На мертвом якоре, Уманов-Каплуновский Владимир Васильевич, Год: 1908

Время на прочтение: 48 минут(ы)

Владимир Уманов-Каплуновский

На мертвом якоре

I

Август 1905 года…
За обедом разговор вертелся около портсмутской конференции, говорили об уступке половины Сахалина, о том, что Япония отказывается от требований вознаграждения, удивлялись, спорили, кипятились.
Нервы были возбуждены. Голоса повышались. Становилось душно, как в теплице.
Распахнули настежь окна, выходящие на улицу, и в круглую столовую, еще убранную по-летнему, вместе с шумом города, постепенно оживающего после дачной спячки, ворвалась струя теплого вечера.
Целый ряд дождей, наконец, завершился хорошим днем. Тротуары просохли и по Каменноостровскому тянулась вереница всевозможных экипажей.
За столом, украшенным букетом из лилий и роз, сидело несколько человек: хозяева — мировой судья Дроздовский с женой, — только что приехавший из Швейцарии профессор-врач Заружный с дочерью, — Зенко, товарищ Дроздовского, бывший правовед, вице-директор вновь образованного департамента каких-то подсчетов и наблюдений, — и граф Прозоровский, без определенных занятий, нечто вроде перекати-поля, склонный к различным предприятиям, недавно возвратившийся с Востока, а года три-четыре он провел в Порт-Артуре, в качестве представителя одного из министерств.
Дочь профессора, Галя, — вдумчивая, молчаливая девятнадцатилетняя девушка, с выразительными глубокими глазами, покрытыми влажным блеском, немного грустными, немного насмешливыми, резко оттенявшими матовую белизну лица, — внимательно прислушивалась к разговорам, и по ее губам мелькало скорей изумление, чем сочувствие, сменявшееся по временам не то апатией, не то разочарованием.
Иногда на минуту зажигался на ее щеках румянец и в зрачках горели искры слепой, безотчетной ненависти…
К кому? К говорившему? Или, может, к тому, о чем, говорилось и как говорилось?..
Эти мимолетные молнии скрытых чувств, кажется, для всех, оставались незамеченными.
Дроздовский и граф спорили.
Зенко вставлял внушительные реплики, высказывая самые обыденные истины, но с таким самоуверенным видом, точно их никто прежде не знал.
Профессор больше поддакивал, а если не соглашался, то возражал возможно мягче.
Хозяйка, Виктория Викторовна, — красивая блондинка с темными бровями и мягким взглядом, мерцающим из-под длинных ресниц, как будто старалась следить за извилистой нитью споров гостей, но по рассеянному, беглому взору, который все чаще и чаще притягивала улица, не трудно было догадаться, что ей страшно надоели все эти нескончаемые суды и пересуды на современные темы, и она со скукой и с завистью всматривалась, в едущих на Острова.
Квартира Дроздовских помещалась в первом этаже, и публика многолюдного Каменноостровского проспекта была видна, и вдали, и вблизи, благодаря окнам, устроенным наподобие фонаря.
Граф Николай Константинович не уступал.
Поочередно то аристократ, то демократ, то аксаковец, то толстовец, то Минин, то Марат, смотря — откуда повеет и куда выгоднее примкнуть, он на этот раз выступал под знаменем либерального обличителя, потерявшего веру в людей, беспокойно брюзжал и вперемешку то тянул по каплям ликер из граненой хрустальной рюмки, то покуривал душистую сигару.
— Кто же будет отрицать, что государственный организм заражен чахоткой! — горячился он, и его лоснящиеся одутловатые щеки покрывались красными пятнами, а заостренный нос и крючковатые руки казались еще более хищными. — Страна превращается в Египет, край отживших фараонов. Но там, по крайней мере, ежегодно разливается Нил и дает земле изобилие урожаев, а у нас всего только — чернозем, потерявший всякую производительность. У нас всегда так было, и есть, и будет: голодающим нужен хлеб, а им читают с кафедры лекции о том, как сеять траву. Вы не поверите, земледельческое население терпит ежегодный дефицит в восемьсот миллионов рублей! Как вам это понравится, а? То же и с войной… Вот вы (при этом Прозоровский посмотрел на Зенка с явным недоброжелательством и усмехнулся) недовольны отдачей Сахалина… Сносный мир лучше нелепой войны с гадательными надеждами на сомнительные успехи в грядущем. Мы устали, — очень устали! У нас нет теперь ни честных, ни талантливых руководителей.
— Это модно — нападать на бюрократию… Но что же вы делали там, в Порт-Артуре, — на вашем золотом дне?.. Какая-то бешеная оргия! Просто замечательно… Вы, кажется, собирались расстрелять Японию пробками от шампанского, — а мы-то из кожи лезли, горой за вас стояли, в герои вас производили, — начал было Зенко, но Дроздовский не дал ему продолжать.
Разговор становился на личную почву, а хозяин не желал никаких осложнений.
— Быль — молодцу не укор, — уклончиво отозвался он, — все виноваты, — и сейчас же примирительно добавил, как бы спохватившись, и любовно погладил пушистые, тщательно приподнятые вверху усы. — Надо сказать правду — нельзя быть спокойным ни за один день. Мы проспали… Я безусловно не согласен с милейшим Николаем Константиновичем… Мы заключили довольно-таки плачевный договор с японцами… Хорошего тут мало.
— За границей давно ожидали мира. Из двух зол нужно выбирать меньшее, — скромно заявил профессор-врач, чувствуя, что попал между двух огней.
— Ну, за границей рады позорному миру! — пробурчал Зенко и закрыл глаза, словно стараясь освежить только что сказанную фразу воспоминаниями прошедших событий, а через минуту уже сверкал зрачками, торжественно останавливая их то на одном лице, то на другом, особенно на графе, и важно цедил сквозь губы: — Впрочем, я готов положить на уста печать молчанья и примириться… Ошибка совершена… Масоны и евреи торжествуют… Но надо же нам всем, власть имущим, поправить эту ошибку! Будем, господа, усердно работать! Спокойный, уравновешенный труд, — труд и труд!
Граф Прозоровский вскипел. Самоуверенный тон вице-директора взорвал его. Он усмехался, толстые губы криво раздвинулись, показывая почерневшие клыки.
‘Сатир!’ — пронеслось в голове Виктории Викторовны, и она отвернулась, чтобы не засмеяться.
— ‘Усердно работать!..’ ‘Позорный мир!..’ ‘Спокойный, уравновешенный труд!..’ Хорошо-с… А рядом идет другой девиз: ‘В борьбе обретешь ты право свое’. Не слыхали-с разве?.. Хе-хе… А масоны тут причем? Да следует же, наконец, открыть глаза! Это удивительно, право! Сидеть, сложа руки, и говорить: ‘спокойный труд’… На Шипке, значит, все спокойно?.. Тут, ваше превосходительство, извините, или какое-то роковое недоразумение, или преступное невмешательство… Неужели из вас, управителей, никто не понимает, что вот уже два-три года — воздух, земля, люди, — все дышит борьбой! Пролетарий надвигается, как лава. С самого ‘девятого января’, которое не мы создали, порт-артурцы, а вы, всесильные канцелярские боги и полубоги, — пролетариат стоит в передних рядах… Да-с… Не по вкусу? — и граф опять показал почерневшие зубы и хитро прищурил правый глаз.
Ему хотели возражать, но Прозоровский возвысил голос до резкого фальцета, желая договорить до конца.
Зенко и Дроздовский многозначительно переглянулись. Заружный насторожился. Галя опустила ресницы, и только хозяйка по-прежнему была безучастной зрительницей спора.
Граф продолжал:
— У нас в Порт-Артуре был так называемый ‘подъезд с угла’ — ‘american house’, — вы понимаете меня? — где процветала и погибала наша политика… Каемся… бьем челом… От правды не отказываемся, хоть и глаза колет, ну, а ваши-то правительственные мероприятия разве получше? Даже ‘Новое Время’ их не одобряло… даже предводители ворчали… Да куда же мы идем, а? Вся русская жизнь разбита по комиссиям, а дела не делаем. Потуги к реформам создают лишь одно озлобление, и я не знаю — что. Бессилие чиновничьего либерализма, тем не менее, позвольте-с вам заявить, ярко запечатлелось в сознании рабочего. Поверьте, все идет к революции! Не смейтесь! Я серьезно говорю. Подымаются город за городом, профессия за профессией, и как решительно, систематично! Вместо мира в Токио — мир в Портсмуте. Уж что же там толковать! Мукден и Цусима разбили все иллюзии. Теперь выступает на сцену крестьянство… Орловская, Курская, Черниговская губернии… Проснитесь, говорю вам! Аграрные беспорядки перестали быть тайной. Положим, у вас на казенном языке многих слов нет: голод называется недоеданием, неурожай — недородом… Может, и здесь вы что-нибудь придумали? Мятеж?.. Неповиновение начальству и я не знаю — что?..
Нервное напряжение достигло последних степеней. Зенко пожелтел от гнева и завертелся на стуле.
Дроздовский сидел как на угольях и в душе проклинал час, когда затеял этот обед.
Профессор делал вид, что заинтересован цветами.
Галя застыла с прозрачной бледностью, и ее словно вылепленное из воска лицо походило на лик скитской подвижницы.
Граф был красен, как рак. Отвисшие мокрые губы ходили ходуном от волнения.
Когда зажгли электрическую лампу, хозяйка испугалась при виде этих разноцветных лиц и решительно поднялась.
— Полно вам, спорщики!.. Поглядите лучше, какое итальянское небо… Ей-Богу, с вашей ‘политикой’ становится невмоготу. Я, по крайней мере, отказываюсь слушать вас, если вы намерены еще спорить. Пойдем, Галя, в гостиную… У тебя утомленный вид… Посидим у окна. У нас все по дачному… Только что, ведь, из Гунгербурга, — у мужа окончился отпуск, — не успели устроиться. Мебель в чехлах… Картины завешаны… Скука! Негде приткнуться. Я думала, кроме тебя и папы, никого не будет, а муж обрадовался и наприглашал гостей, по обыкновению, не предупредив… Отчего ты такая худенькая, как птичка? Ну, рассказывай свои планы, Галочка!.. На курсы?.. Это решено? Папа недоволен?
Они шли, обнявшись.
Вернее — Дроздовская обнимала Галю.
Несколько искренних, сердечных слов, и лед растаял. Галя доверчиво смотрела на тетку и засветилась улыбкой.

