Вдали заливался малиновым звоном колокольчик… Все ближе и ближе он, — значит, к училищу едут. Ребята заволновались, вытягивая шеи, чтобы заглянуть в окна. Послышался возбужденный шепот.
— Директор… Инспектор… Ишь ты! Он недавно был, не приедет… Не приедет! Тебя спрашивать станет!
— Ну, что еще не сидится?.. — окрикнул их Сергей Иванович, а сам, одергивая свой пиджачок и поправляя невольным жестом волосы, думал: ‘Неужели, в самом деле, директор?..’
И его сердце неприятно билось: в нем, как во всяком ‘маленьком человеке’ деревни, звон колокольчика возбуждал робость, опасливые думы и чувства, очень смутные, неопределенные, а оттого еще более тяжелые.
В это время колокольчик звякнул в последний раз и замер на высокой жалобной ноте: тройка стала у училища. Внизу послышался топот тяжелых ног, — то пробежал сторож Матвей встретить приезжего.
Учитель, еще раз прикрикнув на волновавшихся ребят и всячески стараясь скрыть охватившее его самого волнение, строгим голосом продолжал урок, делая большие паузы между фразами, чтобы послушать, что происходит внизу.
‘Не лучше ли выйти?.. Не обиделся бы… — мелькнуло у него в голове, но тотчас же он прибавил со злостью: — Ну его к черту… Скажу, что не слыхал…’
Дверь в класс отворилась и на пороге появился высокий, плотный мужчина в черном, не первой молодости, сюртуке и в рубашке ‘фантазия’. Во всей фигуре гостя, в самой позе его сказывалось сознание своей силы, полная уверенность в себе, безграничное самодовольство. Казалось, что даже большой нос его, его заплывшие глаза, его упрямый, крупный рот, его козлиная русая бородка, казалось, все это, даже взятое в отдельности, веско заявляло о своей гордости, о своем счастье принадлежать такому важному, хорошему, умному человеку. Мало того, даже синие помпоны его ‘фантазии’, и те были преисполнены самодовольства и то и дело с достоинством вздрагивали, точно приглашая всех полюбоваться ими и их несравненным владельцем.
— Здравствуйте, здравствуйте, ребята… Ну, садитесь… Здравствуй, Сергей Иванович… Как Бог милует?..
— Вашими молитвами… Пожалуйте…
— Ну, нашими молитвами долго не проживешь… Э-хе-хе… — вздохнул гость, садясь на предложенный учителем стул. — А у вас тут тепло…
Это был строитель и попечитель школы Кузьма Лукич Носов, богатый купец ‘из губернии’, вышедший в люди из крестьян этой деревушки. Лет тридцать тому назад ушел он отсюда на заработки, на Волгу, долго пропадал без вести, потом вдруг вернулся уже богатым. Как он разбогател, никто не знал, как всегда в таких случаях, говорили, что тут не без греха: одни утверждали, что он подделывал купоны или сторублевки, другие, что богатую купчиху, свою любовницу, ‘оплел’, третьи, что человека убил. Но эти слухи ничуть не помешали Кузьме Лукичу стать купцом первой гильдии, думским воротилой, соборным старостой. Сознавая силу своего голенища, Кузьма Лукич жил теперь во всю ширь своей натуры и не стеснял себя ни в чем. В своих амбарах, в соборе, в думе это был елейный смиренник, святоша, ‘деляга’, в семье — неограниченный владыка, пред которым все трепетало и падало ниц. Иногда на него находил вдруг ‘стих’ — ‘возжа под хвост попадала’, как говорили купцы, — и он пропадал по целым дням, кутя с ‘девочками’, устраивая ‘афинские вечера’, пропивая сотни и тысячи рублей. Потом ‘стих’ проходил, и Кузьма Лукич, как ни в чем не бывало, вновь появлялся у своего свечного ящика в соборе, с приятной улыбочкой раскланивался с знакомыми, полушепотом обменивался с ними замечаниями о погоде, восхищался дьяконской октавой, справлялся о их ‘здравии’, почтительно принимал их поручения поставить свечи Владычице, Нерукотворенному и Николаю Угоднику, — всем по пятачку, — тихонько позванивая, ходил с блюдом и опять раскланивался, и опять улыбался, такой почтенный, кроткий, благообразный. За это-то вот уменье ‘не путать дело с бездельем’ Кузьма Лукич и пользовался всеобщим почетом. Он принимал этот почет, как должное, и в минуты попадания вожжи под хвост всячески издевался над людьми, утверждая, что они свинье, грязной свинье из поганого закута кланяться в ноги будут, если у ней деньги заведутся, что деньгами от них всего можно добиться, что все они мразь, гадины, сволочь…
‘Силы в ем, как в паровике, много… Ходу она просит… — говорили о нем купцы. — Вот он и колобродит…’
Силы в Кузьме Лукиче, действительно, было много, всю ее он не мог растратить в соборе, в лабазе, на бирже, в думе, — тем более, что он там был вождем сильной, но пассивной оппозиции, — и он скучал, как все скучают на Руси. Одни стараются обмануть эту скуку воскресными школами, другие винтом, третьи тотализатором, четвертые водкой и девочками, пятые Шаляпиным или дьяконской октавой… Это помогает, но не надолго…
Лужковскую школу Кузьма Лукич выстроил лет пять тому назад, чтобы иметь ‘крест’ — ‘серебряная’ и ‘золотая’ давно были у него, не говоря уже о всяких ‘дипломах’ и ‘благодарностях’ в золоченых рамках. Отдав школу земству, он, тем не менее, содержал ее на свой счет и за это его назначили ее попечителем. Этот новый титул придал ему еще больше благообразия и степенности, несмотря даже на то, что вскоре после получения креста он ‘вывернул тулуп’, заработав этим способом сотняжку, другую тысяч.
