радостно проводил его глазами. Сзади всегда казалось, что у капитана Лоренца в костяке что-то искривлено или сломано.
Через минуту радиотелеграфист услышал сумасшедший крик. По коридору пробежал матрос с перекосившимся от ужаса лицом. У него что-то оказалось не в порядке. Вдобавок в минуту входа капитана в его отделение он вполголоса напевал песенку, пришедшую зимой с русского фронта: ‘Oh, weh, oh weh im, tiefen Rulands Schnee’ [‘О, горе нам, в глубоких российских снегах(нем.)].
Проверив ночные дежурства, заглянув в полутемную минную камеру, где на стойках были прикреплены запасные торпеды, он направился назад к себе. Брезгливо морщась, прошел мимо батарейной, откуда доносился тяжелый храп: над электрическими батареями койки висели так тесно одна над другой, что сесть было бы невозможно. Лоренц вошел в каютку, зажег лампочку, увидел фюрера и сел за работу. Как всегда с утра, ему мучительно хотелось курить, но об этом до подъема не приходилось и думать.
Через несколько минут послышался сигнал. Люди, не разбуженные страшным криком командира, засуетились, слезая с коек. Повар, тоже желто-зеленый, как все, принес капитану Лоренцу на подносе термос с кофе, сахар и сухой бутерброд с не очень свежим салом: эти Schmalzstullen [Хлеб со смальцем (нем.)] были под водой главной пищей экипажа, горячие блюда готовились лишь в надводном плавании.
— Скажи Шмидту, чтобы собрал хор, — приказал Лоренц повару и, размешав сахар, морщась выпил залпом стакан полутеплой бурды. Вид бутерброда вызывал у него отвращение, однако он заставил себя съесть все до последней крошки. До подъема оставалось еще много времени. Дела на дне не было никакого. Музыка предназначалась для того, чтобы занять людей, и для мысленного общения с фюрером. Ею на лодке ведал матрос Шмидт, пользовавшийся относительной благосклонностью Лоренца. Капитан давно вывел бы его в люди, если бы не одно препятствие: Шмидт в свое время был. коммунистом. Правда, он давно покаялся на допросе в гестапо, но к нему еще доверия не имели. Сам Лоренц вначале тоже не доверял Шмидту и обращался с ним еще гораздо строже, чем с другими. Но потом этот матрос ростом в два метра приобрел его расположение своей распорядительностью, знанием службы, огромной физической силой и музыкальностью: у него был превосходный слух. Капитан назначил его дирижером (у каждого матроса лодки было по нескольку побочных занятий).
Люди в батарейной превратились в статуи при появлении командира. Он хмуро их оглядел. Лица у всех были совершенно измученные, у многих больные. Он понимал, Что иначе и быть не может при их ужасной, нечеловеческой жизни, но знал также, что еще на неделю-другую сил у людей хватит. Лоренц накануне подучил по радио предложение — не в форме приказа — вернуться на отдых в базу: ему предоставлялось решить этот вопрос по своему усмотрению. Он рассчитывал, что за одну-две недели потопит на этом пути еще двадцать, а то и тридцать тысяч тонн, — о сорока четырех тысячах лишь мечтал в жизнерадостные минуты. Место для охоты на одиночные суда он избрал очень удачно, а по опыту, искусству и чутью с ним могли соперничать лишь немногие подводники.
Из всех статуй в батарейной самой неподвижной был гигант с перебитым носом,с двумя шрамами на щеках, с громадными, волосатыми, страшными руками. Он держал у шва короткую толстую дубинку, заменявшую ему дирижерскую палочку. Капитан Лоренц его одного окинул взглядом без неудовольствия, Сухо поздоровавшись с людьми, командир приказал начинать. Шмидт быстро взмахнул палкой, высоко подняв ее над головой, и почему-то на мгновение капитану Лоренцу стало не по себе: при тусклом свете батарейной (ток берегли, где только возможно) не ему одному показался жутким этот стремительный взмах руки великана.
Три матроса заиграли на незатейливых инструментах тему радости из Девятой симфонии. У капитана Лоренца защипало в носу, — отчасти от насморка, отчасти от того, что он никогда не мог слушать эту тему без волнения. Капли плохо помогали. Он сдерживал чиханье, чтобы не подрывать своего величия в глазах матросов: командир подводной лодки чихать не может, Лоренц В обедая всегда отдельно, в своей каютке, чтобы матросы не видели, как он ест. На нижней части его худого лица мускулы обозначались еще резче обычного. Шмидт, встретившийся с ним глазами, поспешно их отвел: он подумал, что если бы сейчас пройтись кулаком по скуле командира, то одним ударом можно было бы превратить всю его челюсть в кровавую костяную кашу: в свое время Шмидту не раз случалось наносить такие удары в уличных стычках с расистами и с республиканцами.
В хоре принимали участие все матросы лодки, за исключением занятых на дежурстве, да еще совершенно лишенных слуха (таких было мало). Под взглядом бесцветных глазок капитана хор запел очень стройно:
Junge Kraft und alte Groesse,
Hackenkreuz und Schwarz-Weiss-Rot —
Feierlich dein Haupt entbloesse
Wo dis herrliche Zeichen loht!
Jubelnd mit Fanfarenstoesse
Klingt es hell nach Schmach und Not:
Junge Kraft und alte Groesse,
Hackenkreuz und Schwarz-Weiss-Rot… [*]
[*] — Молодая сила и мудрое величие,
Свастика и черно-бело-красный стяг —
Торжественно обнажи голову,
Когда увидишь эти символы.
Они, как ликующие фанфары,
Заставляющие забыть нужду и страдания:
Молодая сила и мудрое величие,
Свастика и черно-бело-красный стяг…

VIII

Капитан Лоренц угрюмо взглянул на вытянувшегося радиотелеграфиста, надел наушники и убедился, что радиотелеграфист прав: гидрофон передавал очень неясный звук, шедший как будто издалека. Лоренц подумал с минуту и приказал подняться.
Люди радостно бросились к аппаратам: все так задыхались на дне бухты’ что готовы были на любую опасность, лишь бы глотнуть свежего воздуха. Что-то загудело, лодка мягко отделилась от дна и пошла вверх. Капитан сам вертел ручку перископа. Темно-синее, почти черное пятно в окуляре стало понемногу светлеть. Вдруг брызнул яркий, ослепительный сноп света, — Лоренц невольно отвел на мгновение мигнувший воспаленный глаз. Он, щурясь, стал вращать призму. Ничего тревожного не было видно, Повернув призму вверх, он отшатнулся от перископа и прокричал:
— Спуск! Живо!
Почти отвесно над лодкой, не очень высоко летели аэропланы, по всей видимости английские. Перископ быстро пополз под воду. Минный офицер уставился на Лоренца с немым вопросом: спросить вслух он не смел.
— Аэропланы, — сказал Лоренц нехотя, его распоряжения не касались людей, они должны были ис полнять что им приказывалось, ни о чем не спрашивая даже немым взглядом. — Но, конечно, шум был не от них. Поблизости бродит англичанин. Вероятно, контр миноносец.
Вдруг раздался глухой, довольно далекий грохот. Лодку сильно толкнуло, электрические лампочки мигнули, что-то упало на пол. За первым взрывом последовали второй, третий, четвертый. ‘В одну минуту заметили’, — с уважением к английским летчикам подумал командир. Глубинные снаряды падали, удаляясъ. Лоренц чуть не улыбнулся от радости: летчики не угадали направления, в котором теперь шла лодка. Глядя на него, просветлели и другие люди, которым полагалось стоять недалеко от командира’ При всей своей общей глухой ненависти к командиру они знали, что в часы опасности их спасет он один, его чутье, опыт, знание моря и лодки внушали им суеверное благоговение.
— Шум усиливается, — сказал радиотелеграфист, не снявший наушников и во время разрыва снарядов. Командир поспешно подошел к гидрофону. Действительно, шум стал гораздо сильнее, отчетливей и нарастал очень быстро. Теперь Лоренцу было ясно, что навстречу ему на всех парах идет контрминоносец, очевидно, работающий в связи с аэропланами. Это была самая опасная комбинация для подводной лодки. Он немного подумал и указал новое направление. ‘Кажется, не будет ни 150-й тысячи, ни 107-й’, — сказал он себе. Радиотелеграфист шевельнулся у аппарата, как бы выражая желание занять свое место,
— Я сам, — кратко сказал капитан.
В начавшейся борьбе вслепую все лежало на нем. Люди неясно понимали, что именно происходит, но все чувствовали, что лодка находится в смертельной опасности. Капитан сидел, наклонившись над гидрофоном, и изредка, не отрываясь от прибора, отдавал короткие приказания. Как только лодка изменила направление, изменил направление и враг. Лоренц понимал, что гидрофоны англичанина слышат его лодку так же хорошо, как он слышит контрминоносец. Уйти было невозможно: неприятельское судно шло втрое скорее. Он подумал было, не подняться ли настолько, чтобы можно было выставить перископ и пустить торпеду. Но ему было совершенно ясно, что если высунуть хоть кончик перископа, то аэропланы, теперь, верно, летящие почти над самой водой, мгновенно уничтожат лодку. Шум в приборе все усиливался. Он приказал выключить моторы. Минный офицер изумленно на него взглянул. Через минуту моторы остановились. Наступила тишина.
— Ни звука! Ни дыхания! — прошептал он, оглядев красными глазами людей в контрольной камере. Его шепот мгновенно побежал дальше. Гидрофоны новой системы улавливали решительно все: голоса, шаги, самый слабый шорох. Инструкция предписывала снимать в таких случаях сапоги. Но ему это было не нужно, он знал, что у него в лодке никто не шевельнется. Наклонившись еще ниже над прибором, он слушал напряженно. ‘Ну и ищите, ищите, где я!’ — подумал он, впрочем без иронии: этого чувства капитан был совершенно лишен. Контрминоносец приближался, но Лоренцу казалось, что англичанин идет все-таки не совсем прямо на лодку. ‘Сейчас! Сейчас начнется!’… Кто-то в комнате чихнул. Капитан взглянул на виновного ужасным взглядом, тот обеими руками зажал нос и рот. Раздался очень сильный удар. Лампы опять зловеще мигнули. Все наклонилось. Люди попадали на пол. Сам капитан свалился с табурета и мгновенно поднялся на колени, оглядываясь по сторонам. Он поспешно нацепил сорвавшийся наушник и, не вставая с колен, припал к прибору. ‘Это конец! Они почти над нами!’…
Жизнь лодки теперь зависела только от этого почти. Страшный удар повторился, что-то опять повалилось, зазвенело, треснуло. Лампочки погасли. В темноте пронесся стон людей, передавшийся из контрольной камеры в другие отделения судна. Капитан не вскочил, но приподнялся на коленях, вытащил карманный фонарик и надавил пуговку. В бледно-желтом свете перед ним промелькнуло, совсем близко от него, искаженное страшное лицо Шмидта. Кто-то ахнул в углу. Он высоко поднял фонарик, оглянулся, соображая, и понял, что лодка еще цела. ‘Но следующий снаряд нас потопит!..’ ‘Ни звука!’ — опять прошипел он и на цыпочках пробрался к доске.
Водя вдоль нее фонариком, он разыскал нужный рычажок. Лоренц знал, что сейчас последует третий, вероятно еще более близкий, взрыв. Вцепившись правой рукой в трубу, зажимая фонарь между ней и большим пальцем, он положил на рычажок левую руку и опять еще ближе увидел Шмидта: тот стоял, нагнув туловище, подняв голову, точно готовящийся к прыжку зверь. ‘Если третьим не потопят, выждать ровно минуту и надавить…’ В это мгновение раздайся третий удар, лодку подбросило и швырнуло в сторону, все опять повалилось. Капитан устоял на широко расставленных ногах и, крепко держась за трубу, принялся мысленно считать: один, два, три… Дойдя до шестидесяти, он повернул рычажок.
Из подвешенного снаружи к лодке большого сосуда на поверхность воды поползла громадная струя масла. В сосуде было то, что могло бы всплыть в случае гибели лодки: какие-то щепки, обуглившаяся доска, фуражка, что-то еще. Люди стояли, кто в обыкновенном положении, держась за устойчивые предметы, кто согнувшись вдвое, кто на коленях. Приложив указательный палец к углу рта, командир прокрался к гидрофону. Матросы с ужасом и благоговением смотрели на его тускло освещенную развинченную фигуру. Гидрофон не действовал, но, приблизив фонарь, Лоренц увидел, что все в порядке, только сорвался контакт. Прошла еще минута. Глубинные снаряды больше не падали. ‘Кажется, спасены!’ — подумал он.

IX

Прошло еще минут пять. Минный офицер, который аккуратно вел дневник, вечером записал, что эти пять минут ‘показались ему вечностью’. Теперь было ясно, что англичане дались в обман. ‘Зажечь свечи! Тихо!’ — прошептал капитан Лоренц, возившийся с гидрофоном. Контрольная камера осветилась желтоватым светом. Второй офицер шепотом доложил командиру, что никаких повреждений нет: он обошел все отделения, Лоренц кивнул головой и, наладив контакт, надел наушники гидрофона. Он услышал удаляющееся уже довольно далекое, гудение: это было лучше Девятой симфонии. На мгновение у него мелькнула мысль: подняться и пустить вдогонку торпеду. Он вздохнул: ‘Невозможно!’
Так в освещенной свечами камере они сидели молча довольно долго. Капитан изредка надевал наушники. Радиотелеграфист возился с электрическим освещением, вставлял новые лампочки вместо разбившихся. Люди уже перешептывались, бегали, все на цыпочках, из одного помещения в другое, исправляли то, что нужно было исправить.
Еще минут через десять гудение в гидрофоне прекратилось. Почти одновременно зажегся электрический свет. Несмотря на то что приказ капитана об абсолютной тишине еще не был снят, по камере, затем по всей лодке, пронесся радостный гул. Лоренц хмуро оглядел людей и первым делом потушил свечи: кислорода оставалось уж совсем мало. Только теперь все почувствовали, что совершенно задыхаются. Командир отдал приказ: подняться. Радостный гул повторился с еще большей силой. На глубине десяти метров капитан заглянул в перископ: ничего тревожного не было видно.
Подавая людям пример терпения, он вышел на залитую светом палубу последним. Несмотря на привычку, Лоренц, мигая и щурясь, чуть пошатнулся и остановил дыхание. Затем медленно, как гастроном пьет дорогой коньяк, стал пить глотками холодный воздух. Люди носились по палубе, ошалев, дыша полной грудью, перекрикиваясь, на мгновение забыв о жестокой дисциплине. Это было неприятно капитану, но он понимал, что все-таки необходимо дать людям маленькую передышку после случившегося. Лоренц с наслаждением закурил сигару.
Минный офицер, толстый, благодушный баварец, по наружности представлявший собой нечто среднее между Вотаном и Герингом, подошел к нему и поздравил, восторженно отозвавшись о его искусстве. Этот офицер, недавно назначенный на лодку, все не мог найти верного тона с командиром: где уж лезть в равные, но не становиться же лакеем. Лоренц и ему внушал непреодолимое отвращение. Он при каждой встрече ждал если не скандала, то неприятности и старался избегать встреч без дела. На этот раз восторженные похвалы у него вырвались невольно. Капитан хмуро на него взглянул и поблагодарил довольно сухо. Он тоже терпеть не мог этого баварца, который не просил о зачислении в партию, каждый день молился, на берегу по воскресеньям ходил в церковь. К лести Лоренц был нечувствителен. Минный офицер поспешно отошел.
Покуривая сигару, капитан обдумывал то, что произошло. Его беспокоил вопрос: не следовало ли все-таки подняться и принять бой? Разум и опыт говорили ему, что он поступил совершенно правильно, тем не менее дело не доставило ему удовольствия: ничего потопить не удалось, ни одна тонна не прибавилась к 106 тысячам. ‘Да, были на волосок от гибели. Если бы дурак англичанин догадался наудачу бросить для верности еще несколько снарядов, было бы кончено…’ Он думал об этом равнодушно. Как ни приятно было, что англичанин оказался дураком, все же радости он не испытывал. Думал, что и фюрер не испытывал бы радости на его месте.
Шмидт (хоть это было не его дело) на подносе принес командиру чашку кофе. Лоренц благосклонно кивнул ему головой и даже сказал: ‘Данке’. Потом что-то неприятное смутно связалось в его памяти с видом этого человека, но он не мог вспомнить, что именно. ‘Нет, ничего не было. Очень хороший матрос…’ Капитан залпом проглотил кофе. Выкурив половину своей сигары, он дотушил ее, спрятал вторую половину в портсигар и обошел все отделения лодки.
Минный офицер с другими следовал за ним и думал, что если бы Лоренца разбил удар, то, быть может, лодку при нынешнем недостатке в специалистах дали бы ему. ‘Но я не мог бы сегодня сделать то, что сделал он… Почему у этого замечательного моряка такой характер, такие манеры, такое отсутствие психологического чутья? Неужели он не понимает, что теперь надо поговорить с матросами, пошутить с ними, похвалить их!.. Конечно, он исключение и среди пруссаков’. Минный офицер представил себе, как он бы себя вел, если б был командиром лодки. Когда обход кончился, он незаметно отстал от капитана. На кухне уже готовились горячие блюда. Он заглянул туда, отщипнул кусочек чего-то и с наслаждением запил холодным пивом.
Вдруг с палубы донесся дикий крик, столь хорошо знакомый всему экипажу подводной лодки. Минный офицер вздохнул, обменялся смущенным взглядом с поваром и побежал на палубу. Капитан Лоренц, вернувшись с обхода, увидел, что беспорядок еще продолжается, люди смеют хохотать в его присутствии. Он подумал, что команда злоупотребляет его снисходительностью, и заорал, выпучив красные глаза:
— Вниз! Бриться! Привести себя в порядок!..
На палубе мгновенно наступила полная тишина. Это — в тысячный раз — доставило ему удовольствие. Он победоносно оглянулся на офицеров, и что-то в выражении его лица показывало, что доля разноса относилась к ним. ‘Уж когда пруссак хам, то большего хама не сыскать в целом мире!’ — оскорбленно подумал минный офицер.
Люди, крадучись, спускались вниз. Им навстречу по лесенке, шагая через три ступеньки, шел Шмидт. На том же подносе он принес командиру записку от радиотелеграфиста, который в надводном плавании возвращался к своим нормальным занятиям. Капитан Лоренц распечатал конверт и прочел перехваченное открытое сообщение врага: британский контрминоносец в полярных водах уничтожил германскую подводную лодку. Есть все основания предполагать, что это лодка U-22, которая уже давно орудует в этих водах, ею командовал — по крайней мере, еще недавно — капитан Лоренц, тот самый, что, по уверению германского командования, уничтожил 106 тысяч тонн флота Объединенных Держав.
Капитан Лоренц прочел записку, перечел ее и, в виде исключения, протянул подошедшему минному офицеру. Лоренц достал из портсигара вторую половину сигары и стал раскуривать ее от зажигалки. Хотя было совершенно светло, он по привычке прикрывал огонек рукой точно так же, как это делал капитан Прокофьев. Неожиданно у него от смеха затряслось всё тело. Минный офицер взглянул на командира с изумлением: на лодке говорили, что капитан Лоренц улыбается раз в год, в день рождения фюрера. Сигара выпала из рук командира. Минный офицер инстинктивно хотел было ее поднять, но удержался и не поднял, сделав вид, будто перечитывает записку. Капитан Лоренц сам поднял окурок и, смеясь, раскурил его, руки у него сильно тряслись.