II

Сели у открытого окна. Не зажигали электричества. Плыли теплые, задумчивые, зыбкие сумерки.
Совсем не чувствовалось ни прохлады, ни сырости, словно начиналось лето, а не оканчивалось.
Улица жила, не хотела отдыха после дневных работ, волновалась, шумела, не боялась ночи, но беспокойно ожидала чего-то, согревалась каким-то внутренним огнем, незримо охватывала людей своим дыханьем и тянула их куда-то за собой…
Ехали, мчались, шли, перебегали на противоположную сторону, иные еле волочили ноги, иные стояли как бы в нерешимости на распутье дорог, не зная, в какую сторону повернуть.
Мягкий шум колес, голоса, чей-то смех, лай собаки, кашель, разбивающий чью-то надорванную грудь, резвое пыхтение и сирена автомобиля, велосипедный рожок, отдаленные рулады садового оркестра, монотонные коночные звонки, молодость и старость, веселье и грусть, и отчаянье, и дикая злоба, безумие, все это скреплялось с жизнью улицы, загадочно переплетаясь между собою в одну общую картину, в одну цельною гамму звуков и теней.
Виктория Викторовна приглядывалась к Гале, Галя — к тетке.
Они только сегодня познакомились, и беседа не сразу завязалась. Набрасывался легкий контур, — осторожный, но с ясными, определенными очертаниями.
Галя поехала с отцом из провинции в Швейцарию, профессор возвращался обратно домой через Петербург, где его дочь намеревалась остаться для поступления на высшие женские курсы.
С первого взгляда на племянницу, Дроздовской почуялось, что за Галей неотступно идет какая-то тайна, и теперь это впечатление еще ярче выступало в голове, и она не могла отрешиться от навязчивой, неизвестно откуда налетевшей мысли.
Сначала не хотелось говорить, — воздух, что ли, опьянял, или улица отвлекала от беседы, настраивала на молчаливую мечтательность, или, может быть, последний случайно выпавший летний вечер ревниво приковывал к себе и невольно заставлял забыться…
Потом слово за слово, — и они разговорились.
В скромной, безмолвной за обеденным столом, явно застенчивой девушке таилось гораздо больше сил и веры в себя, чем думалось.
— Нужно уметь любить, уметь ненавидеть! — мимоходом проронила она, и не было сомнений, что в Галиной душе отчетливо сложилось и окрепло понятие о том и другом.
У нее была цель, к которой она неудержимо стремилась, была решимость дерзновения.
— Итак, бесповоротно в курсистки? — как бы не доверяя, вторично спросила Виктория Викторовна после долгой паузы.
Галя зябко повела плечом и усмехнулась.
— Я не меняю намерений… Бесповоротно, тетя. По историко-филологическому факультету. Нужно много учиться, а то, что мне дала гимназия — одни верхи и… разочарования. Как вспомню, что окончила с золотой медалью, — смешно становится и совестно. Буду здесь и музыкой заниматься, к профессору ходить. Усовершенствуюсь. Не люблю ничего наполовину.
— Ну, а потом? — продолжался дружеский допрос.
— Поступлю учительницей или свою открою школу. До этого еще так далеко, столько воды утечет… Конечно, не в модный пансион учительницей, не в институт, — поспешила поправиться Галя, точно боясь, что ее слова будут иначе истолкованы, — народной учительницей, чтобы разгонять мрак, суеверие, косность. Вы смеетесь, тетя?
Дроздовская ласково похлопала ее по плечу.
— Забыла уговор? А то и я перейду на ‘вы’. Нет, милая, я не смеюсь, а удивляюсь твоему характеру, твоей выдержке… Твой отец — богат. Тебя это не удерживает дома. Ты идешь на жертвы, в неведомую даль. Ты забываешь удобства, удовольствия… Вот ты какая смелая!.. Я слабее тебя, куда слабее!.. Мне и то подавай, и другое… Нет уменья отказывать себе в пошлых радостях. Не все могут так прямо взять и отшатнуться от прошлого… Не все… Не суди по наружности. Я тоже многого искала, — и сестрой милосердия была, и на сцене играла, как челн перебрасывалась и вот предпочла засесть у пристани… Надолго ли?
В слегка глухом, гортанном голосе прорывалась, помимо ее воли, затаенная чувственность, которая не уступала никаким доводам и настроениям, бурлила и угрожала каждую минуту — смыть и отбросить так старательно насевшую накипь житейской мудрости и рассудительности.
Виктория Викторовна поднялась со стула, — высокая, стройная, полная стихийных порывов, точно готовая всякий миг отдаться набежавшей волне, не смущаясь вопросом, дурно это или хорошо, и Галя казалась такой маленькой около нее, такой тщедушной, беспомощной. Она чуть слышно отвечала ей, не сознавая, должно быть, что тихое слово окрыляло ее, возвышало, и что статная красавица-тетка меркла перед ней, теряла великолепие, сливалась с серой мглой вечерних сумерек.
— Ты клевещешь на себя, тетя. Пользоваться жизнью, когда все наши удобства покоятся на жалком существовании, прямо нечеловеческом, многих миллионов других людей, почему-то поставленных гораздо ниже нас, — стыдно, позорно, недопустимо.
Что-то вдруг подступило, подкатилось к ее горлу, задрожало… Но Галя овладела собой.
— Надо посвятить себя защите обездоленных, забитых, темных… Мы живем в интересное время. Одно рабочее движение может как захватить!.. — окончила она уже совсем ровным, спокойным голосом. В столовой послышался резкий стук отодвигающихся стульев.
— Уходят, вероятно. Слава Богу! Надоели. Не терплю ни Зенка, ни графа. Как они на твой взгляд?
— Зенко — это какой? Тот, что топорщится? Чижик-пыжик? — и Галя вдруг засмеялась, увлекая и Дроздовскую. — Ну, это — запоздалый тип, хотя и распространенный, вредный, а тот, говорун, — безобидный, по-видимому… Ему и море по колено. Впрочем на словах, а на деле — не ручаюсь. Когда он ораторствовал, мне приходила на ум Щедринская фраза: ‘Страшно, когда человек говорит и не знает, зачем он говорит, что говорит и кончит ли когда-нибудь’.
— Метко и зло. У тебя острый язычок. Людей видишь насквозь.
Беседа тетки и племянницы была прервана появлением хозяина и прощавшихся гостей.
— Что вы в такой непроницаемости? — сказал хозяин, Борис Вячеславович, и щелкнул выключателем. — Ждете наития?
— Наития, — наития!.. Нам-то его и недостает! — с пафосом вскричал Зенко и вышел, как всегда, важной походкой, с поднятой головой на короткой толстой шее.
О нем говорили в департаменте:
Ходит Спесь, надуваючись,
С боку на бок переваливаясь.
Ростом-то Спесь — аршин с четвертью…
Граф замедлил шаги.
— Не только наития, — ему многого недостает, — проронил он вполголоса. — До приятного свидания. Рад буду, если мои пророчества выйдут пустым звуком. Ах, да! — неожиданно вспомнил Прозоровский и остановился на пороге. — Вы доказывали, что трудно создать новое дело, что теперь все новое смешается со старым и затеряется… Это не так… Я нашел! Нужно заняться изданием общеполезного хозяйственного органа. Эта вакансия в прессе еще не замещена… Жаль, денег нет. Не хотите ли на половинных расходах, а? Но мы когда-нибудь вернемся к сегодняшней теме. Спокойной ночи! — и, сделав рукой прощальный жесть, скрылся за дверью.
— Сколько нагромоздили слов, а никто не решает самого существенного: как сдвинуть с места застоявшийся корабль? Что ни говорите, а наше теперешнее положение — на мертвом якоре, — качаемся, да и только. Якорь крепко засел, заржавел, врос в тину, в ил, — сказал Дроздовский.
— Следует, дядя, цепи перерубить, — внезапно откликнулась Галя на его речь.
— Она у меня решительная, не, задумается.
Профессор считал долгом как бы оправдать ее и смерил дочь быстрым укоризненным взором и отвернулся.
Дроздовский помолчал.
— Средство решительное, — только и нашелся он сказать, потом обратился к профессору, двоюродному брату: — Завтра уезжаешь? Погостил бы…
В просьбе сквозило больше равнодушие, чем гостеприимство.
— Спасибо, друг. Никак невозможно: лекции скоро начнутся в университете… а больные? Кроме частной практики, у меня, ведь, на шее — реальное училище. Состою казенным врачом… Имею эту неприятность.
По лицу Гали скользнула странная улыбка.
— Ты говоришь: ‘на шее’, точно ты из милости лечишь своих ‘реалистов’ или по принуждению.
‘Казенное’ врачевание было для нее камнем преткновения. Галя не понимала, как мог отец, получая хороший оклад за консультации, смотреть свысока на ‘даровых пациентов’, как он обыкновенно называл учителей и воспитанников реального училища.
Яков Ильич Заружный пропустил замечание дочери мимо ушей, словно не расслышал его, даже не поморщился.
Галя опять сделалась бледной и скучной. Мускулы лица стали безжизненными, вялыми, взгляд потускнел.
Виктория Викторовна не спускала с нее глаз и думала: ‘Положительно, эта девушка — золото. Честная, прямая натура. Пригреть бы ее… Зачахнет она в Петербурге’.

III

События росли.
Что-то надвигалось. В расщелину тучи будто проскользнули лучи и — пугливо зашевелились, попрятались черные тени земли, скрылись лучи и — снова выползли тени…
Виктория Викторовна одна.
На столе плачет самовар, — плачет и поет скучную песню, однообразную, утомительную, но близкую сердцу по воспоминаниям.
К этой песне, бывало, прислушивалась она и в юности, и теперь то же поет самовар, жалуется на что-то, скорбит… Все глуше и глуше, все медленней мелодия… Вот почти затихает, едва-едва звучит, как последний слабый напев у детской колыбели.
Самого Дроздовского нет дома, — уехал на заседание.
Электричество не горит, по случаю объявленной ‘всеобщей забастовки’.
По улицам разъезжают патрули. Дождит.
Каменноостровский точно вымер, — ни конок, ни экипажей.
Жуткая тишина.
Виктории Викторовне не по себе. Она посадила рядом за стол Федю, — семилетнего мальчугана, сына кухарки, и он рисует цветными карандашами, — его обычное занятие перед отходом ко сну.
Федя — барынин любимец.
В его открытом, светлом лице с темно-карими глазами — отпечаток нежности и благородства, а тело — хрупкое, слабое, с плохо развитыми мышцами, с тонкими костями.
Федина судьба — далеко не из счастливых.
Его мать, Тереза, еще восемь лет назад — свежая, здоровая девушка, служившая бонной в богатом полу-аристократическом доме, столкнулась там с приехавшим в гости художником-любителем.
История известная: роман по трафарету для героя, и молчаливая, глухая драма — для героини. В заключение, забытая, брошенная, больная, с сыном на руках, с ненавистью в сердце, — с ненавистью по отношению ко всем сытым, сластолюбивым барам, которые не признают ничего, кроме минутного обладания ради собственной утехи, а затем — прочь с дороги, на новую жатву, без следов укора, с немой совестью… Пришлось не жить, а прозябать, из бонн поступить в горничные, а сына — отдать в деревню к чухонке на ‘выкорм’.
Старуха брала по шести рублей в месяц и, вместо молока, давала соску из картофеля или хлеба, смоченных водою, очевидно, понемногу приготовляя воспитанника к переходу в ‘ангелы’.
К счастью, Тереза вовремя спохватилась, съездила в деревню, увидела полуживой скелет ребенка и привезла его обратно в город, поместив в знакомом семействе у сапожника.
Относительно лучшая обстановка спасла Федю от смерти, но уход не был таким, чтобы сделать его здоровым.
У мальчика сохранились невеселые воспоминания из этого периода скитаний.
— Меня бил дяденька за то, что у меня животик большой… Значит, много ем… И Петьку били. Петька жил, как я, у дяденьки Прохора и тетеньки Дуни. Мы ходили в куклы играть к домовладелкиной дочке. Вот он раз украл у нее сломанный куклин комод и тряпки для кукол в него прятал, а домовладелкина дочка была жадина и ябеда… Ну, и попало ж Петьке! Отняли комод, выпороли и меня с ним заодно, что не донес… А еще била меня тетенька Дуня за то, что не сморкался по-ихнему. Мама для меня платки купила, а тетенька не давала, жалела… Дяденька с тетенькой не пили, не пили, а как запьют — потасовка во всех углах… И меня, и Петьку за водкой посылали в казенку.
С год назад поступила Тереза к Дроздовским.
Виктория Викторовна, увидев мальчика, когда его привела к матери тетка Дуня, сразу оставила его в доме, приодела и занялась его воспитанием.
Не имея собственных детей, она инстинктивно перенесла на Федю часть той широкой любви, которая жила в ней и так страстно искала выхода.
Мальчик поправился, развивался, все о чем-то думал, фантазировал. Не могли только никак заглушить в нем неудержимого влечения к улице… Вырвется из комнат и пропадает по часам, пьянеет за воздухе, а возвращается с запасом наблюдений и рисует из головы бесконечные сцены, оставшиеся в памяти.
Неведомый отец-художник не дал сыну имени, но природа была добрее — наградила его искрой отцовского дарования и почем знать, не в большей ли мере… Природа невольно отмстила отцу за отвергнутого наследника.
— Это что у тебя? — спрашивает Виктория Викторовна, наклоняясь к тетради, над которой сидит Федя у заглохшего самовара.
— Голодных ведет городовой. Отчего, барыня, голодных всегда сажают в участок?.. — и, не дожидая ответа, Федя перебегает сейчас же к другому предмету. — Завтра встану рано и приду в гостиную поглядеть, как под лилией в горшке сидит мальчик с пальчик и ест мед, который ему приносит пчелка. Я в сказке это слыхал… Барыня! Вы говорили, что в волосах электричество бывает. Почему его теперь для освещенья не берут? Со свечками — темно.
Лихорадочный резкий звонок прерывает Федины рассказы.
— Иди, голубчик, спать… уже поздно, — торопит его Дроздовская, и с волнением прислушивается.
Унылая, темная улица, как шпион, заглядывающая в окна домов, сделала ее подозрительной, лишила прежнего благодушного спокойствия.
Пока мальчик собирает карандаши, тетрадь, резинку и прочие атрибуты своего ‘живописанья’, в столовую влетает Галя, — возбужденная, раскрасневшаяся, необычная.