В дела школы Кузьма Лукич совсем не вмешивался, ограничиваясь лишь выдачей необходимых сумм. Изредка он все-таки заглядывал в нее: ему льстило, что его бывшие однодеревенцы, сверстники, стоят пред ним без шапок, зовут его ‘батюшкой’ и ‘благодетелем’, уверяют его, ‘что ты, ведь, у нас одно слово, енарал, а то и выше…’ Нравилось ему и торопливое ‘встаньте’ учителей, когда он входил в класс, и раболепие сторожа Матвея, со сладострастием, с восторгом ползавшего по грязному полу, смахивая пыль с его ярко начищенных сапог. Нравилось ему платить людям за их пресмыкание презрением, и он платил открыто, не стесняясь. Он чувствовал себя здесь властелином, сверхчеловеком, полубогом.
Раз, — это было года два тому назад, — он прикатил сюда с ‘девочками’ и чертил здесь целых три дня: здорово его захлестнула вожжа тогда. Он приказал учителям распустить учеников, споил всех мужиков, кричавших ему ‘ура’ с утра до вечера, пел, пил, плясал и издевался над какою-то ‘сволочью’… Эта история наделала много шума, в земстве были запросы, горячие прения — у него и там были поклонники и защитники, — кто-то куда-то о чем-то доносил, заявлял, кто-то отказывал, настаивал, возмущался… И шумели, шумели… И вдруг раздалось величественное, истинно-русское: ‘цыц!’… Моментально с forte шум перешел на piano — мелодия осталась та же, но уже шла под сурдинами — потом на pianissimo, потом совсем стихла и — все осталось ‘по-хорошему’, по-прежнему: худой мир лучше доброй ссоры. По-прежнему каждую весну ребятам раздавали похвальные листы и по-прежнему на этих листах, вместе с другими, красовалась подпись: ‘попечитель училища N—ай первай гильдии купец и потомственай почетнай гражданин Кузьма Лукин Носов’.
‘Носов’ было введено лишь два года тому на зад, — раньше было ‘Носаф’: Кузьма Лукич долгое время был сторонником фонетического правописания.
Урок продолжался. Сергей Иванович строже обыкновенного спрашивал ребят, видимо, желая ‘подтянуть’ их, показать попечителю товар лицом. Попечитель сперва внимательно слушал сбивчивые объяснения ребят, как один купец купил белого сукна столько-то аршин, а другой черного — вдвое больше, как они расторговались этим сукном, и как первый почему-то получил очень странный барыш, а второй совсем невероятный убыток.
‘Вот так наука!’ — насмешливо подумал Кузьма Лукич и зевнул.
На учителя пахнуло ароматом перегорелой водки. Он внимательнее посмотрел на Кузьму Лукича и тут только заметил, что под глазами попечителя повисли припухлые мешки, что самые глаза несколько красноваты и усталы, что все лицо его измято, сонно, — точно Кузьма Лукич недавно с постели встал.
‘Неужели опять?’ — подумал он, осторожно косясь на попечителя.
А тот опять зевнул, совсем откровенно, как зевает человек у себя дома, где ему нечего стесняться.
— Отпустил бы ты их… — просительно сказал он. — Я Матвею самовар приказал поставить… Чайку попьем… А?..
— Что же, можно… — отвечал учитель. — Вот кончим арифметику и…
— Ну и отлично… А я пока к другим пойду…
И, тяжело поднявшись со стула, Кузьма Лукич ленивой походкой направился в другой класс, через сени. И там опять почтительно-торопливое ‘встаньте’, опять вопросы о здоровье и опять урок: сбивчивый, монотонный рассказ девочки о трехдневном пребывании Ионы во чреве китовом. Чрез четверть часа опять зевок и — по лестнице радостно загрохотали ноги распущенных ребят старшего отделения…
— И ты отпусти… — сказал Кузьма Лукич. — А мы чай пить пойдем…
Он всегда ‘тыкал’ учителей — ‘попросту’, ‘по-русски’…
Петр Петрович, учитель, сильно, до волос, покраснел почему-то и, точно сердясь, приказал:
— Молитву…
Через минуту к классе уже никого не было.
— Так-то вот лучше будет… — зевнул Кузьма Лукич. — Пойдем-ка вниз. Чай, самовар давно готов…
Училище было двухэтажное, каменное. Вверху помещались два большие светлые класса, внизу кухня и две просторных квартиры учителей. Кузьма Лукич, добиваясь креста, не жалел денег. Его училище было лучшим не только в уезде, а, пожалуй, и во всей губернии, и он очень гордился этим, как и всем, что он делал, говорил, строил, думал…
Был свежий, но тихий, ведреный осенний день. Расторопный Матвей, — ему всегда перепадало в приезды попечителя, — уже накрыл ‘на воздухе’ стол и стоял навытяжку около самовара, пускавшего целые облака белого пара.
Все сели за стол.
Кузьма Лукич окинул глазами стаканы, кувшин с молоком, баночку варенья, ситный на тарелке…
— Что же ты это, брат Матвей, больно по великопостному чай-то приготовил? — обратился он к сторожу. — А?.. Это не рука, брат… Поди-ка, принеси мою корзиночку, дело-то складнее будет…
— Не осмелился-с, Кузьма Лукич… Хе-хе-хе… Без приказания как можно-с?.. — заюлил и заулыбался Матвей. — Хе-хе-хе… Я в один момент…
— Тащи!
Корзинку поставили на стол и Кузьма Лукич самолично принялся разгружать ее, сопровождая дело разными снисходительными шуточками и прибауточками… Он заметно оживился…
— Вот это рябиновочка, моя голубушка… А это вот шампанское — чем ворота запирают. А вот это смирновочка, нумер сороковой, по благородному скажем: проствейн. Это колбаска… Московская, первый сорт… Держи, Матвей, на тарелку… А это что? A-а, омары… Дело… Омары, это хорошо… Поставь их туда, Сергей Иванович, чтобы не мешали… Так…
Из корзинки была постепенно вынута целая батарея бутылок всевозможных форм, цветов, и наименований. Закуски аппетитно просвечивали сквозь тонкую бумагу и наполняли свежий осенний воздух своим острым, раздражающим ароматом.
У Сергея Ивановича разгорелись глаза — он был не дурак выпить. Петр Петрович, другой учитель, все краснел и изредка почему-то едва заметно хмурился.
— Ну-ка, Господи благослови, махнем по первой…
— Первая колом, вторая соколом… — подсказал Сергей Иванович и ловко выпил свою рюмку.
Сергей Иванович был старшим учителем. Четыре года тому назад он кончил семинарию и тотчас же спокойно и осторожно начал ощупывать почву во всех направлениях: куда ему идти? Сын деревенского дьячка, он с детства познакомился с жестокой бедностью, долгие лишения озлобили его, и он твердо решил так или иначе выбиться. Здоровый, крепкий и красивый парень, он обладал солидными аппетитами и достаточной силой, чтобы удовлетворить их. Сперва он решил было избрать духовную карьеру, но потом передумал и стал ждать попутного ветра, чтобы расправить свои паруса. Но года шли, а ветра все не было. Он начинал сердиться на судьбу и с нетерпением, со злобой тянул свою лямку учителя, иногда с озлобления он напивался вечером, но к утру опять был на своем месте. Он водил знакомство и с духовенством, и с урядником, и с волостными писарями, и с земским начальником, и с местными заправилами и сторонился мужика. Он слыл ‘докой’ и все были убеждены, что он ‘далеко пойдет’.
— Вплоть до Сибири… — шутил урядник, хлопая его по плечу.
— Это будем посмотреть… — уверенно отвечал Сергей Иванович.
В начале этой осени давно жданный ветер подул: Сергею Ивановичу предложили жениться на одной купеческой дочке, которая неосторожно ‘побаловала’ с драгунским корнетом. Отец давал за ней двадцать пять тысяч, но надо было торопиться: ‘баловство’ начинало уже приносить горькие плоды в виде все более и более округлявшейся талии…
Сергей Иванович осторожно выжидал…
Его помощник, Петр Петрович, был прямой противоположностью ему. Это было что-то маленькое, угреватое, вихрястое и жалкое. Петр Петрович был робок донельзя, сознавал это, старался скрыть проклятую робость, но чересчур уверенный тон, слишком развязные манеры с головой выдавали его, делая его похожим на ребенка, который громко кричит, чтобы скрыть свой страх… И, точно на смех, в это маленькое, угреватое тельце природа вложила непомерное самолюбие, щекотливое до смешного. Его скромная роль учителя тяготила его, как кошмар, он страдал глубоко, видя свою зависимость от всех и каждого, видя свою бедность, свое безобразие. Ему страстно хотелось быть чем-то большим, важным, заметным. Он всячески старался скрыть это подавляющее его чувство ничтожества. Когда он бывал, например, у священника, на соседнем погосте, он говорил дочерям его, зрелым пухлым девицам, что он обожает бурю, что сильная гроза его величайшее наслаждение. Девицы пищали и говорили вперебой, что они, напротив, очень боятся грозы, что Анюта даже залезла раз в грозу под кровать, что Таня… что Маша… Петр Петрович великолепно усмехался и повторял, что гроза — это для него все.
— Какой вы бесстрашный!.. — восхищались девицы.
Он был очень доволен и, пять минут спустя, заявлял, что он хотел бы сойти с ума. Барышни протестовали, находя, что это ужасно, но он стоял на своем…
Долго, целые часы, тянулась такая беседа, собеседники не знали, зачем они говорят все это, не знали, что они скажут чрез минуту, не знали, что они говорили минуту тому назад. Петр Петрович все время старался говорить вещи необыкновенные, которые свидетельствовали бы о его большой, интересной, полной дум и великих страстей, душе. Никто, в сущности, ему не верил, и он знал, что ему не верят… И вдруг всем делалось невыносимо, до омерзения, скучно…
Петр Петрович скучал здесь страшно, так как почти все время был один. С земским, с урядником, с духовенством он встречался редко, избегал их, потому что он был беднее, зависимее, уродливее их всех, и это кололо его самолюбие, крестьян он тоже сторонился теперь, с тех пор, как услыхал, что они прозвали его ‘полуумненьким’. Бабы ‘жалели’ Петра Петровича и это бесило его до последней степени. Словом, никто вокруг не понимал его и это одиночество было ему невмоготу. Он давно мечтал бросить все и вернуться в город: авось, двадцать-то рублей и там он как-нибудь заработает. По крайней мере, там люди есть, книги, музыка в городском саду… Здесь же, кроме газеты ‘Свет’, ничего не было, да и та получалась очень неаккуратно: все кто-то в волости ‘зачитывал’ ее.
Дело свое он любил бы, если бы не эти постоянные уколы его самолюбию. От природы он был и не глуп, в сущности, и добр, но жизнь, постоянная нужда и связанный с нею страх за завтрашний день, за свою шкуру, изломали его до последней степени, и все хорошее исчезало в нем под маской этого вечно краснеющего, обидчивого человечка, который страдал, если урядник входил к нему в комнату в шапке, если баба приносила ему сливок или десяток яиц, чтобы задобрить его, если какой-нибудь кулак-мироед являлся к нему с полуфунтом чая и двумя фунтами сахара и просил:
— Ты моего-то не очень, мотри, обижай… Он ведь один у меня… А я уж, ежели что, не постою за гостинцами… Мы ведь не то, что иные прочие… Мы это можем…
Петр Петрович краснел и брал гостинцы, так как не взять значило создать себе врага, а их и без того было немало вокруг.
Краснел он и теперь, когда Кузьма Лукич настаивал, чтобы он выпил рябиновочки или проствейну, но и тут он отказаться не смел, чтобы не обидеть могущественного попечителя: в городе у него жила старуха-мать, вдова захудалого чиновника, и две сестры, такие же уродливые и угреватые, как и он. Каждый месяц он посылал им восемь рублей из своих двадцати. Без его помощи им не прожить бы.
— Нет, уж я лучше колбаски… — отвечал Сергей Иванович таким тоном, что видно было, что ему, действительно, нужно было колбаски.
Этот необыкновенно убедительный тон был его особенностью. Если он говорил кому-нибудь: ‘Садитесь, пожалуйста’, или спрашивал в лавке коробку спичек, то всем было ясно, что нужно было сесть, что ему нужно было спичек, что это очень важно, очень необходимо, что все должно быть так, как говорит он, а не иначе. И выражение его глаз при этом было тоже очень убедительное.
Разговор вязался плохо. Попечитель был, как будто, не в духе, — ‘с похмелья’, решил Сергей Иванович. Деревенские новости его интересовали очень мало, городские все давно надоели ему.
— Ну-ка, еще по единой… — предлагал он. — Да будет тебе кобениться-то, Петруха!.. Словно красная девица… Что? Ну что там не могу… Подвигай, говорят… Так-то вот лучше… Ну, со свиданием…
Короткая пауза.
— Эх, икорка-то хороша… — крякнув, говорил Кузьма Лукич.
Чаепитие продолжалось с таким успехом, что чрез полчаса Петр Петрович был совсем ‘готов’. Сергей Иванович и Кузьма Лукич еще держались, — только покраснели оба да говорить стали громче. Самовар старался жалобной песенкой напомнить о чае, но никто не обращал на него никакого внимания.
Петр Петрович вдруг побледнел и, держась за грудь, торопливо, качаясь, побежал в училище.
— Н-ну… Испекся… — презрительно фыркнул Кузьма Лукич. — И что за дрянь народ нынче стал! Не успел двух рюмок выпить, уж и блевать… Эх вы!.. А еще ученые!.. Может, и ты… того?..
— Н-нет, мы за себя постоим… — засмеялся Сергей Иванович, возясь со шпротами. — М-мы постоим. И даже очень постоим…
— Ну так вали…
Петр Петрович заперся в своей комнате. Он чувствовал себя совсем одиноким, загнанным, обиженным. Его некому было приласкать, приголубить. Ему было очень жаль себя и, вцепившись обеими руками в свои бесцветные вихры, он горько плакал. Это с ним всегда бывало после водки.
Из-за угла училища, между тем, все выглядывали и боязливо прятались какие-то рожи: то мужики с нетерпением ожидали момента, когда можно будет просить на водку. Наконец, момент этот, по их мнению, пришел и вот к столу подошли три тулупа, — начинало вечереть и было очень свежо, — из которых торчали три бороды: одна рыжая, в виде грязной мочалки, другая жиденькая, соломенная, клином, третья совсем седая, лопатой. На тулупах огнем горели новые яркие заплаты… Бороды степенно отвесили поясной поклон.
— Здравствуй, батюшка, Кузьма Лукич…
— Здравствуйте, коли не шутите…
— Как Бог милует?…
— Ничего, слава те Господи…
— Слава Богу, лучше всего… — сказала рыжая борода.
— Это верно… Что верно, то верно… Это как есть… — раздались голоса из-за спин авангарда: там уже стояли другие бородатые тулупы и полушубки.
— Что хорошенького скажите, миляки?.. — продолжал Кузьма Лукич и в голосе его послышались насмешливые нотки.
— Да что хорошенького сказать-то тебе? Где взять у нас хорошенького? Хе-хе-хе… — загалдели бороды. — У нас не хорошенькое, а, одно слово, наплевать.
— Сам знаешь, не забыл, чай, как в песне-то поется… — бойко заговорила соломенная борода. — Поживи-ка, брат, в деревне, похлебай-ка серых щей, поноси худых лаптей…
— Это как есть…
— Ну, Лазаря-то вы мне не очень пойте… — отвечал Кузьма Лукич. — Знаю я вас тоже больно хорошо…
— И знаешь, так все на тоже выходит… Жисть-то наша — ох да батюшки, одно слово.
Молчание.
— Что же вам, однако, надобно?.. — продолжал Кузьма Лукич. — Зачем пожаловали?
— Сам знаешь, что… — мялись мужики. — На чаек… Потому почет тебе оказываем, вишь, проздравлять пришли… С приездом…
— Могли не приходить…
— Это вестимо… Однакось, все-таки, следствует. Потому мы к вам, вы к нам, по-хресьянски чтобы, по-хорошему…
— Еще бы тебе!.. — ядовито усмехнулся Кузьма Лукич и, проглотив рюмку чего-то, всем телом повернулся к мужикам, уставился на них своими посоловевшими, ‘бесстыжими’ глазами и проговорил каким-то сдавленным голосом, в котором слышались язвительно взвизгивающие, радостно прыгающие нотки: — Так, почет и уважение, значит? Это так…
И вдруг, сразу переменив тон, он тихо, укоризненно заговорил:
— Ах вы сволочи этакие, обмануть вы меня захотели, — а? Ах вы, черти косопузые!.. Ах вы идолы!.. Вы меня!.. Ведь кто вы тут? Ведь вы сволочи… Все сволочи… Сволочи были и всегда будете, дубье вы неотесанное… Пни!..
Слова его, полные какой-то дикой ненависти, с шипеньем и свистом, как плети, резали тишину вечера.
— Это как есть… — сокрушенно вздохнула какая-то борода. — Все темнота наша…
— Га!.. Вон он сокрушается!.. И врет… Потому и сокрушается, что в тон попасть хочет, чтобы на ведро сорвать… Почет и уважение?.. А как только сорвете, так и адью почету с уважением, смеяться будете: дурак пьяный, дескать… Ан вот не больно дурак… И не вам, косопузым, провести меня… Я всех насквозь вижу и всякому человеку цену его завсегда сказать могу… И цена всем — грош да еще переломленный… А вам и того меньше…
Мужики переминались с ноги на ногу, покашливали, вздыхали и, не зная, что сказать, чувствовали себя неловко… Ребятишки стояли, разинув рты, и глядели на попечителя во все глаза.
— Д-да! Всякого наскрозь, на три аршина под землей, вижу… — продолжал Кузьма Лукич. — Вот, гляди и учись…
Он вытащил из кармана толстый бумажник и вынул из него лист почтовой бумаги с бордюром из ярко намалеванных роз и толстомордых ангелов. В углу, сверху, витиевато, с претензиями на изящество, было написано золотом: ‘с ангелом!’
Все, и мужики, и ребята подвинулись ближе к столу, стараясь рассмотреть красивую бумажку и узнать, что это за штука такая, ‘как и к чему, то есть’.
— Д-да… Во-о, гляди… Слушай… Учись, как очки втирать надо… Детей, и тех учат лукавить… Тоже почет и уважение и — пожалуйте на чаек… Умные, выучились… На-ка, читай, Сергей Иванович…
Сергей Иванович положил локти на стол и громко прочел:
Нынче праздник, день отрадный,
День веселья для людей!
Примите ж, папочка наш славный,
Выраженье любви моей…
Кто тебя, папаша, знает,
Любит сердцем и душой…
— Во-как!.. Эва как валяет… — вставил с ядовитой насмешкой Кузьма Лукич.
— Скла-адно… — передразнил их Кузьма Лукич. — Что вы тут понимаете, лешманы вы болотные? Ну?.. Скла-адно!.. А к чему этот весь склад-то, ну?.. А к тому, что губернанке три целковых нужно, вот она и строчит стишки-то, подсылает моих же ребят мне глаза отводит… Скла-адно!.. Тоже, вроде вас, почет и уважение: пожалуйте три целковых… Вас, дескать, папаша, все любят сердцем и душой… Ах вы сволочи!.. Ну да черт с вами со всеми… Наливай коньяку, Сергей Иванович…
— Эх, батюшка, Кузьма Лукич! — воскликнула в душевной тоске борода мочалкой. — А ты бы вместо того, чтобы причитать да душу-то тянуть, дал бы на ведерко да и дело с концом. А мы бы за твое здоровье выпили да уру бы тебе скричали… И все бы по-хорошему… Право…
Толпа одобрительно загудела.
— Больно вы прытки… Обождите, вот он наломается над вами досыта, потом и даст… — раздалось громко в толпе. — Тьфу ты!..
И какой-то полушубок, энергично плюнув, пошел прочь от толпы.
Это был Федор Неелов, самый бедный мужик деревни, но ‘горлопан’, бельмо на глазу всех мироедов, которым он не хотел ‘покоряться ни в жисть’… За это ему часто приходилось расплачиваться, но, тем не менее, ‘гонору’ своего он не сбавлял.
Кузьма Лукич, точно не слыхав слов Федьки, пристально посмотрел на толпу взглядом, в котором горела какая-то тяжелая злоба, ненависть, безграничное презрение и, помолчав мгновение, тихо прибавил:
— Ну ладно… Только уговор лучше денег: на, получай вот пятишник и провались в тартатары, чтобы я больше и духу вашего не слыхал… Поняли?..
Толпа, оживленная, довольная, начала кланяться, благодарить, уверять в чем-то, ‘вы к нам, мы к вам’, но Кузьма Лукич прервал эти излияния криком:
— Ну ладно, сказано… Пошли прочь… Наливай, Сергей Иванович!
— А ребятишкам-то что же на орехи? — сказал кто-то.
— Ну, это когда рак свистнет…
— Чего свистнет?.. Чай, твои питомцы… — возражали посмелевшие бороды. — Тебе, эва, крест за них дали, енаралом сделали… А не будь их, и креста бы тебе не дали…
— Пошли прочь… Вот еще целковый… М-марш… Наливай, Сергей Иванович! Дуй вовсю… А тот где, сопляк-то?
— А черт его знает… Чай, дрыхнет… — отвечал злобно Сергей Иванович.
Он всегда озлоблялся за выпивкой, водка будила в нем задремавшие опасливые мысли о том, как бы кто не перебил у него купеческую дочку, как бы не застрять ему здесь навсегда, в этой чертовой дыре. Ему казалось, что кто-то виноват в этом, и он злился на всех без исключения и, думая залить злобу водкой, пил, но — злоба только еще более разгоралась…
— Ну черт с ним, коли дрыхнет… Наливай… Подвинь-кось сыр-то сюда…
Прошло полчаса. Попойка продолжалась. Оба пили с остервенением, точно заливая какой-то пожар, бушевавший внутри… Сергей Иванович, хотя и начал ‘сдавать’, но мужественно крепился, Кузьма Лукич только покраснел еще больше. Увлеченные выпивкой, оба не заметили, как постепенно вокруг них опять образовалось сплошное кольцо ребят в тятькиных заплатанных полушубках, в мамкиных кофтах и в других нарядах, наименование которых было, вероятно, тайною даже для их владельцев… Ребята разгоревшимися глазенками смотрели на поглощаемые диковинные яства и, полуоткрыв рты, слушали разговор учителя с попечителем. Они почти ничего не понимали из него, но тем не менее находили, что все это было чрезвычайно интересно. Как-то попечитель заметил их и сказал им: ‘Брысь, вы!..’, учитель прибавил: ‘Пошли прочь!.. Чего рты-то разинули?.. Я вас’… Ребята разбежались, но чрез минуту кольцо голубых, карих и серых глаз сжало стол еще плотнее…
— Жениться, слышал, хочешь? — спросил попечитель.
— Не знаю еще, как… — отвечал учитель, не раскрывая своих карт: осторожность никогда не мешает…
— А ты… вот что… Ежели желаешь, чтобы с тобой, как с порядочным человеком, разговаривали, так ты… того… хвостом-то не финти, а действуй на чистоту. Понял?..
— Был разговор…
— Ну и что же?..
— Подумаю,
— И думать нечего… Это, брат, находка… Сколько отец-то дает?
— Двадцать пять…
— И бери… А после и еще, глядишь, ухватишь… У него денег-то немало… И человек сильный… Своим трудом все нажил. А что до того, что у невесты, быдто, брюшко поприпухло маленько, так это, брат, плевое дело…
Учитель молчал, нахмурившись.
— Это, брат, пустяки… Ну, явится, скажем, чрез полгода офицерик эдакий маленький, так кому какое дело, что кума с кумом сидела? Хочешь меня в крестные — ну? Такие-то крестины закатим — гостей со всех волостей… И никто слова не пикнет… Надо, брат, нахрапом брать, с козыря ходить, тогда и прав… Всякого бей в морду — рраз!.. По крайности, дорогу себе откроешь… Ведь это я на тебя указал, потому знаю, парень не промах… Чего ты в этой дыре-то сидеть будешь?..
— Не буду я тут сидеть… Провались они все пропадом… — сумрачно отозвался учитель. — Заживо хоронить себя? Нет, уж это ах оставьте, не лукавьте. Сыты по горло и вам того же желаем — да-с…
— Ну и вали…
— И буду валить… Га!.. Вон в газетах на днях, деятели, говорит, подвижники… Еще как там?.. Да: сеятели на ниве народной, — да еще с музыкой: сейте, говорит, разумное, доброе, вечное, вам, дескать, скажут спасибо сердечное… Сам выкуси!.. Каких дураков нашел!.. Ты за спасиба-то за эти будешь работать? Нет… Ну и я тоже… Какие ласковые выискались, кошка их залягай… Либералы!.. Возьми да сей сам, коли охота… Так нет: ты сей, а он будет тебе слова сладостные говорить… Да мало того, что сей, — сады разводи, огороды, пчел, пению ребят учи… И швец, и жнец, и в дуду игрец… А пуще всего — сей!.. А он тебе за это корку черствую даст… Нет, батенька, дураков нынче весьма даже малое количество осталось… Нынче и дурак хочет тоже сытым быть да не просто сытым, а с гарнирчиком… Чтобы всяка штука нараспев… Так-то вот-с, господа вы мои сладкие, либералы хорошие, дел словесных и душевных умилений мастера бесподобные… Помню, еще в городе у нас был один такой-то… Как напьется, так сейчас в умиление: на-арод, говорит… И все такое… На-арод!.. Да… Я вот офицерский грех покрывать пойду, а вы на мое местечко пожалуйте, на тепленькое-то, и сейте с полуумненьким-то компанию… А мы на вас смотреть будем, да посмеиваться про себя, да слова вам сладкие говорить… Да нет, вас тоже на мякине-то не очень проведешь… Грамотные!..
— А ты пей лучше… Зря воздух-то не сотрясай… Коньяку, что ли?
— Все равно, и коньяку можно…
— Это вот дело… Ну а насчет невесты как?
— Да вы что, за этим, что ли, и приехали?..
— Еще бы тебе!.. Стану я со всяким дерьмом путаться… А это так только, к слову… Да и тебя жаль… Парень, вижу, дельный, а пропадаешь ни за грош… А что приехал я сюда, так это так, с одури больше… Закручу, должно, скоро…
— Что вам не крутить-то?.. Эх, кабы я да на вашем месте, — вот бы удивил Европу-то!..
— О?! — пустил насмешливо попечитель.
— Да уж удружил бы…
— Хвастать… Жадности-то в тебе много, — недаром ты поповских кровей, — а дух-то короток, слаба кишка-то… Офицерика маленького боишься, да и то авансом: еще полгода ждать, а ты уж дрожишь… А там, может, и офицерика-то нет… Может, воздух один, ветром надуло… Это, говорят, бывает… Ха-ха-ха…
Учитель злобно стиснул зубы, но промолчал.
— Опять вы здесь? — сердито крикнул он на ребят. — Сказано, пошли прочь…
Испуганные ребята понеслись по домам рассказывать, как попечитель учителя ругает, а тот молчит все да усы себе грызет. Красный индо весь, а молчит, не смеет, чтобы насупротив…
— Какой сурьезный!.. — издевался попечитель. — А ребятам, и тем не страшен. Эх ты, вояка, пра-аво…
Учитель злобно молчал.
Начинало темнеть. Подул свежий ветерок и даже разгоряченным вином собеседникам показалось прохладно.
— Эй, Матвей, жива душа!.. Где ты там? — крикнул Кузьма Лукич.
— Здесь-с, Кузьма Лукич.
— Убирай-ка, брат, все это… Кончен бал… Не хочу больше и пить с вами. Дрянь вы все народ здесь… Не народ, а одно слово паршь, гниды… Стели мне постелю, да живо…
— Слушаю-с.
— А это что за шум там?
— А это вашу милость мужички чествуют.
— Пошел прочь… Стели… Га!.. И тут почет и уважение… Ах черт… Ну прощай, ты, попово отродье… Ученый, а офицерика боится… Ха-ха-ха… Пойду спать… А завтра наплюю на вас всех и в город… Куда ни плюнь, все дерьмо… Прощай…
— Спокойной ночи… — хмуро отвечал учитель и проворчал сквозь зубы в спину удаляющемуся попечителю: — Дура толстопузая… Взял бы вот так да все рыло и раскровянил… Гиппопотам болотный…
Кузьма Лукич прошел направо, на половину, отведенную младшему учителю. Петр Петрович совсем больной, разбитый, несчастный и жалкий до последней степени, едва-едва перетащился на другую половину и, как сноп, свалился на свою убогую кровать, перенесенную туда Матвеем.
Он спал, лежа на спине, с открытым ртом, и его бледное лицо, все покрытое прыщами, подергивалось в каких-то жалостных гримасах, — точно и во сне он пил горькую чашу своего ничтожества.
Матвей натаскал для попечителя сена и с помощью полудюжины разноцветных подушек соорудил ему постель необыкновенно торжественного вида. Кузьма Лукич тяжело сел на стул и, громко икнув, буркнул, протягивая ногу:
— Ну…
Сторож бросился на колени и с величайшими предосторожностями начал снимать с попечителя сапоги, затем брюки, сюртук… Ко всему этому Матвей прикасался с видом необыкновенного почтения, почти благоговения — точно все это были самые священные для него, самые хрупкие и деликатные предметы. Наконец, попечитель залез на свою постель и утонул в хрустящем под холщовой простыней сене.
Матвей как-то подозрительно кашлянул в руку.
— Ну что еще там?..
— Танька пришла-с… Прикажете?
Кузьма Лукич минуту подумал.
— Ну веди… — разрешил он.
Танька Косая была девица-сирота, ласками которой пользовались все желающие Лужков и окрестных деревень, что позволяло ей сводить кое-как концы с концами и без чего ей пришлось бы идти по миру: кроме полуразвалившейся избенки и худой, вечно голодной кошки, у нее ничего не было. Каждый раз, как попечитель приезжал в школу, она являлась к нему, чтобы усладить часы его досуга…
Матвей мялся и опять осторожно кашлянул.
— Ну?..
— Я хотел доложить, то есть, вашей милости… — тихо заискивающим голосом сказал сторож. — Дело тут такое вышло… Может, желаете… то есть… другую?.. Мать ее набивалась… Дескать, не возьмут ли девчонку?.. Очень в нужде… Молоденькая… Только шестнадцать минуло, говорит, это мать-то… Да врет и шестнадцати-то, чай, нет…
— Чай, потаскуха какая? — спросил после небольшой паузы Кузьма Лукич.
— Никак нет с… Совсем даже… небалованная-с… — все также заискивающе и тихо продолжал Матвей. — Вдовы Василисы дочь… Славная девчонка… Свеженькая, как репка из гряды… Четыре года только, как екзамент сдала… Ваша ученица-с… А мать-то очень уж бьется… Заработать вот и хочет…
Опять пауза.
— Сколько? — хрипло спросил попечитель.
— А это уж сколько ваша милость…
— Однако?
— Ну что же… Скажем, две красненьких… Не обидно так вашей милости будет?..
Молчание.
— Ну веди… — глядя в сторону, буркнул попечитель.
— Слушаюсь… А Таньку я прогоню?..
Кузьма Лукич ничего не ответил и Матвей исчез.
Темно, тихо, — только где-то назойливо надрывается-лает собака, точно чуя какого-то невидимого врага, да разгулявшийся ветер шумит оголенными ветвями старых берез…
Кузьма Лукич встал, выпил квасу и в одном белье, босиком, прошелся по комнате, потом опять лег и прерывисто вздохнул… Он слушал, но все было тихо, только в ушах его звенело да вдали все лаяла, не унималась собака. Свеча, сильно оплывая, горела на столе и по стенам трепетали темные тени…
Шорох…
Дверь легонько приотворилась. Чья-то невидимая рука втолкнула в комнату какую-то темную маленькую фигурку… Закрыв лицо рукавом и вся дрожа, девочка замерла у порога…
Вдали злобно, упорно лает-надрывается собака… По стенам трепещут черные тени…
Темно… Тихо…
———————————————————
Источник текста: Сборник рассказов ‘Пред рассветом’, 1902 г.