X

‘Капиталистический мир вновь потрясен империалистической войной. В кровавую бойню втянуто больше половины населения земного шара. В ожесточенных боях на суше, на море и в воздухе участвуют миллионные армии, сотни военных кораблей, броневиков, самолетов.
Среди этого бушующего океана разрушений, уничтожения миллионов человеческих жизней, как несокрушимый утес, стоит могучая страна социализма. Благодаря мудрой сталинской политике она избавлена от ужасов войны и страданий…
Хитро и коварно плели свои преступные замыслы поджигатели войны. Планы английских империалистов сводились к одному: столкнуть Советский Союз и Германию, втянуть эти две крупнейшие европейские страны в войну, а потом, когда воюющие стороны ослабеют, продиктовать им свою волю. Такова исконная политика Англии — воевать чужими руками, а самой при этом извлекать выгоды. Однако на этот раз замыслы английских империалистов потерпели полный провал, они были разоблачены перед всем миром гениальным вождем большевистской партии и народов Советского Союза — товарищем Сталиным’.
Коммандэр читал по-русски свободно, но медленно. Прочитав передовую статью ‘Морского Сборника’, он немного удивился — впрочем, не слишком, — заглянул на первую страницу и кивнул головой вполне удовлетворенно: ‘Номер седьмой, 1940 год…’ Тогда понятно: русский капитан дал ему старый журнал. Тем не менее у него прошла охота читать дальше. Мистер Деффильд взял со столика каюты другую книгу, с которой расставался редко. Это было очень старое, перешедшее к нему от предков издание с длинным названием ‘A report of the troth of the Fight about the Isles of Azores this last summer. Betwixt the Revenge, one of her Majesties Shippes, and an Armada of the King of Spaine. Penned by the Honorable Sir Walter Ralegh, knight.
Because the rumors are diversely spread, as well in England as in the low countries and elsewhere, of this late encounter between her Majesties Shippes and the Armada of Spaine, and that the Spaniardes according to their usual maner, fill the world with their vaine glorious vaunts, making great apparence of victories: when on the contrary, themselves are most commonly and shamefully beaten and dishonoured, thereby hoping to possesse the ignorant multitude by anticipating and forerunning false reports: It is agreeable with all good reason, for manifestation of the truth to overcome falsehood and untruth, that the beginning, continuance and successe of this late honourable encounter of Syr Richard Grinvile, and other her Majesties’ Captaines, with the Armada of Spaine, should be truely set downe and published without parcialtie or false imaginations…
The names of her Majesties shippes were these as followeth: the Defiaunce, winch was Admiral, the Revenge Viceadmiral, the Bonaventure commanded by Captaine Crosse, the Lion by George Fenner, the Foresight by Mr. Thomas Vavisour, and the Crane by Duffield…’ [‘Правдивый отчет о битве близ Азорских островов минувшим летом между одним из кораблей Ее Величества, по названию ‘Ревендж’, и морской армадой короля Испании. Написан досточтимым сэром Уолтером Радеем, награжденным рыцарским орденом.
Поскольку в Англии, а также Нидерландах и прочих странах ходят разные слухи о недавнем сражении между кораблями Ее Величества и испанской армадой и поскольку испанцы, в свойственной им манере, наполняют мир тщеславной похвальбой своих якобы имевших место победах, тогда как на самом деле они были позорно биты и обесчещены, написанное здесь имеет целью просветить несведущие массы путем предотвращения распространения ложных историй. Естественно, приятно, что правда преодолевает неправду и ложь и что весь ход и успешное окончание ‘того почетного сражения под командованием сэра Ричарда Гринвиля и других капитанов Ее Величества против испанской армады может быть правдиво описан и опубликован без предвзятости и измышлений…
Следующие корабли Ее Величества принимали участие в сражении: ‘Дефайнс’ — флагман, ‘Ревендж’ — вице-флагман, ‘Бонавентур’ под командованием капитана Kpoсca, ‘Лайон’ — капитан Джордж Феннер, ‘Форсайт’ — капитан Томас Вависур и ‘Крейн’ — капитан Деффильд…’]
Эта строчка, которую он знал наизусть с детских лет, утешала его во всех огорчениях жизни. Но теперь, когда он был ближе к смерти, чем когда-либо бывал прежде, коммандэр Деффильд с особенным чувством читал о том, что его предок принимал участие в боях с Великой Армадой. На ‘Розе Люксембург’ пока, впрочем, все шло хорошо. Море по-прежнему, уже четвертый день, было спокойно. Они приближались К. водам, где, по сведениям английской и русской разведки, находилась подводная лодка U-22. Капитан Прокофьев больше почти не сходил с мостика. Сигнальщики ни на минуту не покидали постов.
‘… Finding himselfe in this distresse, and unable anie longer to make resistance… and perswaded the companie, or as manie as he could induce, to yeelde themselves unto God, and to the mercie of non els, but as they had like valiant resolute men, repulsed so manie enimies, they should not now shorten the honour of their nation by prolonging their own lives for a few hours, or a few daies…’ [‘…Оказавшись в подобном затруднительном положении и не имея больше возможности сопротивляться, он убедил свою команду или по крайней мере стольких, скольких смог, что надо доверить свою судьбу Господу Богу, больше никому, и что, сражавшись как подобает храбрым и решительным мужчинам и отразив атаки стольких врагов, им не следует теперь ронять честь своей страны, пытаясь продлить свою жизнь на несколько часов или даже несколько дней...’]
Удивительней всего ему казалось то, что необыкновенный человек с необыкновенной судьбой, написавший это 350 лет тому назад, с такой точностью, так хорошо, так просто выразил его собственные чувства. ‘Да, никакой разницы нет’, — с гордостью подумал коммандэр Деффильд. Он не считал свою жизнь счастливой. Не слишком удачной была и его служебная карьера: некоторые из его сверстников уже были коммодорами, — обмолвка Прокофьева, назвавшего его коммодором при первом знакомстве, была ему неприятна. Неудачи по службе были косвенно связаны с увлечениями его частной жизни. ‘Перед смертью полагается оглянуться на все прошлое, но нет ни охоты, ни необходимости, да может быть, все-таки до смерти еще далеко? Во всяком случае, я всегда готов…’
‘…What became of his bodie, whether it were buried in the sea or on the lande wee know not: the comfort that remaineth to his friends is, that he hath ended his life honourably in respect of the reputation wonne to his nation and country, and of the same to his posteritie, and that being dead, he hath not outlived his owne honour…’ [‘Что стало с его телом — было ли оно похоронено в море или на суше, — мы не знаем. В утешение его друзьям остается сознание того, что он прожил свою жизнь достойно в смысле той репутации, которую он завоевал своей стране и своему народу, а также своим потомкам, и что, уйдя из жизни, он не посрамил своей чести…’]
В дверь постучали. Он догадался, что это стучит лейтенант Гамильтон: русские почти никогда к нему не заходили. Этот восторженный юноша, теперь влюбленный — вероятно, ‘ двадцатый раз и в десятый без толку, — немного раздражал коммандэра Деффильда, как его раздражал удалой тон русских, всего нынешнего русского — книг, газет, разговоров, как его раздражало почти все: именно эту общую раздраженность прикрывала частью природная, частью выработанная невозмутимость Деффильда. Однако Гамильтон был несомненно милый, хорошо воспитанный, очень образованный, даже слишком образованный, молодой человек. ‘The Yanks are coming’ [‘Янки идут‘], — подумал коммандэр (от песенки у него оставались в памяти только эти слова: он не мог запомнить даже мелодию национального гимна и узнавал ее лишь тогда, когда все вставали). Действительно, в каюту вошел лейтенант. Коммандэр Деффильд пододвинул ему свой складной стул, а сам пересел на койку.
— О нет, вы нисколько мне не помешали. Я очень рад, — сказал он с вполне достаточной, но не чрезмерной дозой приветливости в голосе. Гамильтон взглянул на него не без робости и пожалел, что пришел.
Марья Ильинишна покинула его в девять вечера, сославшись на то, что ее начинает укачивать. Он проводил ее до каюты и вернулся на нижнюю палубу. Не сговариваясь, они теперь гуляли почти всегда по нижней палубе, хотя коммунальная, над которой возвышался капитанский мостик, была лучше. Гамильтон еще погулял, любуясь морем, небом, рассеянно придумывая эпитеты для северных звезд: ‘мохнатые?’ ‘пушистые?’ — все давно использовано. Внезапно мысль о том, что любоваться морем и звездами придется в одиночестве весь долгий вечер, привела его в ужас. Ему не хотелось ни читать, ни писать стихи. Ему хотелось только говорить: говорить о своей любви, о своих новых планах жизни. Коммандэр Деффильд был, собственно, последний человек, которому можно было бы сказать об этом, но он, по крайней мере, говорил по-английски: четыре дня разговоров на русском языке вызвали у Гамильтона умственную усталость, совершенно ему не свойственную.
Однако как только он увидел этого старого лысого холодного человека, который и у себя в каюте сидел, вытянувшись на неудобном стуле, вместо того чтобы лежать на койке, задрав ноги на чемодан, лейтенант Гамильтон подумал, что приходить сюда никак не следовало. ‘Он сейчас спросит: ‘Чем могу вам служить?..’ Гамильтон сам улыбнулся при мысли, что хотел было рассказать все коммандэру Деффильду, и тотчас перевел свое сообщение на язык мыслей коммандэра: ‘Американский мальчишка влюбился в русскую большевичку, сделал ей предложение и собирается на ней жениться’.

XI

Эти русские изумительный народ! — сказал лейтенант Гамильтон. — Я от них в полном восторге. Какое радушие! Какая сердечность, какая простота! Кажется, они и моряки прекрасные? Об этом я судить не могу.
— Очень хорошие моряки, — подтвердил коммандэр Деффильд. — Капитан-лейтенант Прокофьев и его штурман — знатоки дела. Матросы работают исправно. Если комендоры не хуже других, то у нас есть маленькие шансы на успех.
— Маленькие шансы? — спросил лейтенант с удивлением. — Так вы не считаете успех обеспеченным?
Мистер Деффильд посмотрел на него и усмехнулся.
— Эта старая калоша пойдет ко дну не то что от торпеды, а от единого выстрела самого легкого орудия, — сказал он. — Вы составили завещание?
— Завещание? — так же озадаченно переспросил лейтенант. Мысль о завещании никогда не приходила ему в голову. Он хотел было ответить, что ему нечего завещать, так как все имущество принадлежит отцу, но не сказал этого, чтобы коммандэр не считал его мальчишкой. — Нет, я не составлял завещания.
— Я составил, хотя я небогатый человек и хотя у меня нет очень близких людей. Русские, конечно, не составляют, так как им нечего завещать. ‘Разумеется, он презирает тех, у кого ничего нет’, — неуверенно пожаловался было себе на Деффильда Гамильтон, но, по своей честности, тотчас признал, что коммандэр сказал это без малейшего ‘презрения’, да и самого себя только что назвал небогатым человеком.
— Я служил в прошлую войну на кью-шипс, на судах-ловушках, — пояснил Деффильд. — Это еще опаснее, чем служить на подводной лодке, хотя и далеко не так противно. На подводной лодке вы, вступая в бой, всецело зависите от своего искусства и хладнокровия. Здесь вы вначале зависите только от настроения врага. Если он пожелает пустить в вас торпеду, он вас потопит, хотя бы вы были самим Нельсоном. Против этого вы бессильны… Тем не менее у нас есть некоторые шансы. Первый: торпеды стоят дорого, их у капитана Лоренца, верно, всего несколько штук в запасе, он их, конечно, бережет. Второй: он пожелает захватить наши судовые документы, чтобы представить своему начальству. Третий: судя по тому, что я о нем слышал, он пожелает предварительно над нами поиздеваться. Поэтому он торпеды в нас, должно быть, не пустит, а прикажет нам остановиться, чтобы потом потопить нас выстрелом. Тогда начинается игра. И тут, кажется, мы можем положиться на капитан-лейтенанта Прокофьева.
— Я и не думал, что это так опасно. — Гамильтон сказал это без страха (он и теперь не представлял себе, что может погибнуть), но с полным недоумением: возможность смерти расстраивала все его планы. — Но ведь если он нас и потопит, то мы сядем на лодки?
— Или не сядем. А если и сядем… Баренцево море одно из самых пустынных и страшных мест в мире, особенно эта его часть… Если вы останетесь в живых, вы напишете о нас прекрасную поэму.
— Очень сожалею, что сообщил вам о своих стихах, — сказал Гамильтон, — вы, наверное, считаете полуидиотами людей, которые в трезвом состоянии пишут стихи?
Коммандэр Деффильд засмеялся.
— Я отроду не мог придумать ни одной рифмы и с итонских лет не читал ни одного стихотворения. Но если бы я был, избави Бог, писателем, то непременно научился бы писать стихи. Рифмованный вздор запоминается гораздо лучше нерифмованного и обеспечивает автору бессмертие на несколько большее число лет. Над мыслями великих поэтов производятся глубокомысленные исследования даже тогда, когда их стихи были написаны в пьяном виде, — быть может, всего больше в этих случаях. Если бы те же мысли были выражены яснее и точнее в прозе, они были бы забыты на второй день,
Гамильтон слегка пожал плечами и взял со столика раскрытую книгу.
— Можно? — спросил он. — Сэр Вальтер Ралей… Знаю, что это нужно хвалить, но’ каюсь, я не читал Ралея.
— Это наша семейная драгоценность. Здесь упоминается об одном моем предке. (‘Так и думал, он даже не найт [рыцарь, звание ниже баронета (англ. Knight)], но, может быть знатнее герцогов, это у них бывает’, — почему-то с некоторой досадой сказал себе Гамильтон.) Кстати, об этом моем далеком предке я больше ничего не знаю. У него, конечно, был большой жизненный опыт, свой образ мыслей, свой круг наблюдений, — быть может, больше моего, — вставил Деффильд, — и от всего этого не осталось ничего, ровно ничего. Странно, правда? А перед большой опасностью бывает не только странно, но и жутко… Знаю только, что он ненавидел испанцев так же, как я ненавижу немцев, хотя, разумеется, с неизмеримо меньшим правом, чем я.
— Почему непременно надо ненавидеть врага? Достаточно его разбить. Можно отлично воевать без всякой ненависти.
Нет, нельзя. Il faut avoir l’esprit de hair ses ennemis [Нужна большая сила духа, чтобы ненавидеть своих врагов], — сказал Деффильд, плохо выговаривая французские слова. — Вы понимаете по-французски? Я где-то вычитал эту фразу умного писателя, она не в стихах и потому малоизвестна. У вас, у американцев, не хватает, к сожалению, этого рода ума. А вот у русских он сейчас есть. Этот их комиссар, быть может, гангстер, но я от него в восторгу: когда он заговорил со мной о немцах, у него перекосилось от ненависти лицо. И те другие изверги, что висят на стене в небольшой комнатке, где происходят их комические лекции, они тоже умели ненавидеть: и злодей в белом воротничке с галстучком, и злодей в рубашке без галстучка… Эта смена туалета, кстати сказать, символична для их новейшей эволюции… Вот только зачем они повесили на стену портрет той курчавой пацифистки, в честь которой названа наша старая калоша?
— Извините меня, не могу с вами согласиться! — сказал, вспыхнув, Гамильтон. — Не говоря о том, что они наши союзники и что они нас теперь спасают… Но ж не могу называть злодеями великих революционе ров! Я уверен, что через пятьдесят лет им будут воз двигнуты памятники во всех столицах мира! Я убежден и в том, что высшая социальная правда с ними.
Коммандэр Деффильд высоко поднял брови. ‘Он и брови поднимает так, как на сцене актеры, играющие лордов, — подумал сердито Гамильтон. — И мне совершенно все равно, что обо мне думает он и ему подобные потомки Ралеев. Я не потомок Ралеев! Он, вероятно, и меня считает существом второго разряда, если не полудикарем…’
— Конечно, обо всем этом трудно судить, — сказал коммандэр, видимо, пожалевший о сказанных им словах. — И нам, иностранцам, особенно трудно судить о России. Быть может, русский народ лучший в мире после… — Он хотел было сказать: ‘после английского’, но сказал: — …после англосаксонской расы. Однако вы тогда, на катере, правильно сказали: ‘русские — самые лучшие актеры на свете’. Они хорошо играют, и они еще лучше молчат… Я пробыл в России три месяца и ничего не понимаю. Решительно ничего не понимаю. Быть может, нам и невозможно их понять. Разве мы с вами могли бы прожить 25 дней так, как они живут 25 лет?
— Я мог бы! Я могу.
Коммандэр Деффильд посмотрел на него.
— Поверьте мне, этому народу предстоят еще долго удивлять мир. Русские и до сих пор удивляли человечество много больше, чем другие народы. Они будут продолжать. Вопрос в том, как они нас удивят в ближайшие годы.
— Я могу жить так, как живут русские, — решительно повторил Гамильтон. — Скажу больше: я буду жить так, как живут они, и я буду участвовать в…
Он не докончил фразы. В дверь постучали, В каюту быстро вошел капитан Прокофьев. Он был бледен и взволнован. В руках у него был листок бумаги.
— Получено важное известие, — сказал Сергей Сергеевич. — Подводная лодка U-22 потоплена английским контрминоносцем.
Лейтенант Гамильтон вскочил в восторге.
— О!.. Я так рад!.. Это… Я поздравляю вас так много! — воскликнул он, протягивая руку Прокофьеву. И в ту же секунду он почувствовал, что говорит совсем не то, что нужно. Коммандэр Деффильд, изменившись в лице, внимательно читал радиотелеграмму. У русского капитана лицо было такое, точно случилось большое несчастье. Лейтенант понял не сразу, но понял: ‘Они упустили добычу! Им надо было потопить лодку самим!’…
—Все-таки я очень рад, — нерешительно сказал он, показывая, что как солдат вполне понимает их переживания. Он чувствовал себя так, точно оказался в обществе двух психопатов.

XII

Марья Ильинишна плакала, лежа на койке в своей каюте. Она мысленно расставалась с Россией, и ей казалось, что в этом есть некоторое подобие измены.
Лейтенант Гамильтон сделал ей предложение на третий день их плавания. Она приняла это предложение на пятый. Теперь был седьмой. Было решено, что он съездит в Америку и вернется (как предполагал и раньше). Надо было испросить согласие отца. На робкий вопрос Марьи Ильинишны, даст ли его отец согласие, Гамильтон отвечал, что в этом не может быть ни малейшего сомнения. Однако по особой бодрости его ответа она почувствовала, что сомнение может быть. Ей казалось странным, что взрослый человек хочет просить отца о согласии на брак, еще более странным, что можно съездить ‘ Америку и вернуться в Россию. Она ему верила: видела, что он не умеет лгать, ни даже скрывать правду. Но она ему и не верила: видела: что положиться на него нельзя. Он сам (на второй день) сообщил ей, что уже два раза делал предложения, из этого почему-то ничего не вышло ни в первый, ни во второй раз: не то он передумал, не то она передумала, выходило как будто, что скорее он передумал.
Она (с первого дня) называла его Чарли, — всякому было ясно, что нельзя называть его ни мистер Гамильтон, ни тем менее товарищ Гамильтон. Вначале ей показалось, что это несерьезное имя, что так же невозможно называться Чарли, как называться Гарун-аль-Рашидом. О делах своих и об образе жизни он покаянно говорил со второго дня. Марья Ильинишна до сих пор мало интересовалась деньгами, — но нельзя же ими не интересоваться совершенно? Сначала она слушала его рассказы так, как слушала бы путешественника, приехавшего с Сандвичевых островов, — сама это ему сказала. И все-таки не совсем так, эти Сандвичевы острова имели свою прелесть. Он говорил, что у них квартира из девяти комнат на трех человек, — это на жилплощадь просто невозможно перевести, — что у отца есть имение и два автомобиля.
‘У X. три автомобиля!’ — обиженно возразила она, называя известного советского писателя. ‘Нет, мы только два’, — ответил он, не поняв ее чувства. ‘У вашего отца есть текущий счет?’ — спросила она, видимо щеголяя этим выражением. Он опять не понял, как не понял бы, если бы его спросили, есть ли у его отца носовые платки.
Гамильтон рассказывал о балах, об охотах, об обедах в гостинице с тремя тысячами комнат, о поездах, из которых можно говорить по телефону с любым городом мира. ‘И из жесткого вагона?’ — строго спросила она, тут же сама себя назвала дурой, и в том, что она себя назвала дурой, была уступках буржуазному миру. Слушая его рассказы, она еще вскрикивала от негодования, но ее негодование слабело. Он негодовал больше, чем она. Рассказывал он отлично, хотя на языке, очень ее забавлявшем. Только о платьях он ничего толком рассказать не мог, — не понимал и даже не знал самой обычной терминологии, которую знает любая женщина в мире, хотя бы патагонка. Слушая его смущенные ответы на ее вопросы, она только укоризненно на него смотрела, — вот ведь, кажется, и умный, а идиот, — и старалась дополнить то, что можно было из него высосать, своим воображением и эрудицией, за год до войны видела парижский модный журнал: по-французски она понимала плохо, но поняла все и была заворожена музыкой слога.
На шестой день она его спросила, что же будет, если отец все-таки не даст согласия на их брак. Он горячо ответил, что все равно уже принял твердое решение: он переедет в Россию и будет жить трудовой социалистической жизнью. На это она ничего не сказала.
У них было решено, что она купит самоучитель и будет учиться английскому языку. Он отнесся к этой мысли с восторгом, — как, впрочем, ко всему, что она говорила, — и посоветовал, в дополнение к самоучителю, брать частные уроки. Теперь в порту столько английских и американских судов, учителя найти будет очень легко. Она вздохнула, изумляясь его наивности: точно она могла в здравом уме и твердой памяти пригласить к себе учителем иностранного моряка, да еще в такое время! ‘Я не знаю, выпустят ли меня, когда мы поженимся?’ — нерешительно сказала она. Он сначала не понял, потом опять не понял, потом рассыпался в уверениях, что выпустят: теперь между Россией и Соединенными Штатами будут новые, совершенно новые отношения. Оказалось также, что американский посол в Москве хорошо знает их семью, что он учился с его отцом в университете, что при поддержке посла в разрешении ей выезда не может быть ни малейшего сомнения. Для него ни в чем не могло быть ни малейшего сомнения.
На ‘Розе Люксембург’ уже кое-что замечали. Капитан Прокофьев был мрачнее тучи и всячески избегал их. Младший офицер Мишка деликатно спешил уйти, когда оставался в их обществе. А комиссар Богумил, почему-то бывший в восторге от этого романа, как-то, встретив Марью Ильинишну на палубе, ни с того ни с сего выпалил: ‘Полюбил Наташу хлебопашец вольный, — да перечит девке немец сердобольный’. Слова эти не имели никакого смысла, непонятно было даже, кто тут немец, кто хлебопашец, но Марья Ильинишна прямо с палубы направилась в каюту и там, запершись, залилась слезами. Несмотря на свою энергию и жизнерадостность’ она вообще плакала часто.
Ей было мучительно жаль Сергея Сергеевича. Между ними никогда ничего не было, он не делал ей предложения, не говорил, даже намеками, что любит ее. Но она прекрасно понимала, что в любую минуту может стать его женой: стоит только сказать одно слово. И хотя знала она его очень давно — полгода, — она этого слова не говорила. Марья Ильинишна уважала Прокофьева, он был Герой Советского Союза — и действительно герой, и прекрасный человек. ‘Отчего у него такие ногти? И отчего он, бедняжка, так некрасив?’ Марья Ильинишна часто слышала от своих приятельниц, что для мужчины красота не имеет никакого значения, и даже обычно с этим соглашалась, но ей всегда казалось, что ее приятельницы врут и что она сама врет. Актеры-красавцы, которых она видела в американских фильмах, ей очень нравились — и не только игрой. Ей нравилось и то, что они были так неправдоподобно-изумительно одеты, что каждый из них мог в минуту необходимости на руках перенести вверх по лестнице, да еще ступая через две ступеньки, красавицу среднего сложения и что у каждого из них было, по-видимому, неограниченное количество денег (ей самой неизменно приходилось прибегать к займам или к авансам за несколько дней до получки). У всех этих людей был, несомненно, текущий счет.
Теперь, лежа на койке, глотая слезы, она старалась вспомнить, были ли у нее знакомые или знакомые знакомых, которые вышли бы замуж за иностранцев. Это случалось, но чрезвычайно редко. Обычно мужья в этих случаях были иностранные коммунисты. Им действительно удавалось вывозить русских жен за границу. ‘Однако, если посол друг его отца?’ Марья Ильинишна была реальный политик и понимала, что если американский посол друг его отца, то, быть может, ее и выпустят. Но больше ничего реального в его словах не было. Ей мучительно не хотелось расставаться с Россией, которую она любила больше, чем говорила, и даже больше, чем сама думала. Но ей приходило в голову и то, что люди живут один раз и что хорошо было бы хоть немного пожить так, как живут эти изумительно одетые, веселые, беззаботные, красивые люди на экране. И сам он, Чарли, был тоже человек с экрана, встретившийся ей непонятным чудом. Потом можно будет вернуться. ‘Конечно, я вернусь. Только немного там поживу и вернусь… Может, к тому времени и у нас станет легче… И что же делать, если я люблю его? Я полюбила’, — говорила она себе, и было что-то, удивлявшее ее формой, чуть ли не звуком, в этих двух словах.
Утром седьмого дня, случайно (так ей казалось) проходя по коридору мимо его каюты, Марья Ильинишна почти столкнулась с Гамильтоном: в своем темно-красном халате он выбежал в коридор за горячей водой для бритья. Из приличия он отшатнулся, прикрыл голую шею рукой, прокричал по привычке: ‘Хелло’ и побежал дальше, очень довольный встречей: знал, что халат ему к лицу. Она пошла дальше, грустно улыбаясь. Почему-то при виде этого халата она опять усомнилась в том, что выйдет за него замуж, — как усомнилась бы, что может стать женой человека ‘ пудреном парике и в золоченом красном мундире, вроде Германнов, Томских, Елецких, которых показывали в ‘Пиковой даме’. ‘А может, я и не влюблена? Разве можно влюбиться в Германна?’ — спросила она себя растерянно. Больше она сама ничего в своих чувствах не понимала.
За обедом все выражали радость по поводу того, что подводная лодка U-22 потоплена английским контрминоносцем, все в один голос говорили, что важен, конечно, лишь самый факт уничтожения пирата, — а кто его уничтожил, не имеет никакого значения. Но лица при этом были злые и у Сергея Сергеевича, и у штурмана, и даже у Миши. Комиссар говорил, что поход можно считать конченным, что в четверг они встретятся с английской эскадрой, а в будущую среду уже вернутся в Мурманск. Но он больше не называл поход Сталинским и про себя что-то сердито бормотал, обещая кого-то ‘съездить в Харьковскую губернию’.

XIII

По любезности младшего офицера, иностранным гостям приносили утренний чай в их каюты. Молодой матрос, тот самый, который встретился Гамильтону в первый день, и на этот раз с детским изумлением оглядел четвертую за неделю шелковую пижаму лейтенанта и его темно-красный халат. Гамильтон вначале рассчитывал прочесть во взгляде матроса-социалиста классовую ненависть (это, пожалуй, можно было бы вставить в поэму ‘Север’, — Байрон вклеивал и не такое), но никакой ненависти он, при своей безошибочной чуткости, ни во взгляде, ни в душе матроса не прочел. ‘Да, прекрасный, добрый, чуждый зависти народ!’ — это, впрочем, тоже годилось для поэмы. Матрос поставил поднос на чемодан, снял со столика часы, портсигар, зажигалку, две книги, десяток исписанных листков, записную тетрадь в кожаном переплете (‘к плану поэмы ‘Север’), ключи, самопишущее перо и много других предметов. Глядя на них с тем же детским любопытством, он все бережно разложил на чемодане, перенес на столик поднос, раздвинул складной стул. У него было такое впечатление, что этот очень нравившийся ему чудак в шелку и в бархате ничего своими ручками сделать не в состоянии.
Утренний завтрак, как всегда, был обильный и хороший. От Марьи Ильинишны Гамильтон знал, что русские офицеры получают не все из подававшегося иностранным гостям, и, хотя Мэри добавила: ‘Мы этих ваших мармеладов не любим, а питаемся мы сытно’, лейтенанту ее сообщение было не совсем приятно. Тем не менее он ничего на подносе не оставил. У него все время был зверский аппетит, он приписывал это морскому воздуху. Море по-прежнему было совершенно спокойно: немного качало только раза два под вечер. Штурман говорил, что не помнит в Баренцевом море такой хорошей погоды в это. время года. Лейтенант огорченно думал, что со времени потопления подводной лодки их плавание, несмотря на боевую обстановку и всевозможные предосторожности, почти превратилось в увеселительную поездку, столь же мирную, как увеселительные поездки по рекам и озерам Америки.
Оставив поднос на чемодане, Гамильтон занялся делом. На этот раз дело у него было довольно неприятное и непривычное: он производил подсчет денег.
Гамильтон отлично знал, что его сообщение о желании жениться на русской коммунистке, на чьей-то разведенной жене, на 25-летней докторше, вызовет бурю в родительском доме. Родители не могли запретить ему жениться на ком ему угодно, с тех пор как он достиг семнадцатилетнего возраста, они вообще никогда ничего ему не запрещали. Но в их враждебности его плану, даже в их негодовании, сомневаться было невозможно. Отец принадлежал к правому крылу республиканской партии. В дни уплаты подоходного налога мрачно называл президента Рузвельта большевиком и лишь в июле 1941 года согласился прочесть первую из вновь выходивших восторженных книг о России. Мать, боготворившая сына, ревновала его к всякой девице, бывавшей в их доме, и не раз откровенно говорила,, что ранняя женитьба Чарли была бы для нее большим горем. Как горе она приняла и первую его серьезную любовь, хотя он тогда сделал предложение молоденькой хорошенькой барышне, которая принадлежала к их обществу и никаких возражений вызвать не могла. О втором своем предложении он матери не сообщил: вторая барышня к высшему американскому обществу не принадлежала, а главное, он тогда жил в университете, сравнительно далеко от родителей: в письмах Чарльз Гамильтон еще мог кое-как скрывать правду.
Неизбежная семейная буря сама по себе его не пугала. Ой очень любил родителей, но в этой буре было то, что ему нравилось: борьба за принципы, за убеждения, то самое, ради чего он после Пирл-Харбора подал заявление о желании поступить на военную службу (которая до того казалась ему варварской глупостью). Однако он чувствовал: после бури просить отца о деньгах не годилось, да это и не обещало никакого успеха.
Гамильтон вынул записную книжечку, в которой ему полагалось заносить расходы, взял бумажник, пересчитал деньги и убедился, что их у него оставалось 162 доллара и несколько сот рублей. Затем он со вздохом книжечку закрыл: собственно, имел ведь значение только итог: подсчет расходов представлял лишь теоретический интерес, да и то небольшой. Перед отъездом из Америки он получил от отца две тысячи долларов. Было просто непонятно, куда же ушли деньги? Правда, очень дорого стоил прощальный ужин, устроенный им товарищам по выпуску и продолжавшийся с разными переездами до следующей ночи. Затем был еще прощальный вечер, устроенный друзьям, не бывшим его товарищами по выпуску, — две трети их были девицы. Много стоили подарки и цветы, особенно корзина цветов очень сложного значения, посланная им последней герл-фрэнд, Минни, за полчаса до отъезда на пристань. Были не подлежащие записи в книжку расходы во время краткого пребывания в Лондоне. Но важно было только то, что оставалось 162 доллара и несколько сот рублей. Рубли при обмене в России поглотили у него немало долларов, на вопрос же о том, что можно будет за их остаток получить в Нью-Йорке, один американский моряк в Мурманске ответил ему сухо и кратко: ‘Только в морду’.
На жалованье младшего лейтенанта жить с женой было, очевидно, невозможно. У него промелькнула мысль, что можно было бы сначала поговорить с отцом о деньгах — с сыном, героем и ветераном, отец, конечно, будет очень щедр, — а затем сообщить родителям о невесте. Но он тотчас отогнал от себя эту мысль, как нечестную, вдобавок знал, что все равно не удержится и расскажет родителям о своем плане женитьбы еще по дороге с пристани домой. На жалованье младшего лейтенанта жить было невозможно, но можно было вернуться, при бесплатном проезде в Россию — разумеется, без подарков и цветов — кому же теперь посылать цветы! Он не без грусти вспомнил о Минни и смущенно представил себе предстоящую встречу с ней.
‘Да, вернуться в Россию будет легко, — подумал Гамильтон, — а это все разрешает! До окончания войны буду воевать. Жениться на Мэри можно будет раньше…’ Он вспомнил о двух товарищах, которые, будучи простыми солдатами, успели жениться, один — в Австралии, другой — на Филиппинских островах. ‘После окончания войны мы поселимся навсегда в России. Я куплю ферму на… там, где родилась Мэри (он забыл название Украина). Мы будем работать! Все равно прежняя жизнь вернуться не может, и слава Богу! Капиталистический строй кончается во всем мире, но в других странах великие социальные преобразования только начнутся, а у них уже есть готовая налаженная счастливая жизнь. Труд на земле — самый чистый и самый благородный! (Он с восторгом вспомнил, что писали о труде и о земле Tоpo, Эмерсон, Генри Джордж.) Да, скоплю немного денег и куплю ферму с садом… Будем с Мэри обрабатывать землю, а вечером, в свободное время, я буду писать, как это делали многие, как это делал Толстой, как это делал…’ Он не мог вспомнить, кто еще, кроме Толстого, днем пахал землю, а вечером, в свободное время, писал. ‘Мэри будет помогать мне…’
В нем неприятно шевельнулось незначительное воспоминание. Накануне он зашел за Мэри в аптеку ‘Розы Люксембург’, служившую и больничным покоем. В каюте стоял тоскливый больничный запах. Марья Ильинишна отпускала слабительное одному из матросов. На стене висел сосуд для промывания желудка. Лейтенант Гамильтон поспешно вышел, сказав Марье Ильинишне, что подождет ее на палубе. Она видела, что он чем-то недоволен, но не могла понять, чем именно. Гамильтон и себе не сознавался, что профессия врача кажется ему оскорбительной для женщин. И он теперь не сказал себе, что Мэри будет лечить крестьян в соседних деревнях. ‘Да, она будет помогать мне в моей работе!’
Мысль о покупке фермы на юге России, на той благословенной, залитой солнцем земле, о которой ему рассказывала Мэри, мысль о небольшом, крошечном, из четырех комнат, домике так взволновала его, что он вскочил бы и стал бы расхаживать по каюте, если бы по ней можно было расхаживать. ‘Она говорила о вишнях! Вокруг домика будет вишневый сад — какая чудесная пьеса Чехова! — я буду работать в этом саду!’ (Он очень любил вишни.) ‘Там, на юге, я напишу свою поэму о Севере — ‘как лучшие песни о свободе рождены в тюрьме!’ Конечно, капиталистический мир кончается, и если кто о нем не пожалеет, то это именно я. Да, настоящая жизнь будет только в России, и в эту жизнь я войду, я приму участие в строительстве социализма!’
Вдруг раздался сигнал, какой-то очень странный, неприятный сигнал. Отрывисто и грозно трубила труба. К ней почти в ту же секунду присоединился электрический звонок.