IV

Лицо ее похорошело от нервного подъема.
Волосы, торчавшие в свободном беспорядке от ветра и назойливого мелкого дождя, не портили ее, — наоборот, придавали нежным чертам смелую готовность порываний.
— Галя! Вот сюрприз!.. Милая девочка пропадала где-то и вдруг вынырнула из уличного мрака… Откуда Бог принес? — встретила ее Виктория Викторовна радостным восклицанием и поцеловала. — Как от тебя свежестью пахнет… молодостью и энергией… А я скучаю… Рассказывай! Чаю хочешь?..
В Галином ответе замечалась беспокойная поспешность, точно слова тормозили мысль, желавшую вылиться сразу, в одну минуту, в полуслове.
— Ах, всего не переговоришь! Меня захватил будто шквал какой-то и закрутил, — закрутил, поднял и понес… Я как пьяная.
— Я боялась за тебя, и муж, Боря, боялся. То и дело говорят об арестах.
— Не стоит, тетя… да ничего ужасного и не произошло. Мы действительно давно не видались. И как это все стремительно случилось! А смерть московского ректора, Трубецкого!.. Ты не была на выносе? Ничего ты, тетя, не видишь и не знаешь! Нельзя быть такой равнодушной к современной русской жизни! Обидно просто! Для освобождающейся России эта смерть — незаменимая утрата. Он не отступал перед препятствиями, и борьба сломила его. Перенесение тела на вокзал носило совсем характер гражданских похорон… Все пели и я пела: ‘Вы жертвою пали’… Это захватывает…
Говорила Галя и пила чай торопливыми, частыми глотками, словно спешила куда.
— Потом, знаешь, пошли эти митинги за митингами. Ты ни на одном не была? Однако, непростительно! Так нельзя! Я везде поспеваю… Учебные заведения охотно открыли свои двери, и толпа хлынула. Прямо паломничество… Кто угодно: гимназисты, ремесленники, дворники, кухарки, студенты, главное, конечно — рабочие. О мирных курсовых занятиях теперь не может быть и речи. Вот не так давно была любопытная сходка украинцев, как раз в день смерти Трубецкого… Решили требовать автономии. Народ разобщен с родным языком, гибнет в невежестве… Холерные бунты, избиение интеллигенции, еврейские погромы, — это все результат безграмотности малорусского простолюдина. Необходимо сражаться с этим злом, не покладая рук.
В чуткой Галиной душе мозаично укладывались в непрерывный ряд одни картины за другими, и каждая из них дышала скорбной элегией.
Перешли в гостиную, где слабо горела маленькая керосиновая лампа под голубым абажуром, бросая нежные отсветы на рояль и низкую мебель.
Дроздовская недурно импровизировала, без особенной техники, но с чувством.
Чтобы доставить удовольствие племяннице или невольно, под влиянием разговоров и событий, она под сурдинку заиграла ‘Марсельезу’.
Галя стояла у окна, слушала и глядела на пустынную, мертвую улицу, прижимаясь разгоряченным лбом к холодному стеклу.
В полутемной комнате этот сдавленный, еле слышный напев бурной песни, не раз мощно захватывавшей миллионы людей, под звуки которой на просторе шли старики и молодые, — неотразимо волновал ее, пронизывал до глубины сердца, проникал в мозг, наполнял все ее податливое существо.
Сдержанная, тихая игра придавала воинственным аккордам особенный скрытый драматизм.
Виктория Викторовна умолкла, но все еще сидела на табурете, и вот в напряженной тишине до нее донеслись подавленный, судорожные всхлипывания.
Она вскочила и бросилась к Гале.
— Что с тобой, моя девочка? Отчего ты плачешь? У тебя горе какое-нибудь? Обидели тебя? Может, полюбила кого-нибудь? Не скрывай…
Едва она успокоила Галю, но так и не удалось ей добиться откровенного ответа.
— Нервы расходились… Нет, я не влюблена, — о, нет! — даже как будто возмутилась Галя. — Право же, тетя, мне очень хорошо. Ты так славно играла. В душе, не знаю — почему, вдруг точно поднялись боязливые тени… Стало жалко бедную родину… Мировою скорбью заразилась.
Они еще долго ходили взад и вперед по мягкому ковру и мирно беседовали. Виктория Викторовна убедила племянницу остаться переночевать: на улицах так безжизненно и неприветливо…
Около двенадцати часов вернулся Дроздовский.
Он имел беззаботный вид. От него пахло вином и табачным дымом. Весело поздоровался с женой и с Галей, пытался шутить, но неудачно.
— А, революционерка, наконец, объявилась!.. Чудесно!.. Смотри ты у меня, егоза, не напроказь! Впрочем, что уж там толковать! Я тоже, ведь, попал в забастовщики. Не веришь? Мировые судьи не отстают от вас. Сегодня, большинством более, чем пятидесяти голосов против двух, мы постановили требовать амнистии, разных там свобод etc., etc. Ловко?.. Не ожидала? Каково!
— И ты, дядя, был в числе двух? — серьезно проговорила Галя, недовольная игривым тоном Бориса Вячеславовича.
Тот даже рассердился.
— Разумеется, нет! Сочинила что!.. Я всегда стою в передовых рядах, считаюсь либералом — и не напрасно: вся моя деятельность направлена к раскрепощению умов, связанных предрассудками. Думаешь, — как курсистка, — что лучше тебя никого уже и не найдешь? Самомнение!.. Ну, на первый раз, так и быть, прощаю… помиримся…
‘Такие либералы часто бывают дома деспотами’, — внезапно подумали об одном и том же и тетка, и племянница и, переглянувшись, чутьем поняли это и усмехнулись.
Судья закурил папиросу, уютно уселся, ловко пуская дымные кольца и поджав под себя правую ногу, и молчал.
— А все-таки скучно без газет, без электричества, без правосудия, без железных дорог, без магазинов, без цивилизация, — с горечью вырвалось у него, и, прислонив голову к спинке дивана, он уставился глазами в потолок со светящимся кружком от лампы, словно искал в нем разгадки сомненьям. — Скорей бы это все кончилось! — раздраженно прибавил он после нового перерыва, но так как опять никто не подавал желаемой реплики, Борис Вячеславович вскочил с дивана и, недовольно подергивая усы, сказал уже сердитым, сухим, как будто обиженным голосом: — Забастовка — обоюдоострое орудие. Поиграли и — довольно. Ты не ходила ли с другими и с работ не снимала ли разных приказчиков, коночных кондукторов и так далее? Мы, судьи, сами забастовали… Это совсем иное… а по принуждению — бр!.. Мне бы не хотелось, чтобы моя племянница… — начал он и запнулся.
— Снимала, — совершенно просто подтвердила Галя и, видимо, собиралась рассердиться на его выговор, но дядя уже вновь принял беззаботно-шутливый вид и посмеивался, как обыкновенно смеются люди, довольные жизнью, собственным остроумием, вкусным обедом или ужином, которые иногда не прочь в часы досуга и пококетничать свободомыслием в пределах, однако, строго определенной грани.
Выдержав легкую паузу, она продолжала, но сдержанно, даже как будто немного наставительно:
— Забастовка — героическое средство, когда нет выхода, когда подступили к обрыву… Пан или пропал! Разумеется, она вносит ущерб в жизнь государства. Молчаливое согласие масс на жертвы — залог успеха, измена какой-нибудь единицы — и забастовка подрезана… Надо выдержать, чтобы жертвы не были напрасными. Засверкай сейчас электричество в этой вот гостиной, и мое сердце обольется кровью… — закончила она прерывающимся, чуть внятным голосом и провела рукой по лицу, словно отрывая крепко насевшую невидимую паутину.
— Умная у меня племянница, — говорит как по писанному… Я ничуть не против освободительного движения. Ты, пожалуйста, не причисляй меня к отсталым, но во всяком предмете есть дурная и хорошая сторона. Не так ли?
‘Оправдывается’, — промелькнула пугливая мысль в голове Виктории Викторовны. Она чуждалась увлечений политикой, не занималась исканиями новой правды, но теперь как-то вдруг почувствовала, при разговоре мужа с племянницей, внутреннюю отчужденность от Бориса Вячеславовича, и он показался ей таким мелким, влюбленным в себя, неискренним. Его пушистые усы почему-то раздражали ее, были ей противны, и в этот миг, короткий, но яркий, она могла поклясться всем самым священным для себя, что не любит его… и не любила, должно быть.
— Докажи свою неотсталость, — вырвалось у нее слабым протестом, — устрой, например, Терезу по-человечески, — определи известное число рабочих часов и часов отдыха, предоставь ей хоть половину воскресного дня для личных дел… Нельзя же работать, как вол!.. Быть прислугой не значит — поступить в крепостную зависимость…
Она не договорила. Сверкнувшие зубы Дроздовского воочию показали ей, как он относится к этому вопросу.
— Да и мы работаем, и мы — рабы! Я тоже работаю, как вол… Ты этого не считаешь? Одна камера может свести с ума, — а съезд, а распорядительные заседанья, а домашние занятия!.. Если мы не правы в отношении Терезы, пускай уходит на все четыре стороны… Или, приноравливаясь к духу времени, предложи ей сначала забастовать и подать петицию, разумеется, неоплаченную гербовым сбором, в стачечный комитет. Нынче у нас есть новое всемогущее начальство, — перешел он на шутливый лад, но в голосе дрожала явная досада, которую приходилось сдерживать.
В голубом сумраке трудно было заметить, как на лбу у него налились кровью жилы и между бровей легла суровая складка. Но губы, по-прежнему, улыбались напряженно, неискренно.
Галя вскинула на него глазами, большими, испуганными, медленно поднялась, приблизилась к тетке и, наклоняясь к ней, прошептала:
— Я, кажется, уйду домой, тетя… Знаешь, в каждом сердце, даже в самом ничтожном, живут подчас дорогие призраки. Их надо беречь, защищать от грубого прикосновенья, лелеять… Это — наш храм. Ты сама понимаешь, что я теперь чувствую… Дядя…
Она не договорила, не могла.
— Пойдем со мной в спальню. Не нужно быть такой впечатлительной… К чему?.. Дядя вовсе не злой. Слова — не больше. Пустяки! — старалась ее успокоить Виктория Викторовна и как бы обелить мужа, и они молча ушли из гостиной.
Дроздовский насмешливо посмотрел им вслед и покачал головой, потом посвистал и махнул рукой. Слышно было, как стукнули двери спальни.
‘Заперлись… Туда и дорога! Как приехала эта передовая девица, — дом пошел вверх дном… Жену подменила… Не та! Прислугу испортила… Даже Федька начал философствовать… Черт возьми!.. Несносно…’
Он сделал несколько гимнастических поворотов тела, по привычке спортсмена, как бы стараясь стряхнуть с себя все неприятные заботы, и сосредоточенно, с нахмуренными бровями погрузился в размышления.

V

В 1905 году каждый октябрьский день ярко выделялся на сером фоне осенних туманов, имел особый резкий облик, бодрствовал, как воин на сторожевом посту, ожидающий неприятеля, и невольно предчувствовалось, что эпической многолетней борьбе русских народностей с закрепощением близится желанный конец…
Спящий богатырь зашевелился… Искра его самосознания загоралась более жарким огнем, от этой искры уже занималось варево.
В пятницу, 14 октября, т. е. как раз накануне того вечера, когда Галя пришла к Дроздовским, в физической аудитории Технологического института, в котором происходили многолюдные митинги, состоялось второе заседание совета рабочих депутатов, возникшего днем раньше с целью объединения всех стоявших под крылом забастовки. Пролетарии соединялись.
Таким образом явился облеченный доверием двухсоттысячного рабочего класса выборный орган со своей пятидесятидневной историей борьбы за власть. И этот-то по преимуществу петербургский рабочий парламент с собственным ‘советским’ министерством — исполнительным комитетом, поддерживавшийся учащеюся молодежью, пока старые законы бездействовали, а новые не были созданы, — руководил стачечной стихией, шлифовал политическую мысль, идущую с низов, осуществлял свободу печати, в дни забастовки издавал летучие ‘известия’, захватывал в сильные руки почту, телеграф, железные дороги, организовывал уличные патрули, вооружался, устраивал митинги, приходил на помощь к безработным товарищам и в то же время не отказывал в обывательской поддержке населению в случаях, когда правительство поневоле оказывалось бессильным ему помочь… Прежние понятия словно перевернулись. Движенье было вынесено на улицу из глухих подвалов, из чердаков, из аудиторий.
Светлое, молодое, яркое — или действовало, шло навстречу к свободе, или прислушивалось, присматривалось, разбиралось в событиях, отжившее, темное и жадное — упорно отворачивалось, шипело, посылало желчные проклятья всему, что стояло на его пути.
Власть, установленная старым порядком, однако, не признавала себя побежденной, до поры точно потеряла самообладание, открытого боя не объявляла, ‘иду на вас’ не говорила, а выжидала, хмурилась и, наконец, пошла на уступки, отступая шаг за шагом, не сдавая, однако, главной позиции.
— Наша взяла… За нами победа! Манифест подписан, — радостно-взволнованным голосом сообщал 17 октября редактор прогрессивной газеты одному из своих главных сотрудников, когда удалось соединяться по телефону, что было довольно-таки трудно.
— Да?.. Так ли? — отвечал скептический возглас фельетониста. — Митинговая полоса оборвалась… высшие учебные заведения осаждены войсками… город похож на склеп… нагайки дают себя чувствовать… И вы говорите…
Редактор снисходительно усмехнулся, и его иронический смешок передался по телефонной цепи.
— Вы чересчур нетерпеливы, Помпей Иваныч… Не попало ли вам? Будьте осторожны до завтра, но…
Телефон внезапно разъединили, и беседа прекратилась. В ночи неосвещенные улицы уже кипели и волновались. Слухи о манифесте разлетелись из конца в конец.
Город все еще оставался погруженным в зловещую тьму, и только Невский прорезывали ослепительные лучи адмиралтейского прожектора.
В полночь открылось заседание бюро всех союзов… Готовились к важным переменам.

VI

Вторник, 18 октября, был совершенно исключительным днем, хотя зародился он, как и другие дни, будто в привычном для Петербурга мертвом равнодушии.
Прохожие, словно остывшие за ночь, собирались по одиночке и группами в несколько человек, читали манифест, развешенный по углам улиц, и осторожно расходились в стороны, как чужие.
Или напряжение вспыхнувших желаний было слишком велико и не находило исхода, прячась в глубине их сердец, или сомнение, давно свившее там гнездо, подтачивало в корнях всякую веру, и минутный порыв восторга замирал, не успев вырваться на простор…
Зенко, как всегда, аккуратно, к 12-ти часам, приехал в департамент и засел в своем служебном кабинете за кипой поданных ему к подписи бумаг. Но к ним он не прикасался.
Перед вице-директором лежал исторический 222 ‘Правительственного Вестника’, наскоро и плохо отпечатанный на одном полулисте, с конституционным манифестом и всеподданнейшим докладом статс-секретаря, графа Витте, заключающим в себе руководящие начала ‘относительно направления, по которому должно следовать правительство, в связи с соображениями о современном состоянии России’.
Так как долго не раздавалось обычного звонка к курьеру, секретарь Сухих приблизился к двери и, наклонившись всем корпусом, заглянул в замочную скважину.
Сухих любил франтить, ежедневно менял галстуки и с каждым из них любил связывать какие-нибудь воспоминания.
— Этот вот из Сан-Франциско (светло-серый фон с маленькими квадратиками), привезенный дядей-моряком, вчерашний, если не забыли (с фантастическими узорами по темно-серому полю), — из Шанхая, от брата, завтра надену лондонский (коричневый) — подарок, невесты. Есть у меня недурной из Турина (плетеный, темно-зеленой окраски с красными извилинами) — результат выигранного пари, — любил он объяснять приблизительно в таких выражениях каждому из терпеливых сослуживцев и всегда с необыкновенно серьезным, деловым видом.
Сегодня на нем красовался необыкновенно яркий, пунцовый, из Парижа.
Сухих еще раз посмотрел в щелку и, нерешительно постучав ручкой двери, вошел в кабинет к вице-директору и остолбенел: Зенко, не отрываясь, читал ‘Правительственный Вестник’.
Поняв это по-своему, секретарь расшаркался и произнес тихим, вкрадчивым тенорком, точно просящимся в душу:
— С монаршей милостью, ваше превосходительство.
Зенко лениво поднял на него тусклые, будто незрячие глаза.
— То есть? Не понимаю, — отрывисто проронил он, небрежно подавая ему концы толстых пальцев, унизанных перстнями.
— Я насчет манифеста.
— А-а!.. Хорошо написан… — тут же спохватился вице-директор и, отодвигая в сторону официальный листок, молча принялся за подписывание бумаг.
Секретарь на этот раз не удостоился приглашения сесть и стоял, неловко переминаясь с ноги на ногу.
— Почему вы нынче в таком ослепительном галстуке? Намереваетесь всех перещеголять? Просто замечательно… — с раздражением вдруг бросил ему Зенко как бы незаметный вызов и, не дожидаясь ответа, строго прибавил, все не поднимая глаз и продолжая подписывать: — пламенный цвет не к лицу таким светлым блондинам, как вы…
Сухих собирался что-то возразить в оправдание на его шутливую колкость, за которой, однако, явно просвечивало неодобрение начальства, и не мог, потому что его взгляд неожиданно упал через окно первого этажа на улицу и вспыхнул, как зажженная спичка. Секретарь, забыв свойственную ему почтительность и скромность, шагнул к подоконнику и прислонился к зеркальному стеклу.
— Ваше превосходительство, посмотрите, что творится! Вот так история!.. — вскричал он более громко, чем позволял служебный этикет, не отрывая взора от любопытного зрелища.
Зенко важно повернул голову, пораженный развязностью подчиненного, но сейчас же перестал об этом думать и торопливо вскочил с кожаного кресла, уронив перо, не успевшее вывести фамилию с характерным широким росчерком, и вместо нее появилось на бумаге несколько чернильных пятен.
По улице с медлительной торжественностью тянулась вереница процессий с красными знаменами.
Красный цвет заливал улицу, вытеснял все другие цвета, охватывал воздух, людей…
Зенку казалось, что красный цвет прильнул к окнам, рвется в департамент, заливает его вицмундир наглым, смеющимся кровавым блеском…
Двигались толпы… Извозчики ехали шагом. На пролетках стояли мужчины и женщины с алыми бантиками в петлицах, с ручными флагами, с красными воздушными шарами… кто — с чем.
Лица — оживленные, праздничные… Гул голосов… Поют что-то… вероятно, ‘Марсельезу’. Зенко улавливает, как поднимаются чьи-то руки, сжимаются в кулаки и грозят ему с ожесточением, с ненавистью…
— Нам угрожают, ваше превосходительство, — робко замечает Сухих.
Всегда ровный голос вице-директора теперь как будто немного дрожит. В нем нет прежней уверенности.
— Толпа — пестрый, ничем не спаянный сброд людей, которым управляет случай… ‘Толпа — глупое чудовище’, — это еще сказал Шекспир… Толпа — эгоистична, она не понимает чувства меры, она преступает всякие границы… сегодня проклинает, завтра — возвышает… У нее герой бывает гаером, и паяц — героем… В элегантной Франции, где высоко стоит культ женщины, в 1896 г., на страшном пожаре, охватившем ‘Bazar de CharitИ’, нарядные мужчины безжалостно давили женщин, спасая свою драгоценную жизнь и забывая о тех, кому только что клялись в вечной преданности… Просто замечательно… Я был тогда в Париже… Толпа — везде толпа… Лоск многолетней культуры как-то плохо ею усваивается, и в решительную минуту опять все идет насмарку, — зашевелится в душе хаос, и недавний рыцарь превращается в дикаря первобытных лет. Спокойствие толпы ошибочно считать за признак уравновешенности и вдумчивости, ее крики нельзя принимать за чуткость. Окунитесь в толпу, побывайте в ее мутных волнах, и вы сразу почувствуете, что попали в пасть дикой, необузданной стихии. Попытайтесь обратиться к ее мягкосердечию или великодушию, — она засмеет вас, обрызгает вас грязью и, держа в руках знамя свободы, — при этом вице-директор показал рукой на улицу и усмехнулся, — скует вас рабскими цепями молчанья… Черный день, черный день… — последние слова он произнес шепотом, как бы размышляя вслух. — Не будем же уклоняться от прямых наших обязанностей, — уже твердо закончил Зенко и сел за письменный стол, вполне уверенный, что произнесенная им импровизированная ‘справка’ о толпе, благотворно повлияла на молодого секретаря, склонного иногда к некоторому легкомыслию.
А под окнами все шли да шли.
Сухих кусал губы, и в глазах секретаря светилось смутное отражение насмешки, скорее лукавой, чем злой, на миг проскользнувшей в его душе. Проскользнула, исчезла, а взгляд продолжал играть, точно дразня кого-то…

VII

Виктория Викторовна невзначай попала на Невский, а когда увидела ‘красную’ площадь Казанского собора, — ее потянуло туда жуткое любопытство.
Солнце зашло за тучи. Накрапывал мелкий дождь.
Людская волна уносила куда-то, помимо воли.
На знаменах — самые разнообразные надписи и девиз будущих трудовиков: ‘Хлеб, земля и воля!’, и лозунг максималистов: ‘Прямо к цели!’, и символ коммуны: ‘Довольство всех’. Вон двигается одинокая пара белых знамен с надписями: ‘Свобода и царь!’ и ‘Россия для русских’.
На них наступает красное — с приветом революции.
Загорается борьба… Глухие выстрелы из браунинга. Одно белое покачнулось. Знаменосец мягко, красиво падает, как подкошенный. Его подбирают единомышленники… Смерть в эти минуты никого не трогает за сердце. К ней относятся с холодным бесстрастием.
Виктория Викторовна ясно различает силуэт Гали, идущей в рядах студентов и, по-видимому, курсисток с знаменами: ‘Вперед!’ и ‘Свобода слова’.
Начинаются речи.
Некоторыми овладевает почему-то панический ужас. Кто-то услышал звук военного рожка — и начинается поголовное бегство праздной толпы, пришедшей глазеть на манифестантов.
И Дроздовская бежит, не отдавая себе отчета, зачем убегает и куда… Стихийный страх заразил ее. Только у Конюшенной остановилась вместе с другими, едва перевела дыхание, потом улыбнулась, видя, что кто-то потерял калошу.
‘Чего я в самом деле испугалась?.. Трусиха… Не гожусь никуда… Нарочно запугивают… Провокаторы, вероятно. Вот Галя не побоялась, пошла в средину… в огонь’…
Ее узнал Трясилин, инженер-технолог, неоднократно признававшийся, что в нее влюблен, хота она не верила этому и не поощряла его любезностей.
Трясинным увлекались в обществе, так как он умел остроумно говорить, всегда прикидывался веселым и считался богатым холостяком с каким-то романтическим прошлым.
Непреодолимая привычка к ухаживанию притягивала его к каждой мало-мальски смазливой женщине. Когда произносили: ‘дон Жуан’, он охотно принимал эту кличку на собственный счет.
— Вы как попали в толчею? Виктория Викторовна! Дорогая! Побойтесь Бога!
Он взял ее за руку и не выпускал, смотря прямо ей в глаза озабоченным, нежным взглядом человека, встревоженного за ее судьбу.
— Сначала по ошибке, а потом увлеклась. Картина редкая… Век проживешь — не увидишь…
— Увлеклись по ошибке? Это — хорошо… похоже на вас… Однако, шутки в сторону, — и Трясилин наклонился к лицу Дроздовской, в то же время незаметно уводя ее с Невского, — вы знаете, свобода — свободой, а все же надо и себя поберечь… Там, — и при этом инженер показал широким взмахом руки по направлению к площади Казанского собора, — борцы, духовные потомки тех славных предтеч, чья кровь оросила Сенатскую площадь 25-го декабря 1825 года. Их бесчисленными жертвами, героическими усилиями добыта теперь победа… Пройден первый этап русской конституции и снова — стоп. Что впереди? Опять жертвы, жертвы, жертвы… И сегодня были жертвы… Уже в нескольких местах стреляли… Здесь не безопасно. Уверяю вас… Пойдемте. Я все равно вас не оставлю. Это было бы с моей стороны преступлением. Я — грешник, но не преступник.
Виктория Викторовна не сумела решить — искренно он говорит или притворно, но в его словах чувствовалась теплота отзывчивого сердца, и Дроздовская подчинялась ему.
— Вы хоть кого уговорите! — вырвалось у нее внезапно признание. — Но там, там… Я боюсь за племянницу… за молодежь… Там столько молодежи!..
Трясилин слушал и в такт покачивал головой, будто в словах Виктории Викторовны улавливал особый, трогательный напев.
— Все образуется… Я люблю прислушиваться к музыке ваших слов. Говорите… Дайте забыться от этого кошмара, который я только что пережил на углу Гороховой и Загородного. Залпы и кровь, кровь и залпы… Тяжело!
Помолчал, потом прибавил:
— Разумеется, в любой стране, какую ни взять, были свои ужасы в переходное время… В Италии — ‘сицилийская вечерня’, в Швеции — ‘кровавая баня’, во Франции — ‘варфоломеевская ночь’, а у нас, кажется, все уже перебывало… и вечерни, и заутрени…
Трясилин погрузился в размышления.
А Дроздовская, между тем, думала: ‘Он лучше, сердечнее, чем я считала… У него есть душа’… Потом сказала громко, как бы отвечая на собственные мысли:
— Дождик моросит себе да моросит. Ни одного извозчика. Мы дошли незаметно до Троицкого моста… Вы сделали круг. Зайдемте к нам… пообедать… при стеариновых свечах. Муж будет доволен. Тут совсем недалеко. Раз-два и пришли.
Он хотел отказаться и все-таки поклонился, безмолвно выражая согласие и благодаря.
‘Даже в такой день не отстаю от своей привычки… без бабы — ни на шаг’, — мельком пронеслось в его голове и забылось.

VIII

Забастовка, как темный, таинственный призрак, неизвестно откуда появилась и так же загадочно скрылась. Осталось только воспоминание прошлого и угроза нового ее прихода. О ней говорили, как о живом мистическом существе, и боялись ее.
С двенадцати часов дня 21 октября стали на работы, а вечером Терезин брат, Карл Михельсон, уже сидел у нее в гостях, радостно возбужденный оттого, что наконец-то открылся судостроительный завод, где он, получая поштучную плату, имел постоянный хороший заработок, от двух с половиною до трех рублей в день.
Карл принадлежит к числу ‘сознательных’, он много читает, учится языкам, ходит на частные технические курсы, словом — стремится к совершенствованию. Кормление для него — средство, а не цель.
Пьянство и разгул незнакомы ему. Самообразование — пока единственная сторона жизни, захватившая его молодость и бодрость. И он отдался ей с твердостью двадцатилетнего юноши, еще не узнавшего женской любви.
Он серьезен. Говорит убежденно, сдержанно. У сестры обыкновенно бывает на короткий срок, посидит и торопится домой, чтобы наверстать потерянные часы.
Нынче это ему не удается: слишком велики события, от них не отделаться несколькими словами… Голова идет кругом… И Тереза слушает, вздыхает, вытирая покрасневшие от слез веки.
И Федя ловит каждую фразу.
Разговор об убитых особенно близок его воображению, и, уловив минуту, когда замолчал дядя, он пускается в разъяснения:
— Я знаю, отчего умирают люди. Смерть разрезает человека пополам, вынет сердце, разрезанное тело сложит опять, чтобы никто не видел, что сердце вынуто, а сердце уносит высоко-высоко, — на небо.
Но дядя на этот раз не впадает в умиление от разговоров племянника.
Даже мать обидно заметила:
— Замолчи! Не до твоих сказок! Тут людей расстреливают, а он с пустяками… Ложись-ка спать… Какой бледный!
Федя надул губы, но не двигался с места и, как зверек, поглядывал исподлобья.
А Михельсон снова продолжал на ту же прерванную тему, и в его черных глазах просыпалась мрачная тоска.
— Так-то! И все дали, и ничего не дали… Объявили свободу и забыли амнистию… Только сегодня спохватились, а то забастовке и конца бы не видать. Среди нас много таких, кому не страшно остаться без заработка. Решили лучше умереть, но добиться восьмичасового рабочего дня. Предлагали девять часов, хозяева — на дыбы. Теперь поднесем им восемь… Победа или смерть. Конечно, кто привык мягко спать да сладко есть, тому нелегко… Вот тебе не очень-то было бы вкусно.
В речах Михельсона по отношению к Терезе зачастую проскальзывало не то, чтобы недоброжелательство, но скорее что-то вроде тонкой насмешки и, пожалуй, с примесью некоторой доли презрительности. Он никак не мог простить ей старой, забытой связи с ‘русским барином’, вызвавшей появление на свет Феди.
— Ну, уж ты всегда! — с неудовольствием возразила ему сестра, переходя на немецкий язык, и сделала сердитое лицо, чувствуя между тем, как щеки заливаются румянцем, и это еще более волновало ее. — Со мной хороша барыня и с Федей как мать родная, и ничего мне другого не нужно… Нечего сбивать-то попусту! Бастуете и сами не понимаете, зачем.
У Карла заиграла на губах обычная язвительная усмешка и ноздри раздулись.
— Эх вы, — рабыни! Подожди — до вас доберется очередь-то! Как придут да скажут: ‘Все бросайте! Немедленно! А то станете жертвами народного гнева’, — небось, иное заноете!.. Эх, вы!.. Рабочий смело захватывает свое право. Если на пути стены, — он их разрушает, если обрыв, — он перескочит, лишь бы вперед уйти… А ты сидишь у плиты, картошку чистишь, напеваешь: ‘Ach, du, lieber Augustin’ — и не видишь дальше куриного носа. Вот с вами и говори тут! Мы — народ решительный. Чуть что, — грубое обращение, низкая расценка, — в тачке вывезем… И солидарность у нас есть. Хотя бы теперь, — хотим в пользу безработных товарищей отчислить известный процент… Ну, а вы что сделали? Спелись? Сорганизовались? Вы только портите дело свободы…
Он безнадежно махнул рукой и стал одеваться, а когда взялся за шапку, — в нем зашевелилась жалость к обездоленной сестре, и он обратился, в виде примирения, не к ней, а к дремавшему Феде:
— Прощай, художник. В следующий раз принесу тебе длинные панталоны.
Мальчик повеселел и запрыгал.
— Обязательно сшей, дядя Карлуша, а то барин смотрит на меня и думает: ‘Какой он маленький!’
Федя, когда приходил от чего-нибудь в восторг, всегда говорил нараспев, но, несмотря на приятную новость, все-таки зевал во весь рот.
— Ладно, ладно… сделаю тебя большим.
И брат с сестрой обменялись улыбками.
Тереза уложила сына и задумалась, пока электрический звонок не заставил ее вздрогнуть.
‘Между звонками так и живу, не принадлежу себе ни днем, ни вечером. Виктория Викторовна — добрая, но все же собачья жизнь. Брат прав: мы портим дело свободы…’
Второй резкий звонок, за ним третий с явным раздражением, и она опрометью понеслась в кабинет судьи.
‘Даже минуты не подождет… Вот бы взять да и забастовать!..’

IX

Долго не показывалась Галя к Дроздовским, и Виктория Викторовна сама отправилась к ней, не получив ответа на письмо. Вошла во двор, поднялась по лестнице деревянного двухэтажного флигеля, дернула за ручку звонка, задребезжавшего как-то жалобно.
Отворил студент-медик.
— Вам собственно кого надо? — спросил он не особенно любезно, осматривая нарядную даму близоруким взглядом, косящим из-под очков.
— Заружную, Галю… Я — тетка ее, Дроздовская, — отрывисто произнесла Виктория Викторовна, чувствуя какую-то неловкость перед длинноволосым, хмурым студентом с непослушно торчащими светлыми усами — и беспокойство за племянницу.
‘Наверное арестовали’, — зародилось у нее смутное подозрение.
Студент оживился. Напряженное выражение лица исчезло и глаза уже поглядывали совсем иным, добродушным взором.
— Очень приятно. Я — сын хозяйки этой квартиры… Войдите, пожалуйста… Теперь поневоле делаешься осторожным… Аресты, обыски… О вас много вспоминала Анна Яковлевна. С ней, так сказать, маленькое приключение. Обидно, что правая рука… но теперь, собственно говоря, можно ручаться за благоприятный исход. Рана чудесно гранулирует.
— Ранена? — упавшим голосом прошептала Виктория Викторовна. — Я ровно ничего, ведь, не знаю.
Слова останавливались в горле, душили…
Но в коридоре появилась Галя, неся с собой легкую струю карболки, — немного похудевшая, с перевязанной рукой, и грустно улыбалась.
Улыбка была какая-то застывшая.
После радостного обмена приветствий, отправились в Галину комнату.
Завивались нескончаемые разговоры.
Студент старался успокоить Дроздовскую.
— Пуля прошла навылет, чуть повыше локтя, не повредив кости. Опасаться, так сказать, заражения крови нет никаких оснований.
— Приняла святое крещение, — шутила Галя.
— Где же это случилось?
— У здания университета, 19-го. ‘Русский университет — не только храм науки, но и поле битвы’. Я прочла эту фразу где-то в газетах и запомнила. Чудно сказано. Знаешь, тетя, я пережила 18-го такие ощущения, что, право, не жалею о маленькой царапине, полученной на другой день. Когда смотришь издали на толпу, — она кажется чужой, отчасти, может быть, враждебной или более дружественной, но непременно чужой. Когда войдешь в нее, но не участвуешь в ее жизни, — уже словно пущены корни, чувствуется связь, а когда сам составляешь часть толпы, несешь, например, красное знамя, — тут сливаешься всецело желаньями, чувствами, мыслями в одну общую живую единицу… и готов на всякий подвиг… Со мной шли рядом сперва два простых подростка и рабочий, вероятно. Вот странность! Мы в тот миг были словно близнецами, братьями по духу.
Галя говорила с большим жаром, точно вторично переживая те же самые впечатления.
Виктории Викторовне бросилось в глаза, что нервы ее племянницы страшно взвинчены.
Комната Гали была небольшая, чистая, светлая, скромно обставленная, с цветущей фуксией на подоконнике. От комнаты этой веяло свежестью, юностью, хорошими, умными книгами, милой провинцией.
Так и представлялось, что сейчас откроется дверь и войдет добрая старушка, няня или бабушка, с вязаньем в руках, сядет у окна и станет тихо рассказывать о том, что было и чего теперь давно нет…
Подали чай.
Галя суетилась, много спорила, каждое слово принимала близко к сердцу.
Студент тоже горячился и возвышал голос.
— Самые разнообразные стороны русской жизни были, так сказать, подчинены своекорыстной политике, — бездушной и холодной, для которой не стеснялись в средствах. Вы помните знаменитую фразу: ‘Лучше остаться без электричества и без водопроводов, чем без войска’? Дальше в эгоизме, собственно говоря, некуда идти.
Галя вся вспыхнула и загорелась, точно коснулись ее больной руки, и в расширенных зрачках засветились сразу и гнев, и мука.
— Неужели нашему образованному обществу, не станет, в конце концов, стыдно за то, что оно так равнодушно позволяет губить людей за одну лишь свободную исповедь своих убеждений! Вырывают, топчут, выбрасывают, как сорную траву. Нам не хватает дисциплины и солидарности… Мы еще слишком мелки и апатичны. Возьмут человека — и он затеряется, как иголка. День промелькнул, и о нем забыли… Это все невыносимо… Это подрезывает крылья, не дает летать… Теряешь всякий пыл… Цель теряешь…
Галя вдруг остановилась, закашлялась и по лицу ее прошла тень скрытой обиды.
— Вчера получила письмо от папы… зовет вернуться… недоволен равнодушием интеллигенции и, главное, учащихся к дарованной конституции. Что с ним после этого говорить? Одна досада берет. Профессор, передовой человек, а не понимает того, что заря хоть и занялась, но до солнца еще далеко. Вот подожду, подожду, как у нас с курсами… Если будут закрыты, — может, и уеду до будущего года. У меня и дома найдется живое дело. В воскресной школе стану читать… Мало ли что!
— Да уехать-то, собственно говоря, все равно не придется, — перебил ее студент, поправляя очки, — завтра с полдня опять объявляется забастовка. Будут требовать отмены смертной казни, военно-полевых судов и прочее.
Виктория Викторовна находилась как в чаду, под влиянием рассказов племянницы и студента-медика.
‘Забастовка’, ‘расстрел’, ‘конституция’ — так и звенели у нее в ушах.
Ей мерещились картина кровавых раздоров, потоки крови и огня, гибель искусства и страшные груды жертвенных тел…
За окном падал первый ноябрьский снег. Шло к зиме, и сердце ее болезненно сжалось, прислушиваясь к ветру, завывавшему в трубе.
‘О чем они говорят? Чего хотят? Это все не то, не то… Зачем эти бесполезные жертвы?.. Или я так безумно люблю жизнь, что не понимаю их? Что если толпа овладеет моим храмом и будет распоряжаться там по своей прихоти? Толпа катится, как лава, с одинаковым безразличием заливая и дикий, глухой пустырь, и роскошные клумбы великолепного сада’.
Думы за думами, и леденящая печаль, как змея, обвивается около ее груди, сжимает…
Дроздовская машинально пьет чай, и уже почти не слушает, как медик в очках монотонно рисует сухим, усталым голосом, не вынимая изо рта папиросы:
— Спервоначала над университетом развевалось гордое знамя идеализма. Это в сороковых годах. В шестидесятых — студенческие беспорядки, напоминавшие настоящее политическое движение, уже оттесняют философию на задний план. Взвивается знамя нигилизма. В семидесятых — торжествует социалист-народоволец…
— Мне пора, — прерывает его Виктория Викторовна, порывисто отодвигая плетеный стул, — что-то голова кружится… Приходи, Галя, когда поправишься… Я думаю, теперь скоро можно?
— Неловко… А дядя что скажет? — как-то нечаянно вырывается у Гали, но она уже сердита на себя за это восклицание и говорит развязным, несвойственным ей тоном. — Разумеется, приду. Я сболтнула глупость. Пускай себе будет недоволен, — мне решительно все равно. Сама — госпожа своих поступков. У каждого свои убеждения.
Студент смотрел на нее с уважением и щипал усы.
‘Перед товарищем не желает спасовать’, — думает Дроздовская, спускаясь с деревянной лестницы, и каблуки ее отчетливо отбивают: ‘ток-ток’…
Идет она и винит себя, что засиделась, что вообще приходила сюда.
‘Мы совсем чужими стали, точно ничего близкого между нами и не было. Отчего бы это? Мы обе любим свободу, а свобода, между тем, разделяет нас, а не соединяет…’
Она тихо продолжает идти. Скользко. Тонкая, еле уловимая снежная пыль плывет, как дым, и застилает путь, скрывает дома, прохожих.
Стройная фигура Виктории Викторовны тонет в этой пушистой пыли… Вот она уже чернеет едва заметной полутенью и скоро совершенно пропадает из глаз.
С Васильевского на Каменноостровский хотя не близко, но до обеда еще остается около часа, и она не садится на извозчика, желает пройти пешком, освежиться, собраться с собственными мыслями. Ей приятно, что за метелью ничего и никого не видно.

X

Наступил декабрь.
События двигались с поразительной быстротой, словно картины мелькающего кинематографа.
Восстание в Севастополе и судьба лейтенанта Шмидта, имя которого окружалось легендами… Возмущение войск в Варшаве… Почтово-телеграфная забастовка… Арест председателя совета рабочих депутатов, популярного Хрусталева… Злосчастный советский ‘манифест’, вызвавший закрытие всех прогрессивных газет, напечатавших это воззвание… Наконец, арест всего совета на очередном собрании в ‘вольно-экономическом обществе’, заключивший, таким образом, пятидесятидневную кипучую борьбу пролетарского парламента за власть…
Общество волновалось. Ходили самые невероятные слухи… Начиналось бегство за границу испуганных капиталистов. Над Москвой собирались тучи. Из разных городов долетали тревожные вести…
— Завтра уезжаю, тетя… Прощай, дядя! — уже из передней донесся возглас Гали, как будто веселый и беззаботный, но с нервной дрожью, выдававшей ее внутреннее беспокойство.
В гостиной сидели Дроздовские и Трясилин, сделавшийся у них завсегдатаем.
Галя не имела о нем никакого понятия и сконфузилась. После визита к ней Виктории Викторовны, она только раз как-то заходила к Дроздовским и никого не застала. Она совершенно теперь оправилась от раны, но еще больше похудела и лицо стало прозрачным, нос заострился, в глазах, окруженных синими кругами, появился пытливо-мерцающий, недоверчивый огонек.
Все притихли, когда она вошла, точно вместе с нею влилась струя какого-то невысказанного человеческого горя. Потом сразу заговорили неестественно громко, с предупредительными жестами и трогательными расспросами.
Даже мировой судья не отставал от других и жалел, что жизнь курсов приостановилась так рано и, вероятно, надолго.
Ловкий инженер был, как всегда, в ударе и несколькими удачно брошенными словцами не оттолкнул Галю, а, напротив, вызвал на ее губах с тонким правильным разрезом задумчивую и как будто сочувственную улыбку.
‘Два контраста: вечно-скорбящая девица и вечно-ликующая женщина, и, думается, в обеих одна и та же стихийность. Идут по равным направлениям и все же когда-нибудь их цели могут столкнуться у обрыва или у пристани’, — мечтал Трясилин, разглядывая поочередно то племянницу, то тетку.
— Набирайтесь побольше сил на родине и возвращайтесь, — сказал он, обращаясь в Гале, когда наступило минутное молчанье, а сам внимательно смотрел на Викторию Викторовну.
— У рабочего там родина, где он продает мускулы для насущного пропитания. Я — как тот рабочий — космополитка: где близкое мне дело, — там и родина.
— Прекрасно сказано, хоть в альбом для афоризмов на злобы дня, но очень строго, сурово… и, пожалуй, чуть-чуть парадоксально. В ваших словах не сердце участвует, а мозг. Это меня пугает, — мягко возразил инженер, он умел спорить, никого не обижая, и, подсев за рояль, стал наигрывать одной рукой интермеццо из любимого балета, затем круто повернулся на винтовом табурете и горячо прибавил: — Не заглушайте голоса сердца, иначе вы всегда впадете в ошибку! Сердце — прекрасный контроль для мозга, поверьте. Вот, в pendant к сказанному, маленький эпизод из недавнего прошлого… почти настоящего, так как это было с неделю назад.
Все слушали: мировой судья — в привычной позе Наполеона со скрещенными на груди руками, Виктория Викторовна — с полуопущенными ресницами и поощрительной улыбкой, уютно усевшись в углу мягкого дивана, Галя — с покорной необходимостью, хотя мысли непослушно убегали куда-то вдаль.
Инженер встал и прошелся по комнате.
— У нас в мастерских — по службе подвижного состава и тяги, — как и везде вообще на фабриках и заводах, есть несколько человек среди рабочих, которые тайно занимаются доносами и выслеживанием ‘крамольников’…
— Какая низость! — вдруг, словно приходя в себя, воскликнула Галя, нервно ломая пальцы, так что Виктория Викторовна вздрогнула.
— О, да! — поддержал Трясилин. — У нас так и называют их ‘прорехой’. Они работают, идут заодно со всеми и в удобную минуту выдают товарищей. Конечно, их подозревают, но большею частью улик налицо нет… Делается это из-за любви к рублю. Иные прямо на жаловании. Я уклонился в сторону… На днях наши рабочие, по каким-то там личным соображениям, деятельно вооружались… Желали собственную милицию устроить, что ли… Один из них, некто Хлев, узнал, естественно, о том, что браунинги хранятся у мастеров, Бланштейна и Фунтикова, и что ими собираются пожертвования, состряпал донос с приложением проскрипционного списка участников и послал куда следует… И в этот же день — совесть зазрила, или мало получил и обиделся — решать не берусь, — возьми да и покайся, шапку снял, упал на колени: ‘Братцы, не погубите жену и деток!.. С ума спятил. Вперед обещаюсь по гроб верным быть… Вот крест святой!..’ Сперва, разумеется, пока что, оружие попрятали. К вечеру понаехали с обыском, — ничего не нашли… Рабочие видят, что Хлев, хотя и донес, но не совсем продал, стали совещаться, как с ним поступить… Сначала избить хотели, затем удалить с места, справки навели, узнали, что у Хлева семеро ребят при больной матери, и — простили… даже собрали им на молочишко… Это я к тому, что сердце правильнее решает, чем разум. Разум не простил бы… Хлев сделался бы негодяем, а теперь, может, человеком станет…
— Какой вы добрый! — совсем тихо промолвила Виктория Викторовна, но инженер почувствовал, как в голосе ее зазвучали светлые струны и сказал ей:
— Мне, представителю мировой юстиции, разбирающему дела по совести, лестно, что вы ставите сердце на такой высокий пьедестал. Это мне нравится и как либералу… Но, в роли законоведа, я все же должен слегка заступиться и за разум. Статья 9-ая устава гражданского судопроизводства гласит, что все судебные установления обязаны решать дела по точному разуму действующих законов…
— Вижу обычное ваше остроумие, — тонко отозвался Трясилин.
Дроздовский сиял от удовольствия.
‘Редко можно встретить такого любезного собеседника’, — подумал он об инженере, и сейчас же предложил ему папиросу, открывая золотой портсигар с изумрудным замком.
В гостиной сразу стало тепло. Каждый был доволен по-своему. И Галя уже не хмурилась, весело болтала, спрашивала тетку, что свезти на елку братьям и сестре, и, наклонившись совсем близко, шептала Дроздовской:
— А он премилый… Ты хорошо сделала, что познакомилась с ним… И дядя при нем лучше…
Только под конец вечера, перед прощаньем, заспорила Галя с Дроздовским, который ни за что не хотел принять ее выражения: ‘председатель совета рабочих депутатов взят в плен’…
— Какой плен! Разве мы в своем обиходе живем по международному праву!.. Вот придумала! Стало быть, я каждую неделю у себя в камере имею дело с военнопленными? — горячился он все больше и больше, повышая тон, но, заметив веселую улыбку на лице Трясилина, вдруг успокоился и заговорил о чем-то постороннем.
Все-таки Галя ушла с затаенной горечью.
‘Никто не понимает… У всех словно мозги перевернулись… Холодные эгоисты’…
Выйдя из подъезда, она перестала думать о Дроздовских. Мороз подбодрил ее, и Галя шла ровной, твердой походкой по глухим, малолюдным улицам Петербургской Стороны. Навстречу попадались патрули.
‘Нет военнопленных, а столица похожа на неприятельский лагерь’, — мелькали у нее мысли, и на душе стало так тяжело, точно все ее существо окуталось свинцовым облаком.
Из ближайшего переулка доносилась пьяная песня, одинокая, монотонная, и затем круто оборвалась, словно певец провалился в яму…
И стало жутко… и сердце о ком-то пожалело…

XI

Галя благополучно доехала до дому, удачно миновав осажденную Москву с ее баррикадами и пушечными залпами.
Дома все было по-старому, будто решительно ничего и не произошло за эти несколько месяцев.
Отец по-прежнему занимался частной практикой и тяготился обязанностями казенного врача. Закрытие университета лишило его аудитории, и он возмущался.
Мать, как и прежде, хлопотала по домашнему хозяйству, а досуг посвящала благотворительному обществу, задавшемуся целью ‘поднять нравственный уровень падших девушек’.
Братья, гимназист и студент, Володя и Вася, были недовольны своим положением, — первый негодовал, что гимназии не прекращают занятий, второй, наоборот, злился на приостановку лекций у ‘юристов’, так как хотел скорей выйти в адвокатуру и блистать ораторским талантом, который в себе провидел.
Сестра Нюра равнодушно ходила в пансион и мечтала только о танцах, постоянно нося в голове увлекательный образ изящного дирижера.
Семидесятилетняя нянька Василиса ворчала и бранилась, бегая из угла в угол по всему дому и наблюдая за прислугой, которая, в отместку, называла ее за это ‘фараоном’. Даже ‘Вертун’, пушистый белоснежный шпиц, любимец матери, неизменно заливался тем же оглушительным лаем, когда слышал чьи-нибудь незнакомые шаги, и бросался бегом в переднюю, покидая насиженное место в широком прабабушкином кресле.
Между тем, самый город, за время Галиного пребывания в Петербурге, переживал и дружные забастовки, и восстание, и в течение трех-четырех дней имел вид маленькой демократической республики.
Первые дни после возвращения Гали, ее домашние, точно по обоюдному соглашению, избегали вспоминать о кровавых днях ‘свободы’.
И Галя чувствовала это, съежилась и тоже старательно обходила вопросы, которые были ей особенно дорогими.
‘У любого предмета бывают края и средина… Нельзя же, чтобы все люди принадлежали к одной политической платформе’, — утешала она себя в минуты раздумья и с болезненной настойчивостью следила за всем, что происходило кругом, особенно там, на севере…
Как-то вскоре в казармах здешнего полка состоялся военно-полевой суд над горстью молодых людей, устроивших вооруженное нападение на поезд железной дороги, остановившийся на последнем полустанке перед городом.
— Левое отделение — вперед!.. Правое — залп!.. Финансовая комиссия — выступай!.. — раздалась команда, и почтовый вагон с деньгами и важными документами оказался в руках хорошо организованных экспроприаторов.
Какой-то совсем незначительный случай помог задержать пять человек, остальные, во главе с предводителем, скрылись.
Эти пятеро — после короткого трехчасового суда — были приговорены к смертной казни и временно посажены в городской острог.
Ранним утром на тюремный двор, освещенный факелами, привезли колымагу.
Слепые окна глухой тюрьмы прозрели: сотни глаз не спавших заключенных наблюдали с жадной тревогой, как двинулось мрачное шествие смерти… Факелы потухли, а за городской стеной опять вспыхнули беспокойными мигающими огнями.
Скрипела колымага, на кочках и ухабах бряцали цепи, стучали лошадиные копыта.
А город спал в темно-серой тяжелой мгле.
Может быть, иных душили смутные сны… иные сладко грезили… иные томились докучной бессонницей и чуяли что-то зловещее, совершавшееся где-то недалеко, но не сознавали, где именно оно происходило и в чем заключалось.
Однако на следующий день город знал, что пять человек были расстреляны на полигоне и что один из них просил перед казнью покурить. Ему разрешили.
И Галя узнала.
Нянька вошла и шепнула ей об этом на ухо, оглядываясь, не подслушивает ли кто, и охала, затем Нюра, наконец — Володя…
За утренним кофейным столом был общий разговор, а когда появилась ‘курсистка’, — дома так называли Галю, — умолкли, потупили глаза, отвернулись.
— Отчего такое гробовое молчание? Что с вами? Вы только что оживленно беседовали, а с моим приходом — словно воды в рот набрали… Я давно замечаю эту странность и удивляюсь, — сказала Галя ровным, спокойным голосом и посмотрела на отца, потом на мать, на братьев.
‘Чужая… и здесь чужая’… — отбивало, между тем, у нее в голове.
Так как родители молчали, студент Вася недовольно тряхнул курчавой головой и, слегка картавя, внушительно отчеканил (говорил он вообще всегда с большим апломбом, точно нанизывая слова):
— Преступное деяние должно быть караемо, в противном случае государство распадется. Вот об этом мы и держали речь.
Гимназист Володя смерил его ироническим взором и сочувственно взглянул на Галю, которая вдруг побледнела и уже собиралась возражать, но отец остановил ее движением руки и пожал плечами.
— Вася, по обыкновению, философствует. Впрочем это его право. Ты не обращай внимания, если не согласна. У всякого своя манера выражаться. Мы просто-напросто рассуждали за чашками кофе о погибших молодых людях. Как жалко! Каково их родителям! В такое время надо быть очень осмотрительным. Я, конечно, далеко не стою за смертную казнь и отношусь с полным уважением к идее об отмене ее, но… бывают исключительные случаи, когда принимаются чрезвычайные меры… Одобрять гнусные преступления значит самому быть преступником. Подожди минуту, не кипятись! Мы тут все время скромно молчали из веротерпимости по отношению к твоим принципам, хотя их и не разделяем, всем поступались… Умей теперь уважать и наши взгляды… Я сказал. Dixi! — волнуясь, закончил он, скатывая и укладывая на скатерти хлебные шарики.
— Хорошо, хорошо… Я молчу, папа, — скороговоркой произнесла Галя, сдерживаясь, насколько хватало сил, и лицо ее покрывалось пятнами. — Но все же, прости, как-никак, а нужно считаться с требованиями текущей жизни. К чему вливать испорченное вино в новые мехи!.. — и, перебивая себя на полуфразе, она, как бы спеша высказаться, воскликнула с воодушевлением: — Свобода, свобода, сколько еще жертв ляжет у твоих ног! С каждым номером газеты больше разочарований. Право, иногда мне кажется, что я помешаюсь!.. Вот на днях прочла в губернских ведомостях и теперь без конца повторяю одни и те же слова: ‘За намерение убить урядника приговорен к смертной казни мальчик… мальчик… мальчик… За намерение приговорен к смерти’… Ужасно!
Доктор окинул ее пристальным, долгим, тревожным взором и заморгал глазами.
— Я тебе выпишу лекарство. Как тебя Петербург расшатал! Ты безусловно страдаешь неврастенией. Необходимы полибромюр и водолечение.
Его прервала вошедшая Василиса.
— Господин реалист пришли… с учителем, по видимости, — шамкала она беззубым ртом. — Прикажете, барин, принять, аль нет?
Докторские зрачки приняли скучающее выражение, как-то потускнели, щеки вытянулись, на лоб упала морщинка.
— Сегодня, ведь, я не принимаю, нянька, воспитанников! Сколько еще раз повторять? — начал было Заружный, но, встретившись с пытливым Галиным взглядом, точно смутился, быстро встал и, ничего не говоря, отправился в приемную.
Дверь сердито хлопнула.
— Отчего бы тебе не заняться в нашем обществе поднятия нравственного уровня падших девушек? Ты слушательница высших курсов и могла бы мне отлично помочь, — заговорила молчавшая до этого жена профессора. — Нюра и Володя, пойдите посмотреть, закрыта ли форточка в спальне.
Те прекрасно понимали, в чем дело, и весело переглядывались.
Мать постоянно давала им какое-нибудь поручение, когда заходил разговор об обществе поднятия нравственного уровня падших девушек.
— Сколько времени, мама, закрывать форточку? — спросил гимназист с бойкой усмешкой на сочных губах, уже, по-видимому, знакомых с запретными поцелуями, и, не дожидаясь ответа, с шумом, порывисто вышел из столовой.
Нюра со смехом догоняла его и что-то кричала ему вдогонку. Мать делала вид, что не обращает внимания.
‘Что с шалунами спорить!’ — казалось, было написано на ее мучнистом лице с двойным подбородком.
Вася посмеивался, выкуривая папиросу за папиросой.
— По-бюрократически ведете вы свое общество. Жизни в нем нет, мамочка… На мели оно, — отрывисто отозвалась Галя, как бы выбирая слова, чтобы не задеть самолюбия матери, но Заружная, тучная и вялая, редко выходившая из себя, внезапно разгорячилась теперь, когда вопрос коснулся ее любимого детища.
Шпиц ‘Вертун’ и общество пользовались ее постоянным покровительством.
— Ну, уж извини, пожалуйста! Общество — образцовое, гуманное. Сама, ведь, в любую мелочь суюсь. Не найдешь ни сучка, ни задоринки, как ни старайся… Примеры не за горами. Да, вот, четвертого дня хваленый ваш пролетарий, попросту пропойца-мужик из лампового магазина, привел к себе на ночь уличную фею и тут же, заметь, в комнате — трое детей — какая мерзость! — и чахоточная жена, лежащая пластом. Дети кричат: ‘Тятька девку привел!..’ Ведь, что же это, посуди сама! Как не вмешиваться! Нам донесли. Мы разыскали эту фею через нашего чиновника особых поручений… прочли ей отеческую нотацию, будем и впредь воздействовать на ее нравственное чувство… Что ты на меня так глаза вытаращила?
— Смешно все. Беда с вами! Грубость нравов уничтожают образованием, светом разума, а не нотациями. Собирать прямо людей, говорить с ними по-человечески, жизнь переустроить, отучить от рабства, поднять дух. Нотации лишь обозлят, усилят пороки. Это дознано. Ваше общество занимается толчением воды в ступе. Для собственного развлечения придумали.
— Еще бы, только вы одни — устроители жизни, остальным и соваться незачем!.. Эх, молодежь!.. А вот недавно мы девушку спасли, теперь молится на нас. Дошла она до того в разгульной жизни, что совсем совесть потеряла… Вернулась как-то к себе, да так в шляпке и жакете завалилась на кровать и заснула, а рядом в комнате старик-отец умер. Так на нее это подействовало, что сама к нам явилась, просила помочь ей утвердиться на честной дороге…
Насмешка отразилась на губах студента.
— Случайности у вас возводятся в общее правило. Не будь доброго намерения у вашей опекаемой, что бы вы поделали с вашим обществом? Неужели принудительно вводить нравственность? Чистейший абсурд. В этом вопросе я всецело присоединяюсь к мнению сестры, что надо поднять дух, а не нотациями кормить. У вас все слишком буржуазно, по духовно-нравственному шаблону, словно в церковно-приходских школах.
— Знаю, знаю, что наше общество вам не по вкусу, мешает вам! — выходила из терпения Заружная и стучала ладонью по столу, так что дребезжали чашки и стаканы. — Боже, одиннадцать часов, а у нас заседание! Заболтались с вами…
И она побежала, озабоченно поправляя сбившуюся набок прическу.
Оставаться наедине с братом стало для Гали в тягость.
Он продолжал ухмыляться, и эта скользящая, безмолвная усмешка напоминала ей мелькающую по траве ящерицу.
Галя вздрогнула и отвернулась, потом направилась к дверям.
— Ты будто боишься меня, прежде мы разговаривали, — нерешительно произнес Вася, тоже вставая и приближаясь к сестре.
— Между ‘прежде’ и ‘теперь’ — целая пропасть. Но я не боюсь тебя… Это ты — напрасно. Так… говорить не о чем.
Вася небрежно посвистал по направлению к уходившей Гале и сердито провел пальцами по русым кудрям.
Брат и сестра, в сущности, ни разу не сказали друг другу ничего обидного, но стена вырастала между ними.
Так зачастую зыбкий туман вдруг разделяет близкие предметы, сгущается, крепнет и медленно вливает в грудь яд одиночества.

XII

Время тянулось по-черепашьи.
После прихлынувших волн мощного потопа словно произошел затор льдин.
Репрессии усиливались. Несознательные темные народные массы шли против освободительного течения. Свобода как будто приостановилась, спряталась. Единичные вспышки ее проявлялись местами и вновь потухали, как огни отдаленной молнии. Военные положения и казни все шире и шире охватывали страну… И все-таки народ готовился к выборам в первую Думу, дробился по партиям, молча ожидал просвета…
Галя бесплатно учительствовала в воскресной школе и в одном детском приюте, но недолго.
Высшее начальство скоро усмотрело в ее преподавании вредное направление.
В школе она, будто бы, ‘читала книги недозволенного содержания’, хотя никто этих книг у нее не видел.
В приюте она, будто бы, содействовала развитию в девочках излишнего самосознания, хотя ограничивалась уроками арифметики.
Приютские не любили начальницы и как-то ночью, собрав горящие лампады, которыми было в изобилии украшено благотворительное заведение, расставили их по коридору, ведущему в ее покои, и пропели ‘вечную память’. В этом поступке тоже почему-то заподозрили влияние ‘курсистки’.
Наконец, случилось еще одно событие.
Галя нередко переписывалась с медиком-студентом, сыном ее петербургской квартирной хозяйки. Студент был замешан в важном политическом процессе и посажен в дом предварительного заключения.
Среди его бумаг отыскали письма Заружной.
В письмах, правда, не заключалось ничего предосудительного, тем не менее, Гале могли грозить неприятные последствия. И вот как-то в средине марта, когда начиналось веянье весны, зеленела трава и в лужах, стоявших по улицам, беззаботно купались на солнце чирикающие воробьи, — местный губернатор, у которого профессор Заружный считался домашним врачом, пригласил его к себе по телефону для переговоров по спешному делу.
Доктор не замедлил приехать, надеясь увидеть пациента, а не обвинителя.
Всегда любезный начальник губернии принял его довольно сухо, не сразу пригласил в кабинет, хотя и протянул руку, но как-то небрежно, словно из снисхождения, не угостил его папиросой, как делал раньше.
— Вы знаете мое уважение к вам, профессор. Вы у меня постоянно считались за человека ‘своего’, так сказать. Теперь такая вышла неприятная история… Лучше бы мне заболеть!.. Я признал целесообразным и необходимым вызвать вас, к сожалению, не как врача, а как отца, и предупредить относительно вашей старшей дочери, — начал он с растяжкой и подчеркиваньем отдельных словечек. — Вероятно, ничего существенного нет… не хотелось бы думать… но, при настоящем тревожном положении вещей, согласитесь сами, профессор, нам будет неудобно…
И, замявшись на секунду, как бы щадя огорченного родителя, он передал ему вкратце известие об аресте петербургского знакомого Гали и о том, что официально ‘для порядка’ она будет подвергнута обыску.
— Я предупреждаю… Это все, что я могу для вас сделать, г. профессор. Вы понимаете меня?.. Je sois Ю votre service… Но где начинается долг…
Заружный, совершенно растерянный, только и мог выговорить (прием длился всего каких-нибудь пять — десять минут):
— Я уверен, что тут, ваше превосходительство, кроется недоразумение. Моя дочь — невинна. Ручаюсь!
Он говорил, а в глазах мелькали буковые стулья с металлической отделкой, пестрые обои с какими-то птицами, бритое, худое лицо сановника с большой бородавкой на щеке…
— Буду рад… буду рад, — равнодушно отвечал начальник губернии, приподнимаясь и этим показывая, что аудиенция окончена, — но если принять во внимание, что приютский эпизод… наконец, воскресная школа…
Профессор поглядел на него в упор, так что губернатор почувствовал себя не совсем ловко.
— Вас ввели в заблуждение, ваше превосходительство, — и, не прибавив больше ни слова, поклонился и поспешно исчез, намеренно уклоняясь от пожатия руки.
Об обыске, бывшем в профессорской квартире и, по слухам, не давшем никаких результатов, заговорили в городе.
С именем Заружного стали связывать какие-то мифические рассказы об его летней поездке в Швейцарию, даже выкопали старые воспоминания из его студенческой жизни.
Некоторые аристократические дома, в том числе и губернаторский, перестали приглашать его на консультации, заменив восходящей звездой, молодым приват-доцентом, которому лавры Заружного давно не давали спать.
Это огорчало Галиного отца, нервировало. Он осунулся, стал рассеян, задумчив, дочь не упрекал, но в каждом его взгляде, в каждом слове, в оттенках голоса она чутко улавливала укор и переживала долгую, молчаливую драму.
Убегающие дни ничего ей не говорили, зато длинные ночи, напоминавшие зияющие пропасти, звучали над ухом, точно выбрасывали из мертвой глубины одни и те же несносные слова:
‘Все ложь… все ложь…’

XIII

‘Хорошие отношения могут быть лишь на дальнем расстоянии и ухудшаются по мере сближения людей. Отдых (если он допустим в годину борьбы!) может быть только дома, и кто его ищет в другом месте, — бывает за это наказан… А у кого совсем нет дома? Кто воображал, что имеет дом, принимая призрачную фантазию за действительность, а на самом деле — чужой в этом доме?..’
Галя отодвинула в сторону дневник, оставляя вопрос открытым.
Сегодня ей было особенно тяжело, так как утром она встретила на улице человека, который ей прежде нравился… и она ему нравилась.
Он — морской офицер и только что вернулся из японского плена, — сияющий, довольный, с каким-то орденом в петлице, придававшим ему вид победителя, а не побежденного.
— Анна Яковлевна! — окликнул он ее и протянул обе руки. Галя сперва обрадовалась.
— Семен Петрович, вот неожиданно! Откуда?..
Две теплых фразы, задушевный обмен мыслей, и между Галей и моряком опять поднимается роковая стена, отделяющая ее с такой ревностью от всех людей, раньше казавшихся ей близкими, дорогими.
Когда нить непринужденной, ясной беседа стала рваться, офицер вернулся к прошлому и даже назвал ее по-старому уменьшительным именем.
— Помните, Галя, вечер в Дворянском Собрании накануне моего отъезда на войну? Вы были в розовом платье… Вы мне шепнули во время тура вальса, что счастье понимаете лишь тогда, когда оно очистилось страданием, когда возвысилось до подвига… Эта фраза мне запала в сердце и дала силу надежды. Вспомните, — у колонны я выбрал миг, наклонился и поцеловал вам руку… — и глаза моряка загорелись.
Что-то поднялось в ее душе, сверкнуло и сейчас же уступило место холодному, подозрительному сомнению.
— ‘То было раннею весной’, — как бы в шутку отвечала она, но так безжизненно, так безучастно, что глаза его заволоклись туманом, — а, что вы разве действительно совершили подвиг, выстрадали? — уже с явной насмешкой прибавила Галя. — Я, ведь, читала газеты…
Она умолкла, закусила верхнюю губу, но смотрела, не отрываясь, колола взглядом и наслаждалась его смущением.
— Мой неуспех — общий неуспех, — сдержанно возразил Семен Петрович и голос его оборвался. — Я не виноват в печальной сдаче Порт-Артура! Или вы мне это изволите приписывать? Гм… Чудеса!.. Поверьте, я-то выпил горькую чашу до дна. Я не дал честного слова не воевать с Японией и предпочел сдаться в плен. Неужели в этом — позор, Анна Яковлевна? Убежище ‘Коккайдо’, где ютились русские пленные, вряд ли можно назвать раем. Потом неудачное бегство через бамбуковые рощи… в глухую ночь… среди пресмыкающихся, попадавших под ноги… Шуршала высокая трава… Доносился шум морского прибоя… Мы — я и товарищ — не знали, что представляла для нас эта ночь — предательницу или союзницу… Мы верили ей, и она оказалась предательницей. Нас поймали японские рыбаки, когда мы уже садились в шлюпку. Затем — суд и тюрьма в Такаматсу, где содержались одни убийцы, одиночная клетка, точно в зверинце, с просветами, днем и ночью на виду у надзирателя… Дни без счета… целая вечность!.. И вы еще сомневаетесь в том, выстрадал ли я!.. Недобрая!.. А я как часто вспоминал о вас! Грезил вами! Конечно, я неудачник… Мне все не удавалось, что я ни начинал…
Поглядела на него Галя с грустным сожалением.
— Мне больно за вас, за вашу судьбу… Не сомневаюсь, что вы страдали… по-своему… Но это — ваше личное страдание. Никому от него ни тепло, ни холодно… Никому оно не нужно. Я понимала другое страдание, — самоотверженное, безымянное, которое ‘не требует наград за подвиг благородный’, не ожидает и благодарности, а упрямо, смело отдается борьбе за освобождающихся братьев… Прощайте, Семен Петрович. Живите весело. Вижу, вы не понимаете меня, и не надо… Бог с вами!..
— Позвольте, Анна Яковлевна… Но вы… вы… страдали? И принесли этим страданьем какую-нибудь пользу народу?.. — с желчью вырвалось у него, и весь он точно пенился, кипел от гнева и обиды, задетый ее словами, как хлыстом, ударившим по лицу.
И они расстались врагами.
Галя не помнит, что она ему ответила на его вопрос, но теперь, в своей комнате, наедине с дневником, с собственными мыслями, вспоминая минувшее и настоящее, она ясно сознает, что, действительно, ничего не сделала, только хотела делать да страдала, и что от этого страдания также никому ни тепло, ни холодно, что все хорошее и дурное устраиваются помимо ее воли…
‘Есть люди, есть герои-мученики, которым потерян счет, имя которых стало собирательным… они клали камень на камень и воздвигали памятник свободы… Никакие натиски и залпы не в силах его разрушить, так как памятник этот — в умах и в сердцах народа… Эти люди были и будут, а такие, как я, лишь скользят незаметными тенями, никого не освещают, скорей заслоняют от света, тоску нагоняют… Могу ли я после такого самоопределения учить кого-нибудь, обвинять, презирать?.. Могу ли я, наконец, жить в буквальном значении этого слова?.. В вечном тумане, в беспросветной тине лжи и разочарований — не стоит жить таким слабым, как я, не приносящим ровно никакой пользы. Смею ли жить?.. Как посмотрю на окружающих меня людей, — в Петербурге ли, здесь ли, — у всех вижу одно стадное чувство: чувство страха за свою судьбу, за свою собственность, за привилегированное положение. Но те герои не дорожили этой мишурой, — дорожили только судьбой дорогой им свободы’…
Перо выпало из рук Гали. Она не могла больше писать.
‘Зачем эти записи? Кого они наставят на путь, кому облегчат сердце в горькие часы раздумья?’
Она терпеливо ожидала вечера, зная, что ни отца, ни матери, ни брата-студента не будет дома. Только Нюра и младший брат останутся, но они не помешают.
В ее душе созрел сразу, без подготовки, определенный план, точно глаза вдруг открылись после долгой слепоты и увидели бездну, которую прежде принимали за цветущую поляну.
‘Ни к чему медлить… ни к чему… Все равно я чужая, и для других, и для самой себя. Поплачут и перестанут’…
Галя хорошо помнила, где находится отцовская аптечка, так как зачастую разглядывала ее.
Кроткая и тихая, прозрачно-восковая прошлась она по комнатам, и когда убедилась, что дом погрузился в ту беззвучную, темную тишину, при которой малейший шорох уже будит в душе странную, необъяснимую жуть, — скользнула в кабинет, зажгла электрический тюльпан, бросавший мягкий молочный свет, отворила шкап с полками, взяла пузырек с прозрачной, бесцветной жидкостью, словно с сказочной ‘мертвой водой’, осторожно закрыла шкап, повернула выключатель и, крепко сжимая заледеневшей рукой, как самое дорогое в мире, ничтожный, маленький флакон, еле ступая, вернулась в свою спальню.
Минутный страх захватил ее, готов был поработить. Сердце тревожно забилось, словно моля о пощаде строгого палача. Захотелось перекреститься, но пальцы будто одеревенели.
‘Я была против смертной казни’… — огненным зигзагом пронеслось в ее голове, как молния.
Пустой пузырек с несколькими каплями яда покатился по полу и стукнулся о металлическую ножку умывальника, дав трещину.
Галя бросилась на кровать и зарылась в подушках, чтоб заглушить крик, рвущийся из груди.
Бездонная ночь, безнадежный мрак слышались в этом живучем, нечеловеческом стоне… Зверь просыпался в нем, пожирающий человека.
В то же время в другом конце дома старая Василиса раздевала Нюру и сквозь сон, то и дело позевывая, приговаривала нараспев:
— И отслужила я тогда шестерной молебен, как наказал странник: Божьей Матери, пресвятому Сергию Радонежскому, Серафиму Саровскому, Ксении, Николаю угоднику и целителю Пантелеймону, — и напасть, как рукой, сняло.
Нюра слушала и заплетала косу.
А Володя, по соседству с комнатой сестры, рассеянно долбил уроки, посматривая через окно на огненное море звезд.
‘Вот вызвездило! — думалось ему. — Теперь бы книги побоку да в сквер… Васька недоволен, что университет закрыт, а сам шляется… Господи, какая у вас скука! Зубри да зубри’…
И, положив ладони на затылок, он стал раскачиваться и бессмысленно, будто нарочно, повторять одну и ту же надоевшую фразу из учебника.
Беспокойно залаял шпиц — и снова все стихло…

XIV

27-го апреля 1906 года, — в день открытия первой Государственной Думы, — стояла прекрасная весенняя погода. Было солнечно и тепло. Петербург украсился флагами.
Накануне в ночь стягивались войска, — пехота, конница и артиллерия, а с раннего утра у Зимнего дворца уже были закрыты все проходы и проезды заставами и пикетами.
Любопытных — без конца, и вот возле Летнего сада и вдоль набережных от Троицкого моста до Литейного толпится народ, — то угрюмый, то безучастный, то беззаботно-веселый, не принадлежащий к ‘избранным’, имеющим билеты для доступа на Дворцовую площадь.
Многие устраивают сочувственные манифестации депутатам, едущим в Таврический дворец после тронной речи. Машут платками с парового катера, идущего по Неве. На нем тоже народные представители.
Им отвечают и с правого берега, и с левого…
Из-за решеток Петропавловской крепости и из ‘Крестов’ также белеют платки, и в этом безмолвном привете как бы читается: ‘Скорее нам свободу!’
Кто-то протестует негодующим голосом, в котором нельзя не узнать рабочего:
— Нас обошли. Какой нынче праздник! Мы первого мая отпразднуем. Эх, вы — милостивые рабы и милостивые рабыни! — обратился он вдруг к проходившим и, безнадежно махнув рукой, затерялся в толпе.
Виктория Викторовна, как всегда нарядная и красивая, в модном прогулочном костюме ‘trotteur’ серого цвета, возвращалась домой разочарованная.
На этот исторический день возлагались такие светлые надежды. Она думала, по своей отзывчивой доброте, вместе с другими легковерными, что откроются двери темниц… И Дроздовская припомнила Галю, — чуткую, нервную натуру.
‘Наверно теперь волнуется, горит нетерпением угнать, что здесь творится… спорит, доказывает… Славная девушка! Без нее как-то пусто в такие дни’…
На моторе промчался граф Прозоровский, красный, возбужденный, что-то кричал Виктории Викторовне и размахивал шляпой. Она все думала о Гале, а между тем на письменном столе у нее уже лежало письмо с траурной каймой, написанное незнакомым почерком.
Ничего не подозревая о случившемся, Дроздовская распечатала и стала читать:
‘Дорогая, глубокоуважаемая Виктория Викторовна. Около месяца собираюсь писать и не могу. Нет сил. Наконец, вот кое-как связал мысли.
Спасибо вам и брату за то, что вы так мило относились к нашей ненаглядной Гале и пригревали ее иногда вашими ласками в холодном и мрачном Петербурге. Она постоянно с удовольствием вспоминала проведенное у вас время, она отдыхала у вас душой’…
— Боже мой, что же это с ней?.. Умерла? — громко сама себе сказала Дроздовская, не отрываясь от письма.
‘Я был как-то в Петербурге, приезжал за ее документами… хотел к вам зайти, да не хватило храбрости. Теперь я всюду приношу с собой тяжелую тоску. Такой гость едва ли может быть приятен. Горе старит, и сколько протяну еще с ним — не ведаю…
Виктория Викторовна, да, ведь, вы до сих пор не знаете, что Галя умерла… отравилась!.. И как мучилась!..
Самое страшное написал вам…
Как живая, стоит она предо мной. Я никак не могу примириться с этим ужасным, невероятным событием. Мне все кажется, что она лишь на время уехала, и жду, — жду ее с лихорадочным нетерпением… но никогда, видно, не дождусь, пока сам не пойду к ней навстречу. Она была идеально честная, не могла пойти ни на какие соглашения с совестью, не могла идти против своих убеждений. Слишком высокие, невыполнимые требования предъявляла она в себе…
Растили мы ее, лелеяли и потеряли. Разве можно с этим примириться! Только теперь мы вполне узнали ее, — угнали из посторонних разговоров, из писем, про все ее добрые дела, которые она делала тайком от нас, угнали, какой любовью и симпатиями пользовалась она всюду, где работала, узнали ее неизмеримо глубокое сердце и возвышенную душу. У нее была недостижимость нравственной чистоты с нечеловеческой силой воли, а мы считали ее слабой!.. Какая ирония судьбы!.. Потеряв — узнали… Из оставшейся после нее небольшой библиотеки, дневника и конспектов вижу, как она была начитанна, хотя и не показывала этого… Ах, что говорить!
Виновато во всем проклятое тяжелое время…
Много унесет оно светлых, впечатлительных, юных, как унесло безвозвратно бедную Галю.
Я подчас вспоминаю слова вашего мужа (помните, в тот вечер, когда мы познакомились и обедали у вас?): Наше теперешнее положение — на мертвом якоре… И Галя еще сказала: Нужно цепи перерубить…
И цепи перерубили, как будто, и Галю довели до могилы, а корабль все шатается на мертвом якоре! Нагнал я на вас тоску… Больше не буду. Извиняюсь. Прощайте! Увидимся ли еще?.. Даже не знаю, останусь ли здесь. Тяжело!.. Преданный вам — Яков Заружный’.
У Виктории Викторовны, как она сама говорила, были глаза ‘на мокром месте’.
Вся в слезах закончила она письмо доктора и долго не могла успокоиться.
Задыхающимся голосом она прочла его мужу и Трясилину, когда они вернулись вдвоем уже поздно вечером из клуба партии ‘народной свободы’.
Дроздовский помолчал, потом отрывисто сказал:
— Яркая была душа!.. — и как-то особенно громко высморкался, засуетился и быстро вышел в другую комнату.
Трясилин не проронил ни одного слова, заботливо всматриваясь в Викторию Викторовну, и под его мягким задумчивым взглядом она не ощущала больше острой режущей боли и страха за гибнущие жизни.
Новый свежий прилив захватывал ее и увлекал куда-то вперед.

—————————————————-

Впервые: журнал Вестник ЕвропыNo 3, 1908 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека