Ночка была тёплая, тихая. Лес стоял недвижный, безлистный, спокойный. Земля ещё упитанная едва стаявшим снегом, точно дышала. И что-то одуряющее, весёлое, молодое слышалось в этом дыхании. Сквозь сон, правда чуть заметно, но всё же бился пульс оживающей природы. Зимние голоса смолкли. На смену им пришли новые весенние, ещё невнятные, но живые звуки. Задорный лепет ручьёв — первый лепет ребёнка-весны, уже? переходил в гулкий шум и неспокойное роптание.
Накось, через сырую ложбину, перекинулось высокое полотно. Рельсы смутно чернели тонкими полосками, убегая куда-то вдаль, в темнеющие леса. Избушка сторожа белела под откосом. Где-то там, возле рощи, далеко горит на пути огонь, — это следующая сторожка. Тишина, — словно этот живой, вечно гремящий шумными поездами путь отдыхает для сегодняшней ночи.
В полуверсте от полотна, в дряхлеющей сельской церкви зажглось так много огней. Скудны доходы этой церковки, и прихожане бедны, а сколько блеску, сколько огня для сегодняшнего праздника. Пусть в избах и скучно, и темно, и грязно, что до того, когда здесь светло, чисто, радостно. И лохмотья куда-то исчезли. Рубахи всё чистые, только что вымытые, сарафаны на иных бабах с иголочки, а с лоснистых кудрей сельских парней так и сочится коровье масло. Волостной старшина, кабатчик, писарь, урядник, — все на лицо. И пристав обещал приехать. Сельская учительница даже надела на левую руку браслет. Звонарь уже? давно сидит под колоколами, и досадно ему, что ещё осенью пропил он свои карманные часы, что подарил ему барин, с которым он на куликов хаживал, и пропил-то всего за три рубля. Зато старшина надел двое часов, и батюшка может поэтому не посылать пономарёнка к себе домой, смотреть на часы с кукушкою, а справляется о времени у этого почтенного сановника, продушившего весь алтарь смазными сапогами.
У самого полотна?, присевши на запасные шпалы, курил трубочку сторож, отставной рядовой Василий Мухин. Возле него вертелась светлоглазая девочка, в новеньком платьице, с ленточкою на голове. Она вместе с отцом всё поглядывала в синеющую даль, и очень была недовольна.
— Ну что же, тятька, он нейдёт? — спрашивала она.
— Срок ещё не вышел, ну и нейдёт.
— Поскорей бы он прошёл, тятька. Мы с тобою сейчас тогда в церковь.
— И чего ты, дура, с мамкою не пошла?
— Не хочу я с мамкою, с тобою хочу. Мамка с Ванькою пошла, а я с тобою пойду.
— Да, жди — вот скоро ли мне свобода-то выйдет. Где он, поезд-то. Может… кто его знает, что там такое…
— Может людей что поубивало?
— Тьфу ты, типун тебе, сорока! Нешто в нынешнюю ночь может что-нибудь такое произойти?
— А сегодня, тятька, ведь ночь совсем особенная?
— Говори ещё! Известно, Воскресенье…
— Да ведь воскресенье-то кажную неделю?
— Так то какое воскресенье! Так — маленькое. А сегодня — Пасха. Ишь ты, в церкви-то как светло, ровно день. Начнут, поди, сейчас.
Он выбил трубку и сунул её сердито за пазуху. Дочка рядком присела.
— Тятька, а для чего Бога на крест прибили? — начала она.
— Чтобы чувство в людях было.
— Это как же?
— Чтобы чувствовали. Если Он, Господь Бог наш, на этакой му?ке, так что же нам-то? Мы что? Черви ползущие, тля. Мы покоряться должны.
— И Он так позволил себя гвоздищами здоровенными и в руки, и в ноги?
— Так вот насквозь. И в бок ещё копьём вдарили, и коленки перебили…
— Чувства, значит. у тех, у человеков-то, не было.
— Одервенели, братец мой. Это бывает. Вон в роте у нас был солдатик Никифоров. И чем его больше порют, тем он дервенеет больше. Первое ему дело резать. Коли долго крови не видит, в азарт войдёт. Кота прирежет, либо щенка какого. Такой был пёс, прости Господи! Уж как его лупили: и по морде, и меж крылец, и розгами драли, а он только чернеет. Напоследок совсем почернел: ровно голенище стал…
— Ведь такой, тятька, на всё пойдёт: и винты с рельсов вывинтит.
— Ему что! Он на рубль винтов продаст, а там ему хошь весь поезд в щепы разнеси — наплевать.
— Намедни Митька стал гайку отвёртывать…
— А! Ишь ты, паршивец!..
— Я увидала. ‘Ах ты! — говорю, — вот я тятьке скажу, он-те накладёт!’
— Уж наклал бы… Не пожалел: вихры-то новые отращивать пришлось бы…
— А ты, тятька, что же сегодня тутотка сидишь, а не там, у садика?
Сторож повернул к ней голову.
— И до всего ты доходишь, везде тебе нос сунуть хочется. Сижу, значит надо…
Он помолчал, подумал, постучал сапогом о землю.
— Шпалы тут штук пять в ряд, — нехотя заговорил он, — ляд их знает, измочалились совсем: пальцем ткнёшь — ровно труха, и как раз на самой скрепке. Уж я тут и сижу.
— А что же?
— Должён же я в сомнительном месте быть, потому служба. Не ровён час что — я тут.
— А ведь коли поезд, тятька, хватит в сторону, не убегнешь: раздавит.
— Тут, братец мой, косточек не сосчитаешь… только мокренько будет.
— Страшно, тятя!
— Чего страшно. Ничего не страшно.
Он сделал несколько шагов и остановился у тех шпал, что наводили на него сомнение.
— Ишь их как развезло, — подтвердил он, отбивая сапогом дерево целыми кусками. — Уж и лес тоже ставят. Ткнуть бы их сюда рылом, чтобы брюхо-то не очень растили… Давно ли перемена-то была, — третьим летом.
Он опять потянул из-за пазухи трубку.
— Не след бы в такое время, — проворчал он. — Ну, да ещё утреня не начиналась.
— Тятька, смотри, народ-то так и подваливает к церкви.
— Ещё бы нейти. Таперь всё, таперь вся Россия, можно сказать, идёт. Старухи безногие на печах остались, да и те на карачках ползут, которая может. Таперь все должны быть, которые верующие…
— А вот ведь ты, тятька, не в церкви.
— Я! Я на службе. Солдат, примерно, в карауле, он на царской службе, он по уставу воинскому.
— И ты по уставу?
— Коли я сторож. Я хоть и ‘Обчеству’ служу, а всё одно — служба. Вот уйди я, и Боже мой, что может такое сотвориться! Или вот стрелочник опять. Самая ответственная точка. Не довернёшь рычаг, аль на проезде опустишь, такая каша — вагон на вагон… А поезд-то этот самый важный: курьерский. Шестьдесят вёрст в час дерёт.
— А кто же ездит на нём?
— Генералы больше. Самые важные. И от инфантерии, и от артиллерии. Вот Скобелев был, и тот ездил всегда на курьерском. Подушки мягкие, с пружиною, малиновый бархат. И диваны, и газ в вагоне горит, и тепло по трубам идёт, и умывальники устроены. На рессорах, так это покачивает.
— Хорошо им, тятя!
— На что лучше! Только и лупят с них. ‘Обчество’-то тоже охулки не кладёт на руку. ‘Вы, — говорит, — на малиновых подушках желаете? Пожалуйте тридцать рублей’. А нет — ещё отделение секретное отпирают. Пожалуйте ещё двадцать рублей… Хорошо наживают! А вот ещё инженер едет. Так тот страсть. И денег не платит, и всё начальство мечется по углам, как зайцы.
— Чего ж они?
— Боятся. Инженер — он хуже генерала для них.
— Это которые строят?
— Ничего не строят. Уж всё построено. А он своей строильной науке обучился, и сейчас ему место дают, чтобы за линиею смотреть. Вот он и едет, спит в вагоне. Приедет на станцию — сейчас зельтерской воды, — и дальше. Трепет на всех наводит. Их кукуевцами дразнят. Обижаются.
— А как же, тятя, они под такой большой праздник едут?
— Кто их знает, может больше те, которые из немцев. Им это всё одно. коли поста у них нет. Я в денщиках у поручика Блюхера жил, так они целый пост скоромное потребляли. Для них и на станции всё мясное держут.
Девочка прислушалась, голову наклонила.
— Ровно бы торохтит поезд-то?
— Постой, нишкни! Не?! Это так.
— Ждать долго.
— По всей линии ждут. У Завалиловки пассажирский поезд полтора часа в поле стои?т, ждёт пока этот прогонят. По чистой линии прёт, на станциях, на мелких, он не останавливается. И Господи, что за возня! Путь очищают, жандарм ругается, начальство всё в сборе, а на дворе в ину пору снег, да холод, — только волки подвывают. Ждут, ждут, а он как пуля прямо — шмыг, и нет…
— А хорошо таперь, тятя, в тёплом вагоне!
— Известно хорошо.
— А для чего же так скоро ездят они, тятя? Зачем им так скоро?
— Нужда, стало быть. Во всех землях так ездят. В Турции уж на что — и то. Оно точно, что особенно и спешить-то некуда. Ведь вон ездят же на волах — и ничего, к спеху поспевают. А это уж так, мода, чтобы сейчас здесь, сейчас там. Нынче всё наспех. едят наспех, пьют наспех. В вагон сядут, так у всех губы чаем ошпарены. Зато скоро. Старики не поверили бы. Таперь вон из Петербурга в Москву на один день на именины ездят. Поручик Блюхер без отпуска уезжал: отпросится и уедет. Конечно, баловство одно…
Звонарь гулко хватил в колокол. Звук замер, словно на мгновение, и потом широкою, свободною волною прокатился по ложбине. Василий Мухин снял шапку и начал креститься.
— Смотри, тятька, вона с хоругвями тянутся, — звонко закричала дочка, и стала показывать вдаль пальцем. — Вона идут, и фонарь впереди. Фонарь хотел Мишка Безрукий нести.
— Бежи туда, Танька, поспеешь. Ну чего тебе тут, нехорошо.
— Не, я боюсь одна.
— Чего бояться? В таку ночь ничего бояться не надо.
— Нет, ты что же один. Я не хочу. Все в церкви, все молятся, а ты тут один на рельсах. Всё же я буду, по крайности, с тобою.
Отец посмотрел на неё сверху.
— Ишь ты какая! Отцу, мол, скучно. Ну, брат, это хорошо.
Он даже отвернулся и стал глядеть в сторону, это значит, что уж очень был он доволен.
— Ну, Христос воскрес! — пробурлил он, наклоняясь к ней.
Она обвила ручонками его шею и стала целовать в жёсткие, пропахнувшие махоркою усы.
— Тятя, а я два яйца принесла, — внезапно радостным шёпотом заговорила она, — чтобы нам разговеться.
— Что ты, глупая! Да нешто можно несвященные яйки есть? Вот, погоди, матка из церкви придёт.
Танька опешила.
— А я думала… — начала она, и не договорила. Очень ей обидно было на свою догадливость.
— Да ты сама-то ешь, ты ребёнок, тебе можно.
— Не?… мамка заругает!
— Я не скажу, ешь.
— Не?… Вместе будем, — что ж я без тебя.
Он опять на неё покосился.
— Ну, сиди голодная.
Помолчали маленько.
— Как в лавку пойду, — начал он, — сосулек куплю тебе. Хотел сегодня, да удосужиться не мог.
Положим, он врал: никаких сосулек он сегодня покупать не собирался.
— Тятя, вон вокруг все пошли. Красиво-то как… А и народищу-то что. И ветру нет, не колыхнёт.
— Таперь, как утром солнце играть будет, — заговорил он, — на самом всходе.
— Это как же?
— А так: играет, играет, переливается, ровно бы смеётся. На Рождество вот тоже! Так бы и смотрел всё, не налюбовался…
— Тятька, поезд! — вдруг взвизгнула она.
Мухин быстро прянул с места. Три знакомых чудовищных огненных ока сияли вдали.
— Пошла долой с пути! Закалякаешься тут с тобою, как раз не досмотришь.
Дальний гул и грохот покрыл далёкое церковное пение. Огнистый пар рвался из трубы и летел куда-то в бок.
— Эк их дует, запоздали, так нагоняют, — ворчал сторож, направляя фонарь на встречу паровозу.
Рельсы глухо стонали. И звон колокольный словно стал слабее. В тишину ночи ворвался новый шум и покрыл собою все звуки ночи. Ближе он, ближе. Рельсы ревут и звенят. Три глаза мечут яркие снопы лучей. Пар рвётся и беснуется над трубою: шипят поршни, визжат цепи, машинист вытянулся и смотрит куда-то вперёд. Вот летят вагоны — ярко освещённые, тёплые, мягкие. И сквозь не спущенные шторы видно, что они пусты, что нет никого там, что никому не нужно в эту ночь никуда ехать. Вот и задний вагон, и красный фонарь, и нет ничего, всё умчалось вдаль, наполнив воздух дымом и шумом. И шум утихает, замирает, и опять колокол гудит, и оповещает миру, что Христос воскрес две тысячи лет тому назад, когда ни этих колоколов. ни этих поездов не было…