XIV

На палубе было столпотворение. Матросы носились по ней в беспорядке, надевая спасательные пояса. Все орали истерическим голосом. Крики смешивались с трубными звуками, с гудками, с ревом свистков. ‘Да ведь это паника’, — разочарованно подумал лейтенант Гамильтон, сразу немного обалдевший от дикого шума. Он уже слышал о панике немало рассказов — ‘а я думал, что они тогда репетировали панику в последний раз’: Гамильтон имел в виду учение, на которое из-за Марьи Ильинишны опоздал в первый день плавания, с той поры репетиции паники на ‘Розе Люксембург’ больше не было. ‘Не переигрывают ли они, однако?’ — с недоумением спросил себя он. У спасательных лодок два матроса с бледными лицами старались большими кухонными ножами перерезать толстые канаты, один из них отчаянно рубнул канат. Немного дальше штурман что-то рвал с остервенением. Лицо у него было искажено. Из рассказов за обедом Гамильтон знал, что это был тот номер программы, который по мастерству выдумки считался вторым: ‘уничтожение судовых документов’. Лучшим номером было появление младшего офицера с клеткой: Мишка ‘спасал свою любимую канарейку’. ‘Отлично играет штурман! И все очень хорошо играют! Необыкновенные актеры!’ — подумал Гамильтон. Он окинул взглядом палубу — и оцепенел с подавленным криком: слева, на небольшом расстоянии от ‘Розы Люксембург’, из воды быстро, наклонно поднималось чудовище.
Лейтенант Гамильтон бросился к борту. Он на бегу с кем-то столкнулся, зашатался и чуть не упал. Мимо , Него, подняв к небу руки, пробежал комиссар Богумил, тоже что-то оравший. Мишка пронесся по палубе поперек судна, держа в одной руке клетку, вцепившись себе в волосы другой рукой. Замирая от волнения, Гамильтон достал бинокль, приставил его к глазам и завертел валик. Подводная лодка шла к ним почти под прямым углом. В бинокль и даже простым глазом можно было увидеть людей в немецких мундирах — до сих пор он их видел только на экране в фильмах, в которых показывались ужасы гестапо и подвиги Интеллидженс Сервис. Лейтенант быстро перевел взгляд на полосу моря между лодкой и ‘Розой Люксембург’. Ему показалось, что на судно идет мина, с ее каемочной пены на поверхности. Он закрыл глаза, больше потому, что это условное движение из литературы прочно вошло в человеческую физиологию, и тотчас снова их открыл. ‘Неужели сейчас взрыв?!’ Гамильтон не потерял самообладания, он был физически храбр, он просто не знал, что ему нужно делать. Подумал, что если мина сейчас взорвется, то силой взрыва его выбросит в море, и он будет увлечен на дно водоворотом вокруг тонущего судна. Подумал было об акулах и успел с облегчением себе ответить, что в Баренцевом море акул нет, — хуже такой смерти он ничего себе представить не мог. ‘Если водоворот не затянет, надо выплыть вон туда и вцепиться в какой-нибудь обломок. Будут обломки, вот и это упадет… Я плаваю недурно, могу продержаться и час, и два… Нет, в ледяной воде двух часов не продержусь… Ну, что ж, надо умереть с честью, как подобает американскому офицеру’, — книжными словами, но с совершенной искренностью подумал он, все ожидая взрыва: он полуоткрыл рот, лицевые мускулы сбоку от ушей у него чуть шевельнулись вверх. Взрыва не последовало, полосы с пеной он не видел и больше не сводил глаз с чудовища. Лодка вдруг изменила направление: Германские артиллеристы возились у орудий. На борту показалась белая цифра 2, за ней опять 2 дальше тире и буква. ‘U-22! — воскликнул он с изумлением. — Но ведь она потоплена!’
Лишь в эту секунду (затем не мог ни понять, ни простить себе, что так поздно) Гамильтон с невыразимой радостью вспомнил, что ведь ‘Роза Люксембург’ не просто пассажирский пароход, что это судно-ловушка, что она будет защищаться, что есть люда, которые об этом думают. Он оглянулся и ахнул. Шагах в пятнадцати от него, у трапа, ведущего на мостик, стоял, опустив бинокль, коммандэр Деффильд. Его бескровное лицо поразило Гамильтона выражением напряженной хищной страсти, знакомым лейтенанту по охоте. Коммандэр чуть наклонил вперед свою гигантскую фигуру. Из его ушей странно торчали болтающиеся цепочки. Правое плечо его загибалось вперед, точно инстинктивно отвечая чьему-то чужому движению, — позднее Гамильтон понял, что коммандэр плечом помогал подводной лодке повернуться и стать мишенью для огня русских орудий. Лодка действительно поворачивалась. ‘Отчего же они не стреляют?!’ — с отчаянием подумал лейтенант. Коммандэр Деффильд быстро повернул голову назад и вверх. Гамильтон последовал за ним взглядом и с восторгом увидел главное действующее лицо. Капитан Прокофьев неподвижно стоял на мостике, не отрывая глаз от бинокля. По лицу Деффильда что-то пробежало. Он подумал, что сейчас или никогда: через минуту будет поздно. В это самое мгновение Прокофьев бросил бинокль, висевший у него на ремне, и поднял обе руки. Вдруг настала мертвая тишина. Командир шагнул к поручням и надавил кнопку. У борта, на разных томах, зловеще завыли ревуны. Прокофьев что-то прокричал страшным голосом. Слов лейтенант Гамильтон не разобрал.
Макетные ящики взвились на веревках. Лейтенант, никогда туда не заходивший, увидел орудия. В ту же секунду оглушительно загремели выстрелы. Заткнув инстинктивным движением уши, Гамильтон бросился к борту. Он хотел было навести бинокль на лодку, отвел руки от ушей, но тотчас снова зажал их, — так нестерпим был почти беспрерывный сливающийся грохот трехдюймовок. Простым глазом он увидел впереди бившую очень высоко пенистую струю воды, за ней столб черного дыма’ Совсем близко от него сверкали красные искры. Он бросился в сторону, чтобы сбоку увидеть лодку. Вверх по мачте что-то поползло очень быстро и развернулось (позднее он узнал, что это был военный флаг, поднятый в ту секунду, когда командир приказал открыть огонь). Грохот орудий все рос, став совершенно слитным. С конца палубы тоже ничего не было видно, кроме огоньков, фонтана пены и черного облака. Гамильтон перегнулся через борт, отшатнулся, бежал назад и вдруг прямо перед собой увидел то, что представить себе никогда не мог бы и что казалось противоречащим законам природы: коммандэр Деффильд, ударив себя по ляжке левой рукой, танцевал на месте от восторга. В его ушах быстро болтались цепочки.
Грохот выстрелов стал слабеть и оборвался, сменившись внезапным, быстро нарастающим, бурно-радостным воем. На коммунальной палубе в общем вопле и гуле штурман обнимался с комиссаром, с кем-то обнимался Мишка, обнимались другие люди. Коммандэр Деффильд, уже без цепочек, не обнимался ни с кем. Стоя у борта, от неторопливо протирал белоснежным платком стекла бинокля.
— Потоплена? — спросил лейтенант, подбегая к коммандэру. Тот удивленно на него взглянул. Он не успел ответить. К ним быстро, с протянутой рукой, подходил, улыбаясь, капитан Прокофьев, Коммандэр крепко пожал ему руку.
— Это было красиво, — медленно сказал он. — Паника была первый класс. Артиллеристы были первый класс. Вы были совершенно первый класс’ Я желал, вы были английский моряк, моряк Его Величества, — сказал он, видимо, не удержавшись. Сергей Сергеевич оценил высшую похвалу и радостно улыбнулся.
— Все-таки для верности я велю пустить несколько глубинных снарядов, — сказал он.
— Это красиво, — одобрил коммандэр. — Всегда красиво глубинных снарядов. Но он кончен, кончен капитан Лоренц.
— Здесь глубоко? — спросил Гамильтон, невольно глядя в ту сторону, где недавно находилась подводная лодка.
— Совсем не глубоко, — ответил Сергей Сергеевич. — Тут мели. Думаю, что он на мели и ночевал. На ней ему и оставаться до конца дней… Но как же ваше официальное сообщение, будто британский миноносец потопил его? — спросил коммандэра Прокофьев, и на лице его, несмотря на радостную минуту, появилась лукавая улыбка. Коммандэр пожал плечами, видимо, недовольный этой историей. Они заговорили о радиотелеграмме, которую следует послать. Гамильтон отошел от них с недоумением.
Он тоже был очень рад, что подводный пират потоплен, тем не менее общий бурный восторг был ему неприятен. ‘Историки назовут эти чувства каннибальскими, — нерешительно подумал он, не сочувствуя ни историкам, ни ‘каннибалам’. — И эти цепочки у него — как серьги у каннибала…’ Но, кроме их восторга, что-то было еще неприятное — он не мог сообразить, что именно. ‘Мэри…’ Гамильтон сам удивился, что за все время боя ни разу о ней не подумал. ‘Что, если я не влюблен? — в первый раз спросил себя он. Эта мысль его поразила. — То есть влюблен, но не вполне. Скажем, не так, как Ромео был влюблен в Джульетту?’ Марья Ильинишна имела с Джульеттой мало сходства, он невольно улыбнулся и пришел в ужас от того, что мог улыбнуться. ‘Конечно, я влюблен в нее, и я женюсь на ней!’ — сказал он себе с силой и пошел искать Мэри.
Она работала в больничном покое. Никаких жертв на судне не было, подводная лодка была потоплена, не успев сделать выстрела. Но один из матросов ‘Розы Люксембург’, перерезавших канаты спасательной лодки, сильно поранил руку, не удержав ножа, рассекшего последние волокна. Марья Ильинишна, все еще очень бледная и взволнованная, делала ему перевязку. Ее белый, не первой свежести халат был густо измазан кровью и йодом. Лейтенант Гамильтон только показался на пороге больничного покоя и отшатнулся: вид крови, лекарственный запах вызвали у него отвращение. Стоя боком к двери, занятая перевязкой, она не заметила лейтенанта. Он поспешно удалился, тревожно прислушиваясь к гулу глубинных снарядов. Неприятное чувство в нем все росло.

XV

Вечером за обедом подали настоящее шампанское Союза новороссийских кооператоров. Сергей Сергеевич произнес тост за английский и американский народы, к некоторому удовлетворению коммандэра Деффильда. Если б Прокофьев поднял тост за короля Георга и за президента Рузвельта, то пришлось бы ответить тостом за Сталина. Коммандэр ответил тостом за русский народ. Мишка постарался, и обед вышел прекрасный, хотя свежего мяса на пароходе уже не оставалось. Незадолго до обеда была получена шифрованная радиотелеграмма, британская эскадра уже находилась недалеко, они рассчитывали ее встретить через день.
За обедом все были очень веселы. Повеселел и капитан Прокофьев. Уничтожение подводной лодки U-22 доставило ему одну из величайших радостей его жизни, оно же было и самым большим его успехом по службе, теперь он почти не сомневался, что скоро получит эскадренный миноносец. По сходным причинам был необычайно весел и коммандэр Деффильд. На ‘Розе Люксембург’ до этого дня никто не предполагал, что коммандэр способен весело смеяться и даже рассказывать анекдоты. Он и сидел в этот вечер на своем стуле не так прямо, как обычно. И если бы пришлось поднять бокал за Сталина, то и на это пошел бы без большого огорчения. Мишка, когда другие были веселы, бывал весел вдвое. Он один выпил полную бутылку шампанского, которое начинало ему нравиться, штурман налегал на коньяк и на водку, коммандэр до начала обеда налег на виски лейтенанта Гамильтона.
Только лейтенант был на этот раз печален: через два дня предстояло расстаться с Мэри. Она не вышла к обеду: объявила, что у нее очень болит голова. Но он знал, что дело было не в головной боли. Марья Ильинишна проплакала две ночи из-за близкой разлуки с ним, из-за более отдаленной разлуки с Россией. Ей не хотелось показываться с красными, опухшими от слез глазами. И как ни сдержан, как ни деликатен был капитан Прокофьев, ей было с ним тяжело. Боялась она и возможных шуточек комиссара Богумила. Гамильтон доказывал ей, что не выходить к обеду неудобно и даже просто невозможно: он перейдет на английское судно лишь послезавтра, не может же головная боль продолжаться так долго! ‘Вот когда ты уедешь, головная боль и пройдет’, — ответила она, улыбаясь сквозь слезы. Просила его также не заходить к ней в каюту, условились встретиться завтра в аптеке. На ‘ты’ они перешли накануне. Это привело его в восторг, особенно своей полной необычностью: он в жизни был на ‘ты’ лишь один раз, с француженкой в Ницце, когда ему было восемнадцать лет: с родителями жил тогда в Канне. Но это было другое, совсем другое. ‘И насколько беднее наш язык оттого, что мы не употребляем ‘ты’…
За обедом разговор зашел о потопленной подводной лодке. Коммандэр Деффильд неожиданно вынул из кармана номер немецкого иллюстрированного журнала. В нем было два фотографических снимка. На одном изображена была после своего очередного триумфа подводная лодка U-22, на другом — командир этой лодки капитан Лоренц с ее экипажем: командир сидел посредине скамейки, справа и слева от него занимали места офицеры, позади стояли матросы. Среди них один возвышался над всеми головой’ Надпись была: ‘Der Rueckehr der Sieger. Kapitan Lorenz und seine Mannshycaft’1. Журнал переходил за столом из рук в руки. Сергей Сергеевич, знавший немного по-немецки, перевел вслух, как умел, надпись. Коммандэр утвердительно кивал головой, свидетельствуя о верности перевода: он владел немецким языком свободно. Гамильтон долго смотрел на фотографию.
— Он есть безумный маньяк, не есть ли он? — спросил лейтенант.
— Ничего не маньяк, — ответил комиссар. — Просто сволочь. Наша публика давно его знает. Наша разведка за ним следит уже много лет. Этот Лоренц был в первых гитлеровских шайках, еще при их веймарском кабаке. На улицах подстреливал и избивал спартаковцев. Любопытное дело: потом брал к себе на лодку троцкистских гадов. Ну да черт с ним! Жил собакой, околел псом.
Лейтенант с непонятным ему самому тревожным чувством всматривался в лица Лоренца, его офицеров и матросов. Гигант с зверским лицом, стоявший позади немецкого капитана, поразил воображение Гамильтона. Он долго не выпускал журнала из рук, хотя Мишка просил показать ему фотографию (штурман на нее и не взглянул, только отмахнувшись рукой, когда ему передали журнал). ‘Кто же тут троцкисты?’ — спросил себя лейтенант: уж очень эти немцы были не похожи на Троцкого. Передав наконец Мишке журнал, он спросил, долго ли могут прожить люди в затонувшей подводной лодке.
— Это зависит от многих обстоятельств, — ответил Сергей Сергеевич, старавшийся во все время обеда не смотреть на лейтенанта, — Если вода проникнет в аккумуляторы, то начнет выделяться хлор, тогда они задохнутся очень скоро. А если нет, могут просуществовать и день, и два.
— Тогда, быть может, они еще живы? — спросил, бледнея, Гамильтон и почувствовал, что об этом спрашивать не следовало. Наступило молчание. Комиссар Богумил наклонился к штурману и шепотом сказал: ‘Маремьяна старица о всем мире печалится’. Коммандэр Деффильд, с неудовольствием взглянув на Гамильтона, заговорил о телеграмме британского адмиралтейства. Он сказал, что ошибки в британских сообщениях, конечно, возможны, но чрезвычайно редки. Русские офицеры сдерживали улыбки: они были довольны этой историей.
— Это что, ваш контрминоносец давно потопил лодочку? — спросил комиссар. — Н-да…
— Разумеется, ошибка всегда возможна. У кого не бывает ошибок? Бывают и у нас, — сказал Сергей Сергеевич. На лице комиссара изобразилась было суровость, но он, как и все, был в слишком хорошем настроении духа, чтобы спорить.
— По этому случаю надо раздавить еще бутылочку шипучего. Папаша очень просит, — вставил Мишка. Штурман вполголоса сказал ему несколько своих слов. — Не сердитесь, папаша. Я с вами во всем согласен. И Моцарта вы видели, папаша. В Бремене, в 1899 году своими глазами видели, — примирительно сказал младший офицер.
Перед отходом ко сну в этот вечер лейтенант Гамильтон принял две пилюли лекарства. От событий, от утреннего боя, от разговоров за обедом, от трехчасового курения после обеда он находился в тревожно-возбужденном состоянии, которое за собой знал: в этом состоянии у него стихи ‘лились из-под пера’ и порою бывали удачи на ‘сеансах черной магии’. Он был убежден, что не заснет, и попросил у коммандэра Деффильда снотворное. Когда он разделся и лег на койку, ему показалось, что начинается качка. От этого нервы у него натянулись еще больше: Гамильтон очень боялся, как бы при Мэри с ним не началась морская болезнь. И в Какой-то связи с этим ему все неприятно вспоминались пятна крови на ее руках и на белом халате.
Заснул он поздно. Сон у него был сначала неясно-тревожный, потом страшный. Германская подводная лодка лежала на дне бухты. Лежала она криво, все плоскости были наклонные, как в тех старых немецких фильмах, которые ему приходилось видеть и которые вызывали у него ужас своим бессмыслием, безвкусием и чем-то еще. Они шли под музыку, то очень левую, передовую, то классическую, шумановскую, шубертовскую, бетховенскую (когда левый и гениальный режиссер хотел подчеркнуть преемственность великих идей и традиций). По этим наклонным плоскостям скользил маниакальный капитан. За ним по пятам следовал гигант с лицом зверя. И вдруг гигант, высоко взмахнув дубинкой, ударил ею капитана по голове, затем вцепился ему в горло огромными страшными руками. Они повалились на белую кривую, запачканную кровью плоскость, на которой лежали умирающие люди. Лейтенант Гамильтон с криком проснулся.
Задыхаясь, он сел на постели и долго не мог понять, что случилось. Затем понемногу стал приходить в себя. ‘Да, если там были троцкисты, то это вполне возможно… Больше того, это и должно было произойти, когда им на дне стало ясно, что кончено, что вое кончено, что совсем кончено, что нет больше ни чинов, ни дисциплины, ни расстрелов, ни гестапо, что их тела будут тут гнить до скончания веков…’ Лейтенант Гамильтон трясся мелкой дрожью. Он все сползал с койки. ‘Розу Люксембург’ сильно качало.

XVI

Были опять сказаны все слова, все противоречивые слова: и о том, что американский посол выхлопочет ей разрешение выехать за границу, и о том, чего скоро, самое позднее через три месяца, он вернется в Мурманск и навсегда останется в России. Он говорил, что они будут вместе работать на прекрасной южной земле, что в свободное время он будет писать стихи, она будет переводить их на русский язык. И не может быть никакого сомнения в том, что советское правительство не откажет послу Соединённых Штатов в столь незначительной просьбе. Она плакала горькими слезами и теперь со всем соглашалась: будут обрабатывать землю, будет переводить его стихи и, конечно, послу Соединённых Штатов никогда не откажут. Под конец заплакал и он, стараясь скрыть свои слезы.
Она знала, что он не умеет и не способен лгать, что он говорит ей всю правду — то, что считает искренне правдой. И вместе с тем она теперь даже не чувствовала, а твердо знала, что ничего этого не будет: ни земли, ни перевода стихов, ни ходатайства посла и не станет она американской дамой, а останется советским военврачом третьего разряда и никогда больше его не увидит.
Это настоящее их прощание происходило в аптеке с ее запахом больничного покоя. Когда он выбежал из аптеки, у него, несмотря на слезы, было чувство облегчения. Потом На коммунальной палубе было официальное прощание. Он позволил себе вольность, поцеловал ей руку, все деликатно старались на них не смотреть, не замечать заплаканных глаз Марьи Ильинишны, отсутствия Сергея Сергеевича: капитан с утра выехал на английский крейсер. В британской эскадре были суда новейшей конструкции: ничего не могло быть интереснее для русских офицеров, и даже Мишка не отводил от крейсера глаз. Море за ночь успокоилось, но было не так гладко, как в начале плавания.
Коммандэр Деффильд, очень оживленный, почти веселый, стоял на коммунальной палубе’ следя за погрузкой своих вещей на катер. Когда были погружены оба его чемодана, коммандэр полувопросительно оглянулся на Гамильтона. Этот его взгляд мог приблизительно означать: ‘Кончили ли вы уже ерунду или будет еще какая-нибудь трогательная сцена прощания?’, и ‘неужели вам не стыдно обманывать эту большевичку?’, и ‘пора бы вам выбить дурь из головы’, и ‘поверьте, мы с вами никогда русских не поймем, бегите отсюда поскорее’… Он любезно простился с офицерами ‘Розы Люксембург’. Пожал руку и комиссару Богумилу, хотя ему это было неприятно, и даже слабо выразил надежду, что они, быть может, еще встретятся. Затем он снова оглянулся на Гамильтона, Лейтенант, сорвавшись с места, быстро обошел всех бывших на палубе людей, одинаково крепко пожимая руки офицерам и матросам, говоря всем что-то бессвязно-приветливое. Затем он подбежал к Марье Ильинишне, опять крепко поцеловал ей руку и побежал к трапу. Коммандэр, не глядя на него, надевал перчатки. У трапа Мишка сунул уезжавшим по плоской карманной бутылочке. ‘Вот вам на дорогу… Коньячок’, — смущенно краснея, говорил он. Коммандэр Деффильд засмеялся, взял бутылочку и крепко пожал руку Мишке.
— Я буду выпить это за ваше здоровье, — сказал он. — И за русского флота.
Сунулся тоже со своим коньячком!.. — журил Мишку старик-штурман. — Не видал он нашего коньячку… Ты, может, думаешь, что у них на этом крейсере нет коньячку? У них, брат, такой коньяк, что за твое годовое жалованье трех бутылок не купишь…
— Все-таки на прощание. На память, — сконфуженно отвечал Мишка, очень огорченный разлукой с иностранными офицерами, особенно с Гамильтоном. — Они, папаша, наш коньячок хвалили.
— Хвалили! А ты думал, они будут ругать? Эх, ты… Этот долговязый на своем веку выпил больше коньяку, чем ты молока. Я тебе говорю! Даром извел два флакончика, подождешь, пока нам дадут другие, — говорил штурман. Хотя ему было жалко коньяку, он про себя вполне одобрял Мишку.
Марья Ильинишна, тщательно и успешно сдерживая слезы’ махала платочком с коммунальной палубы. Лейтенант Гамильтон, стоя в катере и крепко держась за что-то левой рукой, долго махал фуражкой. Лодку качало, он мучительно боялся внезапного припадка морской болезни. Рядом с ним сидел коммандэр Деффильд, смотревший на него о насмешкой и с состраданием. Бурно-радостно шумели чайки-разбойницы. Катер медленно сливался с морем. И в ту минуту, когда он исчез, Марье Ильинишне стало совершенно ясно, что теперь это уже воспоминание и что память об американском поэте и человеке с экрана, о Германне, навсегда, до последнего ее дня, останется светлой сказкой ее жизни: ведь какая-нибудь сказка есть в жизни любого человека. Затем она долго плакала в своей каюте, уткнувшись лицом в серую жесткую подушку. Затем она встала, вытерла слёзы, попудрилась и пошла в аптеку готовить лекарства.
Сергей Сергеевич вернулся на ‘Розу Люксембург’ лишь в первом часу дня. Хотя вернуться можно было раньше и хотя ему было трудно с английскими офицерами, не знавшими русского языка и не понимавшими ни одного его английского слова, он пробыл на крейсере часа два, чтобы не присутствовать при прощании лейтенанта Гамильтона с Марьей Ильинишной. К большому его облегчению, лейтенанту было отведено место на одном из миноносцев, и он на крейсере не появлялся. Как только коммандэр Деффильд поднялся на борт, Сергей Сергеевич заторопился и хотел было тотчас уехать. Но коммандэр любезно предложил показать ему новый крейсер, от этого предложения Сергей Сергеевич не мог отказаться ни при каких интимных переживаниях. После осмотра (впрочем, довольно беглого) они дружески простились, с искренней симпатией’ Прокофьев, не глядя на коммандэра, попросил передать привет лейтенанту Гамильтону и выразил сожаление, что не мог с ним проститься,
На ‘Розе Люксембург’ он позавтракал один и с Марьей Ильинишной встретился лишь в четвертом часу на палубе, когда британская эскадра ушла. Он долго думал о том, как встретиться, и решил, что лучше всего быть сдержанным и корректно-холодным. Но когда они встретились, Сергей Сергеевич тотчас почувствовал, что произошла какая-то перемена, как будто для него благоприятная. ‘Что же это? Неужели там кончено?.. Или ничего и не было!’
— Отличный у них крейсер, я засиделся, — сказал Прокофьев, чтобы нарушить молчание. — Просто первый сорт.
— Первый сорт, — повторила она, слабо улыбаясь. — У нас таких нет?
— У нас таких пока нет, но будут, — сказал он, глядя на нее сверху вниз. Она была выше его ростом. Его глаза вместо холода выразили нежность и покорную преданность. И тут же она подумала, что нельзя советской женщине-врачу выходить замуж за американского Поэта. ‘Между их миром и нашим — пропасть, и она засыпана не будет, что бы там ни случилось, и никогда мы друг друга по-настоящему до конца не поймем… Да, вероятно, я рано или поздно стану женой Сергея Сергеевича’, — сказала она себе и сама не могла себе дать отчет в том, говорит ли это с тихой грустью или с тихой радостью, но улыбка, выражавшая ее тихую грусть, отразилась в его душе сумасшедшей радостью.
— Я было и забыл, — сказал он. — В Мурманске перед отъездом я достал для вас букет. А потом не передал. Но цветы не совсем завяли, я каждый день свежую воду подливал. Можно дать вам теперь?
— Почему же вы не передали раньше? — спросила она, отлично зная, почему он не передал раньше. Она была тронута и тем, что он в Мурманске раздобыл для нее букет, и тем, что не передал ей букета, и тем, что передает его сейчас, и даже тем, что по-архангельски говорит ‘чветы’. Они пошли по коммунальной палубе. Марья Ильинишна смотрела в ту сторону, куда ушла британская эскадра. Уже больше ничего не было видно. У лестницы дружелюбно беседовали на политические темы штурман и комиссар Богумил. Увидев их издали, штурман подмигнул комиссару.
— Здравствуй женившись, дурак и дура, — сказал вполголоса комиссар.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека