На путях, Милицына Елизавета Митрофановна, Год: 1905

Время на прочтение: 100 минут(ы)

Елизавета Милицына

На путях

Когда люди чувствуют свою силу,
они не боятся правды, ищут ее,
сокрушают иллюзии, когда люди
слабы — стараются затушевать ее
ложью, обманом иллюзий.

На большой узловой станции шло беспрерывное движение. По обе стороны красивого здания вокзала, ярко освещенного по ночам электричеством, широко расходилось множество путей, и по ним то двигались сцепляемые вагоны, то маневрировали паровозы, слышались громкие свистки, шипение пара, рог стрелочника, лязг вагонных цепей, удары буферов и тяжелое громыхание груженых товарных поездов, от которых дрожала и стонала земля и содрогались каменные дома служб, стоявшие по другую сторону путей, совсем близко от них.
И день и ночь шла беспрерывная работа. Она была заведена на пространстве многих тысяч верст по одному закону, который нельзя было ни переменить самовольно, ни упустить, ни забыть, и люди подчинялись ему: считали часы и минуты отправления поездов, с опасностью быть раздавленными, сцепляли вагоны, выскакивая из-под них, когда они еще двигались, и вновь становясь между буферами надвигавшихся других.
Их калечили, давили, но место их не оставалось пустым. На каждое занятое место смотрели сотни жадных глаз, и гигантская работа никогда не останавливалась.
В конце концов, люди привыкали к этому и втягивались, становясь сами как бы принадлежностью машины. Она перестраивала всю их жизнь, давила их мысль, свободу, и делала из них только послушных исполнителей своей воли.
И многие не замечали потом этого обмена, думая, что живут по-своему, ездя в поездах, сцепляя вагоны, переводя стрелки… Не думать ни о чем становилось уже потребностью, а машина все также продолжала стучать, грохотать и оглушать человека…
Товарные обер-кондуктора, со своими бригадами, бывали в пути, сотрясаясь на тормозных площадках, часов по восемнадцати и более, и приезжая домой иногда через сутки. Дети, жена, обстановка мелькали перед ними мимолетно, затем наступал глубокий сон… И просыпались они чаще всего не по своей воле, а по воле все той же машины. Приходил сторож, присланный со станции, и властным, неуклонным, постукиванием будил семью обера, а жена его уже в свою очередь принималась подымать с постели мужа. С проклятиями, с головной болью, с страшной усталостью во всем теле, вставал, часто не выспавшийся, человек, и машина опять трясла его, опять грохотала и мчала вперед, не признавая ничего…
Казенный двухэтажный дом, где жили обера с семействами, стоял против вокзала и так близко к путям, что весь содрогался от движения поездов, давая чувствовать и слышать даже за каменными стенами жизнь машины. Весь верх в этом доме занимал большой начальник, а в низу, разделенном на две половины, из которых каждая состояла из шести небольших комнаток, с асфальтовыми полами, жили обера.
Дверь каждой из их комнаток выходила в общую кухню на все шесть семей и в каждой комнатке, в шесть и семь аршин в длину и ширину, помещалось семейство, иногда душ в семь, восемь, и больше.
Обер-кондуктор Рыжов, плотный, с жирным затылком и низким лбом, с самодовольной осанкой и таким же выражением всего лица, бритого, с большими усами и карими заплывшими глазками, жил с женою и тещею в угловой комнатке, с тремя окнами и двумя дверями, из которых одна, как и в других квартирах, выходила в общую кухню, а другая вела на ‘парадную’.
Жена Рыжова, худая, некрасивая женщина, с сильно выпуклыми бледно-голубыми глазами, смотрела на мужа, как на единственный закон для своей жизни, и на свою комнатку, как на мир, где только и могла проявляться ее личность.
Она тщательно убирала эту комнатку с комодом, покрытым вязанною скатертью, с косым зеркалом над ним и двумя глиняными лошадиными головами, прибитыми к стене по обе стороны зеркала.
На комоде стояли разные коробочки, корзиночки и две голубые вазы, с яркими бумажными цветами. Все три окна комнатки были завешены белыми тюлевыми занавесками, а на стенах красовались картины, содержание которых домашним Рыжова не было известно.
— ‘Должно быть война’, — говорили они. На картинах взвивались на дыбы белые лошади, а кто сидел на них, и почему, — оставалось загадкой: какие-то люди в ‘ненашенских’ одеяниях.
Картины были прибиты почти под самым потолком комнатки, давая под собою простор двум войлочным коврам, из которых на одном был изображен тигр, на другом — полуобнаженная женщина, с турком и кальяном в ногах у ней.
Под ковром стояла широкая двуспальная кровать, с высоко взбитыми подушками в два ряда, и розовым одеялом, из-под которого спускалась до полу простыня, с кружевною оборкою.
Напротив кровати помещались диван и стол, оставляя проходу в комнатке не более двух аршин.
У двери стояла горка с чашечками, рюмочками, сахарными и шоколадными яичками, петушками и зайчиками, и дюжиной чайных и столовых серебряных ложек, симметрично уставленных в два ряда, шеренгами.
Весь передний угол комнатки был занят образами. Образа были в ризах и без риз, в киотах и без киотов. По обе стороны их были прибиты листки с молитвами, напечатанными в крестах, сердечках, каких-то ковчегах и жертвенниках. Перед образами висели три лампадки, с разноцветными стеклышками. А дальше, рядом с листками и над диваном, виднелись многочисленные фотографические карточки, засиженные мухами, среди которых было много архиереев, священников в крестах и медалях, а также портретов самого хозяина, в оберской форме, с закрученными усами, выпяченною грудью и шапкою набекрень.
Под карточками во множестве прятались клопы.
Обер Рыжов был вполне доволен своей обстановкой и жизнью, давая постоянно чувствовать это жене и теще, а также свое особое значение для обеих женщин.
Обе они служили и угождали своему повелителю, как только могли: шили ему белье, стирали на него, стряпали, сдували пылинки со всех безделушек, купленных им, и собственноручно расставленных его властною рукою, беспокоились об его аппетите и сне, его желаниях и прихотях, и в этом видели все назначение своей жизни. Другого права на нее у них не было, и если у них иногда являлось желание сделать что-нибудь по-своему, осуществить его можно было только тайком, в смертельном страхе при одной мысли о властелине. И хотя все эти желания обыкновенно не шли дальше того, что у мамаши нет башмаков — все пальцы вылезли, и ей непременно нужно купить новые, необходимые деньги нужно было всякий раз наворовать у Рыжова, но понемножку, чтобы он отнюдь не заметил этого. Наворовать надо бывало также и на новое ситцевое платье себе к годовому празднику, или той же мамаше. Хитрить надо было и бояться также и тогда, когда особенно разжалобится почему-нибудь душа и захочется дать какого-нибудь старьеца прохожему нищему, потому что право на такой поступок, как и на все добрые и худые дела, принадлежало исключительно одному оберу, Митрофану Рыжову.
Рядом с Рыжовыми жил худой и высокий обер Засекин. Он так втянулся в езду, что даже и чахотка, которой он давно был болен, не могла его остановить от нее. Все знали, что он ‘ездит’, и этого было вполне достаточно. Болезнь Засекина никого не беспокоила, ни его жену, ни взрослую дочь, Аксюшу. Болезнь эта словно пряталась вместе с Засекиным, когда он приезжал домой, за ситцевою занавескою, где он молча отдыхал от езды, и забывалась там вместе с ним.
То, что у Аксюши был отец, она знала потому, что у нее постоянно являлись — то новое платье, то браслет, или брошка, то шляпка и другие наряды, и что на деньги, заработанные отцом и аккуратно отдаваемые им в семью, мать справляет ей приданое.
И Аксюша, сидя целыми днями у окна, за вышиванием разных полотенец, подушечек и салфеточек, с чувством напевала самые ‘модные’ романсы. Кроме этого она ничего не делала, что, впрочем, по мнению ее матери и других лиц, так и полагалось ‘барышне’.
Любила она также, вместе с матерью, помечтать о своих женихах, которые скоро должны были объявиться у ней, так как ей уже шел шестнадцатый год. Но в одном и отец не забывался никогда: за занавеской у него всегда стояла четвертная бутыль с ‘декоптом’, приготовленным женой, от которого ему должно было ‘полегчать’, в дорогу же ему давалась простая водка, так как от ‘декопту’ там можно было простудиться, пожалуй еще и слечь, — тогда прощай и жалование, и обновки, и приданое… Большего, впрочем, Засекин и сам не желал от семьи.
Третья комнатка была занята семьей обера Залогина. Самого его видали только тогда, когда он проходил через общую кухню, возвращаясь с поезда, или отправляясь в путь. Он ни с кем не кланялся, ни с кем не заговаривал, и даже в его сутулой фигуре и всегда наклоненной голове было что-то обособленное, словно загнанное и недоверчивое. Пятерых детей своих он тоже всегда, словно, прятал в своей комнатке, словно старался сделать незаметной в глазах других свою большую семью.
Его жена, Александра Васильевна, худая белокурая женщина, с голубыми кроткими глазами, вечно была настороже, зорко следя за поведением своих детей, которым через это тоже, словно, передался весь дух, вся боязнь их родителей.
Залогиных, поэтому, никто не трогал и не замечал даже.
Следующая комнатка принадлежала молодому оберу Сивкину, с черными, закрученными в стрелку, усами и черными глазами навыкате.
Сивкин считал себя по многим причинам аристократом среди своих сослуживцев. Во-первых, он всегда носил дорогие лакированные сапоги и кольца и перстни на обеих руках, во-вторых, его жена, со вздернутым носиком, умела взбивать волосы по моде и по праздникам надевала дорогую шляпку. От обоих супругов веяло манерностью.
— Уж такие аристократы, такие аристократы, — говорили про них, — к ним и на козе не подъедешь.
И Аксюша с матерью заискивали перед Сивчихой, так как никто лучше ее не мог знать, какой теперь самый модный цвет платья и как надо сделать это платье, тоже по самой последней моде.
Пятый обер, маленький и слабый, Преснухин, имевший четверых детей и худую, желтую и рябую, жену, жил очень скудно, и за его нежелание, или неумение, устроить себе иную жизнь, и хоть сколько-нибудь приблизиться к ‘благородной’ жизни Рыжовых, Сивкиных, Засекиных, и им подобных, носил со всей своей семьей общее им всем обидное прозвание — ‘Преснушек’.
В шестой, такой же маленькой и тесной комнатке, с одним окном, да и то выходившим во двор, жил с семьей обер, дворянин Рахманов, после многих переворотов в жизни получивший, наконец, место на железной дороге.
С восьми часов утра затоплялась общая печь на кухне, и все хозяйки выходили из своих комнаток стряпать.
Жена Рахманова, бледная усталая женщина, лет сорока пяти, в стареньком ситцевом платье, носила толстые дрова из сарая и подкладывала их в полыхавшую печь: сегодня была ее очередь топить, убирать кухню и выносить за всеми помои.
Все женщины были в сборе.
Толстая рыхлая теща и жена Рыжова толклись около своего столика.
— Лизинька! — вскрикивала мать и с испуганно раскрытым ртом смотрела на дочь. — Я, кажется, забыла рыбу-то присолить?
Дочь еще больше недоумевающе выкатывала свои бледные выпуклые глаза и всплескивала руками.
— Ах, Боже мой! Мамаша!
— Ах! Ах! — вторила ей мать.
И обе бросались к печке, вытаскивать горшок.
— Нет, мамаша, солили, — пробуя рыбу, радостно возвещала дочь.
— Ну, слава Богу, слава Богу.
И, успокоенные, они отходили опять к своему столику.
— Мамаша! — вскоре раздавалось опять тревожное восклицание Лизиньки. — Поливайте скорее гуся жиром, а не то — пригорит!
— Ах, перцу, перцу мало в начинке! Знаешь, как сам перец любит! — вторила ей мать.
И обе женщины опять принимались пробовать и проверять друг друга, боясь, как бы что не оказалось не так на вкус их Митроши.
Приготовления у них всегда были большие, потому что ‘сам’ любил поесть и, благодаря этому обстоятельству, Рыжовы пользовались на кухне некоторым особенным почетом.
Молча чистила у своего столика картофель Преснухина, приготовляя на свою семью скудный обед, и от ее стола, на котором не было даже мяса, как и ото всей фигуры, высокой и худой, веяло чем-то постным. Она крепко сжимала тонкие губы и держалась ‘к сторонке’, не проявляя никакого желания заводить с кем-либо разговоры.
Засекина, небольшого роста, вертлявая и уже немолодая женщина, с зеленоватыми глазами, подбегала то к одному столику, то к другому, заглядывала в горшки и постоянно порывалась поговорить по всякому поводу.
Рахманова не отходила от печки.
— Настасья Филипповна, — выньте мои щи! Зачем вы их так далеко заставили? Опять выкипят! Кашу отставьте, а на ее место пущай картошки варются, — заглядывая в печку, командовали женщины.
Настасья Филипповна покорно передвигала бесчисленные горшки, скрывая страшную усталость и боль в пояснице от возни перед жаркой печкой.
Женщины непринужденно разговаривали.
Настасья Филипповна замечала их насмешливые переглядывания друг с другом, когда она выносила ведра с помоями, или брала тряпку и притирала грязные лужи на полу. Она знала, что эти лужи плескались нарочно — для того, чтобы как-нибудь уколоть этим ее самолюбие.
— По всему видать, что нынче день Настасьи Филипповны, — презрительно заметила Сивкина, — ведро опять через край пошло.
И она холодным и злым взглядом уставилась на Рахманову.
— Зачем же вы сейчас вылили в него, если видели, что оно полно?
— Ну, теперь пойдет рассуждать: как, да что. Отчет ей во всем отдавай, — окрысилась Сивкина. — А ты лучше привыкай за нами, мужичками, подчищать, взяла да и вынесла, без всяких разговоров.
— Я, кажется, и так все делаю, что нужно, — ответила ей Настасья Филипповна.
— Где же вы делаете, когда вам постоянно указывать надоть? — опять переходя на ‘вы’, язвительно проговорила Сивкина.
— Оставьте, пожалуйста: я ведь все понимаю. Уж скоро год, как живу с вами.
— И мы даже оченно хорошо понимаем, что вы барыня! — вскрикнула Сивкина.
— Чего вы от меня хотите? Что вам от меня нужно? — мягко проговорила Настасья Филипповна.
— А то, что если ты настоящая барыня, — вмешалась Засекина, — нечего тебе на куфню и соваться, найми куфарку, а не можешь — не зачем и нос драть: образованная… Мы тоже у печки курс кончили!
— Господи! — простонала Настасья Филипповна, обводя всех измученным взглядом.
Наступило короткое молчание.
Рыжовы сделали вид, что очень заняты защипыванием своего пирога.
Сивкина, сощурив глаза, молча наблюдала от своего столика за взволнованным лицом Настасьи Филипповны, очень довольная эффектом устроенной ею сцены.
Засекина, подперев руки в бока, стояла посреди кухни, выжидая удобного момента, чтобы еще более накинуться на Рахманову в защиту своих, униженных ее дворянством, прав.
Преснухина по-прежнему покойно чистила картофель, но вся ее длинная, плотоядно-вытянувшаяся в слух, фигура как бы говорила: ‘Што ж, я не вмешиваюсь, меня не трогают, а послушать можно’.
Настасья Филипповна молча взяла ведро и пошла к двери.
— Вот так-то лучше, — услышала она вслед. — Туда же в барыни лезет!
Когда она вернулась, женщины непринужденно разговаривали между собою и деланно смеялись чему-то, давая этим понять Настасье Филипповне, что не хотят даже и замечать ее больше.
Она скоро отстряпалась, но уходить к себе было нельзя: надо было ждать, когда отстряпаются остальные, у которых во дни ее очереди все делалось как нарочно медленнее.
Наконец, все было кончено. Рахманова вышла и, как только затворила за собою дверь, почувствовала себя совсем разбитой.
Еле передвигая ноги, дошла она до сундука и долго сидела на нем не шевелясь.
— Что, мама, устала? — спросила ее дочь, девушка лет семнадцати, сидевшая безо всякого дела у стола, с застывшим выражением какого-то тупого сосредоточения на лице. Лицо это, с еще несложившимися крупными чертами, не было освещено ни ясною мыслью, ни беззаботной улыбкой, было угрюмо и казалось старым.
— Таня, дай мне теплый платок, голова очень болит, — проговорила мать. — И озябла я что-то.
Дочь, словно, нехотя встала, и та же неподвижность, с какою она сидела у стола, сказалась во всех ее движениях, словно ей трудно было даже пройти по комнате, или не хватало на это воли. А в тоже время вялые движения ее совсем не вязались с стройною, высокою и хорошо сложенною фигурою девушки. Темные, густые волосы ее были заплетены кое-как, ситцевое платье разорвано, на юбке, на кофточке, не хватало пуговиц.
Подав матери платок, Таня опять села, не разбирая, на первое попавшееся место.
Три табуретки, некрашеный стол, кровать, да большой деревянный обтертый сундук, с громадною дыркою на месте внутреннего замка, составляли всю обстановку квартиры Рахмановых. Выкрашенные в казенную голубую краску стены были голы и через это как-то особенно выделялся и привлекал внимание в переднем угле комнаты большой старинный образ Божией Матери, ‘Всех скорбящих радости’, в дорогой кованой серебряной ризе, с неугасимою лампадкой перед ним.
— Господи, как я измучилась, — проговорила Настасья Филипповна.
— У вас там опять что-то вышло? — спросила дочь, и в тоне ее голоса сказалась та же неподвижность, нежелание говорить.
— Вот, Таня, попали мы в каторгу. Я все, кажется, пробовала с ними и, все-таки, ничего не добилась. Молчу, говорят: дуюсь, злятся и даже не хотят замечать меня, словно меня и на кухне нет. А заговорю с ними просто, сейчас же чем-нибудь уколоть норовят, спесь все какую-то дворянскую во мне подозревают… Старалась я быть с ними и как можно ласковее, а через это целый день у нас в комнате бабы: одна приходит, другая уходит, и так и лезут прямо в душу с грязными ногами… Расспрашивают о нашей прошлой жизни и все по-своему вывертывают, иль друг про друга начнут сплетничать, да все только такое, скверное одно… А скажешь им откровенно свое мнение о том человеке, сейчас же пойдут и передадут ему, да еще от себя сколько прибавят. Ведь это не жизнь.
— А вы понимаете жизнь? — резко спросила Таня, меняясь в лице. — За другими-то вы все замечаете.
Настасья Филипповна изумленно посмотрела на дочь.
— Таня, что это с тобой? Тебе ничего сказать стало нельзя. Все не по-твоему, все тебя раздражает Отчего ты такая стала — старая какая-то? Ничто тебя не радует. За целый день ты себе дела не найдешь, только и знаешь, что из угла в угол слоняешься, или сидишь, как привязанная к месту. У меня сердце изболелось, на тебя глядя. Поговорила бы, что ли, со мною.
— Ах, оставьте, мама.
— Вот и всегда так: другого слова от тебя не добьешься.
— Не о чем мне с вами говорить.
— Да ведь думаешь же ты о чем-нибудь, когда вот так, целыми часами сидишь, сложа руки?
— Вы того не поймете.
— Да почему же? Ты скажи. К тебе ведь и подойти стало нельзя. Хочешь тебя приласкать, спросить о чем-нибудь, а ты так и закричишь, даже в лице вся переменишься.
— Теперь-то вы спрашиваете, а раньше где были? — вспыхнула дочь. — Раньше-то и не замечали меня. Вы думаете — дети ничего не видят? Нет, они все видят… все… все.
— Да что же ты такого, особенного, видела в нас? — каким-то упавшим голосом спросила мать.
— Вы думаете, все это даром для меня прошло? Нет, жизнь-то ваша — вот у меня где, — показала Таня на сердце.
— Господи! Таня, что ты говоришь?
— Я думала — лучше моего отца с матерью и на свете нет.
— Да что же ты такое особенное за нами знаешь? Скажи ты мне, скажи. Не мучь ты меня, Христа ради.
Но вместо ответа Таня только нетерпеливо сморщила брови, как бы ожидая, когда мать окончит, наконец, свои расспросы. Лицо ее опять стало безжизненным и угрюмым.
В дверь снаружи застучали нетерпеливою властною рукой.
— Папа! — в один голос проговорили мать и дочь.
Крючок был поспешно сброшен, и в комнату вошел Рахманов в казенной шубе, с ясными пуговицами и малиновыми, с серебром, жгутами на плечах. Ноги его были обуты в неуклюжие казенные валенки, обшитые кожей. В руках он держал красный и зеленый флаги, разноцветный фонарь и железный сундучок для провизии.
Поставив все это на пол и ни с кем не здороваясь, Рахманов молча начал снимать с себя тяжелую шубу.
— Обедали?
— Нет.
— Давай скорей! Через три часа опять потребуют к поезду, — проговорил он, с особым ударением на слове ‘три’, как бы подчеркивая этим тот труд, который нес.
Пока Настасья Филипповна с Таней собирали на стол, Платон Михайлович сидел на табуретке, подперев голову рукой. Лицо его с небольшою, начавшею седеть, бородкой и тонкими правильными чертами еще отражало на себе то выражение тупой усталости, какое наложили на него грохот и покачивание поезда в течение многих часов езды. В голове еще стоял гул, тело дрожало от усталости и озноба.
— Письмо от сына, — проговорил он, после нескольких минут молчания. — Вот, читай, — положил он распечатанное письмо на стол.
— Наконец-то! — воскликнула Настасья Филипповна, спешно ставя перед мужем щи с солониною, и протянула к письму наскоро вытертые фартуком руки, запачканные сажей.
— Здоров, значит. Ну, слава Богу.
Все лицо ее светилось радостью.
— Господи, ведь целых три месяца не писал ни строчки!
Она развернула письмо: ‘Дорогие папа и мама, — стала она читать вслух, — пишу вам спешно, не вижу ни минуты времени. Каждый день в университете. Анатомирую трупы… Деньги, 25 рублей, от вас получил, к сожалению, их не хватило на все надобности. Мне необходимо еще 10 рублей… Развалились калоши и т. п. Крепко целую вас. Ваш сын, К. Рахманов’.
— Слава Богу, хоть здоров-то, — проговорила Настасья Филипповна и вздохнула.
Она ждала всегда от сына иного письма.
— Пишет же, что очень занят, — нетерпеливо ответил ей муж. — Налей-ка еще щей.
Настасья Филипповна еще раз прочла письмо, уже про себя, и опять вздохнула.
Весь обед был из щей с солониной и жареного картофеля. Настасья Филипповна почти ничего не ела.
— Ты больна? — спросил ее Платон Михайлович, остановив на жене взгляд, в котором было раздражение измученного, озабоченного человека. — Ты взгляни на себя, на кого ты похожа: бледна, под глазами черные круги.
Он говорил это таким тоном, словно жена была виновата во всем этом. Те факты, которых он не хотел видеть, били ему в глаза, раздражали его. Отсылая ежемесячно сыну двадцать пять рублей, он морил семью голодом и не хотел видеть ее нужды: худых башмаков жены и дочери, их истрепанных платьев, бледных лиц…
— Я — ничего, — сказала Настасья Филипповна деланно веселым голосом. — Я не больна.
— Я вижу: извелась вся. Где бы мужа поддержать.
Платон Михайлович тяжело вздохнул.
— Все я — один и один. Нет мне поддержки.
Настало молчание.
— Ты чего это там стоишь у печки? — обратился Рахманов к дочери. — Рада целые дни ничего не делать.
Таня побледнела, но от печки не отошла.
— Дура! — крикнул Платон Михайлович, заметив упрямство дочери. — Не видишь, как отец трудится! Другая не стала б даром его хлеб есть!
— А что я буду делать?
— Мой полы, когда другого не умеешь!
— Я… я… — задыхаясь, проговорила Таня, — давно знаю, что я лишняя.
— Таня! Таня, замолчи! — со слезами в голосе умоляла ее мать. — Замолчи! А ты оставь ее, оставь!.. Я не дам ей полы мыть!.. Она и так у нас обиженная.
Она быстро подошла к Тане и нежно обняла ее.
— Фу ты, Господи! — вздохнул отец. — И ты туда же. Вот как останетесь без отца, тогда оцените его, узнаете, как жить.
— Ты словно радуешься тому, что мы пропадем без тебя, — проговорила Настасья Филипповна.
Платон Михайлович с минуту помолчал, потом, словно с сознанием какой-то, еще большей, своей заслуги перед семьей, с гордостью проговорил:
— Когда умру, сын вас не оставит.
Таня молча продолжала стоять у печки, смотря холодными, остановившимися, глазами куда-то вдаль, словно не слыша слов отца, не замечая его взглядов на себе.
— Ты, Татьяна, считаешь себя обиженной, — обратился к ней Платон Михайлович. — Ты не высказываешь этого, но я знаю, отчего ты так холодна с отцом и братом… Ты ходишь почти босая, я это вижу, но потерпи, и тебе все это вернется сторицею.
— Я хожу босая вовсе не из-за того, чтобы получить потом от брата выгоду, — гордо проговорила Таня. — Он сам по себе, а я сама по себе, и мне ничего от него не надо.
— Упрямства в тебе этого насыпано… Нет, чтобы подойти к отцу, приласкаться, попросить у него чего-нибудь. Отец все бы сделал для тебя. Так, нет: ‘Мне ничего не надо’.
И Платон Михайлович опять выжидательно посмотрел на дочь, но Таня так и не тронулась с места…
— Платоша, — робко и ласково подходя к мужу, заговорила Настасья Филипповна. — Слава Богу, Костя наш учится, а мы уж тут как-нибудь перебьемся пока, лишь бы ему там, на чужой стороне, хорошо было. Боюсь я, простудится он без калош.
— Ну, уж это не твоя забота, — отвечал ей Платон Михайлович, вставая из-за стола и, взглянув на жалкую, растерянную, фигуру, в старом, заплатанном платье и истрепанных башмаках, еле державшихся на ее ногах, добавил: — Достану, не беспокойся… Я уж говорил со сторожем на вокзале. Десять рублей под расписку обещался дать, до получки.
— Ну, и слава Богу, — повеселев, проговорила Настасья Филипповна. — Я, Платоша, самоварчик поставлю.
— Нет, я теперь лягу. Ты не поверишь, Настенька, сегодня ночью я ведь опять на тормозе уснул. Знаю, что упасть можно, опасно, а лег… Проснулся, а на меня снегу что намело… Боюсь, как бы не простудился. Все тело ломит, словно меня побил кто. А часа через три опять придут звать. Движение усилилось, а бригад все не прибавляют. А тут еще две бригады совсем не ездят: Шестаков нос отморозил, а Рыбалкин, обер, свидетельство прислал о болезни, не явился вчера.
— Ну, ляг, Платоша, — оправляя постель, участливо проговорила Настасья Филипповна. — Ляг, усни.
— Укрой меня, Настенька, потеплей своей кофтой ватной, да платок дай большой — я с головой укутаюсь.
Вскоре все затихло, слышалось только неровное, прерывистое, дыхание спящего. Таня сидела у окна с прежним тупым сосредоточением на лице.
Настасья Филипповна подсела к столу, вынула из ящика лист серой бумаги и стала писать письмо к сыну.
Оно выливалось у нее без обдумывания заранее слов, полное заботы и нежности.
‘Мы живем, слава Богу, хорошо, — писала она. — Все здоровы, квартира казенная. У нас тепло, ты не беспокойся. Вот на Рождество увижу я тебя, сыночек, нагляжусь на тебя, наслушаюсь твоего голоса… Какой ты теперь стал образованный. Между хорошими людьми живешь. Профессора там, наука, все ты узнаешь. А мы тут счастливы, что ты учишься’…
Дверь тихонько скрипнула, приотворилась, и в нее просунулась голова Засекиной.
— Ах, ваш дома, — взглянув на спящего Рахманова, зашептала она и, стараясь ступать на носки, подошла к столу. — Настасья Филипповна, пойдемте ко мне чай пить, с вишневым вареньем.
— Я пишу письмо сыну.
— Ну, вот — пустяки, письмо. Письмо никуда не уйдет. Пойдемте.
Она схватила Настасью Филипповну под руку, стараясь поднять ее с табуретки.
— Нет, я не пойду, спасибо.
— За давешнее серчаете?
— Я не сержусь, но вы и сами посудите: ведь, вы сегодня утром не знали, как меня назвать хуже, а теперь зовете чай пить.
— От хлеба-соли никто не отказывается, — обиженно поджав губы, проговорила Засекина. — Я к вам ‘за все просто’, а вы?.. Эка важность, ну, и поругались, так и помнить? Мало ли что не бывает… А вы живите с людьми по-людски… Пойдемте-ка.
И она опять потянулась поднять Настасью Филипповну.
— Нет, простите, мне некогда.
— Вот вы какая… Так ты, Танечка, — не теряя развязности, обернулась Засекина к девушке, — пойдем хоть ты ко мне. Ты девушка не гордая, нами не гнушаешься, пойдем.
— Спасибо, я тоже не пойду.
— Ну, завтра, Танечка, приходи ко мне рыгаль пить, натощак. Мне свежего привезли.
— Что это еще за рыгаль такой? — сухо спросила дочь Настасья Филипповна.
Она давно заметила, что на Таню все смотрят в доме как-то особенно, словно довольны тем, что Таня на все смалчивает, всем уступает, ничего ни у кого не просит.
— Танечка, иди к нам, — звали ее женщины, несмотря на неприятности, которые только что перед тем причиняли ее матери. — Иди к нам, нам с тобой нечего делить, нечего и серчать, — говорили они ей, словно подчеркивая этими словами какое-то особое положение Тани.
Таня вяло отзывалась на эти приглашения и редко их принимала, но на ее отказы не сердились.
— Рыгаль — это святая трава с Афона, — наставительно проговорила Засекина. — И нужно этот рыгаль пить по утрам, без сахару. Сколько, значит, твоего усердия будет, столько чашек и пить.
— Ну, и пейте сами, а мою дочь уж оставьте. Она не больна ничем и ей нечего его и пить.
— Да рази это ей во вред? Вот и монашка говорила: ‘Которая, ежели, девушка желает себя соблюдать, то должна она’…
— Оставьте, пожалуйста, — нервно перебила ее Настасья Филипповна. — Что это вы ей навязываете? У вас своя дочь есть, ее и пойте своим рыгалем, и учите.
— Мою дочь что учить? Она замуж выйдет. У ней приданого сундуки трещат.
И Засекина с презрением взглянула на большой сундук, с дыркой вместо замка.
— Так, значит, чай не придете пить?
— Нет, не приду.
— Считаете для себя низко? Ну, как угодно, кланяться не будем.
Она поднялась с табуретки и, не опасаясь более, что может разбудить Рахманова, с шумом вышла, хлопнув за собою дверью.
— Фря какая выискалась! — донесся из кухни ее голос. — ‘Кто я такая?’ Дворяне голоштанные!
— Вот пришла и расстроила, — проговорила Настасья Филипповна, — не дала я письма дописать, а я только было успокоилась.
— Оставьте, мама, не стоит, — безучастно ответила Таня.
— Да как же, Таня, не стоит? Ведь они меня загрызли.
— Не то еще приходилось видеть, вспомните-ка.
Настасья Филипповна вдруг стихла и на ее рассерженном лице появилось кроткое, грустное, выражение.
— Да, твоя правда, — проговорила она.
Она встала, оправила неугасимую лампадку перед образом ‘Всем скорбящим радости’ и тихо села на прежнее место. Темнело, только красноватый свет лампадки освещал комнатку.
В жизни Настасьи Филипповны сумерки и свет лампадки вносили всегда какое-то особое сочетание покоя и вдумчивого настроения. Лампадка светилась еще когда Настасья Филипповна была ребенком, в старом доме своих родителей, и этот свет так запечатлелся в ее памяти, что она не тушила его всю жизнь, боялась потушить и поддерживала даже и тогда, когда в семье не на что было купить хлеба.
С этим светом, словно, было связано самое начало ее духовной жизни, все чистое и радостное, что она вынесла из родительского дома. Проездом как-то попал в этот дом Платон Михайлович и, увидев высокую девушку, с длинною черною косою и большими, темными, веселыми глазами, влюбился в нее, влюбился сразу, безумно, как можно было влюбляться только в то, прежнее, время. Он не разбирал ни ее ума, ни характера. Она видела в нем также только красивого молодого человека, к тому же дворянина, да еще который шел даже против воли своих родителей, богатых помещиков, и брал ее ‘не из своего круга’.
Несколько месяцев ездил Платон Михайлович в старинный купеческий дом, пока не покорил и отца и матери невесты.
— Нет тебе моего благословения, — сказала ему мать, когда сын на коленях вымаливал у ней согласие жениться ему на ‘неровне’. — ‘Будешь ты веяться, как вихорь в поле. Вот тебе все мое благословение’.
С тем он и уехал к невесте, успев только выпросить у родителей разрешение барышням, сестрам, быть на его свадьбе.
Когда она была отпразднована и молодые ехали в имение родителей Платона Михайловича, Настенька всю дорогу радовалась.
— Теперь у меня будут две мамочки, — говорила она. — Вот как хорошо.
Она верила, что будет счастлива, иначе она и не представляла себе ожидавшей ее жизни… Вон и дом на горе. Там ее ждут. Сейчас распахнется дверь, и выйдет к ней ее вторая мамочка, и Настенька бросится ей на шею.
Они подъехали к большому дому с высокими колоннами, дубовые, массивные, двери которого были заперты. Никто не выходил их встречать, только в окнах мелькнули любопытные лица барышень… Вошли в переднюю, и там никого не было.
Наконец, вышли барышни и холодно поздоровались с Настенькой.
— А где же мамочка? Ведите меня скорее к мамочке! — восклицала молодая.
— Ш… ш… т… ш… ш… — замахали на нее барышни. — Что вы так кричите? К матери теперь нельзя.
И одна из них строго добавила:
— Надо же вам с дороги переодеться в визитное платье.
Она указала Настеньке на темную комнатку рядом с передней.
Настенька не узнавала ни барышень, непринужденно веселившихся у нее на свадьбе, ни мужа, который вдруг стал каким-то робким и растерянным. Затянувшись в корсет, она надела модное серое платье, со шлейфом, браслеты, кольца и, по зову лакея, пошла вместе с мужем в большой зал, где также никого не было, и им пришлось стоять и ждать.
Наконец, отворились двери из гостиной и оттуда величественно выплыла новая мать Настеньки, с надменным лицом и манерами. За нею вышел и второй отец, фигура которого как-то терялась за величественной осанкой жены.
Платон Михайлович низко нагнулся и почтительно поцеловал руку у матери, потом у отца. За ним тоже сделала и Настенька.
Мать с ног до головы оглядела ее и обратилась к сыну:
— Ты почему вчера не приехал? Ты должен был еще вчера приехать.
Сын молчал, низко опустив голову.
— Простите нас, — прерывающимся от волнения голосом, заговорила Настенька. — Мы не могли этого сделать. Вчера у нас еще был бал, и нас не пустили.
— Я, милая, не с вами говорю, а с своим сыном, — повернулась к ней новая мать. — А ты должен был не забывать, что твой дом тут, а не там, и нам никакого дела нет до того, что там было, — повернулась она опять к сыну.
А вечером был бал, съехалась родня мужа, но никого не было из родни Настеньки. Пили шампанское, играла музыка, а Настеньке было тяжело и грустно.
— Почему вы не танцуете? — услышала она над ухом холодный и злой голос новой матери. — Вы нарочно делаете перед моими гостями такое лицо? Чтоб этого больше не было. Идите и танцуйте.
И Настенька кружилась в вальсе, как в каком-то тяжелом сне или кошмаре, среди чужих людей, в чуждом ей мире.
За ней с любопытством следили… Следили барышни, старавшиеся подметить в молодой и осмеять признаки мещанства, следили холодные, желтоватые, глаза новой матери, две невестки и братья мужа, высоко державшие перед нею головы и смотревшие на нее как-то сверху. Какие-то важные старухи, в чепцах и буклях, сидели, словно оскорбленные чем-то. Они не следили за молодой, но лица их делались еще суше и мертвее, когда возле них проносилась ее легкая, грациозная, фигура.
Настенька кружилась и вместе с нею кружились ее воспоминания о родительском доме: где-то далеко, далеко остался он теперь, тихий, уютный, в котором было так много тепла к ней и ласки.
А перед собой она видела то важную фигуру толстого помещика, с большим животом, то высоко поднятые головы братьев мужа, то любезную ложь других своих кавалеров и ехидное высмеивание, светившееся в глазах женщин.
‘Друг Настенька, ты будь покойна, — припоминался ей голос отца, — я в грязь лицом не ударю перед новой родней. Приданое тебе все в Москве сделаю. Не робей, мой друг Настенька’.
А на утро барышни рылись в ее сундуках, пересматривали это приданое, перещупывали его и, не найдя к чему придраться, вынули одно из ее лучших платьев и отослали ее родителям, со словами:
— Мы такого мещанского вкуса не можем видеть в своем доме.
Потом был осмеян старинный образ ‘Всем скорбящим радости’ за его толстую литую ризу и киот, были осмеяны мать и отец Настеньки.
Стараясь заслужить перед новой родней, она спешила перенять все, что, по мнению этой родни, было благородно. Всякая мелочь, принятая ею в своем доме, как принадлежность барства, требовала к себе уважения, требовала жертв.
Но прежде всего, благородство требовало, чтобы Настенька перестала бывать в доме своих родителей и, таким образом, отвыкала от мещанства.
И Настенька покорилась и этому, и даже плакала лишь украдкой, чтобы никто не видел и не осмеял ее слез.
Она пробовала стать под защиту мужа, искала в нем спасения своей личности, хотела быть ему во всем помощницею и другом, но муж, выросший в атмосфере произвола и лести, не понимал ее. Ее взгляды, ее простые запросы от жизни были ему странны, а робкие протесты ее только раздражали его. Стараясь заглушить их, он стал требовать от жены признания только своей воли, своей силы над нею и хотел, чтобы она во всем зависела от него, и если получала что от жизни, то только от него и через него.
Настенька быстро теряла сознание своего положения. Понятия смешивались. На место духовных запросов выступали инстинкты женщины. Хитростью и чувственной лаской старалась она влиять на мужа, и тогда он исполнял все ее желания, становился внимательным и нежным, и подчинялся ей… Но период проходил, и она опять оставалась одна, бесправная, оскорбленная, опустошенная… И ей страшно было потом это опустошение…
Затем опять приходили периоды и покрывали собою все…
За ними опять шли страдания, опять борьба с собою, но силы были уже не те.
В душе все больше и больше накоплялось горечи по чем-то ушедшем безвозвратно, и Настенька инстинктивно стала бояться откровенности с мужем. Ей казалось, стоит ему только узнать о чем-нибудь таком, что затаено в глубине ее души, как оно станет уже его собственностью, и у нее уже не будет ничего своего.
Спасением от этой боязни и тоски явились дети. И мать на них перенесла остатки своей духовной жизни.
Образ благословения, с неугасимой лампадкой, был поставлен в детской. Здесь говорились сказки, сюда слетались все тихие мечты и робкие надежды матери, которыми она старалась закрыть от себя и от детей действительность.
К этому времени отец и мать Рахманова умерли, и большая семья, предоставленная самой себе, распалась. Выделенный из нее, Платон Михайлович вскоре разорился.
Сына он решил отдать в гимназию: ‘Кормилец будет’, а дочь оставил дома: ‘Ей одна дорога — замуж’.
Мать покорилась и этому, и только в бесплодных, бессильных подняться до ясной мысли и протеста, мечтах она воображала себе дочь и красавицей, и умницей, и образованной.
Так Таня и выросла между двумя течениями.
Мать и дочь молча продолжали сидеть в полутемной комнате.
— Таня, ты видишь, — со слезами в голосе говорила мать, — ты видишь, Таня, мы с папой переменились, мы трудимся. Папа на тормозе: буря, непогода, а он среди поля дрогнет на открытой площадке, работаю и я. Ты ведь видишь, Таня? Подумай о нас и пожалей.
— Я не могу жалеть, — отвечала дочь. — Я даже рада.
— Чему, Таня?
— Да вот тому, что вы страдаете. Я радуюсь, когда вижу страдание, и не в вас одних, а во всем, куда ни погляжу.
— Бедная моя деточка!
— Не говорите так, мама. На сердце у меня холодно. Я знаю, что я злая, но что же делать: я ни плакать не могу, ни молиться, и ничто меня не радует… Жизнь, мама, не радует. Что в ней?
— Как что!
— Да так… Где она? Что я видела в ней? Только ваши счеты да ссоры с папой. Вы, бывало, ссоритесь с папою, а мы дрожим, робко жмемся друг к другу, стыдимся чего-то, точно вы нас браните. Стыд и испуг сковывали всякое наше чувство, всякое побуждение. Мы чувствовали, словно не имеем права ни на ваши ласки, ни на любовь и нежность к нам. А когда вы примирялись и начинали баловать нас, мы становились неудержимо веселы, но радости не было и в этом веселии: какая-то тайная тревога опять ни на минуту не покидала нас. Вы ничего этого не замечали. Вы не видели, что мы не доверяем вам, что лжем, когда иной раз так хотелось открыться вам, высказать все… Вы не интересовались знать, что наполняло наши детские игры, наши шалости, наши радости и огорчения. Вы просто проглядели нас за своею жизнью, оттого-то, должно быть, ее и нет теперь во мне.
Таня взволновалась. Яркий румянец выступил на ее щеках.
— Что ты говоришь — жизни нет? Вот придет весна, будем мы с тобой уходить куда-нибудь вдвоем подальше, в поле, в лес, будем цветы рвать.
— Мертвым в руки тоже цветы дают.
Мать не знала, что на это ответить. Она чувствовала только, что что-то большое, мучительное, живет в душе ее дочери, но что именно — понять не могла. Вся собственная прожитая жизнь, со всеми ее ошибками и падениями, встала перед ней, и образ дочери как-то слился с ее образом. И она, скорее чутьем матери, поняла, что девочка узнала что-то дурное в ней, отчего все ее радости стали отравлены и вера в людей была нарушена.
Красноватый отблеск лампады слабо и трепетно колебал полутьму, освещая гордую, неподвижную фигуру Тани и, словно застывшую, с беспомощно сложенными руками и поникшею головою, Настасью Филипповну.
Обе молчали.
За стеной слышались заглушенные звуки аристона. Вверху, над потолком, кто-то топтался, вероятно, танцевали. В общей кухне, за дверью, кричали, дети и доносились смешанные голоса, окрики взрослых:
— Ишь, расшагаркались! Цыц вы, поганцы!
— А ты хвост-то трубой не очень раздувай!
— Мужичка! Хабалка! — кричала Засекина.
— От мужички слышу! — отвечал ей голос Преснухиной, выбежавшей в кухню на защиту своих детей.
Потом хлопнула дверь и заиграла гармония: то вернулся домой Сивкин.
Я на клиросе стою,
Тонким голосом пою.
Ко мне барышни подходят
И с восторгом говорят:
‘Ах, как жаль, что вы монах:
Все блаженство идет в прах’…
послышался его подпевающий тенор:
Кабы не был я монах,
То ходил бы я в штанах
Ах монах, ах монах,
Ах зачем же я монах?
Через шум голосов, топот ног над потолком и пение ‘монаха’ врывался порой протяжный свисток локомотива и с грохотом проносился тяжелый поезд, от которого стонала земля, содрогались стены, а когда он замирал вдали, опять слышались заглушенные звуки аристона, и топот, и крики, и доносился все тот же припев:
Ах монах, ах монах,
Ах зачем же я монах?..
‘Господи! Да когда же это кончится?’ — думала Настасья Филипповна и старалась ничего не слышать и опять уйти в мыслях куда-нибудь подальше, подальше.
Снаружи в окно резко застучали. Настасья Филипповна отдернула занавеску и прильнула к стеклу.
— Номер сто двадцать первый! — послышался голос.
— Какой номер? — вскакивая с постели и подбегая босиком к окну, переспросил Рахманов.
Он всегда просыпался на этот стук, как бы крепко ни спал перед тем. В доме шумели, кричали — он не слышал, но как только раздавался знакомый стук в окно, Платон Михайлович словно разом вспоминал всю тяжесть службы и необходимость своего подчинения ей.
— Ужинать будешь? — спросила жена.
— Какой там ужин? — спешно надевая опять тяжелые валеные сапоги, отозвался муж. — Через полчаса поезд отправляется. Положи мне в сундучок солонинки, да чаю немножко отсыпь, а сахар там есть еще: будет с меня.
— Тут всего два огрызочка.
— Говорю, что будет! — крикнул Рахманов суетившейся Настасье Филипповне. — Помоги вот лучше шубу надеть, все плечи оттянула, проклятая!
Ему хотелось, чтобы жена побыла около него и хоть этим разделила с ним тяжесть предстоявшей ему поездки.
Настасья Филипповна подала ему сундучок, фонарь, флаги и перекрестила на дорогу, сделала это так, чтобы муж не заметил.
— Ну, прощайте, запритесь тут, — проговорил Рахманов и, тяжело стуча сапогами, вышел наружу.
На путях тихо двигались в темноте взад и вперед товарные вагоны. Между ними метался какой-то человек, то выныривал из-под вагонов, то снова становился между ними, ожидая надвигавшиеся на него другие, и снова исчезал под ними.
Слышались удары буферов, звякали соединяемые цепи, потом раздавался крик сцепщика: ‘Го-то-во’, или ‘от-д-дай наза-а-а-д’.
И было что-то тревожное во всем этом.
‘Недаром им, простым рабочим, по сорока рублей платят, — подумал Рахманов, — то и дело калечат’.
И, выждав удобную минуту, он прошмыгнул между вагонов.
Через полчаса поезд, с которым он ехал, тронулся в путь, громыхая и слегка покачиваясь из стороны в сторону, потом разошелся и вскоре все слилось в однообразный гул.
В белесоватой мгле крутящегося вихрем снега проносились то темные очертания спящих деревень и перелесков, то скорее угадывались, чем виделись, высокие насыпи, спускавшиеся куда-то и опять поднимавшиеся вверх.
Рахманов сидел на площадке, как-то беспомощно привалившись к стене вагона.
‘Вот на этом месте семнадцать вагонов было разбито, — несутся вместе с поездом его непокойные мысли. — Цистерны с керосином от столкновения загорелись. Денисов, обер, был прижат между площадками и видел, как на него шел огонь: ‘Братцы, спасите! Братцы, рубите мне ноги, — кричал он. — Ноги у меня тормозами прихватило!’… Так и сгорел… Ну, слава Богу, проехали’.
И опять неслись мимо поля, деревни и насыпи, и везде чуялась Платону Михайловичу опасность. Она была и в толчках поезда, и в гуле мостов, по которым он проносился, и в уклонах насыпей… Она, словно, крутилась вместе с разыгравшейся метелью и подстерегала где-то впереди.
Рахманов сидел неподвижно и ждал. Теперь он был маленьким, слабым и жалким, человеком, забывшим свое дворянское происхождение и то значение, какое придавал ему всегда и в которое верил, как в какую-то силу, несмотря на все превратности своей судьбы. Он верил и ждал, что вот явится случай и вознесет его на высоту.
И случаи эти являлись. Платон Михайлович получал хорошие места и тогда быстро забывал все перенесенные им невзгоды. Сразу воскресала его прежняя гордость, являлось несокрушимое самомнение и желание проявить свою силу. Но проявления эти не были так покойны и уравновешены, как это, может быть, имело когда-то место у его предков, уверенных в своем непоколебимом праве на нее. У него эта сила сказывалась порывами и поступками, которые поражали противоположностью, и в которых он сам не мог разобраться. То он являлся гордым тираном своих подчиненных, чужая воля, чужое желание, как противоречие, раздражали его, и тогда ему везде чудились враги. Начинались гонения, мелким придиркам к подвластному человеку не было конца. Но если этот человек выдерживал всю травлю, Платон Михайлович, насытившись властью, круто переменялся к нему и сыпал на него свои милости… Гонимый с такою ненавистью, получал доверие и название ‘верного человека’.
И хотя потом эти ‘верные люди’ являлись, обыкновенно первыми же непримиримыми врагами Платона Михайловича, когда видели, что он начинает не совсем прочно держаться на месте, и первыми же старались вырыть яму для его падения, но измена их ни к чему не вела. На место их, при всяком новом случае, являлись новые ‘верные люди’, из предварительно прошедших весь тяжелый искус гонений Платона Михайловича. Они были необходимы ему, как воздух, как пища. Уже одно сознание их бытия согревало душу, служило источником новых сил и веры в себя.
Врагов своих Платон Михайлович готов был, по русской пословице, ‘утопить в ложке воды’, и если бы обстоятельства не останавливали его в таких случаях, он мог бы дойти Бог знает до чего в своих требованиях от других. Но, обыкновенно, все это кончалось самым обидным для него образом. Созданные необузданною волею условия не могли долго держаться и распадались сами собой: Платона Михайловича увольняли. Лишенный власти, он опять становился маленьким человеком, с скромными, ограниченными, потребностями и желаниями. И тогда опять расцветали все его хорошие природные качества. Платон Михайлович становился прост и ласков со всеми, удивляя всех добротой и беззаветностью своих поступков, и все окружавшие любили его в это время — до тех пор, пока опять случай не возносил его на высоту.
Но последний из них был уже давно, и теперь Рахманову только приходилось на себе испытывать то униженное состояние подневольного человека, которое он часто причинял раньше другим.
Но всю тяжесть службы, все оскорбления и неудачи на ней помогало ему переносить сознание, что он трудится для сына, для его образования. Сознание это предохраняло его от влияния пьяных, неразвитых, товарищей по службе, поднимало интерес к ней и уважение к самому себе. Образ сына все больше и больше выделялся изо всей пройденной жизни и притягивал к себе рассеянные, бессознательные, силы отца, постепенно избавляя его от власти неясных инстинктов. Сын являлся силою, которая поддерживала его и укрепляла в минуты уныния и слабости, и управляла его волею. И отец инстинктивно боялся умалить в себе эту силу сына.
И теперь, когда он вспоминал, что ехал для сына, он согревался и чувствовал, что не один…
Он вспоминал, что в его железном сундучке лежит мерзлый хлеб. ‘И пусть он мерзлый — тем лучше. Сын все поймет, все оценит… Он будет человеком’…
Каким будет человеком сын, Платон Михайлович не мог себе ясно представить. Образ сына не подходил под мерку прежнего мировоззрения Платона Михайловича, а новое расплывалось, состоя из одних неясных чувств и желаний, возникавших в сердце отца.
Поезд несся все дальше и дальше в белесоватую крутящуюся мглу. В голове Платона Михайловича тоже кружились и мелькали несвязные мысли о сыне… Потом он совсем потерял способность думать и, не в силах более бороться с усталостью, опустился на занесенную снегом площадку тормоза и лег…
Снег кружился над ним и покрывал его со всех сторон белым пушистым налетом…
Поезд несся… Стонала под ним земля, жалобно ныли рельсы, притиснутые тяжелыми колесами. С паровоза раздались и хрипло долетели сквозь метель тревожные свистки. Рахманов поднялся, как во сне, и стал тормозить…
В летучем снеге появляются фонари, обрисовывается освещенное здание вокзала, поезд останавливается. Никто не выходит его встречать, никто не провожает.
Пассажирских поездов скоро не ждут. Зал первого класса пуст, в третьем почти постоянно народ. Сидят, свесивши головы, не то дремлют, не то спят. На лавках, на полу, — везде друг возле друга валяются люди. Ноги в валенках, ноги в лаптях, в сапогах. Позы спящих различны, но все они какие-то отяжелелые, словно избитые. Везде сырость, грязь, корки, объедки хлеба и мусор.
Входят приехавшие кондуктора и, переступая через ноги лежащих, направляются прямо к буфету, спеша запастись жизненною влагою в дальнейший путь.
В вокзале показываются два-три человека из начальствующих. Они, словно, только что проснулись, да и то лишь ‘по долгу службы’, а все остальные чувства их могут спать. Они скупо отвечают на служебные вопросы и на их сонных лицах виднеется тупое, усталое выражение.
Рахманов держит начальнику под козырек. ‘Поезд прибыл благополучно’, — докладывает он, берет подорожную, и снова равнины полей, мосты и уклоны, и снова впереди ждет его что-то опасное, но что — не видно.
Вьюга залепляет ему глаза, шум поезда притупляет слух… В голове опять бесформенные образы… Холод проникает под одежду… Платон Михайлович чувствует себя оторванным от жизни, брошенным на произвол в поле… Но ему уже больше не страшно: пусть везет его поезд: что будет, то будет… Он знает, что машинист крепко выпил, и вся надежда на кочегара.
Несколько раз он поднимался на свисток машиниста, свистал в свою очередь и тормозил поезд… Несколько раз они останавливались у станций, где, как сквозь сон, опять мелькали заспанные, холодные лица, и опять выезжали в поле, и опять качался поезд, звякали цепи, гудело все и кружилось.
Но вот и конечная станция, и отдых после девятичасовой дороги, в общей комнате.
Тут другие, отдохнувшие, бригады собирались в путь, пили водку, ели привезенные с собою харчи и играли в излюбленного железнодорожниками ‘козла’, пересыпая игру шутками, спором и бранью.
Два кондуктора спали на стоявших вдоль стены кроватях. Четверо сидело за партами. Двое, присев на корточки около топившейся железной печки, варили себе в глиняном горшочке картофель.
Платон Михайлович подошел к одной из стоявших восьми кроватей, со смятыми в блин матрацами и, несмотря на то, что байковые серые одеяла на них были донельзя грязны и по ним, и по засаленным подушкам, ползали громадные вши, лег и закутался с головою шубой.
— Косой, косой! Бе-ке-ке-ке! — пронзительно завопил черный бородатый обер, игравший в карты. — Только одним глазком и проглянул на свет, а другой так и не раскрылся, — смеялся он, указывая пальцем на лежавшую перед другим обером восьмерку, которая к концу игры осталась открытой всего на один глазок.
— Погоди ж, я тебе за это наискось перекошу, — отозвался, оставшийся в козлах, — паралик тебе сделаю.
— Ха-ха-ха, — раскатились остальные игравшие.
Рахманов лежал под шубой и никак не мог согреться. В другое время он также принимал бы участие в игре в ‘козла’, шутил бы и сам позволял шутить над собою, стараясь этим избежать отчуждения товарищей, которое иначе, а в таких случаях в особенности, было бы невыгодно для него: так зол и резок бывал в это время их язык, и так грубы издевательства друг над другом.
— Ну, ты осторожней наливай, смотри, с косу-то мимо рюмки не махни, — заметил черный обер потянувшемуся к бутылке ‘козлу’.
— Косой-то косой, а давеча ‘слепеньких’ провез-таки, — заметил третий, рыжеватый, обер, перетасовывая колоду для новой сдачи.
— Да, что — плохо, брат: только троих Господь послал, — отозвался ‘козел’.
— Ну, это не по-моему, — заметил черный. — Ты это как понимаешь: однова тридцать пять рубликов на одну мою долю досталось. Понабили полны вагоны и махаем, куда кривая вывезет.
— Вот это так игра!
— Настоящая.
— Рисковат ты.
— Верно, люблю удачу. Сколько я их перевозил, и конца краю нет: два раза был увольняем, да сколько разов штрафован… У меня всегда зайцы есть. А отчего? Подходит стрелочник, просит пять копеек на табак — даю, сторож просит гривенник — даю, телеграфист: бутылку пива — ставлю. А за это когда едешь, тебе везде зайцы. Другому не дадут, а тебе приготовят. Забери, говорят, там за шпалами сидят, дожидаются душ сорок… Тогда еще начальник Кузьмичев был, призовет бывало в кабинет, притворит дверь, да р-р-аз по морде, да в другой, — размахнул черный рукой. — Да опять: р-р-аз, дв-ва… Вытянешься, молчишь. А потом ступай себе, вози опять, сколько хочешь: ни тебе штрафных этих, ни в послужной не занесет.
— Хороший был начальник, что и говорить, — сочувственно отзываются товарищи.
— Отеческой рукой, значит?
— Именно.
— Раз мы так клюнули в поезде, что не помню, как я на полном ходу с площадки под откос свалился, — рассказывал бородатый обер. — Да и никто не заметил. Пришел поезд на станцию, а обера нет. — ‘Где обер?’ Ну, видят — бригада вся ‘мокренькая’, только глазами хлопает… Сейчас телеграмму. Так и думал: слечу, — изображая на своем лице испуг, воскликнул он. — Ан и тут ‘отеческая рука’ помогла, — добавил он с благодарностью.
И воспоминания об ‘отеческой руке’ стали передаваться с большим воодушевлением.
— А этот Иванов теперь, — понизив голос, проговорил маленький рыжеватый обер, — за всякую мелочь штрафует. У меня шесть душ, всякая копейка на учете, а он — штраф, да штраф.
— Давеча я тебе с поезда рожки показывал, — обратился к нему бородатый. — ‘Козиная смерть’ на скрещениях слез. Ну, думаю, пойдет теперь и по товарным шнырить. Ходил?.. Были у тебя зайцы?
— Были, да я их, спасибо понял твой знак, на подъеме выпихнул. Вскочил, понюхал, понюхал, так ни с чем и отъехал. Смотрю, опять в пассажирный сел.
— Ишь его разрывает.
— Да нет, брат, нас не проведешь. Ты хитер, а тут похитрей тебя есть, — обращаясь к воображаемому контролеру, смеются обера.
— А все хвалится: ‘У меня муха без билета не проедет’.
— И пускай его за мухами гоняется, билеты у них спрашивает. Ха-ха-ха.
— Говорят, на днях Сидоров чуть-чуть не влопался.
— Как так?
— Да знаете на сто тридцать седьмой деревушку, что невдалечке стоит?
— Как не знать? Всякий кустик известен.
— Так вот, остановил он поезд, послал кондуктора за водкой, а тот и замешкайся. ‘Лез, лез, — говорит, — по снегу: везде по колено’. Пришел, аж пар от него валит, а тут поезд стоит, дожидается. Сидоров уж не рад, что и послал. Выпили, да уж и нажаривали ж. ‘Едва, едва, говорит, без опоздания попал’.
— Вот дьяволы-то!
— Знать, с собою мало взял?
— Да ему сколько ни дай — все мало. И машинист такой же попался.
— Кто был?
— Анофриев.
— О, этот хоть целую бочку выпьет.
— Два раза поезда бил.
— Давно, я смотрю, он ездит.
— Ох, тоже и жизнь наша, — вздохнул сидевший на корточках у печки кондуктор, облупливавший сварившуюся картофель. — Движение усилилось, а бригад все не прибавляют. Да еще нарядчику, говорят, запрос был: нельзя ли, мол, по два рублика с жалованья у кондукторов скостить?
— Ну это, значит, жди: к лету беспременно скостят, когда движение сократится.
— А тут и так на восемнадцать еле концы с концами сводишь: квартиру найми, прохарчись с семьей, да обуй, одень ее… Беда…
— Начальству на наградные понадобилось, — отозвались у стола. — Им все мало, даром, что тысячами гребут.
— Теперь и ‘Козиной смерти’, гляди, рублей пятьсот опять выдадут, как тогда к Святкам.
— Да уж верно, что так.
— А мне, так через два месяца отставка, — проговорил четвертый партнер, игравший в ‘козла’, высокий, пожилой обер, с подслеповатыми глазами.
— Ну?
— Верно, братцы, шестьдесят минет. Да я бы еще послужил, хошь и трудно мне: сигналов уж почти разглядеть не могу — все глаза здесь попортил, да и ревматизм такой схватил во всем теле — не скоро лучше найдешь… ослабел тоже, вымотался весь, руки, ноги дрожат, как в лихорадке, а все, как никак, до половинной-то дотянул бы. Ведь всего девять месяцев осталось.
— Да, может, дотянешь?
— Нет, уж я знаю… слышал… Меня уж скоро доктора свидетельствовать будут — чтоб, значит, ‘никаких повреждениев на службе не оказалось’… А затем и по шее, как только года выйдут, штоб пенсии не доставалось: ‘не дослужил, мол, пятнадцати, ему не полагается’.
— А ты тогда за неспособие проси, а не то — судом.
— Ну, где судом? Ништо у них наш брат высудит когда?
— Это-то верно. Нет, вот тогда начальник дистанции Андреев всего три года прослужил, а ему дорога десять тысяч выдала: ‘по расстроенному здоровью’.
— То им, а не нам.
— Ну что ж ты тогда? У тебя сколько? Шестеро?
— Семь душ. Выдадут оклад, да из кассы рублей двести наберется, вот и все. Куплю лошадь, пролетку, буду извозчиком ездить.
— Это с поезда-то, да на клячу?
— Ха-ха-ха. Ах ты, старый дьявол! Машина тебя не изувечила, хочешь, чтоб кляча покалечила. Ты уж гляди, какую постарее, да об трех ног, выбирай.
— Эх, братцы! Ну, наливай, штоль. Бувайте здоровеньки!
— И вам не хромать…
И игра шла. Опять слышались шутки, остроты и прохаживания насчет начальства.
На одной из кроватей, отвернувшись лицом к стене, лежал больной Засекин. Приезжая на конечную станцию, он всякий раз шел прямо на кровать и часами недвижно лежал на ней в ожидании своей очереди ехать обратно. Но как только отворялась дверь и в оберскую комнату входила новая приехавшая бригада, Засекин поворачивал к ней голову и спрашивал:
— Ну, что? Как?
— Да, есть, — обыкновенно отвечали ему.
— А мне, что ж, дадите?
И Засекин, не дожидаясь ответа, быстро поднимался и, скорчившись всем своим длинным телом, садился на кровать. Худое лицо его, с ввалившимися щеками и далеко выдавшимся острым носом, над встопорщенными усами, было выжидательно вытянуто и словно гнулось на длинной, жилистой, шее.
Ему подавали стакан.
Он жадно выпивал его и, вдруг развеселившись, начинал размахивать костлявою, высохшею, рукою и хрипло петь все один и тот же, много лет повторяемый, куплет:
Я хочу вам рассказать,
Рассказать… да…
На слове ‘да’ он резко обрывал всякий раз, взмахнув в последний раз рукою.
И все смеялись. Все видели что-то очень смешное в этом многолетнем повторении: ‘Я хочу вам рассказать’, в вопросе: ‘А мне ж дадите?’ в скорченной фигуре и в том, что, выпив стаканчик и пропев, Засекин также быстро повертывался опять лицом к стене и опять лежал, молча и недвижно, до приезда новой бригады и до нового вопроса: ‘Ну, что, как? А мне ж дадите?’
— Эх, Вася! — с умилением говорили ему сослуживцы. — Святой ты человек.
Все знали, что бригада Засекина, как и все остальные, возит ‘зайцев’, но, в то время, как большая часть сбора с них в других бригадах поступала обер-кондуктору, Засекину давали обыкновенно, за все бутылку, много — две, водки, и Засекин вполне удовлетворялся этим.
Всем также хорошо был известен случай, как однажды Засекин, попавшийся в провозе ‘зайцев’, стоял на вытяжку перед начальником и, приложив руку к шапке, долго выслушивал его строгий выговор и вдруг, добродушно ударив начальство по плечу, проговорил: ‘Эх, брат, — пойдем, выпьем’. Все видели, как начальство широко раскрыло глаза на Засекина, но, заметив блаженную улыбку невменяемого человека, только пожало плечами и отвернулось.
Поступок этот еще больше, чем бескорыстие Засекина в дележе добычи, утвердил за ним всеобщее признание его святости.
Рахманов крепко спал. Его храп покрывал иногда все голоса и веселые восклицания играющих.
А в два часа дня он опять стоял с своей бригадой на тормозах и ехал в обратный путь.
Встречавшиеся по пути, и на станциях, кондуктора и машинисты перебрасывались между собою короткими многозначительными фразами, в которых сказывалось обоюдное знание характеров и даже мелких, присущих каждому, особенностей.
Постоянная езда, постоянная спешка куда-то, выработали особый язык, который всем был понятен. В дороге некогда долго думать, некогда разговаривать, и часто язык этот состоял из одних лишь таинственных знаков, из каких-то отрывочных намеков, подмигиваний и кивков, но все его прекрасно понимали. Тут все было свое: свои доброта и злоба, свои самолюбие и обидчивость, свои правила служебной и прочей этики. Намеками и кивками исчерпывался весь круг интересов того особого мира, в котором машина, грохот колес, качание вагонов и езда, всецело захватили человека и заставили его почти утратить способность думать, научив обходиться одними лишь, выработанными этим миром, приемами.
Домашняя обстановка такого человека также мало давала пищи его уму и сердцу, да и некогда было вдуматься в нее, некогда ее понять: машина не ждала.
Закутавшись башлыком от острой, сверкающей, морозной пыли, Рахманов стоял на тормозе.
— Дедушка! — крикнул ему встречный машинист, очевидно, стараясь вызвать этим названием обиду, но Рахманов рассмеялся, и соль пропала.
— ‘Вот он! Вот он!’ — кричали почти все встречные кондуктору, ездившему в одном поезде с Рахмановым. Тот ругался и своим гневом еще более поощрял кричавших. В этом ненавистном ему названии: ‘Вот он’ была целая история. Шел он однажды по платформе и оступился на одну из шашек, в которые играли на ней мальчишки. Он посшибал все шашки ногою, а на другой день мальчишки, увидев его, закричали: ‘Вот он! Вот он!’ Кондуктор погнался за ними. Это увидели, и скоро об этом узнала вся дорога. Все закричали: ‘Вот он! Вот он!’ Кондуктор был оскорблен и выходил из себя… Этим потешались.
Вот на встречном паровозе показывается большая рыжая щетинистая голова.
— А, ‘Езевый лоб!’
С ним ласково раскланиваются и оживляются от встречи. Глаза всех долго и любовно провожают рыжую голову: это хороший товарищ, его все любят и по всей линии встречают нежным приветствием: ‘А, Езевый лоб’.
— Кочет! Кочет! — кричали много лет на каждой станции проезжавшему высокому оберу с длинными ногами, согнутыми в коленах, острым носом и вытянутой шеей.
— Фон-барон! — крикнул обер Рахманову с встречного товарного поезда.
‘Мерзавец, — подумал Рахманов и отвернулся, — всегда с какой-нибудь выходкой’.
Он вспомнил, как когда-то по его жалобе уволили дерзкого кондуктора. ‘Я говорю ему на платформе, — вспоминал Рахманов, — отойди от буфета, спиртные напитки нам воспрещается здесь пить. Не видишь разве — публика?’ А он мне вдруг: ‘Я не спиртные пью, а пиво. Что ж мне издыхать, что ли, от жары?’ Погорячился, заявил: в двадцать четыре часа уволили. Вот тебе и пиво, попей теперь… Да не скажи он так — простил бы.
И Рахманов вспомнил, как после этого поступка его долго недружелюбно встречали по всей линии.
‘Это он все за Фетисова, — думал Рахманов. — Все еще помнит, каналья’.
Перед Рождеством движение поездов еще усилилось. Везлись товары, ехали куда-то люди в переполненных поездах. На станциях стоял шум.
Служащие расхватывали бесплатные билеты для проезда, и ‘оберихи’, по выражению остальных обитателей оберского дома то и дело ‘летали’ в губернский город за покупками.
Оставшиеся дома следили за ‘улетающими’ и встречали их возвращение любопытными взглядами, стараясь по картонкам и сверткам угадать привезенное.
Женщины, одна перед другой, старались щегольнуть нарядами и ‘утереть другим нос’.
Желание ‘утереть нос’, будучи всегда самою заветною мечтой их, особенно разыгрывались перед годовыми праздниками. У всех напрягались нервы. На кухне то и дело происходили ссоры. Им вторили громкие счеты и пререкания супругов, доносившиеся сквозь тонкие стенки комнаток.
— Она себе ‘ротон’, а мне не надо? Мы, стало быть, хуже других? — слышались слова взволнованной супруги. Сознавая справедливость последнего аргумента, мужья спешили исполнять все требования расходившихся жен.
— Ей муж позолоченную браслетку привез, а мой поехал, мне настоящую золотую купил. Вот ты и возьми. У меня два шелковых платья лежат, а у ней и ‘в хвост и в голову’ всего одно хорошее, а туда же, нос дерет, хочет лучше людей быть!
Наконец, все волнения улеглись. Пришло Рождество. Начальство в новых, с иголочки, формах было величественно еще более, чем в будни, делало визиты друг другу и сговаривалось — у кого сегодня играть в карты, предвкушая обильную выпивку и закуску и браня поезда, для которых и в праздники нужно было, как и всегда, отрываться от карт.
Обера, хотевшие быть ‘настоящими людьми’, облеклись в черные сюртуки, рубашки с крахмаленными воротничками, и енотовые шубы, которые, несмотря на мороз, надо было носить нараспашку, для того чтобы был виден мех, а также толстая цепочка часов и сюртук. Жены оделись в ‘ротоны’, шляпы с перьями, цветами и бисером, и нарядные супруги выходили из своей комнатки ‘прогуляться’.
Им встречались такие же разряженные знакомые.
— Ах! — слышали они восклицания. — Мы вас и не узнали. Смотрим, какие это такие господа идут, а это — вы.
Супруги вспыхивали от удовольствия и платили тем же: быть непохожим на себя, ведь это такое счастье. Скольких усилий, скольких забот стоило оно: надо было недопивать, недоедать, завидовать, ссориться, и, наконец, добились.
— Ах, как приятно! К нам вечерком, милости просим.
— Ваши гости.
И прогулка продолжалась, в ожидании новой приятной встречи. Всех оглядывали, всех сравнивали и в конец убеждались, что они не только ‘не хуже других’, а, пожалуй, еще и ‘куда почище’ будут.
Рахмановы никуда не показывались. К ним приехал из Москвы сын и внес в их праздник особый смысл и радость.
Зашли к ним с визитом два обера, в черных сюртуках, и, увидев, что Рахмановы ничем не отличаются от будничных Рахмановых, почувствовали неловкость. Таня с матерью были в ситцевых платьях, Платон Михайлович в своем форменном казакине.
Стол, где долженствовала стоять праздничная закуска, с обильной выпивкой, был пуст. Все это так переконфузило оберов, что они не знали о чем говорить.
После их визита уж никто больше из сослуживцев не заглядывал к Рахмановым, так как визитеры везде, где могли, передавали вынесенное ими неприятное впечатление.
В квартиры оберов входили толпами смазчики, антрацитщики, сторожа со станции и железно-рабочие. Они останавливались у дверей и поздравляли с праздником. В иных квартирах им вместо денег предлагали ‘по рюмочке’, что, по расчету хозяев, было выгоднее. Но тогда все оказывались непьющими, хотя иные и не совсем твердо держались при этом на ногах. И только в крайнем случае, когда уже пропадала всякая надежда получить деньгами, соглашались ‘пропустить’, за здоровье поздравляемых.
Вообще же, предпочиталось получить пятиалтынный, двугривенный, и уж после всех обходов напиться ‘вовсю’, в своей компании.
— Вот и праздник, — сказала Настасья Филипповна, когда затворилась дверь за кучкой поздравителей. — Ходят, унижаются.
— Скоты, — проговорил студент, высокий юноша, очень похожий лицом на отца. — Заприте дверь.
— Нельзя запирать, Костенька. Они по службе, люди мне нужные. Не дашь, еще какую-нибудь пакость сделают, в особенности сторожа или смазчики, — ответил отец.
— Ты вот рассказывал о товарищах, — напомнила сыну мать прерванный визитерами разговор.
— Да, с Петром я разошелся. Он меня из себя выводил. Бывало, бегаю по музеям, в Третьяковскую галерею, а приду домой, стану ему рассказывать, он почти и не слушает. Удивительно ограниченный человек. Насилу я с ним месяц выжил. А Иванов, Александров, — те оказались узкими специалистами: постоянно заняты. С ними никаким живым словом нельзя обменяться и, к тому же, стали держать себя свысока. Пришел я раз, а они сделали вид, что мешаю заниматься: сухие люди… Я теперь узнал других…
И студент продолжал рассказывать о своей московской жизни, то выхватывая из нее целые сцены, то словно спохватывался и неискренно отвечал на расспросы, как бы стараясь замять сказанное.
— Ну, Костенька, расскажи еще что-нибудь. Что же ты замолчал? — спрашивала, обыкновенно, в таких случаях мать.
— Да я и так все эти дни говорю, — отвечал ей сын. — Дайте хоть дух перевести. В Москве у меня знакомых много, всех не обрисуешь, да и надо их ближе видеть, чтобы понять.
— Оставь, Настенька, — поддерживал сына отец. Ему казалось, что сын отдаляется от него, когда говорит о других, незнакомых ему, людях.
Дни шли. Московские впечатления понемногу вытеснялись действительностью. Отец ездил в поездах и возвращался озябший, измученный, привозя с собою в дом атмосферу грубого труда, ложился, укрывался с головою шубой, словно стараясь заглушить ею шум поезда, и засыпал тяжелым сном, иногда храпел. Мать каждый день тревожилась вопросами: чем бы получше накормить сыночка, и он часто слышал ее умоляющий шепот: ‘Платоша, да как же? Ведь нужно бы зажарить чего, пирожка испечь’. А вслед за ее шепотом, слышался недовольный голос отца: ‘Ну, пристала. Поди-ка, выпроси. В долг уж не стали давать’. — ‘Все оберихи сегодня гусей жарят, а мы…’ — ‘Замолчи, ради Бога’.
Потом начинались хлопоты на кухне. До студента доносились окрики по адресу матери со стороны недовольных ею чем-нибудь оберих, а перед глазами мелькала молчаливая, угрюмая, фигура сестры.
Все это начинало действовать на него. Он чувствовал какую-то пустоту и скуку. Отец подавлял его тяжестью своей службы, мать обезличивалась, особенно в то время, когда с какой-то виноватою улыбкой приставала к нему с разными ‘пустяками’: то подойдет по голове его погладит, то спросит: не хочет ли он покушать чего, то с беспокойством заглядывает ему в глаза.
И он уже нервно оборвал ее несколько раз и старался не замечать сестры, которая даже одним своим видом злила его. И только с отцом он по-прежнему продолжал быть ласковым, и даже проехал с ним раз в своей студенческой форме, на товарном тормозе, до ближайшей станции. Он сделал это для отца и в душе гордился своим поступком.
Под Новый год к Рахмановым заехал студент, медик четвертого курса, с которым Костя учился вместе в гимназии, а также видался иногда и в Москве.
Это был крепко сложенный, немного сутулый, юноша с большой головой и спокойными серыми глазами, которые словно скрашивали все его несколько грубоватое, с крупными чертами, лицо.
— Сейчас, сейчас самоварчик будет готов, — хлопотала Настасья Филипповна.
— Это хорошо, — говорил гость, снимая с себя потертое ватное пальто и старые калоши. — От самой Москвы ничего не ел, только два раза чаю напился.
— Ах ты, Господи! — суетилась Настасья Филипповна. — Чего же вам? Щи есть.
— Щи, так щи. Хорошо и щец сесть.
— Ну, как вы теперь поживаете! Все на Ляпинке?
— Нет, теперь на вольной. Брат гимназию кончил, его туда поместил, а сам угол у сапожника снимаю, а на двоих у него места нет. Два урока имею, и у брата два. Хлопочу теперь стипендию от земства брату передать. Теперь рядом с нами, в Суходолье, больница на двадцать кроватей строится. Как кончу, надеюсь прямо туда. Там буду отслуживать земству… Вытащило-таки оно нас с братом. Теперь бы в своей деревне, поди, свиней пасли, а то вот из свинопасов-то да в доктора попадем, — весело говорил студент, потирая руки. — Превосходные у вас щи, Настасья Филипповна.
— Ну?
— Право слово… А хорошо бы, если бы земства способных крестьян на дорогу выводили! Пока это редко бывает.
— Не влить ли еще щец?
— Что ж, влейте.
— Таня, неси самовар.
— Да, Алексей Иванович, большую вы школу вынесли, — проговорил Платон Михайлович, набивавший себе у стола папиросы в поезд. — В Москве вам тоже, Костя нам рассказывал, много горя пришлось хватить.
— Пришлось-таки, трошки.
— Вы все шутите.
— А чего ж робеть? Я даже люблю, когда меня немножко гнет: оно себе, а я себе. Посмотрим, думаю, кто кого одолеет?.. Ну-с, а вы, Татьяна Платоновна, — обратился он к Тане, — что поделываете?
— Все то же, Алексей Иванович.
— Книги-то прочли, что я вам осенью завез?
— Не все.
— Что так? Не спешите вы жить.
— Может, я и совсем не живу. Почем вы знаете?
— Это что-то странно: не жить. Историю-то, по крайней мере, прочли?
— Историю прочла, — покраснела Таня.
— А я, ведь, вам еще книг привез, вон на сундуке лежат. По товарищам в Москве насбирал, да, видно, придется их обратно отвезть. Так, что ль?
Таня не отвечала.
— Ты долго тут проживешь? — спросил Лопатина Костя.
— До Крещения.
— Опять к учителю?
— А то к кому же? Это мой закадычный друг. Вот попью у вас чайку, да и в поход. Тут всего три версты до его села.
— Ну, уж нет, Алексей Иванович, мы вас не пустим. Сегодня уж у нас заночуете, — запротестовала Настасья Филипповна.
— Не пустите, не пойду.
— В свою, значит, деревню не поедете? — спросил Платон Михайлович.
— Зимой я туда не езжу, далеко, и время коротко, а лето все там провожу.
— Помогаете и теперь отцу в хозяйстве?
— А то как же. И траву с братом косим, и снопы возим. Все делаем. Нас там и не узнаете: в холщовых рубахах, иногда и босиком.
— Ну, а как ваши односельчане к вам теперь относятся? — продолжал спрашивать старик Рахманов.
— Хорошо. Они мне верят, гордятся мною: ‘Вот, мол, наш мужичок-то в какие люди вышел’. Как приедешь к ним, так все просто не знают, где и посадить. Спасибо, и больница-то возле строится. Буду и их в ней лечить.
— Да-а, вы им свой человек, — медленно проговорил Платон Михайлович.
— Да, что? — рассмеялся студент. — Железная дорога от нас в шестидесяти верстах, так они меня раз на своих, обывательских, до самой станции мчали, с колокольчиками. Говорю им: ‘Не надо, съеду с кем-нибудь, а то и пешком дойду, у меня денег нет’. И слушать не стали: ‘Мы, говорят, сваво дохтора и так свезем’. Да уж и мчали же!
— Сегодня Рыжовы всех нас к себе звали на вечер, — наливая чай, проговорила Настасья Филипповна.
— Ну его к черту! Не пойду, — с досадой отозвался Платон Михайлович. — Чего я там не видал? И тебе там нечего делать.
— Да как же, не пойти-то? Обидятся. Мне и так на кухне проходу нет. Как ни говори, а они куда лучше других. И просили очень, чтобы все пришли. Аристон у жандарма взяли, — стараясь как-нибудь выманить согласие мужа, — говорила Настасья Филипповна.
— Теперь часов до двух покою не дадут, проклятые! А мне ночью опять в поезд.
— Вчера у Сивкиных с шести часов гармония гудела, гости были, — заметила Таня.
— Ну, вот, а теперь этих черт дергает, — уже покойнее отвечал Платон Михайлович.
— Таня, — шепнула Настасья Филипповна, чувствуя, что согласие уже дано. — Ты бы пока кофточку себе, розовую, выгладила, а юбку мою черную оденешь. Пятна я на ней все вывела.
— А вы-то в чем будете?
— Я старуха, с меня не спросится.
С пяти часов вечера у Рыжовых стали собираться гости. Две лампы ярко горели над диваном. На столе кипел большой белый самовар. На другом, ломберном, поставленном у комода, была собрана закуска и стояли вина. Все три лампадки, перед рядами образов, ярко вычищенные, также были зажжены, по случаю дня ангела хозяина. Под ними, на угольнике, красовался недавний подарок имениннику от знакомых монашек: ярко изукрашенный рай.
В раю этом, заключенном в стеклянной коробке, росли бумажные деревья, с причудливыми листьями. На деревьях сидели райские птицы, похожие на ярких попугаев, а над ними, не касаясь земли, неслись два ангела, в белых кисейных платьицах, перепоясанных один розовою, другой — голубою ленточками, с развевающимися кончиками. На переднем плане рая сидел монах и думал о праведной жизни, задний состоял из картины с златоглавыми церквами, келиями и высокими монастырскими стенами.
К подушкам и подушечкам, на широкой двухспальной кровати, прибавилась еще подушечка — подарок супруги ко дню ангела своего повелителя. Посредине подушечки, на веточке, сидели два филина, по нечаянности вышитые супругою за голубков. Вокруг них шла крупными буквами надпись: ‘Спи, Митроша, Бог с тобой’.
В горке, где были выставлены все сокровища Рыжовых, собранные за многие годы, также уже красовался новый дар имениннику от аристократа Сивкина: какая-то алебастровая фигурка, в неприличной позе.
Именинник, одетый в черный пиджак и вышитую шелковую рубашку, с широким узором на груди, встречал гостей.
— Со днем ангела честь имею поздравить, — слышались слова входящих. — Прошу принять дар.
Рыжов благодарил и ставил подношения на комод в ряд, где уже стояли: стакан с надписью, чашка, пепельница и десять пирожных в плетеной коробочке.
— А вас с дорогим именинником, — целовались с хозяйкою женщины.
— Вот сюда! Сюда, на диванчик, к самоварчику поближе, — улыбаясь, упрашивала хозяйка.
Разодетые гостьи залезали за стол и рассаживались на диване.
В комнату вошла немолодая женщина, в персикового цвета, атласной кофточке и шелковой зеленой юбке, с худым и острым лицом, и быстрыми движениями всего тела. Ее маленькие, бегающие, зеленые глазки быстро окинули всех гостей и приношения, стоявшие на комоде. Довольная улыбка пробежала по ее тонким губам.
— Со днем ангела, — проговорила она, здороваясь. — А это от меня примите, — добавила она также быстро, протягивая имениннику сверток.
Рыжов развернул бумагу. В ней был стакан с металлическим посеребренным подстаканником. Подарок превзошел все ожидания хозяина, и остальные гости были сконфужены.
— Уж вы завсегда так! — воскликнули в один голос супруги. — Даже совестно.
— Я уж не люблю, не люблю, как-нибудь, — быстро говорила гостья.
— Сюда на диванчик. Орешков, конфеток. Кушайте, ради Бога.
Гостья протянула к орехам худую мозолистую руку, с двумя гремевшими на ней дутыми браслетами, и быстро защелкала кедровые орехи, проворно отвечая на все вопросы женщин, и всею своею фигурой и движениями напоминая юркую ящерицу.
Потом пришли раздушенные, разодетые, супруги Сивкины.
Немного погодя вошли в комнату все Засекины. Хорошенькая Аксюша, с русою длинною косой, тоже была с браслетом, на белых холеных руках.
Вошла Настасья Филипповна, в стареньком платье, Таня, в розовой ситцевой кофточке, и студент Лопатин.
— А Платон Михайлович разве не придет? — сухо спросил Рыжов, здороваясь.
— У него голова болит.
— А… голова… А Константин Платонович?
— Он с отцом остался.
— Та-а-к-с, прошу садиться.
Затем сразу вошли три обера, две нарядные барышни, в модных прическах, и молодой человек, остриженный бобриком, в ярком атласном галстуке, которого звали Васей Брусковым, и помощник машиниста, недавно окончивший техническое училище.
— Господа, прошу ‘по единой’, — предложил хозяин.
Мужчины обступили закуску.
— Моей не желаете ли? — угощал именинник, держа в руке графинчик с какой-то темно-красною жидкостью.
— Не-т, не-т, не обманете.
— Ха-ха-ха. Жаль, жаль. Сам виноват, сам всем открыл, что на стручковом перце. А то пришел ко мне раз, на первый день Рождества, визитер, я его и угости. Как выпил, упал на пол и дыхнуть не может, — втягивая в себя воздух, и выпучив глаза, показывал гостям хозяин. — Пена изо рта… Аж я испугался.
— Ха-ха-ха.
— Ну-ка, налей перцовочки-то, — проговорил Засекин. — Может, прочистит.
Оба выпили.
— Огонь!
Выпив, мужчины отошли от стола и, чтобы как-нибудь убить время до нового приглашения выпить, перебрасывались замечаниями насчет морозов, усиленного движения поездов перед праздниками и другими такими же, ни для кого из них не интересными, фразами.
Техник подсел к Лопатину и стал вяло и скучно рассказывать ему о службе машиниста, о том, как они кого-то задавили по своей оплошности, и чуть-чуть не попали под суд, да выпутались.
— Ну, а как у вас насчет книг? — спросил Лопатин, когда техник замолчал.
— Как же, у нас есть своя железнодорожная библиотека.
— Берете?
— Я было взял раз, не помню уж какого сочинителя, да продержал месяц, а с меня тридцать копеек штрафу взяли. С тех пор не беру, обидно показалось.
— У нас на линии свои книги, — улыбнулся стоявший рядом Сивкин. — Купит кто-нибудь, она и пойдет ходить по рукам, по всей линии. И до тех пор ходит, пока не засалится так, что и лица на ней не видать. Иногда хорошие попадаются. Вот были: ‘Под звон цепей’ и ‘По локоть в крови, по локоть в золоте’. Читаешь, и службу забываешь.
— Известно, нам что позанятней, — согласился и техник. — Есть и такие, где о бедности пишут, да что в них интересного? Бедность-то всякий знает. Скука одна от такой книги.
— Тоже и сочинители эти, не всегда они правду пишут, — развязно заявил Сивкин, стараясь показать перед образованным человеком свое развитие. — Вот я читал роман, так там один другого убил, и никто этого не видал. А как же об этом сочинитель-то узнал? Ну, скажем, если бы он в это время за забором где-нибудь сидел и все это видел, или еще как, а то ведь ничего этого не показано.
И Сивкин самодовольно повернулся на каблуках, блестя щегольскими лакированными сапогами.
Было скучно. Мужчины продолжали перебрасываться между собою вялыми замечаниями и оживлялись только тогда, когда подходили к столу с закусками.
— Господи! — громко восклицал всякий раз хозяин, держа в руке рюмку и возводя взоры к образам. — Не поставь во грех младенцу твоему Митрофану!
Он опрокидывал рюмку в рот, а остатки жидкости выливал себе на голову.
Всем это нравилось.
Женщины сидели вокруг чайного стола и важничали, выражая этим свое достоинство. Они довольствовались короткими замечаниями, не доверяя ни себе, ни другим, зная, что те, при первом удобном случае, готовы поднять их на смех или осудить.
— Да кушайте же, кушайте, — упрашивала их хозяйка, стараясь всячески уверить, что не только не считает съеденных кусков, но даже рада этому.
Гостьи сдержанно благодарили и какая-то обида, готовая каждую минуту возгореться в душе их, успокаивалась словами:
— Не хотите ли орешков? Возьмите конфеток.
— Ради Бога, Марья Петровна, Анисья Ивановна, что же вы ничего не кушаете? — слышались восклицания хозяйки. — Пирожка-то, пирожка возьмите!
Марья Петровна с Анисьей Ивановной улыбались, ели пирожок, и опять опасливо и недоверчиво ждали нового обращения к ним хозяйки.
— Вот мы скоро бал устраиваем: те машинисты, которые из техников, — отыскав новую тему для разговора, проговорил техник, подсев опять к Лопатину. — Повеселимся по-настоящему. По восьми рублей с носа пришлось по подписке. Буфет с винами и закусками и музыку из губернского города выписываем. Начальство будет… Все как следует.
— Почему же одни только техники? — спросил Лопатин.
— А как же? То техники, а то простые машинисты, мы учились, а они из кочегаров в машинисты вышли. Нет, у нас так и постановлено — тех даже и не приглашать.
— Товарищи же они вам по службе. Небось, обижаться будут.
— А пусть, если хотят. А мы считаем даже унизительным для себя с ними якшаться. А тем более, что и начальство будет, — опять повторил техник.
— А вот на многих фабриках, например, — заговорил Лопатин, — давно поняли, что только в товариществе все спасение против произвола и угнетения над отдельною личностью. Только таким путем и можно чего-нибудь добиться.
— Это правда, у нас как-то вразброд все смотрят, — вмешался опять Сивкин. — Конторщики сами по себе, машинисты — тоже, обера, телеграфисты, смазчики — все врозь, и всякий только своего общества держится, уцепится за свое место и боится пискнуть, а не токмо что сказать. А, ведь, если рассудить-то, и на нашей дороге ой-ой-ой… сколько неправды. Тебя, например, как презренного жулика на всех перекрестках ловят, с ‘зайцами’ несчастными. Везде за тобой контроль гонится, с поезда на поезд перескакивает, а сам же этот контроль с пассажирских оберов взятки берет всем, чем можно. Из Ростова им разную рыбу в подарок привези, икры, винограду, с других станций — ягод, дичи, кур, яиц поставь… Начальники, нарядчики — все берут, а самое высшее начальство, то себе большие жалованья назначает, да наградные тысячами. Только с нашего брата, мелкого служащего, последнее выжать стараются, расходы покрыть. Разве мы всего этого не видим? Да что поделаешь, с голоду умирать никому не хочется, как с места турнут. И на других дорогах нигде не примут через это самое. А работаем-то мы — семьи не видим: приедешь, она спит, и уедешь — спит.
— А читали вы, про случай на N-ской дороге? — спросил Лопатин. — Как у вас об этом говорят? Обвинили, по обыкновению, одних только мелких железнодорожных служащих.
— Да, слышали. Конечно, обидно, да что ж поделаешь?
— Как что?
И Лопатин стал рассказывать им об организациях на некоторых дорогах, и о тех выгодах вообще, какие могут ожидать для себя впереди хорошо организовавшиеся люди.
— Знаем, знаем, — перебили его в несколько голосов, — и у нас такие же пошли за последнее время. Послушать, что одни рабочие в депо говорят, так и то волос дыбом становится. Теперь требуют, чтобы их не обыскивали при выходе из мастерских, говорят — это оскорбляет их. Требуют, чтобы не увольнять их по воле одного только начальства, а чтобы вместе с выборными от них разбирать такие дела… Плату чтобы увеличить, рабочий день сбавить… Бастовать, говорят, станем, стакнуться всем надо.
— Чтобы вежливо обращались с ними, говорили им ‘вы’.
— Ха-ха-ха. Есть и между нами теперь такие, между машинистами тоже, да ничего из этого не выйдет. Оно хорошо бы, конечно.
— Сроду этому не быть. Так и издохнем.
— Никогда нам не спеться. Нечего, стало быть, и говорить. Какие там еще забастовки?
— Да постойте же, господа. Я ведь не о забастовках, не о стачках вам говорю, — снова горячо заговорил Лопатин, — а только о единении на почве ваших служебных и прочих интересов, о необходимости сознания этого единения, а оно уже само укажет вам тогда, как вам быть. Неужели так трудно проникнуться им? А ведь в нем теперь вся сила против всякой неправды, и ничто, никакой произвол, как бы велик он ни был, не устоит против нее. Сама жизнь теперь повсеместно требует такого сплочения, сама толкает на него.
Лопатина внимательно слушали, но по мере того, как мысль его все более и более захватывала общие вопросы и интересы высшего порядка, внимание к ней слабело у слушателей и переходило на самого студента. Им становилась все непонятнее его смелость, его волнение, возбуждая в них лишь смутное чувство какого-то раздраженного оскорбления, и они невольно приписывали лично Лопатину все то ‘неприятное’, что он сообщал им, и холодно смотрели на него, как на чужого им, далекого, человека.
Рыжов, расставив ноги и грузно опершись на колена руками, победоносно смотрел на студента, всей своей самодовольной фигурой показывая свое превосходство над ‘заучившемся’.
Сивкин, перегнувшись корпусом и заложив ногу на ногу, натянуто улыбался.
Засекин добродушно уставился на Лопатина пьяными глазами и, словно, мысленно хлопал его по плечу и говорил: ‘Поищем-ка, брат, лучше выпьем’.
— У нас тут, так-то, взяли одного, — вдруг произнес техник, — повадился к нам на водокачку ходить. Тоже разное такое говорил, всего не упомнишь… Ну и взяли… с жандармами.
Глаза рассказчика и слушателей как-то расширились при последних словах и взгляд их стал неподвижным, в нем загорелась не мысль, а какой-то дикий огонь, веками воспитанного, страха громадности какой-то силы, существующей помимо них, маленьких, ничтожных, людей, той силы, с которой они были связаны всем своим нутром и достоянием, и какую были созданы защищать и отстаивать.
И они уже ничего не видели за этим страхом и словно притаились где-то, ожидая, что еще ‘такого’ скажет им теперь студент.
Лопатин знал психологию этого взгляда. Расширенный и загоревшийся, он был показателем той грани, за которой уже не было ничего, кроме дикого произвола и ненависти ко всему свободному.
Мужчины, подождав еще речей от студента, как бы сговорившись, вдруг поднялись и подошли к столу с закусками.
А через минуту слышалось опять: ‘Господи, не поставь во грех младенцу твоему Митрофану’.
И опять все смеялись.
Лопатин остался один. В его воображении, словно еще более оттененные самодовольной фигурой Рыжова, и его разряженных гостей, вставали темные, закопченные, фигуры, звучали глубоко убежденные речи, слышались страстные призывы ничего не жалеть для освобождения.
‘Погодите, — думал Лопатин, глядя на фигуры, толпившиеся у закусок, — захватит и вас поднявшаяся волна, заставит и вас заговорить другим языком, как ни странен он вам теперь. Не всех, конечно: Рыжовы, Засекины — в тех все убито машиной и водкой, а других… Невольно, а все ж таки сослужите и вы общему делу, да хоть от страха-то, от дикого, избавитесь… И то на пользу.
В комнату быстро вошел, с гитарою в руке, ‘душа общества’ маленький, сутулый, телеграфист, на кривых ножках, с угреватым лицом и маленькими беловатыми глазками.
— А, Иван Венерыч! — послышались довольные возгласы. — Вот хорошо-то! И с гитарой!
Иван Авенирыч, переименованный в Венерыча, выпятив грудь, элегантно раскланивался с дамами и крепко жал руки барышням.
Все сразу оживились.
Ивана Венерыча первым долгом подвели к столу с закусками.
— Для вдохновения, — проговорил он, привычною рукой опрокидывая рюмку, потом сел и стал настраивать гитару.
— Говорили: Иван Венерыч, Иван Венерыч, — шепнула Аксюше барышня, которую звали Нюрочкой, — а он какой-то прыщавый.
— Ты не смотри на это. Он по-немецки знает, и скоро на пятьдесят рублей место получит, — ответила Аксюша.
— По неме-е-цки?
И Нюрочка снова посмотрела на телеграфиста, и его прыщи, и маленький рост, и сутулость показались ей уже далеко не такими смешными, как прежде.
Барышни пошептались и вышли ‘прохладиться’ в общую кухню, дверь в которую была настежь отворена. За ними вышли Вася Брусков с техником.
— Вы мозоли себе на глазах натрете, — послышалось из кухни насмешливое замечание барышень.
— Почему вы так думаете? — отозвался мужской голос.
— Не прикидывайтесь, мы заметили, на кого вы все время смотрели. Хи-хи-хи.
— Ей-Богу-с, божусь, только на вас.
— Ан нет, неправда, все на Таню.
— Да нет же-с, ей-Богу, — продолжал уверять мужской голос под довольное хихикание барышень.
Хозяйка убрала самовар. Стол, на котором он стоял, на время вынесли.
Иван Авенирыч, развалившись на диване, наигрывал ‘райские звуки’.
— Хотя я и обязана за свой пол стоять, а все же скажу, что она нехорошо так делает, — под аккомпанемент этих звуков говорила Сивкиной юркая женщина, похожая на ящерицу. — Я говорю ей: ‘Не доведет тебя язык до добра’. Так и вышло. Хотела меня с вами перессорить, а теперь сама вклепалась.
— Да что же она про меня сказала?
— Нет уж, я лучше передавать не буду.
— Да отчего же? — покраснев, нетерпеливо говорила Сивкина.
— Нет уж, зачем же? — быстро говорила женщина, вполне уверенная, что ни переговорить, ни переспорить ее никто не может.
— Барышни, Нюрочка! Аксюша! Идите сюда! — звала хозяйка. — Иван Венерыч подыграет, а вы споете. И кавалеры подтянут.
— Какую же? Мы не знаем, — говорили барышни, входя и жеманничая.
— Модную, модную! Иван Венерыч, играйте самую модную! — требовали гости.
Иван Авенирыч взял несколько аккордов.
На берегу сидит девица,
высоким голосом начала Нюрочка.
Она шелками шьет платок,
поддержала ее Аксюша.
Работа чудная такая,
подхватили Вася и техник.
Но шелку ей недостает.
По счастью близко парус вьется,
В сияньи голубого дня.
Моряк любезный, нет ли шелку
У вас немного для меня?
Иван Авенирыч перегнулся над гитарой, видна была только его щека да кончик покрасневшего носика.
У нас есть черный, есть и белый,
Какой угодно будет вам?
Мне нужно самый нежно-алый,
с увлечением выводили барышни.
Я для самой графини шью.
Тогда позвольте дорогая
Ко мне на палубу взойти.
усиливали голос мужчины.
Она взошла. Надулся парус,
А шкипер шелку не дает.
И он запел ей песню звонку,
Ту песню милую любви.
Она под звуки песни этой
Уснула тихим, сладким, сном…
И вдруг проснулась среди моря,
А море синее кругом…
Моряк, моряк, пусти на берег!
Мне дурно от морской волны!
Проси, что хочешь, но не это,
Ты здесь останешься со мной.
Нас три сестры: одна за графом,
Другая, герцога жена,
А я, всех младше и красивей,
Простой морячкой быть должна.
Морячкой будешь не простою,
А королевича женой.
Семь лет я ездил вокруг света.
Но не видал красы такой…
Песня кончилась. Со всех сторон исполнителям сыпались похвалы.
— Самая модная, — проговорила Нюрочка, обмахивая кружевным платочком раскрасневшееся лицо.
— Обыкновенно, как оно и бывает, — заметил Сивкин, — сперва в аристократических домах поют, а через год-два и до нас доходит.
— У них-то уж, небось, теперь другую выучили, эту бросили, а у нас она только в моду входит.
— Уж это, конечно. Да вот, например, хоть бы в платьях: скоро ли до нас фасон дойдет? — заговорила ящерица, любовно осматривая свою персиковую кофточку, с модными, широкими к кисти, рукавами. Теперь я себе поднебесное хочу сделать, с белыми буфами. Это теперь самое модное.
— А у меня целый консилиум платьев, и теперь все перешивать придется, — отозвалась Сивкина.
— У Аксюши бламанжетовое еще нешитое лежит, — вмешалась ее мать. — Придется, видно, нового журнала подождать.
И женщины принялись обсуждать все мелочи изменчивой моды, стараясь щегольнуть друг перед другом знанием всех ее тонкостей.
— Ну, Ваня! — прохрипел Засекин, — сыграй теперь, друг, мою любимую: ‘Не стремись ты попасть на дорогу’. И спой ее.
— Нет, прежде господа ‘по единой’ — пригласил хозяин.
Выпили.
Не стремись ты попасть на дорогу,
жидким тенорком, под аккомпанемент гитары, начал Иван Венерыч.
Там спокою тебе не найти.
Будешь в сердце носить ты тревогу,
Как без штрафа всю службу пройти.
Будешь в струнку стоять пред начальством,
Спину гнуть перед ним в три дуги.
Приставать к тебе будут с нахальством.
Ты же слова сказать не моги.
— Черт бы всех побрал! — раздался голос хозяина
Повышенья тебе не дождаться,
Наградных никогда не видать…
Целый век ты все будешь трепаться,
Всякий будет тобой помыкать.
— Верно, верно. Не могу я без слез слышать эту песню, — вытирая пьяные глаза, всхлипнул Засекин.
Голос певца был безнадежно грустен. Ему вторила гитара, издавая надрывающие стоны.
Не стремись ты попасть на дорогу,
Там спокою тебе не найти.
И без этой проклятой дороги
Много мест на великой Руси.
Иван Венерыч кончил. Все молчали, подавленные сочетанием слов, гитары и голоса певца.
— Ну, выпьем, братие!..
‘Не поставь младенцу твоему’, — слышалось опять близ комода.
— Ура! — крикнул кто-то.
Хозяин тревожно посмотрел на потолок.
— Не услышит, потолок толстый, — успокоительно произнес крикнувший.
— Нет, иногда, случается ‘ударяет’, — сомневался хозяин. — А, впрочем, черт с ним, пусть слушает!.. Повторим, братие?
— Можно и повторить.
В комнате становилось шумнее. Какой-то задор все более и более овладевал всеми. Всякому хотелось отличиться, хоть чем-нибудь превзойти остальных.
Иван Венерыч положил гитару и стал занимать общество другими, известными ему, способами: мазал ладонью стену, изображая из себя штукатура, и подпевал:
Я сижу и любуюсь тобою,
Все тобой, дорогая моя…
При этом, он делал такие жесты, как бы клал штукатурку на воображаемое на стене лицо ‘дорогой’.
При каждом шлепке гости разражались дружным смехом.
Потом стал рассказывать анекдоты, вычитанные из особенно любимой им книги: ‘Пули и картечи умной и глупой речи’, садился на пол, подвертывал под себя калачиком ноги и пригибал к коленам голову, отчего становился круглым как шар, и волчком вертелся по полу, похлопывая себя всюду руками и изображая из себя тесто, которое округляют для посадки в печь.
Над этою ‘штукой’ особенно долго и громко смеялись…
Иван Венерыч был красен и еле дышал. На выручку ему из кухни разбитый аристон заиграл польку, и молодежь поспешила туда.
И вскоре пары закружились, чиркая ногами по шероховатому асфальтовому полу. За молодежью вышли и остальные.
Тени танцующих, отбрасываемые двумя лампочками, запрыгали на противоположной стене кухни.
Сивкин, танцевавший с ящерицею, держал высоко над головой ее худую руку, с дутыми браслетами, которые тоже прыгали на ее тонкой руке. Техник крепко прижимал к груди беленькую ручку Аксюши. Иван Венерыч то выделывал ногами замысловатые фигуры, то бросал Нюрочку, растерявшуюся от его танца, и вдруг схватывал ее опять, и отчаянно вертел.
Вместе с именинником вышли из комнаты и последние гости.
Отворилась дверь и у Преснухиных, которых никто не позвал на именины. Около двери стали старик со старухой, родители обера: он в крашенинной рубахе, она — в паневе и ситцевой кофте. За ними виднелась невестка, а из-за ее плеча из комнаты смотрело усталое лицо самого обера, Преснухина.
— Выползли! — громко проговорил именинник. — Не видали их тут!..
Лопатин посадил свою даму и подошел к Преснухиным, которых знал раньше.
— С приездом, — приветствовал его обер.
— Как поживаете?
— Слава Богу — езжу. Теперь, кажись, утвердится на службе, — протягивая через плечо жены руку Лопатину, говорил Преснухин. — Вот и родителей выписал… В деревне-то уж больно плохо им было, домишко разваливаться стал.
— Да ведь тесно, чай, всем-то вам здесь?
— Ну, как-нибудь.
— А нам, старикам, много ль места надоть? — успокоительным тоном вмешался отец Преснухина. — Я вот все тут, на лавке, возле сыновней двери лежу. Нынче, вот, только пришла вон та барыня, — указал он рукою на Сивкину: — ‘Прибирай, — говорит, — свои онучки, ишь, поразвесил, всему свету напоказ!’ И лапти мои зашвырнула под печь. Гляди, теперь их и не достать оттелева. Хе-хе-хе… А то ведь мы со старухой никому не мешаем. Была бы печь способная, мы бы с ней и на печи — еще б того лучше’…
— Алексей Иваныч, вы что ж свою даму бросили? — хлопнув в ладони, крикнул Лопатину Иван Венерыч, распоряжавшийся танцами. — Играй четвертую!
— Увидимся еще?
— Заходите завтра чай пить, я дома буду, — поджимая босую ногу, озябшую от асфальта, отвечал Преснухин. — Мне еще с вами кой о чем поговорить хотелось. Прядете?
— Ладно, приду.
— Это он хочет вам поручить в Москве образ купить, — сказала Настасья Филипповна подошедшему к ней Лопатину. — Тридцать рублей для него скопил. ‘Хочу, говорит, в вокзале, в третьем классе, поставить, чтоб уж окончательно на должности утвердиться… Хочу подольше послужить, поездить’. А вздумал он это потому, что недавно у нас тут начальник станции одного обера, Залогина, уволил. Раскричался на него: ‘И подлец-то ты, и мерзавец, и морду-то тебе мало побить’. А Залогин не вытерпел и его тоже подлецом при всех обозвал. Тут же и отставили, не дали и в поезде съехать. А кабы вы знали, что у него потом дома было, когда он туда пришел: Александра Васильевна, бедная, помертвела вся. Дети и те поняли, притихли. Видели мы потом, как они свой скарб на розвальни клали, и как со двора уходили. Такое у всех было горе на лицах написано, я вам и сказать не могу. Знали, что опять на голодовку идут… Раньше они большую нужду несли. Месяцев пять всего он тут и прослужил… Стали было оправляться, и вдруг… На Преснухина это подействовало. Тоже и у него пять душ…
— Та-а-к, значит, образ его ото всего этого должен спасти, — заметил Лопатин.
— Гран ро! — на всю кухню кричал Иван Венерыч. — Не так, не так, мадам! Смотрите, как я буду делать. Все за мной!
Сбившиеся было в кучу дамы, закружились опять. Аристон хрипло задыхался, заглушаемый топотом ног…
Танец кончился. Кавалеры раскланивались перед дамами. Те улыбались, обмахиваясь раздушенными платками.
— Фу, устал, — подошел опять к Рахмановым Лопатин. — Потрудился-таки на пользу отечества.
— А танцуете-то вы плохо, — засмеялась Таня.
— Как пест в ступе, совсем не умею… Ну, да сошло ведь.
— Никогда не поверю, чтобы Татьяна Платоновна танцевать не умели, — галантно заявил Вася Брусков, подсаживаясь к Тане. — Просто не хотели, верно?
— И не хотела.
— Скажите, почему вы никогда в железнодорожном саду не гуляете, ни по платформе? — поправляя свой атласный галстук, задал он новый вопрос.
— Я вообще мало гуляю.
— Очень жаль. А то бы познакомились с моей сестрой, барышней.
— Ведь у вас, кажется, еще и мать есть, и брат, мальчик? — спросила Настасья Филипповна.
— М… м… да… есть!
Брусков замялся. Ему очень не хотелось говорить о своей семье. Жили они на тесной квартирке все вместе, но всякий должен был промышлять для себя, как знает. Мать брала на дом стирку, сестра, девушка, шила, младший брат еще не мог зарабатывать, чем очень мучил старшего и постоянно получал от него за это подзатыльники. Из-за каждой копейки в семье возникали ссоры, но на прогулку брат с сестрою выходили всегда вместе, разодетые по моде, и это на время примиряло их.
— Да, на моей шее большая семья, — важно произнес Брусков. — Заботы немало…
— Господа! — провозгласил Рыжов, — пожалуйте закусить!
Настасья Филипповна с Таней хотели было проститься, но хозяин обиделся и сказал, что тогда не следовало бы и приходить.
В комнате именинника на двух, составленных рядом, столах уже стояла вся прежняя закуска, к которой прибавился еще гусь с капустой и сладкий пирог, а к бутылкам и графинчикам — мутный висант ‘для молодых дам’.
— Прошу! — усаживаясь на лучшее место, пригласил хозяин.
Гости молчаливо садились, искоса оглядывая угощение. Хозяин брал графинчик, так чтобы был виден толстый золотой перстень, в виде герба с короною, на его указательном пальце, и наливал всем в рюмки, не спрашивая ни у кого согласия, ни желания выпить, может быть, другого вина.
Гости чокались и пили ‘за здоровье именинника’.
— Не поставь во грех младенцу Твоему Митрофану, — крестился он в ответ почти за каждой рюмкой.
— Хорош младенец, — проговорила Сивкина в виде комплимента.
Рыжов самодовольно рассмеялся и, опершись обеими руками в колена, со вздохом проговорил, задумчиво склоняя голову:
— Да, была скотинка, пудов этак десяти весу. Разве бы мне на Лизиньке жениться?
И он еще ниже поник головой.
— Ну, уж ты теперь пойдешь, — слезливо проговорила жена.
— В меня многие были влюблены… княгиня одна…
— То была генеральша, а то графиней стала? — снова отозвалась жена.
Гости смеялись.
Именинник становился все оживленнее, бил по руке тещу, когда она тянулась за предложенною ей зятем рюмкой вина: сама налить себе она не смела, высмеивал жену и грубо перебивал речи гостей, требуя внимания только к одному себе: ведь он угощал, следовательно, только он имел и право на такое внимание.
— Да жрите ж, черти, дьяволы! — кричал уже он безо всякого стеснения, и говорил всем гостям ‘ты’, накладывая им на тарелки куски гуся, пирога и колбасы. — Жрите!..
Гости жались и молчали, одни — подавленные обилием закусок, другие из боязни еще большего оскорбления…
В час ночи, сытые и одурелые от вина и разговоров хозяина, они расходились по своим квартирам.
— Черти! — выругался уже не в шутку Рыжов, как только затворилась дверь за последним гостем. — Вот и всегда они так, Лизинька: кормим, кормим их, а приди мы к ним: поставят тебе бутылку водки, да селедку одну… Свиньи! — заключил он с негодованием. — Собери-ка там что осталось, да спрячь.
И Рыжов стал раздеваться. Лизинька сняла с кровати белые подушки, одеяло с кисейной оборкой и простыню с кружевами. Из ящика, стоявшего под кроватью, были вытащены подушки в красных ситцевых наволочках и красное же ватное одеяло. Рыжов лег и почти сразу уснул. Лизинька еще долго прибирала остатки трапезы, облизывала жирные пальцы и перешептывалась с матерью, откладывая ей на тарелку кусочки, так как старухе за общим столом почти не пришлось сесть.
— Слава Богу, все хорошо обошлось, — шептала Лизинька. — Боялась я, как бы Митроша с Зайцевым не подрался.
Рыжов храпел.
— Ну, что, побывала в гостях, довольна? — спрашивал на утро Платон Михайлович у жены.
Таня была тут же, но ее отец, словно, не видел.
— Никак не могли вырваться. Не пускали раньше, — заискивающе отвечала Настасья Филипповна. — Спроси, вон, хоть у Алексея Ивановича, — указала она на сидевшего у чайного стола Лопатина.
— Так и не нужно было шляться. Зачем, в самом деле, вяжешься со всякою дрянью?
И Платон Михайлович сердито отвернулся.
— Диви бы это тебе подходящее общество было, — не выдержал он снова, минуту спустя. — А то…
— Да, ведь, теперь нас никто кроме и знать не хочет.
— Так посиди одна.
— Ах, Господи! Платоша, как ты этого не понимаешь: я не могу так жить, презирать людей. Я и так измучилась, не знаю, какого мне и места держаться. Сама я не знаю, кто я есть?
— Ты не знаешь? — деланно-шутливо перебил ее Платон Михайлович, так как в комнате был посторонний человек. — Ну, так я тебе скажу, коли ты забыла: ты — столбовая дворянка.
— Замучилась я из-за этого дворянства! Будет! — нервно воскликнула Настасья Филипповна. — Будь оно проклято! Душу оно всю из меня вывернуло! Вот я тут при всех скажу. Они, молодые, пусть обсудят.
— Ты всегда при чужих начинаешь.
— Да разве с тобой, с одним, можно сговорить? Ты крикнешь, я и замолчу.
— Совсем у тебя характер испортился, — отвечал муж. — Ангельский был, и то испортили люди.
— Нет, Платоша, ты не сердись, — спешила высказаться Настасья Филипповна. — Когда я вышла за тебя замуж, разве я мало перенесла из-за этого дворянства, только потому, что я из купеческого дома взята? Мало я терпела всяких издевательств ото всей твоей дворянской родни?
— Замолчи, пожалуйста!.. Хороши и твои родители были, — хмыкнул Платон Михайлович носом и опять отвернулся от жены.
— А чем же они были плохи? — принимая вызов, выпрямилась Настасья Филипповна. — Ты моих родителей не знаешь, потому что также не хотел их знать, как и весь твой род. Нечего тебе, стало быть, и говорить о них.
— Мои родители были уважаемы всем уездом, — проговорил Платон Михайлович. — К нам съезжались все окрестные помещики, с самим предводителем дворянства. Значит, было за что уважать.
— Ну, уж это оставь, пожалуйста. Кому больше знать, как не мне? Навидалась я… этого уважения, — прервала его жена.
— А твой отец из лавки не выходил, — раздраженно отвечал ей Платон Михайлович. — Все обвешивал. А мать…
— Оставь моих отца с матерью! Не смей их тревожить!.. Не позволю! — вскрикнула Настасья Филипповна.
Глаза ее горели негодованием и каким-то благоговением к тени умерших.
— Если что есть у меня в жизни святого, хорошего, так это только они, и через них! Им я обязана всем!
Такое страстное заступничество подействовало на Платона Михайловича. На лице его отразилось волнение, переданное женою.
— Так и ты моих не трогай, — уже мягко заключил он.
И оба замолчали.
Подобные размолвки возникали между ними нередко. Платон Михайлович невольно чувствовал всегда ту доброту и деликатность, какую его жена вынесла из дома своих родителей, и затрагивал их только потому, что иначе боялся уронить перед женою достоинство своего рода, который Настасья Филипповна умела всегда разобрать с тонким, беспощадным, анализом. А он, лишенный этой способности, мог отвечать ей только грубостью.
— А, кстати, папа, я вот до сих пор не знаю, за что наш род получил дворянство? — проговорил Костя.
— За заслуги.
— За какие?
— Право, не знаю. Твоя покойная бабка из знатного рода была и умела поставить свой дом… Имение у ней было большое… Все съезжались… Предводитель всегда бывал запросто…
‘Как жаль, что разорились’, — подумал студент.
— А мой покойный отец, бывало, скажет: ‘Друг ты мой, Настенька’: иначе он меня не называл, — начала, немного успокоившаяся, Настасья Филипповна.
— Да дай же ты, наконец, покой человеку! — нетерпеливо крикнул Платон Михайлович. — Мне сейчас ехать надо, а она опять за свое!
Он набил папирос и стал надевать свое тяжелое дорожное платье.
— Положи-ка ты мне лучше мягкого хлеба в сундучок, вместо всех этих разговоров. Вот беда, хлеб у меня замерзает, — обратился Платон Михайлович к сыну. — Грызу, грызу, а он мерзлый.
— Кутайтесь хорошенько, — сделав участливое лицо, отвечал сын. — Сегодня градусов двадцать мороза.
— Костенька, так помоги ж! — повеселевшим голосом, позвал старик. — Подай шубу. Вот так, спасибо. Не поверишь ли, все плечи оттянула. Ну, прощайте, не скучайте тут.
И он вышел, нагруженный сундучком, флагами и фонарем.
— Вот отец подчеркивает трудность службы, — сказал Костя уже другим тоном, — а кто виноват? Не разорись он, и я б не получал от него теперь какие-то гроши несчастные. А вот то, что у него хлеб замерзает, это он умеет на вид ставить… Как приедешь домой, совсем другим человеком делаешься… Действует вся эта обстановка, не дает тебе никакой свободы.
— Ты хлеб увидел, и то тебе уже неприятно стало, — холодно заметила ему сестра.
— Ты-то уж молчи! — пренебрежительно кинул ей Костя. — Тоже рассуждать берется, понимает что!
— Все понимаю.
— Оно и видно.
— Может, я и не такая глупая, как ты думаешь.
— Конечно, все доказательства налицо: сидит на отцовской шее и ничего не делает.
— Ты много делаешь. Говорить-то всякий умеет.
— Фу ты, дура необразованная! — вспылил студент. — Двух слов связать не может, а туда же лезет!
— Не тебе меня упрекать, не тебе! — побледнев, вскрикнула Таня, вставая перед братом. — Ты… образованный! Я терплю, я хожу в лохмотьях и никогда, никогда, слышишь ты, вида не показала!.. Мы с матерью только по ночам гулять выходим, стыдно, оборваны… А ты… еще упрекаешь. Ты… ты!..
Задыхаясь и дрожа, Таня схватила платок и выбежала из комнаты.
— Черт знает, что такое! — пустил ей вдогонку брат. — Это какая-то истерия у девицы, ничего сказать нельзя.
— Что тут у вас за крик? — встревоженно спрашивала Настасья Филипповна, прибежав из кухни с мокрыми руками.
— У дочки спросите. Разозлилась, побледнела, выскочила, как полоумная.
— Господи, Костенька! — воскликнула мать. — И чего это вы постоянно ссоритесь? Ведь вас только двое… Куда же это она побежала? Простудится еще, — тревожилась мать. — Опять, верно, на погребице заперлась, — говорила она, ища платок. — Молчит, молчит несколько месяцев, и вдруг прорвется.
Она не нашла платка, взятого дочерью, и побежала ее искать с непокрытою головой.
— Вот тут и отдыхай дома, и набирайся сил, — проговорил Костя и лег на кровать.
Лопатин молча ходил из угла в угол.
— Удивляешь ты меня, Костя, — заговорил он медленным, покойным, тоном. — Ты так веришь в себя, считаешь себя какой-то особенно-одаренной натурой, а других даже и заметить не удостаиваешь. На чем, однако, основано у тебя такое высокое мнение о себе? Как объяснить такие поступки с твоей стороны, как сейчас?
— Но ведь она взбесит хоть кого. Видеть не могу ее равнодушно. Чувствовать свою близость с каким-то уродом, у которого нет никаких высших потребностей.
— Ну, это ты, положим, может и ошибаешься, — все так же покойно ответил Лопатин, — да не в этом толк. Тебе-то что дает право поступать так? Оно, конечно, чувствовать себя героем приятно, в особенности, если это ни к чему не обязывает.
— To есть, как это так? — задергался на кровати Костя.
— Да так, очень просто: ты умышленно не хочешь видеть того, что делают для тебя твои родители и сестра, чтобы не чувствовать себя обязанным перед ними.
— Проповедовать ты, я знаю, мастер, только…
— Только что? Договаривай, пожалуйста.
— Только сам на чужой шее едешь.
Тон Кости стал вдруг до крайности груб и нетерпелив.
— Ты это намекаешь на мою земскую стипендию?
— Нет, на платоническую любовь к тебе и уважение пейзан твоей Недоедовки, или Недохватовки, как, бишь, ее? Посмотрим еще, как с ними рассчитаешься.
Косте хотелось во что бы то ни стало взорвать товарища, найти в нем что-нибудь такое, что дало бы ему право с презрением отвернуться от него, но Лопатин пристально посмотрел на его возбужденное лицо и с подчеркнутым спокойствием, как показалось Косте, ответил:
— Ну, об этом, брат, не с тобою мне говорить.
Костя почувствовал, что его поняли. Нервно кусая губы, он не знал, что еще бросить в лицо Лопатину.
Вошла Таня. Лицо ее еще хранило следы пережитого возбуждения.
— Вы, Татьяна Платоновна, вероятно, не сможете теперь заняться со мною? — обратился к ней Лопатин. — А то бы я вам сделал кое-какие указания и ушел.
— Нет, могу, Алексей Иванович.
— Ну, так давайте.
Они сели к столу. Костя отвернулся к стене, взяв в руки книгу.
— Пока на историю поналягте хорошенько, — говорил Лопатин, разбирая книги. — Вот в этой части, что я теперь вам привез, особенно вникнете в места, отмеченные мною. Приеду на Пасху, тогда подробно обо всем поговорим. И если увижу, что поняли по-настоящему, тогда и поинтереснее кое-чего дам. Уж, видно, привезу, на всякий случай, — шутил Лопатин.
— Спасибо вам, Алексей Иванович, — покраснев, тихо отвечала Таня.
— А главное, не отчаивайтесь, — говорил ей Лопатин, когда они кончили заниматься. — Никакая гимназия, никакие курсы вам того не дали бы, что вы сами для себя можете сделать, если только захотите. Работайте не над одними книгами, но и над тем, что в жизни увидите, наблюдайте ее хорошенько. Жизнь умнее всякой книги. Вы через год себя тогда не узнаете. Вот попомните мои слова, — говорил он, крепко пожимая Тане руку. — Прощайте! Пойти еще с Настасьей Филипповной попрощаться, да к Преснухину заглянуть. Прощай, брат! — повернулся он к Косте.
— Прощай, — коротко ответил Костя, не отрываясь от книги. Лопатин еле заметно улыбнулся и вышел. Брат и сестра опять остались одни. Костя продолжал делать вид, что не замечает Тани. Она, в свою очередь, не делала никакой попытки к примирению.
Между ними, по-прежнему, стояла холодная, молчаливая ненависть.
Костя лежал и скучал.
С отъездом Кости в Москву, жизнь Рахмановых опять вошла в прежнюю колею. Нужду уже не прятали. Настасья Филипповна не шептала уже умоляюще мужу о пирогах и жареном, а покойно ставила на стол щи с солониною, кашу, ‘картошку’. Платон Михайлович не оживлялся присутствием сына, был молчалив и, казалось, весь ушел в добывание жалованья и ‘поверстных’.
В маленькой комнатке временами наставала долгая тишина, — тишина усталости от тяжелой трудовой жизни.
От Кости по-прежнему приходили редкие короткие письма.
— А что я вам скажу, Настасья Филипповна, — многозначительно сообщила Засекина, входя к Рахмановым. — Для Тани-то жених находится…
— Кто такой?
— Василий Василич Брусков, тот, что еще на вечере у Рыжовых был.
— А-а… — разочарованно протянула Настасья Филипповна.
— Была, это, я нынче на базаре, смотрю, и он там с матерью: она еще полпуда крупитчатой муки под мышкой держит. Так и так… Зачили меня расспрашивать о Тане. Пондравилась, вишь, ему очень. Ну я, конечно, ничего дурного не сказала, окромя хорошего. Я, говорит, скольки разов сам намерение держал к им зайтить, да Платона Михайловича боюсь.
— Мы его совсем не знаем…
— Ну вот, чего знать-то? Чай, всем известно: получает двадцать пять, не пьет, а что про мать, ежели, так зато она еще здоровая, работать может. Тане за ней хорошо будет. А уж он-то — просто картинка! — развела руками Засекина.
Таня холодно исподлобья смотрела на сваху.
— Я, что ж? Я, как хотите, — уловив ее взгляд, поднялась Засекина. — Тане счастья желаючи, а там — ваше дело. Подумайте.
— Поздравляем, поздравляем, — когда Таня вышла на кухню, говорили ей женщины, которым уже все было известно. — Женишка Бог послал.
— Рано еще ей о замужестве думать, — вступилась за дочь Настасья Филипповна, которой было неприятно видеть, как все обступили Таню.
— Какого же ей еще надоть? — говорили женщины. — Кабы богатая была, а то жди, когда другой выищется.
— И мой совет, не упускайте.
— Никак, никак не упускайте!
— Да что вы обо мне заботитесь? — густо покраснев, проговорила Таня, намереваясь выйти из комнаты.
— Постой, куда ты? — со смехом крикнула ей Сивкина. — Он еще сказал…
Но Таня, не слушая дальше, вышла.
Каждый день в ее присутствии женщины заводили речь о Брускове:
— Оденетесь, да под ручку, этак, по плацформе пойдете… Он тебе модную шляпку купит.
— В первом сорте будете жить.
— Посмотри, вон, Аксюша себе какого подцепила — помощника машиниста.
— Уж такие ‘улюбленные, такие улюбленные’! — с восхищением подхватывала мать Аксюши, и по лицу ее расплывалась блаженная улыбка. — Сама бегаю под окошко, на них посмотреть.
— Чего ж вам под окошко бегать, когда вы и так их постоянно видите? — серьезно спросила Таня.
— А нет, с улицы все как-то любопытней.
Таня видела мельком этого жениха Аксюши и удивлялась, как он мог ей понравиться. Она видела также, как все женщины принимали живейшее участие в судьбе Аксюши: подрумянивали ей щеки, взбивали модные прически и давали советы, как обращаться с женихом.
И Аксюша с утра до вечера вертелась перед зеркалом.
— Да только што ж это такое? — стали поговаривать на кухне. — Жених-то, жених, а все только по вечерам ходит.
— Да как ему сказать-то? Еще обидится, — признавалась мать Аксюши. — Мы уж и так раньше часу с Аксюшей не ложимся, все думается, вот придет.
— Когда ж образование-то? — подозрительно допытывались оберихи.
— Ничего не говорит. Рази в него влезешь? То говорит: ратон ему дай бархатный, то еще дипломат драповый.
Таня с какой-то непонятной тревогой смотрела на хорошенькую Аксюшу, на ее толстую косу и нежное лицо, и думала — как все это не вязалось с теми разговорами, которые стояли вокруг Аксюши, и в которых она сама принимала такое живое участие.
Когда выяснилось, что жених перестал ходить к Засекиным и, встретившись с Аксюшей на платформе, не поклонился ей, женщины отнеслись к ней беспощадно. На девушку посыпались самые грязные догадки.
Аксюша с странным равнодушием переносила их без слез, без чувства стыда и оскорбления, и опять села за шитье приданого.
— На богатой женится, деньгами пять сот берет, — оправдывали все жениха. — Не дурак, видно.
— Нет, надо выбиваться, — думала Таня, — своими силами, какие есть… И Алексей Иванович говорил: ‘Не отчаивайтесь’.
И она больше прежнего старалась вдуматься в окружавшую ее жизнь, стала все чаще и чаще появляться на кухне, когда ее мать была деньщицей, и помогать ей стряпать: колола в сарае железным молотком большие глыбы антрацита, рубила и носила дрова.
— Таня, оставь! Тебе говорю, оставь! — волновалась Настасья Филипповна, стараясь отнять у дочери топор или ведро с помоями. — Твое ли это дело?
— Пустите, мама, — покойно отстраняла ее дочь и ловко подхватывала ведро.
— Господи, да что ж это за наказание? — сердилась Настасья Филипповна.
Оберихи смотрели на это и порицали.
— И что уж это вы, Настасья Филипповна, куда свою дочь повернули? — с негодованием высказывали они ей. — Где ж это видно: барышню, штоб, и в такую работу?
— Вы посмотрите на мою Аксюшу, — хвалилась Засекина, — настоящая барышня, ручки у ней бе-е-ленькие, бе-е-ленькие. А вы уж зачали и пол заставлять мыть, и белье стирать…
— Таня, Таня! — умоляла мать. — Не мучь ты меня. Я таковская, мне поделом, а ты… Ведь стыдно!..
— А я радуюсь, — отвечала ей Таня.
‘Что это с ней? — думала мать. — Бывало, все из рук валится, а теперь… Вычитала она это, или еще как?..’
— Мама, — говорила Таня, — нужно к Александре Васильевне сходить.
И в тоне ее голоса, в лице, в том жесте, с которым она набрасывала на голову старый большой платок, сказывалось что-то особенное, чего раньше не замечала за ней мать.
Таня уходила из дома иногда на несколько часов подряд, но никому не говорила о том, что делала в завалюшке Залогиных.
— Александра Васильевна-то как бедствует, — время от времени напоминала Настасья Филипповна на кухне. — Места все нет. Муж на поденную ходил, снег отчищать, да простудился, воспаление схватил. Теперь в земской больнице лежит, а Александра Васильевна берет стирку. Вот бы кому надо помочь.
— Белый свет весь не накормишь, — отвечали ей. — Уж и так скольки разов им давали.
— Далеко они живут-то, — говорили обе Рыжовы, — а то бы, когда щи останутся, чем в лохань выливать, все бы ребятишки похлебали.
Но иногда после таких разговоров женщины собирали кое-какие куски и Таня относила их Залогиным.
Зато, когда в кухню приводился кем-либо из оберих калека, или дурачок, его обступали, обильно кормили, поили чаем и, пугаясь его диких криков и выходок, умилялись над его убожеством духа и тела, чувствуя через это еще осязательнее собственное благополучие, свою сытость, хорошие платья, браслеты на руках… Иные плакали…
И чем несчастнее были эти временные, неизвестно откуда являвшиеся и куда уходившие люди, тем больше радости доставляли они, тем больше умиления вносили в растроганные сердца обитателей оберскаго дома.
— Тетенька, вас мамаша к себе зовет, — вбежав на кухню, где были в сборе все оберихи, обратился к Настасье Филипповне Вукол, старший сын Залогиных, мальчик лет восьми. — Папанька позавчерась в ночь помер в больнице, а мамаша не встает. Мы, тетенька, со вчерашнего дня ничего не ели. Вот, — показал он на зажатые в руке семь копеек, — на базаре дали, скамейку снес.
— Подожди, — каким-то дрогнувшим голосом проговорила Настасья Филипповна.
Оберихи молча смотрели на мальчика, который стоял, продолжая смотреть на одну Настасью Филипповну.
— Что ж, отца-то похоронили, чай, в больнишном во всем? — обратилась к нему Засекина.
— Не знаю, — прошептал мальчик.
— Небось, и покрывальца не было? Так ты не видел, какой отец-то лежал? Хороший, аль нет?
— Не-не-видал…
— В мертвецкую, небось, вынесли? Мать-то плакала? — допрашивали другие женщины.
— Пла-а-кала, — еще ниже опустив голову, протянул мальчик.
— Ну, господа, — сурово проговорила Настасья Филипповна, — если можете, что дать — дайте, а нет, нечего и расспрашивать.
— Да, ведь, он у нас не просит, — отозвалась Засекина.
— Скажи матери, ужо уберусь, сама принесу, — самолюбиво покраснев, проговорила Сивкина.
Обе Рыжовы уже плакали, как это делали при всяком подходящем случае.
— Мамаша, отрежьте ему пирожка, — слезливо говорила Лизинька.
— Неужели мы так семью оставим умирать с голода? — снова спросила Настасья Филипповна.
— Да как же теперь?
— По подписке надо собрать.
— Известно, кто что может, — согласились остальные.
Через час Таня с матерью и Вуколом входили в низенькую комнатку Александры Васильевны.
Она лежала на кровати бледная, худая, с острым взглядом блестящих глаз. В ногах ее сидел трехлетний мальчик, Оська, и упорно смотрел на нее большими, неморгающими, глазками. Остальные дети возились на полу.
— Ах, Настасья Филипповна, вот спасибо пришли, — проговорила Александра Васильевна. — Мы нынче ничего не ели. И указывая прозрачною рукою на Оську, добавила: — Вот этот пуще всех меня мучит, смотрит и смотрит вот так, по целым часам.
Таня поставила самовар. В низенькой комнатке, с осклизлыми стенами, стало как будто теплее.
Настасья Филипповна вынула принесенные с собою: осьмушку чая, булку и колбасу, и молча смотрела, как жадно ели дети и мать.
Когда голод был утолен, Александра Васильевна словно вспомнила о чем-то и проговорила, заплакав:
— А Вася в больнице умер. А я встану, скоро встану, — говорила она, выплакавшись. — Это во мне только слабость такая, оттого, что я почти ничего не ела. Скоро, Бог даст, опять пойду белье стирать, к помощнику начальника.
Настасья Филипповна ходила с подписным листом по мелким служащим, не осмеливаясь беспокоить начальство. Платон Михайлович возил его с собою по линии и за две недели собрали тридцать рублей. Подписав двадцать, тридцать копеек, сослуживцы Залогина считали поконченными свои отношения к его семье, и уже больше не интересовались ею.
— Верно, я уж не встану? — говорила Александра Васильевна Тане.
— Почему вы так думаете?
— Да как же: все я ела — и колбасу, и сыр, и селедки, и даже сардинок мне раз Вукол принес, а поправки все нет. Думала раньше: как поем, так и поправлюсь, а вот уж месяц прошел, а пользы все нет. Теперь уж не знаю, чего и съесть. Чего бы? Как вы думаете?
Настасья Филипповна упросила железнодорожного врача прийти, посмотреть Александру Васильевну. Тот, выслушав ее, сказал Тане: ‘Скоротечная чахотка на почве истощения’.
Таня стала приходить к Александре Васильевне каждый день, топила печь, варила обед, и подолгу просиживала у кровати больной.
Александра Васильевна рассказывала ей про свою жизнь, про ту нужду и лишения, какие она перенесла с семьей.
С бледным, прозрачным, лицом и синими, разгоряченными, глазами, рисовала она Тане картину за картиной, и все они были тускло освещены бедностью, на фоне которой не выделялось ни страдание, ни горе, и сама радость была бледна и призрачна.
Таня слушала ее слабый голос и ей открывался целый мир человеческого унижения и поругания над личностью, гораздо больший, чем она сама видела и чем могла себе представить, и в ее сердце росла и крепла бессознательная сила протеста.
— Что это, Александра Васильевна, у вас духами как пахнет? — спросила ее, пришедшая раз к ней вместе с Таней, Настасья Филипповна, осматривая темную, гнилую, комнату.
— А это — ландыш.
— И охота вам, Александра Васильевна, на такие пустяки деньги тратить?
— Ах, Настасья Филипповна, какие же это пустяки? Мне теперь все кажется, что я поправляюсь с этого. Вот уж мне ничего не хочется. Надушу платок, положу его под подушку, и снятся мне сны, все такие хорошие… Весна, будто… Гуляю я в большом, тенистом, саду, цветы кругом благоухают… И проснусь, платок так хорошо пахнет… А то раньше мне все казалось, что я где-то около помойной ямы валяюсь.
Она откинулась на подушку и закрыла глаза в изнеможении.
Настасья Филипповна надушила платок ландышами и положила возле головы больной.
Через неделю Александру Васильевну похоронили.
— И отчего это, мама, мы никогда хороших людей не видели? — в раздумье спросила раз Таня, оставшись одна с матерью в своей комнатке. — А ведь есть же они? ‘Вот, Алексей Иваныч’, — додумала Таня, невольно связывая с его образом представление о других, невиданных ею, людях.
— Правда, у нас и знакомые-то были все какие-то случайные, — согласилась мать. — Или это мы жили-то так, не думавши, должно быть?
— Расскажи, мама, о своей жизни.
Мать с удивлением посмотрела на дочь.
— А я бы все забыть, Таня, рада.
— Нет, знаешь, мама, незнание прошлого тяготит, а когда узнаешь его и поймешь, легко станет. Понять только нужно.
— Все это такое… больное.
— Расскажи, расскажи, мамочка.
— Ну, хорошо, уж если ты так хочешь, — согласилась мать. — Ну, вот, — помолчав и стараясь собраться с мыслями, тихим голосом начала она, — сначала мы жили с твоим папой в большом доме, у его родителей. Жили в большой семье: вы еще тогда с Костей совсем маленькие были. А потом, когда умерли твои дедушка с бабушкой, все поделились. Папе твоему достался хутор и мы уехали туда. Хутор стоял в грушевом лесу, приволье такое было вокруг, тишина, и я радовалась, что, наконец-то, мы будем жить одни.
— Я заметила, мама, всякий раз, когда ты упомянешь о родне папиной, говоришь о ней как-то неохотно. Разве тебе нехорошо было в большом доме у дедушки?
— Во мне там живого места не оставили, Таня. Все во мне было не так: все глупо, все пошло, мещанское, все унижало их… Я чувствовала себя там, как виноватая собачонка. Наконец-то, мы переехали на хутор, но и там мне не долго хорошо жилось. Папа твой перезнакомился со всеми окрестными помещиками, и опять пошла жизнь не такая, как мне хотелось… Все они постоянно хвалились чем-нибудь, важничали друг перед другом, папа твой себе за ними стал тянуться… Начались попойки… Увезут его, бывало, с собою, и неделю-другую я его не вижу, а приедет — сердится на меня, за что — не знаю… Ходит недовольный, скучный… Плакать стану — еще больше сердится… Сядем обедать, я не ем — не могу, он вскакивает, кричит на меня, и все тарелки летят на под.
Настасья Филипповна с минуту помолчала, потом снова начала:
— А раньше-то я, бывало, слова неласкового не слышала. Отец иначе и не называл меня, как: ‘Друг ты мой, Настенька’. И мать у меня такая же добрая была. Вот с ними я когда жила…
— Нет, мама, продолжай о своей жизни на хуторе.
— Ах, Таня, не принуждай ты меня. Не хочется мне вспоминать про нее.
— А скажи ты мне еще вот что, — словно не слыша слов матери, задумчиво проговорила девушка, — было это где, или это так мне только представляется почему-то: словно, я в каком-то саду, сижу под большим деревом, а впереди все вода… И ты ходишь по самому берегу и все плачешь… Подойдешь ко мне, возьмешь меня на руки, подержишь-подержишь, и опять к воде.
— Да, неужели, ты это помнишь? — воскликнула Настасья Филипповна. — Ведь тебе еще пяти лет тогда не было. Это все на том же хуторе было.
— А почему ты тогда плакала?
— Я, Таня, топиться хотела, — робко отвечала мать.
— То-о-питься, — прошептала девушка.
Больше она ни о чем не расспрашивала у матери.
Прошло несколько дней.
— Ну, мама, говори мне теперь все, все, — подошла Таня опять к Настасье Филипповне. — Я теперь все знать хочу.
И в голосе ее было что-то суровое и неуловимо-нежное.
— Ах, Таня, ты опять… Я тебе, словно, все жалуюсь на папу, все обвиняю его. А, ведь, если разобрать хорошенько, так и ему не сладко было. Я хоть цеплялась за прежнее, а ему, бедному, и ухватиться было не за что: все в нем было исковеркано тем воспитанием, что ему дали.
Время шло. Незаметно летели часы. Настасья Филипповна, вся уйдя в прошлое, медленно рассказывала, Таня внимательно слушала. Обе были переполнены воспоминаниями о нем и каким-то смутным, творческим, настроением: словно, искали в этом прошлом ответа на что-то новое, смутно встававшее в душе у обеих.
— Вот так, мама, мы с тобою всю твою жизнь пройдем, — обнимая мать, говорила Таня, и обе уходили все дальше и дальше в охватившее их настроение.
И Таня уже видела свою мать молодою, полною сил, женщиною, а отца блестящим, беззаботным, красавцем, то беззаветно добрым, то бешеным и грубым, окруженным неприятными ей людьми.
И с тех пор она все чаще и чаще останавливала взгляд на стареющем, кротком, лице матери, на усталой фигуре отца, и прислушивалась к его тяжелому, прерывистому, дыханию во время сна.
— Ведь прошлое, мама, оно только кажется, что далеко, а оно тут, возле нас, — заговорила опять как-то Таня, оставшись одна с матерью. — Расскажи мне теперь о твоем детстве. Детство, оно ведь на всю жизнь: первое представление о людях, о Боге, о мире — все связано с ним. В моем детстве не было радости, так пусть ее свет падает на меня хотя из твоего детства. Ты и тогда крепко верила в Бога?
— О, еще бы.
— А у меня и это нарушено, — тихо произнесла Таня и, заметив вопросительный взгляд матери, добавила: — Я связывала эту веру с верою в тебя и папу, мама, а эта вера была подорвана… Ну, дальше, дальше, мама, — беря мать за руку, просила девушка. — Говори же о своем детстве.
— Мы жили в большой торговой слободе, Таня. В доме родителей моих все было так просто, любяще, стояла какая-то особенная тишина, и я выросла в ней, ничего не зная, всем веря, всех жалея… Теперь мне кажется, что это была не жизнь, а какой-то сон сладкий, длившийся постоянно… У отца была торговля, но она совсем не касалась того мира, в котором я жила. Я знала только, что его все любили в слободе за его доброту и честность, и многие обращались к нему за помощью… А когда наступала Пасха, к нам приходили бедные со всех сторон, нищие, и мы христосовались с ними и встречали их, как самых дорогих гостей. Я знала, что моя мать творила ‘тайную милостыню’ и иногда ночью, чтобы никто ее не видел из слобожан, куда-то уходила или уезжала с стариком кучером, и мне хотелось угадать всякий раз — куда это мать поехала и какое есть горе на земле… Все это было для меня как-то призрачно, переплеталось с моими детскими грёзами… А когда приходили все эти бедные, на Пасху, мне казалось, что они являлись из той таинственной темноты, куда по ночам уходила мать… Я помню, как я всматривалась тогда в каждое лицо и хотела что-то отгадать по нем об окружавшем меня мире…
У нас был большой, тенистый, сад. Я любила уходить в него, и все искала там каких-то тайн, и самого Бога. Мне казалось, что я всякий день непременно должна открыть в нем какую-нибудь тайну… Дубы были высокие, высокие, и липы. Солнце еле просвечивало сквозь них, а внизу стоял ясный, зеленый, свет и трава была такая нежная, яркая… Я бывало иду и все жду — вот увижу что-нибудь новое… Смотрю, цветок распустился, невиданный мною прежде, алеет вдали, я иду к нему и сердце полно благодарности Богу за то, что Он открывает мне свои тайны… Птичку увижу, вдруг запоет перед мной, и опять я полна какого-то предчувствия… Нет, я тебе и передать не могу, каким я счастьем проникалась в такие минуты. Говорят, рай где-то есть, а он на земле, и его блаженство испытывала я… А то раз, Таня, долго так я ходила по саду и все никаких тайн мне не открывалось. Я присела на пенек и мне было грустно, что не хочет мне больше Бог ничего показывать, обиделся на меня, и вдруг вижу: мышка серенькая, быстрая такая, как раз возле моих ног. Я протянула руку и погладила ее. Она не бежит… И секунды две-три я так ее гладила. Потом как заплачу от радости, что она меня не боится… И так мне легко и радостно стало.
— Мамочка, милая мамочка, — прижимаясь влажным лицом к рукам матери, шептала Таня. — Я искала тебя, я тосковала по тебе… И ты теперь опять со мною, моя чистая, моя святая. И теперь я уже никогда, никогда, не потеряю тебя…
— Ты, кажется, плакала? — спросил Платон Михайлович, обращаясь к жене, хотя видел и на лице дочери такое же мягкое, растроганное, выражение, но спросить дочь о том же он почувствовал, словно, не имеет почему-то права.
— Н-н-нет.
— Да что ты скрываешь от меня?
— Говорили мы тут с Таней, — мягко, но неохотно, отвечала Настасья Филипповна.
Старик понял тон, сел к столу и тяжело задумался. Ото всей его фигуры веяло какой-то особенной усталостью, под которой скрывалась тоска, тоска одиночества.
Он давно стал замечать, что между женой и дочерью нарождалась какая-то близость, и то, что эта близость шла мимо него, оставляя его в стороне и даже, словно, совсем прекращаясь в его присутствии. Он подмечал ее в их взглядах, отрывках речей, в тоне их оживлявшихся голосов, когда, утомленный службой, ложился, закутавшись с головою в казенную шубу, но пойти ей навстречу, просить себе доли участия в ней, — старик не хотел: он никогда, во всю свою жизнь, ничего не просил от семьи и считал, что мог только давать ей.
‘Вот и замолчали, — думал старик, — словно я им враг какой’.
И скорбная, тоскливая, мысль его невольно обращалась к сыну, ища в нем утоления испытываемой горечи.
— И Костя молчит… Не пойму я его. Неужели нет времени написать отцу?
И мысли еще более тревожные овладевали стариком.
Платон Михайлович умышленно старался отогнать их, но с некоторых пор они все более и более преследовали его и дома, и на площадке громыхавшего поезда. Он боялся оформить их, боялся подорвать ими ту силу, которая поддерживала и укрепляла его.
Когда он видел на станции проезжавших студентов, он как-то боязливо, с замиранием сердца, подходил иногда к ним и спрашивал:
— Из какого университета? Не знают ли они студента Рахманова?
Большинство не знало, но один сказал, что, кажется, Рахманов плохо посещает лекции.
Старик не стал его больше расспрашивать, и с тех пор боялся подходить к студентам.
Молча приезжал он домой, молча смотрел на продолжавшую расти и крепнуть близость жены и дочери. Иногда целыми днями от него нельзя было добиться слова. Тяжелое недоумение не сходило с его лица. Жена и дочь заботливо следили за ним, но их внимание и ласка не разгоняли тоски старика.
Иногда он окончательно падал духом. Тогда призывался священник. На последние деньги служились молебны, с акафистами, с водосвятием, и старик все время службы не вставал с колен, молился и плакал, стараясь выпросить у Бога веру в сына.
— Что это с нашим отцом сделалось: молиться стал, а прежде бывало и лоб никогда не перекрестит? — недоумевала Настатья Филипповна.
Вид молящегося мужа поднимал в ее душе жалость к нему. Она становилась с ним рядом и также горячо молилась и плакала.
После такой молитвы отец садился писать длинное письмо сыну и долго ломал над ним голову, но не имея привычки анализировать свои поступки и мысли, он не мог и в этих случаях докопаться до сокровенной глубины своих чувств и желаний, и письмо к сыну, после долгих усилий мысли, наполнялось какою-то торжественною строгостью, какая, по мнению отца, должна была связывать детей с родителями, и теми устарелыми советами, какие преподавались еще ему в детстве. ‘Сын мой, — писал он, — чаще ходи в храм Божий, не увлекайся товарищами, не доверяй им, избегай увеселений’… И в конце письма добавлял: ‘Я молился и плакал кровавыми слезами, и заклинаю тебя именем отца учиться и стать человеком… Сын мой, пойми мои слезы!..’ — заключал он письмо, отсылал его заказным и опять молча и терпеливо переносил все лишения и свою тяжелую службу.
Но сын смеялся и над заклинаниями и над кровавыми слезами. Письма его по-прежнему были коротки и небрежны.
Но вот приходило хорошее письмо — обыкновенно, когда сыну экстренно бывали нужны деньги. Письмо в таких случаях бывало довольно красиво написано и изобиловало общими патетическими местами.
Истомленный ожиданиями и тоской, старик принимал его за истинное, брал с собой в поезд, и читал всем и везде, где только выпадал к тому случай: читал начальникам станций, сторожам, смазчикам, артельщикам и своим товарищам кондукторам, словно искал во всех этих людях поддержку себе, словно хотел еще через них закрепить свою связь с сыном, почувствовать ее еще осязательнее. И радовался, как ребенок, когда слышал в ответ сочувствующие речи, и с негодованием отвертывался от скептиков.
— Учи, учи его на свою шею, — говорили ему последние. — Он-те покажет тогда науку: как наденет красную шапку, ты ж перед ним козырять будешь, навытяжку. Знаем мы довольно этих, образованных.
— Вон обер, Прядкин, учил своих, дочь с сыном, в гимназии, а что вышло? — говорили ему другие, в том же роде. — Придут к нему гости, свои же братья — обера, с семействами, а образованные-то и не выйдут к ним. ‘Ваше общество, говорят, папаша, для нас недостойно’. А на другой день назовут своих, образованных: ‘А уж теперь, говорят, папаша и мамаша, мы просим вас к нам не показываться — нам перед своими гостями за вас стыдно’. Плачет, бедняга, от этой науки: ‘Знал бы, говорит, не тратился, не учил бы’. Вот так-то и ты, смотри, не дождись.
— Ну, нет, мой сын и я — другое дело, — гордо отвечал в таких случаях Рахманов, не желая больше возражать скептикам, и опять искал, кому прочесть письмо сына, весь переполненный воскресшей верой в него и в свои силы.
Приехал Костя. Отец заметил, что он похудел и высматривал каким-то вялым и утомленным, а Платону Михайловичу хотелось видеть сына бодрым перед экзаменами.
— Ведь я, Костя, вместе с тобой буду экзамены держать. Ты как думаешь, а? — желая возбудить в сыне энергию, шутил старик, дружески хлопая его по плечу. — Не робей, брат.
Приехав с поезда, он подсаживался к сыну, и видно было по выражению его лица, по тону голоса, как он рвался домой повидать сына, как ему хотелось скорее пополнить часы своего вынужденного одиночества в дороге, и он всякий раз, словно, спешил поскорее завести с сыном речь об университете.
Но Костя отвечал вяло и неохотно, или какою-то неопределенною улыбкою, какую никак не мог понять старик, и это понижало с каждым свиданием его настроение. С каждым разом он становился сдержаннее и молчаливее.
Он вспоминал прошлую Пасху, когда сын приехал веселый, и все время говорил о своем желании работать. Тогда еще он переменил естественный факультет, на который поступил по своему выбору, на медицинский, и старик радовался определенному названию: доктор. С естественным факультетом он никак не мог связать ясного представления о том, чем будет сын, когда окончит его. Тогда еще сын привез с собою толстую книгу, анатомию человека, всю перепачканную и пропитанную какими-то жирными пятнами и, с торжеством указывая на эти пятна, говорил, что они — от человеческого жира, нюхал их и пытался поднести к носу сестры и матери, и громко смеялся смущению Настасьи Филипповны. Старик с чувством любопытства и уважения к науке сына рассматривал эти, пахнувшие трупом, ужасные пятна и прощал сыну его шумное поведение, которым он переворачивал все настроение матери, говевшей ту неделю, и ее молчание, полное благоговейного умиления и какой-то особенной строгости к себе. И то, что сын поехал через день после своего приезда, почти под самый праздник, в губернскую больницу ‘порезаться мертвецов’, как он выразился, казалось отцу тоже признаком особенной силы и смелости в сыне, и рвением к науке, не знавшим пределов.
Старику хотелось видеть Костю опять таким, как в прошлом году, но сын как-то беспомощно клонил голову, жаловался на усталость, на университет и профессоров, и эта беспомощность была особенно чужда и неприятна отцу. Ему чудился в ней какой-то подвох.
— Уж для чего-нибудь он хочет разжалобить меня? Неспроста это, — мелькали у него подозрительные мысли, и он снова вспоминал слова проезжавшего студента: ‘Кажется, он плохо посещает лекции’.
— А ну, как не выдержит? Неужели еще год пропадет, третий?
И ему представлялась долгая зима, темные ночи в поезде, метели и мерзлый хлеб: ведь он для сына грыз его.
— Что это отец все дуется? — спрашивал Костя у матери, когда Платон Михайлович уезжал.
— Что ты, Костенька? — словно извиняясь перед ним за отца, отвечала Настасья Филипповна. — Это так тебе кажется, устал он.
И она робко и тревожно заглядывала сыну в глаза.
— Да разве я не вижу? — словно обвиняя и мать в том же, обиженно настаивал Костя.
— Это ты, верно, Костенька, отвык от папы, в Москве-то. Вспомни-ка, какой он был. Теперь он к лучшему изменился, трудится как, тихий стал.
— Ну да, изменился. Впрочем, я прежде мало обращал на это внимания. Да и когда ж было? Жил в пансионе, когда учился на дворянскую стипендию. Тогда отец на меня не тратился, а теперь он, кажется, всякую копейку хочет мне в счет поставить. Благодетель какой!.. А то, что приходится жить в сырых комнатах, да впроголодь, это ему нипочем.
Мать молча выслушивала Костю, а когда приезжал с поезда Платон Михайлович, болезненно и беспокойно следила за его отношением к сыну.
На третий день Пасхи к Рахмановым пришел Лопатин.
— Что это вы не шли так долго? — встретила его Настасья Филипповна. — Нам Костенька сказал, что вы еще на Страстной приехали.
— Нельзя было, друг мой, учитель, был болен, пришлось все это время применять к нему свои медицинские познания. Теперь поправляется.
— Что с ним было?
— Легкие у него плохи, а тут еще простудился, бронхит схватил. Мы, ведь, с ним земляки, из соседних сел. Одинокий он, — садясь на стул, отрывисто говорил Лопатин, — но в его одиночестве целый мир. Он мыслитель. Вот, Татьяна Платоновна, — обернулся он к девушке, — если хотите продолжать свое самообразование, он может быть вам очень полезен. Я уже говорил с ним о вас.
— Спасибо, Алексей Иваныч.
— Она и так не оставляет своих занятий, все сидит за вашими книгами, — вступилась за Таню мать.
— Отлично. Так мы как-нибудь сходим к нему. Он с вами летом позаймется. Согласны?
— Еще бы, конечно.
В комнату вбежала, одетая по последней моде, Нюрочка, и Таня была очень удивлена, когда Нюрочка во всеуслышание заявила, что она очень дружна с ней.
Таня вспомнила, что она за всю зиму всего два раза встретилась с Нюрочкой.
Нюрочка подсела к ней, стала перебирать руками ее косу и целовала ее в щеки, бросая кокетливые взгляды на студентов.
— Чего же мы сидим? — воскликнула она. — Пойдемте гулять в сад. Господа кавалеры, идете?
— Да, пожалуй, пойдемте, — согласился Лопатин.
— Ну, так я сейчас, только на минутку домой сбегаю, — поднялась Нюрочка. — А вы подождите меня тут.
Она скоро вернулась в широкополой модной шляпке, с дорогим белым пером, и модной накидке.
Напустив на себя какую-то важность, к которой, по ее мнению, ее обязывали шляпка и накидка, она покровительственно надела на Таню ее старую соломенную шляпку и даже снисходительно прихлопнула ее на голове Тани своей, затянутой в белую перчатку, ручкой.
Ей было совестно идти гулять с плохо одетой Таней, но студенты, когда будут идти рядом, все скрасят, и все будут даже завидовать ей.
— Да идемте же! — волновалась она, видя, что студенты продолжают сидеть.
— Вы идите, а мы скоро придем, — проговорил Лопатин.
— А вы не обманете?
— Нет.
— Побожитесь.
— Это — сколько угодно, — смеялись студенты.
Нюрочка нехотя взяла Таню под руку и пошла с нею через рельсы в железнодорожный сад, одною стороною примыкавший к вокзалу, другою клином врезавшийся между путей. По обе стороны его, со свистом и шипением, проходили паровозы, громыхали поезда.
Черная копоть от паровозов ложилась на деревья, прилипала к широким клейким листьям тополей и придавала им какой-то особенный, сухой и грязный, колорит. Грязны были и белые тумбочки, со скверными надписями на них, расставленные ради украшения сада на заворотах дорожек. Грязны были, и также украшены скверными надписями, и скамейки сада.
Навстречу девушкам шли разодетые дамы и барышни, и мужчины в котелках, с тросточками. Тане казалось, что все они как-то особенно смотрели на нее, и она чувствовала, как какое-то смутное оскорбление все больше и больше охватывало ее. Зато Нюрочка на каждый смеющийся взгляд мужчин отвечала еще больше оживлением и, схватив Таню под руку, почти насильно водила ее по всем дорожкам сада, в ожидании, что вот покажется где-нибудь еще знакомый кавалер, и тогда станет еще веселее.
— Таня, Таня! Смотри, вон молодые идут!
И Нюрочка от возбуждения крепко сжала руку Тани.
— Где?
— Да вон. Разве, не видишь? Она — в белой открытой шляпке, с цветами. Ах, какая же ты! — нетерпеливо дергала Нюрочка руку Тани. — Вон, дорожку огибают!
И она зорким взглядом впилась в ‘молодых’, разглядывая высокую, худую женщину с длинным вздернутым носом, и ее низенького, начавшего жиреть, мужа, в фуражке конторщика, с тусклым взглядом и красным помятым лицом.
Молодая с довольным видом стремительно тащила куда-то под руку супруга.
— Недавно женились, — пояснила Нюрочка. — Теперь все гуляют. Это она все приданое свое показывает. Уж это на ней вторая шляпка: та была с белым пером, а эта, видишь, с розами. Хорошо одевается. Сак-то на ней заметила? На шелковой подкладке.
— Таня, — опять зашептала Нюрочка, и глазки ее насмешливо остановились на другой парочке, сидевшей под кустом акации. — Это буфетчик с машинистихой. Как мужа дома нет, так они все вместе. О чем это он ей говорит, наклонился?.. А эти вчерась подрались, — указала она на шедших навстречу даму под вуалью, и господина в коричневом костюме и котелке. — Думает, что под вуалью синяка не видно. А он, ей-Богу, виден, вижу, вижу, его. Хоть и набелилась, а вижу.
— Кто они? — спросила Таня.
— Машинист. Вчера он все жалованье проиграл в карты, а она к нему пристала: ‘Скажи, сколько у тебя денег?’ За это и прибил, да ее и стоит: очень уж ревнива.
И Нюрочка довольно хихикнула.
— Мы с Сашей намедни сидим в саду, смотрим, а он идет. Подсел к нам и давай нам все рассказывать, как она его ревнует, и за что. Умора…
Парочка поравнялась. Из-под вуали, несмотря на белила и низко опущенную шляпку, глядело скучное, измученное, лицо, с встревоженным взглядом. Большие, навыкате, карие глаза мужа светились самодовольной пошлостью.
Нюрочка обменялась с ним смеющимся взглядом.
Перед глазами Тани менялись наряды и шляпки, но лица как-то не задерживались в памяти. Их словно и не было, а были одни саки, цветы, шляпки, ридикюли, котелки и тросточки… Все они куда-то шли, улыбались, раскланивались, обменивались взглядами, осматривали друг друга, но что говорили — это также не удерживалось Таней и скользило мимо… И только голос Нюрочки, не перестававший трещать над ее ухом, возвращал ее к действительности.
— Вот эти две молоденькие дамочки — с полустанка, — шептала Нюрочка. — За четыре версты к нам сюда ходят. Поезда у них редкие останавливаются, так они больше пешком.
— В такую-то грязь?
— Мало ли что. Зато у нас тут можно большое развитие получить. Ах, если бы еще в саду да музыка, так и вовсе бы!.. Ах!
И Нюрочка опять схватила Таню за руку.
— Смотри, вот она!
Навстречу им шла высокая дама, в широкой черной шляпе и черном шелковом платье, которое она слегка приподнимала так, что были видны высокие белые сапожки на пуговицах и желтая, полосатая, шелковая юбка. В другой руке у ней был хлыстик. По тому движению, с каким она помахивала им и иногда ударяла себя по бедрам, по уверенности, с какою переступала по дорожкам, обутыми в дорогие ботинки, ногами, по горделиво откинутой голове и взгляду было видно, что она была глубоко убеждена в своем полном превосходстве над всеми остальными дамами сада.
— Палихмахерша вокзальная, — с оттенком зависти в голосе, шептала Нюрочка. — Только она у нас умеет одеваться так. Посмотри, как за ней все мужчины бегают. Куда ни придет, все головы в ее сторону отвертят. Я ее на базаре однова видела, так и там на ней шелковое платье было.
И Нюрочка тяжело вздохнула и на минуту замолчала.
— А вон, смотри, Ленька, помощник машиниста идет, — затрещала она снова. — С коих пор взял у моей невестки три рубля, на перчатки к техническому балу, и все не отдает. ‘Пусть, говорит, мне прежде другие отдадут, что у меня взаймы брали, тогда и я отдам’. У нас все так-то — норовят, чтоб без отдачи. Ишь, мимо прошел, не кланяется.
— Сядем, — сказала Таня. — У меня голова кружится.
— Постой, постой. Вон Вася Брусков с техником, что у Рыжовых об Рождестве на вечере были, идут. Нехорошо теперь бежать. Они нас увидали. ‘Вот, скажут, какие дикие барышни’.
Молодые люди встретились. На Брускове был светлый костюм и бледно-зеленый галстук.
— Приятный вечер, — проговорил он, раскланиваясь и сжимая руку Тани. — Я порывался сколько раз вас видеть и никак мне это не удавалось, — переходя на сторону Тани, оживленно заговорил он. — Хотел даже нарочно визит вам сделать, но побоялся.
— Чего же?
— Не знаю, как ваш папаша на это взглянет.
— Он у меня сердитый.
— Нет, ей-Богу, я все об вас думал.
— Напрасно, — сказала Таня. — Я люблю сама о себе думать.
— Как же это так? — удивился Брусков. — Кавалеры и дамы должны друг о дружке думать. Какой же интерес думать самой о себе? Совсем даже ничего подобного не бывает… Когда гуляешь с барышней, необыкновенно приятное времяпрепровождение, — начал он снова, — ночь, луна, звезды — это мое самое любимое местоположение… Отчего вы никогда в сад не ходите? У меня часто являлось адское желание увидеть вас тут.
— Я очень жалею, что и сегодня-то пошла, — холодно отвечала Таня.
— Это вы напрасно. На нашу станцию издалека приходят гулять, а вы тут почти рядом живете и не хотите воспользоваться. Наша публика, можно сказать, выдающаяся. Прямо — благородное собрание.
И Брусков, очень довольный своей речью, быстро завертел перед Таней тросточкой.
— Нет, в самом деле, могу побожиться, я об вас думал. Другие прочие барышни меня совсем не интересуют. А вы мне даже очень нравитесь.
Таня оглянулась. Ни Нюрочки, ни техника около не было. Они свернули на боковую дорожку.
— Оставьте, пожалуйста.
— Нет, ей-Богу. Я не шучу.
И тросточка снова быстро завертелась перед глазами Тани. Брусков напряженно следил за ее вращением, потом вдруг спросил:
— Вы замуж хотите?
— Нет, не хочу, — насмешливо ответила Таня.
— Позвольте, как же это так? — вскрикнул Брусков уже каким-то обиженным и дерзким тоном. — Что б молодая девушка и не хотела выйти замуж. Позвольте вам не поверить. Или, может быть, у вас уж есть кто на примете?
— Да я ни о каких женихах не думаю.
— Тогда почему же? Какая причина? Я беру вас в одной рубашке, — раздувая ноздри, проговорил Брусков, желая поразить Таню благородством своего поступка.
— Вы меня оскорбляете.
— Я? Вас?
И Брусков в волнении опять замахал тросточкой.
— Я… я… беру вас из-за дворянства, а другой на это, может, и внимания не обратил бы, — смотря на вертящуюся тросточку, говорил Брусков.
— Оставьте меня, ради Бога.
— To есть, значит, вы отказываетесь?
Он остановился перед Таней, стараясь загородить ей дорогу к выходу из сада.
— Да пустите ж меня! — крикнула Таня.
— Ну, так вот что: даю вам три дня сроку, — упрямо твердил Брусков. — Прощайте. Так помните же: через три дня здесь, на этом самом месте, вы должны мне дать ответ.
Он быстро раскланялся и Таня видела, как опять завертелась его тросточка.
Она повернула в другую сторону и вышла из сада на длинную широкую платформу вокзала, с полукруглою стеклянною крышей над ней, куда уже собралась встречать поезд почти вся публика, гулявшая перед тем в саду.
Она заметно отличалась и здесь, в своих нарядах, от пассажиров, скромно сидевших с своими вещами на диванчиках, или расхаживавших по платформе.
Быстро вкатил пассажирский поезд и сразу остановился. Перед вагонами первого и второго классов замерли в трепетном ожидании: парикмахерша, Нюрочка с техником, ‘молодая’ в открытой белой шляпке, под руку с маленьким мужем, обе ‘дамочки’ с полустанка, с ридикюлями, и многие другие.
Пропуская мимо себя незамеченной серую публику, они жадно искали в толпе генералов, офицеров, щеголевато одетых штатских и, в особенности, дам, выходивших из первого класса, о которых заключалось, что они непременно из высшего света. За ними шли, с жадным вниманием ловили каждое их движение, манеры, подмечали фасоны их платьев и все мелочи туалета, стараясь сразу уловить все и запечатлеть в своей памяти.
Таня прошла дальше по платформе. В конце ее, как бы прижимаясь к длинной стене вокзала, сплошною массою сидели и лежали на асфальтовом полу переселенцы.
Таня и раньше видала их, и всегда здесь, подолгу ожидающих поездов, и всегда они приковывали к себе ее внимание, но никогда она не спрашивала их, кто они, куда и зачем ехали, и проходила мимо, хотя всякий раз эта неизвестность о них облекалась для нее во что-то большое и тревожное. В их лицах, позах и движениях виделась ей всегда какая-то особенная усталая неподвижность и казалась чем-то неотделимым от их жалкого скарба, наваленного промежду них.
Между холщовыми мешками, лукошками, деревянными сундучками и грязной одеждой, сваленной в кучу, Тане бросилась в глаза группа детей. Они молчаливо сидели, как-то не по-детски сгорбившись, с худыми, обветренными, лицами, потрескавшимися губами и выцветшими волосами, которые топорщились на их головах от набившейся в них грязи и всякой нечисти. Позади них лежал дряхлый старик, завалившись туловищем за мешки и вытянув ноги в грязных онучах и разбитых лаптях, напоказ чистой публике. За ним виднелись еще лежавшие, и сидели бородатые мужики со спокойными, сосредоточенными, лицами, и парни, и женщины с грудными детьми на руках.
Ото всей группы веяло какой-то строгостью.
Тане вдруг захотелось заговорить с ними. Она подсела к ним и заговорила, заговорила первая, не зная, о чем будет спрашивать, что отвечать им.
И ей казалось, что еще ни разу в жизни не говорилось ей так легко, так просто и искренно…
Она не видела, как ушел поезд, как опустела платформа, как прошли мимо нее, опять в сад: Нюрочка, парикмахерша, разряженные молодые, и котелки и тросточки.
— Таня, а мы тебя, ходим, ищем, — подходя к ней, проговорил Костя. — Сказали, что ты в сад пошла, а ты вот где. Что ты тут делаешь?
— Да вот они рассказывали, — указывая на переселенцев, отвечала Таня, — как они в Сибири жили. Отвели им место: позади тайга дремучая, впереди болото… Сырость страшная, мошкара… Их было триста душ, когда они туда пришли, а теперь возвращаются девяносто пять, те все умерли там… В землянках жили, лучину жгли, хлеба не хватало…
Таня поднялась с места, хотела еще что-то сказать и только вспыхнула. Спокойствие, навеянное на нее переселенцами, их медленною, покойною речью, вдруг исчезло и она почувствовала себя недостойной передавать своими словами их глубокое, молчаливое, горе.
— Куда же вы теперь? — спросил их Лопатин, — и в его фигуре, в выражении лица, в тоне голоса было что-то общее, близкое с этими людьми.
— Куда ж? На прежнее место, — отозвался голос, — вторые сутки здесь валяемся: дешевки, вишь, нашей нет — той, што нас даром везть должна. Сказал начальник: ‘Прицепим, ждите’.
— Это черт знает, что такое, — воскликнул Костя и нервно затеребил свои пробивавшиеся усики. — Чего же вы тут сидите? Идите к начальнику станции, он обязан сейчас же вас отправить дальше. Порядки, черт возьми! Это возмутительно! Ему бы морду за это следовало набить!
Мужики смотрели на Костю и их загорелые, обветренные, лица были по-прежнему покойны, только в воспаленных глазах мелькнуло что-то неуловимое.
— Ну, что же вы сидите? — волновался Костя. — Идите, требуйте!.. Он обязан…
— Оставь, брат. Они лучше тебя знают, что им делать. Недаром они прошли тысячи верст и так много испытали, — покойно сказал Лопатин. — Еще хуже их задержат, а им и спешить-то теперь, небось, некуда.
— Это верно. Таперича у нас ничаво на селе не осталось, — отвечал тот же голос, — ни земли, ни изб, всего корня решились… Приедем, не знамо куда и деться, и за што взяться…
Остальные молчали. Молча укачивали женщины грудных детей. Замотанные в тряпки, они также не кричали, не плакали… Все в той же позе лежал, не шевелясь, дряхлый старик, завалившийся туловищем за мешки… Тихо сидели между рухлядью подростки, с бурыми, встопорщенными, волосами на головах… Не хотели говорить больше и взрослые.
В позах, в выражении лиц, виднелось одно только выстраданное спокойствие…
И Тане, Лопатину и Косте вдруг стало как-то неловко перед переселенцами, неловко и за их неподвижное спокойствие, и за свое молчание перед ними, после всего того, что они слышали от них, и они не знали, как им быть. Они чувствовали только, словно у них пропала всякая свобода движений, свобода желаний и мысли, и они молча, как виноватые, отошли от группы, не зная, что ей сказать на прощанье.
Не заходя в сад, они пошли по железнодорожному полотну. Насыпь его поднималась все выше и выше. Под ними расстилались зеленеющие поля, извилистые, грязные, колейные дороги, разбросанные вдали деревушки. Впереди показалась река и железный мост через нее. Широкие, каменные, полукруглые откосы его спускались прямо в воду и мост, казалось, висел только над самой серединой, выступившей из берегов и быстро несшейся, реки.
Все трое, осторожно ступая, дошли до середины сквозного моста. Глубоко внизу бурлила мутная вешняя вода, а над нею покойно стоял прозрачный розоватый воздух. Алые краски зари окаймляли безоблачное небо и расплывались выше, бледнеющею желтовато-розовою дымкой. Краски блестели, отражаясь на тихой поверхности затопленного луга, окрашивали дальний лес и берега.
Весенний воздух ласкал и румянил молодые лица, вызывая на них, не похожих друг на друга, общее им всем, нежное выражение. Все долго смотрели на расстилавшуюся перед ними даль.
— Эта встреча сейчас с переселенцами, — задумчиво заговорил Лопатин, — напомнила мне мое детство. Бывало: чичер, холод, а я, мальчишка девяти лет, в поле, в дырявом зипунишке, стерегу общественное стадо свиней. Это стадо было моим мучителем. Я злился на него, гоняясь за ним и дрожа на холоде. Свиньи приковывали к себе все мои детские мысли, а когда я забывался и смотрел куда-то вдаль, за деревню, и видел там то, что вычитывал из купленной мною на последний грош книжонки, свиньи пользовались этим и убегали из-под моего надзора через реку, в коноплю, в картофель, и мне за свои мечты дорого приходилось расплачиваться. Я должен был раздеваться и переплывать, холодную как лед, реку. С какой злобой, с какой ненавистью, посинелый от холода, гонялся я за ними по конопле и картофелю и обратно переплывал вслед за ними реку. Зато, когда они отдыхали и лежали, зарывшись в грязь, я подкрадывался к ним и вырывал у них клочья щетины, себе на книги. Помню, как испуганно вскакивали свиньи и с визгом бросались в стороны, а щетина пряталась мною где-нибудь под кочкой. Набрав фунта два, я продавал ее тайком на ярмарке, и у меня являлась новая книжка…
Проклятые свиньи! Они не давали мне свободы… Сколько раз я через них простуживался… И тогда меня лечили своими домашними средствами. Вынимали из меня ‘соешницы’, поставив на пылавшую от жара голову большую деревянную чашку с водой, в которую были воткнуты двенадцать веретен. При этом что-то шептали, чего я не мог разобрать: слова вынимавшей ‘соешницы’ бабки перемешивались с моим собственным бредом. Втыкали меня головой в ступу, в которой толкут пшено, а сзади били пестом, стараясь вогнать в меня, таким образом, заклинания, а потом сажали на деревянную лопату и совали в жаркую печь: ‘запекать собачью старость’… Были и всякие другие опыты, так что медицину-то я уж давно изучаю, — рассмеялся Лопатин.
— Помню, бывало, уйдут все в поле жать, а нам, маленьким, чтобы мы не плакали, вывалят черемухи в корыто, где-нибудь на улице, так чтобы сбежались и другие дети, и идет у нас пированье. И до тех пор едим эту черемуху, пока у кого-нибудь не сведет от нее горло, или не поднимутся сильные боли в животе. Тогда все, испуганные, отбегаем от корыта и с криком: ‘Машка назобалась’ иль ‘Васька назобался’, начинаем применять над ними свои средства: гонять ‘назобавшегося’, как, это мы видели, старшие гоняли всегда объевшихся травы коров…
— Что же вы замолчали? Расскажите еще что-нибудь, — смотря большими глазами на Лопатина, просила Таня.
— Да много картин передо мной. Многое я забыл, но все это живет в моей душе… Помню, как корова у нас издохла, и помню, как мы провожали ее до ямы, в овраге. Нет, вы не поймете этого, как мы, все пятеро детей, провожали ее, и какую чувствовали близость к ней, лежавшей на дровнях, с помутившимися глазами и вздутым животом. Мы плакали… Я и теперь не стыжусь этих слез: ведь от нас увозили нашу единственную кормилицу и мы, дети, знали, что теперь уже будем есть один хлеб, да картошку без масла, знали в точности, сколько у нас этого хлеба в закроме, и как надо есть его, чтобы протянуть подольше… Помню больную мать и себя в лаптях, с привязанными к подошвам деревянными скамеечками, чтобы не топнуть в грязи. Помню дорогу и вдали барский двор. В руках у меня мотается кринка на веревочке. Я иду за яблочным рассолом для больной матери: самих моченых яблок просить не было храбрости… Смерть матери, как я сейчас понимаю, произошла от малокровия, от истощения, и не в рассоле, конечно, надо было искать ей спасения… Я все пережил: и гнет, и произвол, и бесправие… Да всего не передашь.
И Лопатин опять замолчал.
— А потом, когда я уже гимназию кончал, познакомился я с разными господами, — снова заговорил он уже другим тоном и по его лицу пробежала какая-то странная улыбка, — и опять я, так сказать, пережил всю историю своего народа, своими нервами, своею кровью.
— А как вы попали в нее? — спросила Таня.
— В гимназию-то? Да тоже по случаю. Отец мой у председателя управы плотничал, когда я двухклассное кончал. Через председателя меня приняли на земский счет сперва в прогимназию, а оттуда уж и в гимназию перевели… Да… не развались к тому времени каретный сарай у председателя, — верно бы теперь землю пахал…
— Так вот, когда я стал уроками жить, репетировал я и у чиновников, и у бар разных, генералу одному, статскому, сына, выгнанного из гимназии, в реальное готовил… Узнают, бывало, что я из крестьян, отведут мне каморку где-нибудь около кухни, а то так и просто уголок в прихожей, или в коридоре, укажут: ‘Вам ведь, — скажут, — все равно, а нам комната нужна’. ‘Все равно, все равно’, — отвечаю им. И кормят-то, бывало, какими-нибудь объедками. Вы ведь, говорят опять, и это скушаете. Вам ведь все равно?
— ‘Все равно, все равно’, — шутливо отвечаю им, стараясь прикрыть этим тоном наносимое мне оскорбление, самой возможности которого они не хотели даже предположить во мне, считая, очевидно, что для меня уже одно пребывание в таком высоко-аристократическом доме, как их, должно было казаться большой честью…
— Какое странное терпение, — проговорил Костя. — Да я бы на твоем месте таких наделал дерзостей этому генералу.
— А ты думаешь, я не сумел бы высказать ему всего того, что у меня вставало на душе? Наверное мог бы, да не хотел, не стоило… Я молча переживал все это и молча радовался своему прозрению… Страдание, горе, оскорбление — все старался претворить в мысль. Это были сокровища, которыми я ни с кем не хотел делиться… И я молчал до тех пор, пока не почувствовал, что накопилось во мне то, что уяснило мне взгляд на людей… Теперь я и свое каждое слово глубже знаю.
— А, впрочем, может быть, это терпение, отчасти, и в моей мужицкой крови, — медленно говорил Лопатин, следя каким-то ушедшим в себя взглядом за стремительным бегом мутных волн, стиснутой каменными устоями, реки и, словно, видя в них что-то особенное, близкое и понятное лишь ему одному, — но только я должен вернуться назад, в деревню, в тьму пережитого… Я должен вернуться… Что я имею — принадлежит им. Они темные, но это их по праву, и если они лишены этого, то хотя я, маленькая крупица их, покажу им их душу, их ум, их человеческое достоинство… Я слишком связан с ними и отделиться нельзя…
Мутные волны с силой бились о каменные устои и откосы, высоко взмывали на них, крутились и отходили назад и снова бешено кидались, обдавая их гневною пеной, и неслись дальше, затопляя все на своем пути…
Лопатин молча продолжал смотреть на них и как бы вслушивался в шум разгулявшейся реки…
— Среди, так называемой, интеллигенции, — заговорил он снова, — как много еще таких, что позорно равнодушны к народу, или, что еще того хуже, — любуется собою на фоне его тьмы кромешной: любуются своим отношением к нему, своими маленькими делами для него, любуются его наивностью, его приятно-успокаивающею их, глупостью, а больше всего тою жалостью, какую испытывает к нему в это время. Не цинизм ли это любованье Для того, чтобы пожалеть простого человека, они ищут в его жизни всякий раз какого-то особенного несчастья, как будто вечная нужда, грязь и болезни еще не большое горе? И все это для того, чтобы не разбить этим своего жалостливого настроения к нему! А подумали ли о том — во что обходится ему, и уже обошлось, это их настроение?.. Все это, брат, одно только ваше барское любованье собой, — повернулся Лопатин к Косте, — слишком еще много сидит в вас этого духа, барского… Трудно вам с ним расстаться. Нет еще в вас этой страсти — разрушения, оттого нет и страсти творчества. За первыми же порывами у вас является тоска, усталость, апатия… Вы, как тяжело больные… Еще далеко вам до излечения…
И Лопатин замолчал и опять смотрел на мутные волны реки…
— А вот чиновники из вас ловкие выходят, — начал он снова, — это уж, можно сказать, природные, со всеми данными на высокий полет.
— Это почему? — коротко, кусая губы, переспросил его Костя.
— Да все потому же, что никак из вас барина не выбьешь. Вы, баре, привыкли властвовать. Власть въелась в вас, как ржавчина, не дает она вам покоя… Через нее вы и себе место никак не определите среди остальных людей… Оттого-то так скверно и живется всем. Когда только исчезнет этот яд проклятый, эта скверная, прилипчивая болезнь, которой вы и других-то всех заразили вокруг!..
— Вот и в саду сегодня я заметила, — вставила Таня, — все какие-то ненормальные, словно. Понадели на себя наряды модные, и земли под собой не слышат.
— Да, вот, подумаешь! — воскликнул Лопатин. — Идет борьба огромная, но почти невидимая… Настоящая интеллигенция сбрасывает с себя все ненужное, привитое барством, стремится к высшей простоте и разуму, идет навстречу народу, а с другой стороны поднимается все это отжившее, со всеми своими ошибками, пошлостью и ложью, и также идет на него, и удесятеряет трудность борьбы… Как хочется крикнуть: ‘Стой, куда вы? Ведь это все уже отжило: все это гниль, хлам, нужна другая жизнь!..’
Лопатин замолчал и опять смотрел на реку…
— Жизнь! Жизнь! — горячо вскрикнула Таня. — Приди! Приди, могучая, открой мне все, и если я не вынесу твоего прикосновения, сломи меня, но дай мне почувствовать твою силу.
Студенты удивленно посмотрели на девушку. Высокая фигура ее и порывистое движение, с каким она крепко ухватилась за железные перила моста, вся подавшись вперед, словно желая как можно ближе стать к простору встававшей перед ней жизни, так гармонировали теперь с ее вспыхнувшим лицом, загоревшимся взглядом.
Лопатин долго молча смотрел на нее.
Костя насмешливо улыбнулся. ‘Тоже кокетничает’, — подумал он и равнодушно отвернулся.
— Поезд скоро должен пройти, — подошел к ним сторож.
Все трое сошли с моста, но уходить от реки не хотелось, несмотря на то, что уже веяло сыростью и легкий туман начал сгущаться внизу. Никому не хотелось и говорить, и все молча пошли к дому…
Таня шла впереди, не замечая ни тропинки возле шпал, ни крутого откоса, ни сумерек.
Слова Лопатина стояли перед ней как живые… Впереди чуялась какая-то иная жизнь и сердце мучительно хотело ее, и чувствовались силы к ней, но где была эта жизнь — Таня не знала… Она остановилась, доверчиво улыбнулась шедшему за ней Лопатину и стала поджидать отставшего от них Костю.
Ей представилось, что он одинок, и в первый раз в жизни ей стало жаль брата.
— Ты что, Костя? — тревожно спросила она его, когда он поравнялся, и взяла его за руку.
— Что? — ничего, — равнодушно отвечал Костя, освобождая руку.
Было уже темно, когда они подошли к оберскому дому.
— А папа только что уехал, — встретила их Настасья Филипповна, — на балластном поезде будет песок возить, линию исправляют. Хочет тебе, Костенька, побольше денег в Москву заработать.
Костя равнодушно промолчал.
— Будут около будки кашу варить… Пшена взял.
— Гм…м.
— Поверстных больше получит… Только уж очень пыльно там, особенно, когда песок ссыпают, и его ветер несет в разные стороны.
Костя внимательно рассматривал свои пальцы.
— Пошли бы завтра, посмотрели, как он там, прогулялись бы. Всего пять верст до того места. Он рад будет, — говорила Настасья Филипповна, вопросительно глядя на сына.
— Тогда, пожалуй, и вовсе себя мучеником вообразит, — сквозь зубы протянул Костя, продолжая рассматривать руку.
— Уж будет тебе выдумывать-то, — рассердилась Таня. — Пойдем. Вот и Алексей Иванович с нами. Пойдете? — обратилась она к Лопатину.
— Пойду.
— Я вас не удерживаю.
— Проскучаешь, ведь, дома.
— Это уж предоставьте мне знать.
Было еще рано, когда на другой день Таня с Лопатиным вышли в поле. Солнце грело и было видно, как вдали волнообразным течением парила земля. Казалось, она таяла, растворяясь в воздухе, становилась легкой, прозрачной, и также плыла куда-то, вместе с испарениями. И все вокруг было также прозрачно и нежно, в зеленовато-синеватых тонах, и как-то неопределенно: без отчетливых контуров, какие бывают летом, при ярко обрисовывающихся темно-зеленых лесах и желтеющих нивах, и без той тяжести земли, какая наступает осенью.
— Там вода? — спросила Таня, указывая на горизонт. — Большое озеро?
— Нет, это марево, — отвечал Лопатин, — мечты самой природы.
— Как хорошо! — воскликнула Таня.
Она смотрела в призрачную даль и словно что-то — не то давно забытое, радостное, детское, не то — такое же светлое, ожидающее ее впереди, стояло там, за всем этим призрачным и легким.
— Хорошо, — вдыхая полной грудью степной воздух, ответил Лопатин.
Солнце уже село, когда они подошли к красной будке, возле которой, на запасном пути, одиноко стояли, без паровоза, товарные платформы, с откинутыми боковинками. Под насыпью возвышалась, словно большая могила, покрытая дерном землянка для рабочих.
— А где же папа? — оглядываясь кругом, спросила Таня.
— Вон, за сложенными старыми шпалами, дымок курится, верно там, — указал Лопатин.
Они прошли туда и вскоре увидели большую артель рабочих, сидевших вокруг костра. Промежду их усталых, запыленных, лиц виднелось такое же усталое лицо Платона Михайловича.
— А, это ты, Таня? — удивился он.
— Я, папочка.
— А, и Алексей Иваныч. Здравствуйте, голубчик. Проведать пришли. Вот спасибо, — оживился старик.
— Это што ж, Михалыч, — твоя дочка што ль будет? — спросил чужой голос.
— Дочь.
— Та..а..к.
— Ну, что же вы стоите? — вдруг каким-то упавшим голосом заговорил Платон Михайлович. — Садитесь, гости будете.
Он хотел спросить: А где ж Костя? — И как-то вдруг растерялся, поняв, что сына с ними не было.
— Вот вам, папочка, мама папирос и булку прислала.
— А… хорошо… спасибо.
Таня села на старую шпалу возле отца.
Темнело. Пламя костра становилось ярче. Лица сидевших вокруг него казались то грубыми, то простыми и мягкими, то словно вспыхивали, освещаемые яркою мыслью, оставляя впечатление чего-то большого и неразгаданного, и только печальное лицо Платона Михайловича казалось Тане все таким же постоянным, хотя и оно менялось.
Таня сидела и слушала незнакомые голоса и смотрела, как рабочие, покойно, словно с сознанием своего права на заработанный хлеб, ели его, и как отец тянулся вместе с ними деревянною ложкой к общему котлу.
Их речи не останавливали ее мыслей. Она видела перед собой только лицо отца, и ей казалось, что в его чертах было какое-то другое лицо, какое она не знавала раньше…
— Однако, уже темно — вам пора, — проговорил Платон Михайлович, глядя на Таню с Лопатиным. — Идите с Богом.
— А вы как же папочка? — оглядывая темное пространство вокруг, спросила Таня, и свой голос показался ей также другим.
— Я тут останусь.
— А спать где же будете?
— Тут на шпалах и лягу. Укроюсь с головой, и ладно. В будке детей много, а в землянке они, вот, все спят, там тоже тесно. На полустанок идти не хочется — далеко, да и там не мед. Идите с Богом.
— Прощайте же, папочка.
Таня еще раз оглянулась на отца и пошла. Ей было и жаль его, и словно она радовалась тому, что он останется ночевать тут, вместе с рабочими, радовалась еще чему-то, новому и большому, теплой волной подкатившемуся к сердцу, охватившему всю душу.
Пламя костра, с сидевшими вокруг него, осталось позади. На горизонте еще брезжила долгая весенняя заря, и в ее окраске незаметно всходил ясный молодой месяц, нежно и незаметно загорались звезды, и вся даль казалась пропитанной нежной и легкой прозрачностью…
— Вот у нас вся жизнь впереди, — задумчиво заговорила Таня, — а папа с мамой устали. Наш путь долгий, а их уже кончается. Мы, вот, идем теперь так легко и свободно, а они должны возвращаться, должны мучиться и болеть прошлым. А им-то, может быть, было бы теперь гораздо нужнее и дороже все хорошее, чем нам?.. И мне так хочется что-то сделать для них, но что — я не знаю… Я тружусь, но вижу, что этого мало…
— Я могу помочь вам стать сельской учительницей, — отвечал Лопатин, — но ведь это не цель. Это только одна из точек, которая установит вас в большом пространстве.
Он кивнул в ту даль, куда они шли.
— Это только одно из направлений пути, но на котором для вас может оказаться целая жизнь, безграничная по своей красоте, богатая не столько яркими фактами, — где они, эти факты, в нашей русской действительности, — сколько полнотою понимания их серых красок, их скорбных оттенков, я бы сказал: красотою скорби о них и упорной борьбы с ними… А где нет борьбы, там нет и жизни… Так ведь, товарищ.
И Лопатин ласково взял Таню за руку.
— Живем, значит?
— Живем, Алексей Иваныч, — отвечая ему благодарным рукопожатием, проговорила Таня. — Теперь мне и так все легче и легче становится жить. Вот и сейчас я думала об этом: бывало папа, управляющим, кричит на рабочих, а они без шапок, не смея шевельнуться, стоят перед ним. А меня они звали ‘барышней’, и я думала, что они должны были любить меня за это. А сегодня, глядя, как папа сидел с ними у костра, такой простой и ласковый, я припомнила все прошлое и мне стало стыдно за него, очень стыдно…
— Ну, и отлично, — смеялся Лопатин…
Когда они подошли к крыльцу оберского дома, на нем сидели невидимые в темноте существа, щелкали подсолнухи и шептались.
— И у меня дочь девушка, — раздался чей-то голос громче, — да я ее с глаз не спускаю. Ей и ходу-то всего — от крыльца да до платформы. А чтобы ночью шляться, нивесть с кем и где, это уж — ни-ни.
Таня с Лопатиным молча поднялись между темных фигур по ступенькам. В кухне их нагнала Нюрочка.
— Бессовестные! — воскликнула она. — Сами ушли, а меня не взяли. — И вдруг добавила злым и торжествующим тоном: — А тут Василь Василич Брусков приходил. Узнал, что ты ночью со студентом гулять ушла и говорит: ‘А я еще думал, что она настоящая, благородная, барышня. Жениться на ней хотел’.
Таня и Лопатин громко рассмеялись.
Нюрочка вспыхнула, выбежала на черное крыльцо и, прислонясь к дверному косяку, горько заплакала.
— Пришли? — встретила Таню с Лопатиным Настасья Филипповна. — А я уж тут, было, беспокоиться стала. Смотрю, ночь на дворе, а вас все нет.
— Пришли, пришли, мамочка, — обнимая Настасью Филипповну, весело говорила девушка.
На столе стоял остывший самовар. Костя ходил по комнате и временами присаживался к столу, на котором лежало его недоконченное письмо в Москву к знакомой курсистке, Марье Львовне.
Он писал ей о своей тоске, об окружающей его пошлости, о непонимании его родными и о том, что он не может без ужаса подумать, что это непонимание будет преследовать его, может быть, всю жизнь.
Костя морщил брови, пощипывал усики, и опять принимался расхаживать из угла в угол, обдумывая окончание письма. Иногда улыбка, волнение, появлялись на его лице, но это были — его улыбка, его волнение…
Наконец письмо было окончено.
Через пять дней приехал Платон Михайлович и с первого же взгляда на сына почувствовал, что он по-прежнему был далек от него.
Тяжелая тоска, ни на минуту не покидавшая старика в последние дни, еще сильнее навалилась на него, сковала всякое движение, всякое слово, сделала неподвижными черты его лица.
Он с трудом говорил, с трудом подымал голову, стараясь держать ее выше и не сгибать ноющей спины.
Когда он сидел и, против обыкновения, молча пил чай, смотря куда-то вдаль тяжелым, недоумелым, взглядом, казалось, что от него исходила и та напряженная тишина, какая стояла в комнате, связывая всех.
Мать всячески старалась поколебать эту тишину, заговаривала с мужем и сыном, но голос ее был слаб, вымучен и дрожал, и от его звука тоска старика еще усиливалась, притягивая к себе всю его прошлую жизнь, мелькая жгучими обрывками отравленных надежд в воспаленном мозгу.
— Как ты думаешь жить? — устремив твердый, загоревшийся, взгляд на сына, проговорил старик.
Сын понял вызов, насторожился и побледнел.
Оба долго, упорно, смотрели друг на друга…
Обоим сразу стало ясно то, что давно уже легло между ними, сквозило в словах, намеках и взглядах друг на друга, и только искало выхода. Теперь оно само встало перед ними и каждый ухватился за него по-своему.
Отец видел только трусливую скрытность сына и, не понимая своей доли вины в ней, помнил только свою долгую службу на тормозе и мерзлый хлеб, что ел ради сына.
Сын вспомнил былые окрики отца, его бешеный гнев, разоренье и долгую нужду, и этим заслонил все остальное от себя.
Он вспомнил полученное им в этот день ответное письмо от Марьи Львовны и, достав его, с кривой усмешкой бросил отцу.
— Меня зовут репетировать на лето и зиму, по тридцати рублей в месяц, — проговорил он. — И вы можете теперь успокоиться: я не возьму больше ваших денег, — добавил он торжествующе.
— Не то, не то, — хотел ответить старик, но вместо этих слов вдруг выпрямился и с силой выкрикнул:
— Смотри ж! Помни свои слова! — И, схватив дрожащими руками фуражку, вышел.
— Господи! Что же это такое! — вся в слезах, заметалась Настасья Филипповна. — Костя, что ты наделал? Зачем ты так сказал отцу? Зачем бросил ему письмо?
— Я сейчас еду! Минуты не могу больше оставаться у вас!.. Поди, возьми у него деньги на проезд! Сейчас возьми!
— Костя, Костя, что ты? Все обойдется. Успокойся… Да, наконец, завтра же может прийти и даровой билет, что мы для тебя выписали. Подожди… Ведь шесть рублей проезд стоит.
— Поди, скажи ему, — не слушая слов матери, говорил Костя, — что я ему немедленно вышлю их из Москвы. Иди.
— Костя, родной!..
— Оставь, мама. Ты, значит, не понимаешь, что он хотел сказать мне своим вопросом, а я все вижу, все. Это был упрек за деньги, что он давал мне на образование, как будто это была не его обязанность? Породил, так и воспитывай… Животные, и те своих детей воспитывают. Это общий закон природы. Он еще в долгу перед мной, а не я у него. У дедушки не такие были средства, что я должен теперь нищенствовать…
— Костя, да успокойся же, ради Бога.
Но сын не слушал и продолжал увязывать чемодан.
Платон Михайлович был в третьем классе вокзала. Мимо него двигалась толпа, шумела, таскала сундучки, мешки, куда-то стремилась.
Из общей массы иногда выделялись отдельные группы мужиков, с сумочками за плечами, топорами и пилами. Они спешили к выходу, сесть на ‘дешевку’. Другие покойно сидели в ожидании своего поезда…
У буфета, как всегда, толпились пассажирские и товарные обера и машинисты, пили и смеялись.
Платон Михайлович заметил у стойки коренастую, самодовольную, фигуру Рыжова, его поднятую для креста руку, и с нею ему, словно, слышалось сквозь шум голосов: ‘Господи! Не поставь во грех младенцу твоему Митрофану…’
— Дед, — прохрипел у него над ухом голос. Платон Михайлович откачнулся. Перед ним стояла испитая, согнувшаяся, фигура Засекина, с блестящими воспаленными глазами.
— С каким едешь?
— Никуда я не еду.
— Так пойдем, брат, выпьем.
— Нет, оставь, пожалуйста.
Засекин долго смотрел на Платона Михайловича, словно недоумевая, как это можно: никуда не ехать и не пить и, не дождавшись иного ответа, направился к стойке.
Над толпою стоял неразборчивый шум и гулко отдавался под высокими сводами здания.
Платону Михайловичу казалось, словно он остался от какого-то поезда и не знает теперь, как ему быть. Он чувствовал, как куда-то далеко-далеко отошла его служба и ему была даже странна мысль, что он может опять поехать на тормозе…
Он знал, что в первом классе вокзала сидит его сын, ждет поезда в Москву, и это его мучило. Он вспоминал, что он не может входить в первый класс, в своем платье товарного обера, да и не пошел бы, если бы и мог… Но сын?.. Ведь, он также знает, что отец тут, близко от него: мать приходила два часа тому назад за деньгами… А может, сын еще придет… отыщет его здесь?..
И он вставал, ходил по толпе, останавливался в широко открытых дверях вокзала, пропуская мимо себя волны входивших и выходивших, потом опять отходил и опускался где-нибудь в углу, на первое попавшееся место, и подолгу сидел там, никого не замечая…
Послышался громкий гудок приближавшегося поезда. В окнах вокзала замелькали темные стенки вагонов.
Платон Михайлович поднялся и вместе с другими вышел на платформу, которая вдруг наполнилась людьми. Одни вылезали из вагонов, спеша в вокзал, другие шли им навстречу, теснились и толкались у подножек вагонов.
Платон Михайлович пошел по платформе, надеясь встретить сына, но с таким видом, как будто ему было нужно куда-то, по долгу службы.
Еще издали он увидел сына. Костя шел к вагону, с чемоданом в руке, и от старика не укрылось, что сын также заметил его, но сделал вид, что не видит.
Старик замер на месте, с гордо поднятой головой, и стал прямо и упорно смотреть на тот вагон, в котором скрылся сын.
‘Пусть знает, что я его увидел’, — думал он, стараясь в то же время скрыть в этом упорном взгляде свое волнение, жгучую боль обиды и боязнь, что сын так и уедет, не простившись с ним, и никогда уже больше не вернется к нему… Он чувствовал также, что только эта неподвижная поза его скрывает от сына всю его слабость, всю вновь проснувшуюся любовь к нему и нежность, и готовность простить его, вернуть во что бы то ни стало, лишь бы тот сделал хотя один шаг ему навстречу. Он чувствовал, что он не выдержит тогда и бросится сыну на шею…
Послышался второй звонок, третий…
Старик продолжал стоять все в той же гордой позе…
Поезд медленно начал отходить… Глаза Платона Михайловича были словно прикованы к вагону сына…
Но вот вагон потерялся среди других, слился вместе с ними в общую темную, уходившую вдаль, линию, и голова старика как-то бессильно опустилась, упорный взгляд его стал тускнеть и становиться жалким, растерянным…
Платформа быстро опустела, а Платон Михайлович безвольно продолжал стоять все на том же месте…
К нему подошла Настасья Филипповна, в старомодной накидочке и порыжелой кружевной косынке. Он увидел прямо перед собою ее заплаканное лицо.
— Платоша, и ты здесь? — проговорила она, всматриваясь в мужа своими темными, еще влажными от слез, глазами.
— Я, так… По делу тут…
И, как бы стараясь в чем-то убедить себя, добавил: ‘Костя уехал?’
— Пойдем, Платоша, домой. Тебе отдохнуть надо, — говорила Настасья Филипповна. — Тебе нельзя здесь оставаться одному. ‘Еще как-нибудь поезд задавит’, — мелькнула у нее мысль.
— Настенька, а ведь он меня видел! — вскрикнул старик каким-то детским, плачущим, голосом, и крупные слезы градом брызнули из его глаз.
— Пойдем, Платоша, пойдем, — беря мужа под руку, говорила Настасья Филипповна.
Он пошел с ней слабою, разбитою, походкой.
Когда они стали переходить в несколько путей перекрещивающиеся рельсы, Настасье Филипповне опять пришла мысль о поезде, но сколько она ни оглядывалась и ни прислушивалась тревожно, его нигде не было видно…
— Ты уж не езди сегодня, Платоша. Побудь дома, — говорила она, бережно и заботливо переводя старика через рельсы…
Когда они вошли в свою комнату, их встретил полный мысли и скрытой внутренней силы взгляд Тани.
Платон Михайлович остановился перед дочерью и вдруг, вытянув вперед руки и закрыв глаза, словно не желая ничего видеть перед собой, кроме своего внутреннего состояния, потянулся к ней…
— Папа!
Старик припал седою головою к плечу дочери и всхлипывал, как ребенок…
— Таня, прос..с..ти, — расслышала она прерывающиеся, шепотом произнесенные, слова. — Прос..с..ти… ты через меня несчастная… Но я и сам теперь… Думал — Костя, …а он… уехал… бросил… меня…
И он бился седою головою о плечо дочери…
— Папочка, не плачьте, — заговорила Таня, — не все еще потеряно. Я молода, я здоровая, и я буду работать, с радостью работать на всех на нас… Все, что было в прошлом тяжелого, больного, несправедливого, все это осветилось мыслью, и я вылечилась. Я стала сильная…
— Мама твоя… Ты мать не оставь, — рыдал старик, передавая в своем рыдании всю неразгаданную тяжесть, лежавшую на его душе, и нежную жалость к чему-то разбитому…
— Твоя мать — она святая женщина… Она… страдалица…
Настасья Филипповна также плакала, сама не зная о чем. Большими, влажными глазами, она попеременно смотрела то на мужа, на его старческие, залитые слезами, морщины, то на молодое, одухотворенное, лицо Тани и, обвевая оба эти образа красотою своей кроткой души, видела, что совершается какая-то тайна… Она не пыталась постигнуть ее, она чувствовала только, что всю жизнь ждала ее и, наконец, дождалась…
— Папочка, мы увидим новую жизнь, — говорила Таня. — Она идет на нас. Ею уже живут другие люди… Она давно жила в нашей тоске, в нашем страдании, теперь она коснулась и нас: мысль нам открыла ее. Я уже вижу ее, и не боюсь, и с радостью жду…

———————————————————

Источник текста: ‘Русская мысль’ No 10, 1905 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека