Говорят, диалектику создали Платон и Гегель, но гораздо раньше их — хамелеон, неуловимо для глаза переменяющий цвета свои и не имеющий никакого определенного, постоянного цвета, — дал собою пример, так сказать, органической диалектики. Что такое диалектика? Это ‘да’ и ‘нет’, переходящие друг в друга, помогающие друг другу, дружелюбные друг с другом, хотя они и ожесточенно спорят. Почтенна ли диалектика? Она есть во всяком случае изумительная вещь, а что касается почтенности, то об этом могут быть споры. Флюгер ведь тоже диалектичен, тогда как бревно, лежащее на земле, есть образец ‘честного уклонения от виляния’. Бревно, как и Адам до грехопадения, — невинны, честны, позитивны. С этим можно было бы примириться, если бы это не было очень скучно. Ева заскучала в ‘честном раю’ очень скоро, и диалектик-змей без всякого труда вывел ее оттуда в прискорбное, но и интересное земное существование, — где и началась всяческая ‘диалектика’…
Умы и сердца, читатели и писатели тоже бывают диалектичны и позитивны, один — как бревно и другие — как ивовый прут. Оставим в стороне позитивных и обратимся к диалектичным. Образец величайшего диалектического писателя у нас — и, может быть, во всей всемирной литературе — есть Ф. М. Достоевский. Вот уж гибок… Так гибок, что хоть бы и поубавить. Сам страдал от гибкости: ибо это что-то адское — ни на чем не остановиться, ни на одном утверждении не удержаться, со всякого тезиса слетать стремглав, лететь, лететь — и вылететь в утверждение, совершенно обратное этому тезису. И все это не только умом, но сердцем, пафосом, восторгом, умилением. Что такое революция? На это вам отвечает Петруша Верховенский в ‘Бесах’. Кушает холодную курицу, дожидаясь самоубийства своего приятеля Кириллова. ‘Однако же’ (всякая диалектика начинается с ‘однако’) еще что такое революция? Это и Раскольников. Ведь несомненно тоже он не бытовик, не человек определенного строя жизни, а революционер, хоть и в первой фазе своего бунта. Значит, и Верховенский, и Раскольников — вот что такое революция. Согласитесь, что тут нельзя сказать ни ‘да’, ни ‘нет’, согласитесь, что здесь ‘да’ и ‘нет’ сплелись в чудовищное единство. Целомудренна ли проституция? У всего мира не было на это двух ответов: но Достоевский показал нам Соню Мармеладову и этим христианским образцом разбил ветхозаветное ‘не прелюбодействуй’, да разбил так, как этого и Евангелие не смогло сделать. ‘Праведная блудница’ стала возможным словом в нашем языке. Есть ли что положительное в пьянстве? Но через рассказ Мармеладова Достоевский заставил слушать всю Россию, наконец, весь мир — исповедание пьяницы, слушать, замирать и плакать над этим исповеданием. В Федьке-Каторжнике (‘Бесы’) и в некоторых страницах ‘Мертвого дома’ он примиряет нас и с убийцами, а целый ряд его героев, любимых или по крайней мере очень им уважаемых персонажей, начиная с Свидригайлова и кончая Ник. Ставрогиным, выказывают такие поползновения чувственности, за которые мы каждого бы казнили, а этих идейных мудрецов невольно щадим, мысленно беседуем с ними, в высокой степени ими заинтересованы. Достоевский страшно расширил и страшно уяснил нам Евангелие. С давних пор его называют ‘великим христианским писателем’, — но это имеет особенный и острый смысл: он первый художественно, в образах, в живописи, и в столь реальной живописи, показал нам ненаказуемость порока, безвинность преступления, показал и доказал великое евангельское ‘прости’… ‘Прости всем и все и за все’… Но так как он диалектик, то около этого ‘простим все’ он гибкою живописью своею возбудил и такое негодование, такое озлобление к огромным категориям человеческих личностей, как этого тоже не удавалось никому: совершенно по-евангельски, где тоже, в заключение ‘простим все’, показан по-ту-светный огонек, вечный, неугасимый, где будут гореть и не сгорать ‘пьяницы и любодеи’…
Почитать Достоевского — за голову схватишься. ‘Ничего не вижу’, ‘полная тьма’, ‘дня и ночи не различаю’. Но одно он совершил: ‘праведное’, позитивное бревно, лежавшее поперек нашей русской, да и европейской улицы, он так тряхнул, что оно никогда не придет в прежнее спокойное и счастливое положение уравновешенности. Гений Достоевского покончил с прямолинейностью мысли и сердца, русское познание он невероятно углубил, но и расшатал… Можно сказать, он уничтожил совершенно не только таких писателей, как Михайловский, Писарев, таких поэтов, как Надсон, таких публицистов, как все ‘былое’ ‘Вестника Европы’, но он сделал невозможным в будущем повторение или воскресение таких наивностей, таких обухов, таких бревен… Оговоримся, что тяжелою громадою нашего общества Достоевский не только еще не понят, но и не прочитан внимательно, задумчиво, и, напр., ‘честные курсистки’ и ‘благородные учительницы’, как и лохматые студенты, с молниями в глазах, просто-напросто понятия даже не имеют о Достоевском и лишь в меру этого и от этого захлебываются Михайловским и Надсоном.
Но, заговорив о диалектике, я не без умысла назвал хамелеона как величайшего и естественного ‘диалектика’, назвал, наконец, ‘флюгер’, назвал, наконец, беса. Все это очень серьезно. Диалектика есть гениальная вещь, но диалектика есть и бесовская, отчаянная вещь. ‘Все концы со всеми концами сходятся’, — и пресловутое карамазовское ‘все позволено’, т. е. нет греха, не надо добродетели, ‘могу все, что хочу’, — есть только естественное и притом реальное заключение диалектики, есть вовсе не вывод Ивана Карамазова о мире и жизни, а вывод самого скорбного Фед. Мих-ча о мире и жизни, но лишь угрюмо сказанный, а не счастливо сказанный. А ему случалось и счастливо говорить этот же вывод. Как будто карамазовское ‘все позволено’, до отцеубийства включительно, не есть то же самое, что умиленный лепет Кириллова о том, что ‘все хороши’, что ‘вот ползет паук — я и ему молюсь’, ‘если кто изнасилует ребенка — то и он хорош’. Но у Кириллова это сказалось в евангельских тонах, соответственно кроткому, евангельскому сложению всего типа, всей его души, а у Ивана Карамазова — мрачно, но мысль — одна. И явно, что уже угрюмым оказыванием Иван Карамазов отрицает эту бесовскую мысль, а ‘святой’ Кириллов предлагает эту мысль в самой обольстительной ‘евангельской’ форме: ‘все обымемся’, ‘все простим друг друга’, ‘все возлюбим всех’, растворим двери темниц, отменим суд, казнь… Вот и Федя каторжник, и Соня, и отец ее, и отцеубийца, и… и… И нет конца.
Да, черт знает, может быть, и в самом деле хорошо? Ведь в Священном писании, и Старом и Новом, что-то такое брезжит на конце всех концов? Но совершенно же несомненно, что при таковом ‘отворите мне темницу, дайте мне сиянье дня’ — летят вверх тормашками все царства, политики, права, летят прахом все цивилизации, Рим становится не мудрее Бедлама, Греция не выше Капернаума, меркнут Сократ и Аристотель, меркнет и становится не нужен разум человеческий, наука всемирная, да не нужна и самая добродетель, кувыркаются рай и ад, и вообще ‘все потрясается’, а звезды, путеводные огоньки человечества, осыпаются с неба, как пуговицы с изношенного сюртука… все это было бы очень величественно и красиво, если бы не иллюстрировалось Тим. Ник. Грановским, который в изгибах этой диалектики кушает одну котлетку с Пав. Ив. Чичиковым и Виссарионом Г. Белинским, который перемигивается с Дубельтом.
— Вот, ваше превосходительство, как вы меня на том глупом земном свете в бараний рог согнули. Стоило ли стараться?..
— Да и я вижу теперь, что совсем не стоило стараться: ибо в по-ту-светном откровении тот, кто гнет в бараний рог, является выразителем только разных сторон одной неуловимой истины. Так что теперь, в случае нового воплощения, я могу писать критические статьи не хуже вас, а издатели будут печатать ‘полное собрание сочинений идеалиста Дубельта’, и публика будет их читать не менее охотно, чем ваши, ибо, по диалектике, ведь ‘все равно’ и ‘все друг с другом обымемся’…
Дубельт-не-Дубельт, ну а, например, Константин Леонтьев: идеалист по плечу Достоевскому и вместе с тем реакционер мрачнее Дубельта.
Будет ли это необыкновенно хорошо или будет чудовищно отвратительно — ничего нельзя сказать. И что горько — воистину нельзя сказать. ‘Ослепли’, ‘не видим’… Вот resume громадной работы Достоевского, работы гениальной, страшной. Его Грановский переходит в Чичикова (‘хамелеон’), у него Господь Бог играет в преферанс с Мефистофелем. ‘Ничего мне так не хотелось бы, — говорит Ивану Карамазову черт, — как перевоплотиться в семипудовую купчиху и ставить бы толстые восковые свечи на обедне’. Это — текст, это — точное слово Достоевского: ну, и не нужно длинных комментариев, чтобы эту ‘мечту’ беса переложить на картину действительности — и тогда очень умилительные сцены, к каким мы привыкли, неожиданно окажутся главами не ‘божественной’, а демонической оратории. Достоевский слишком далеко хватал разнузданною фантазией, и к этим граням отрицания и сомнения мы не решаемся ступать за ним.
При этом, что особенно ужасно, так это то, что Достоевский совершил свою диалектику не логически, не в схеме, как Платон и Гегель, а художественно: и через это он смешал безобразие и красоту. Как ‘resume’ всей его работы, у него и мелькнуло в ‘Бр. Карамазовых’, что ‘идеал содомский переходит в идеал Мадонны: и обратно, среди Содома-то и начинает мелькать идеал Мадонны’. Это Митя Карамазов говорит Алеше и добавляет: ‘Снилась ли тебе, мальчику, эта истина?’ У Достоевского это сказалось с таким экстазом, с таким глубоким проникновением, что, несомненно, тут не в Мите и не в Алеше дело, а в самом Федоре Михайловиче — это его глубочайшая и задушевная мысль, это его сумасшествие, это его евангелие, ‘новое благовестие’.
Замечательно, что к концу жизни Достоевский становился все гениальнее и все расстроеннее, гений его нарастал, но и безумие его все возрастало… Он явно ‘сходил с ума’, не в медицинском смысле, а вот в этом гегелевском, платоновском, или, как говорит народ, в смысле того, что у него ‘ум за разум стал заходить’, ум и суждение перешли нормальные границы суждения и ума… ‘Широк человек, слишком широк — я бы сузил’, — отчаянно говорит он в тех же ‘Карамазовых’…
И наконец, что любопытно и поучительно, так это то, что не Достоевский ‘повернул так и эдак’ свою диалектику, не он ‘показал’ нам то-то и то-то, а в нем повернулась так диалектика, в нем нам дано было увидеть ‘все концы, сошедшиеся со всеми концами’. Поднимите ‘Преступление и наказание’ к свету вечности, и что вы там увидите, за выбросом всех подробностей, в единственном исключительно сюжете: ‘праведного’ ‘убийцу’, ‘святую’ ‘проститутку’. Вот — суть, остальное — аксессуары. Т. е. что же? Возможность, нравственную возможность праведного убийства и святой проституции.
Голова кружится.
Но не то же ли мы видим и на дне евангельских глубин: это — разбойник, распятый направо от Спасителя, и блудница, помазавшая миром Его ноги. Тоже — умилительно, растрогало весь свет. Ну, да ведь и Раскольников оттого волнует нашу мысль, что он привлекателен, и Соня притягивает сердце оттого, что она воистину ‘свята’… В этом-то, что все это — истина, и заключается великий трагизм целого мира, и заключается возможный ‘провал’ всех цивилизаций. Разве Евангелие не повалило в яму и Рим и Грецию, как щенков? Сказано — ‘прейдет лик мира сего’. Кстати, это ‘прейдет’ с такою любовью нет-нет да и повторит Достоевский. Очень любил он это ‘прейдет’. При всей нанависти к революции, он так охотно служил ‘отходную’ нашей цивилизации.
Одним из самых любопытных вечеров петербургского Литературного Общества в этот год было чтение г. Столпнера о Достоевском, прочитанное перед летним перерывом. Сперва путаясь и вообще читая очень некрасиво, во второй половине длинной своей лекции он высказал мысли очень интересные об отношении Достоевского к прогрессивным идеям передовой части нашего общества. ‘Достоевский есть чрезвычайно опасный враг нашей интеллигенции, — приблизительно говорил он.
— Он отрицает все главнейшие идеи интеллигенции, он постоянно борется с нею. Борьба со свободою, гражданственностью, наукою, борьба с самим разумом человеческим стала постоянным стимулом Достоевского, с самого времени его ссылки в каторгу, где с ним произошел переворот, о сущности и причинах которого мы очень мало знаем. Борьбу эту Достоевский ведет с чрезвычайным терпением, с чрезвычайной настойчивостью, с значительной хитростью или тактичностью, с гениальною проницательностью и силой. Он составляет действительную угрозу русскому прогрессу. Критики, как Добролюбов и Михайловский, незначительны, ничтожны в борьбе с ним, хотя Михайловский и указал на его опасность, предугадал его опасность. Он определил Достоевского как ‘жестокий талант’, и, за всеми оговорками, все должны признать долю правильности в этом определении, все, только в иных терминах, признают в Достоевском эту мрачность, эту суровость, эту, в последнем анализе, жестокость. Но об идейном содержании Достоевского Михайловский выразился только осторожно, что он оставил в своих творениях ‘множество очень эксцентрических мыслей’. Определить в этих уклончивых словах идейное содержание Достоевского — значит признать себя бессильным разобрать их, бороться с ними. И Михайловский, как и вообще его школа мысли, школа мысли позитивно-социалистической, действительно бессильна бороться с Достоевским. В ‘Записках из подполья’ дана такая критика социализма, которая мало что оставляет от социализма и с которою должны согласиться и согласились научные критики его’. Так приблизительно говорил лектор и добавил, что ‘русская интеллигенция, чтобы спокойно и с чувством правоты идти к своим святым задачам, к задачам лучшей гражданственности, свободы и просвещения, — должна будет непременно пройти через Достоевского и победить Достоевского’.
Мысль верная, хотя нуждающаяся во множестве оговорок, дополнений и в заключение даже в оспариваний. ‘Одолеть’ Достоевского едва ли сможет русская интеллигенция, ибо ‘одолеть’ и сам себя не мог Федор Михайлович, хотя он был величайший, небывалый русский интеллигент, и притом типичный в своей житейской захудалости, в своих нервах, в своем угаре и сбивчивости. Если он ‘сам себя’ не мог одолеть, — интеллигент такого роста, то куда с ним меряться русским студентикам, журналистам, критикам, кой-каким профессорам по церковному праву или по государственному праву, и проч. и проч.? Но ‘пройти через Достоевского’, — этот главный пункт чтения безусловно правилен. Мы только думаем, что ‘проходя через Достоевского’, общество никак не сможет остаться в устоях приблизительно Салтыкова — Михайловского — Стасюлевича. Дело в том, что нужно же и умному человеку иметь на себя оглядку, и нашим заядлым либералам и рационалистам, от имени которых говорил лектор, нужно просто признать некоторую скудоумность или, вернее, скудо-душевность в своих очень умных, очень просвещенных, очень гражданских идеалах. Они просвещены, но им надобно расти, они умны, но нисколько не гениальны. А история и, наконец, те глубины суждения о ней, к каким подвел нас Достоевский, требуют гениальности. Ее, и никак не меньше. Если Достоевский повалил такое множество талантов и талантливости, если, например, он совершенно упразднил Белинского, сделав абсолютно неинтересным, абсолютно копеечным все его идейное содержание, оставив от ‘великого критика’ только схемку и шкурку ‘молодого порывистого идеалиста’, — то и для ‘борьбы с собою’ и ‘преодоления себя’ он требует гения, сердцеведения, проницаний таких, каких у волнующейся нашей интеллигенции вовсе нет. Отчего Столпнерам и русской интеллигенции не формулировать задачу скромнее: ‘оглянемся на себя, переглядим свой багаж и признаем, что в нас много плоско-глупого, а в идеалах наших много лживого, гнилого’. Свобода свободе — рознь, прогресс прогрессу — рознь, гражданственность гражданственности — рознь. Пресная, шаблонная, рационалистическая — она не есть та свобода и тот прогресс, не есть то просвещение и та наука, о которой мечтал русский народ, русский инок, русский солдат, ну, хоть Платон Каратаев, о которой мечтали Гёте и Шиллер, Лейбниц или Спиноза. Словом, схемка Щедрина — Писарева — Столпнера — ‘Русского Богатства’ ужасно скудоумна, нищенска, за нею никто не пойдет, никто за нее не принесет жертвы… А ведь когда лектор говорил о тех ‘драгоценностях’, за которые должна вступиться русская интеллигенция и ради их ‘преодолеть Достоевского’, то он говорит именно об идейках от Мякотина и Пешехонова до себя, и ни о чем другом. Это обычная рациональная, журнальная гражданственность, это журнальная полунаука, это ‘свобода’ наших митингов. Никто не заподозрит меня в любви к монахам и монашеству: но ‘свобода инока’ в ее поэтических оттенках, в ее душевных оттенках, в ее прелести и глубине, в ее личности и человечности, для меня священнее свободы парижских бульваров и русских социал-демократических митингов. Согласятся ли со мною в этом вкусе наши рационалисты? Нет. А между тем я враг монашества: таким образом, и с ними я никогда не соглашусь в качественной опенке, в качественном определении требующейся свободы, и скажу просто, что ихняя ‘свобода’ мне ни на что не нужна, что за нее я не заплачу двух копеек. То же — о мудрости, то же — о прогрессе. А в ‘качественном определении’ идеалов — все и дело, все дело в ‘душевных оттенках’. Суть не в том, чтобы ‘написать комедию’, т. е. вот столько-то действий и с такими-то смешными персонажами, а написать как Грибоедов, как Фонвизин, как Мольер или Шекспир, Суть во вкусовой, в художественной стороне вещей, и это не только в литературе, но и преимущественно и главным образом в жизни, в реальной истории. Вот это-то вкусовое отношение к вещам, вкусовая оценка вещей, вкусовой идеал будущего, какой выработался в русском образованном обществе, в этом ‘ведущем колесе’ нашей истории, — решительно не высок, мелочен, вульгарен, и оно решительно не только не может ‘переехать через Достоевского’, задавив его собою, но и само разбивается вдребезги, встречаясь с ним. Я повторяю то, что сказал выше: и по жизни своей и по роду идей, по всему кругу интересов и работы Достоевский был типичнейший русский интеллигент — бездомный скиталец, не имеющий в багаже своем ничего, кроме идей, кроме разгоряченной головы, кроме мировых вопросов, тревог. Но в нем эта интеллигентность достигла кульминационной точки, переломилась и умерла. Тут именно и выступает сгиб в нем, отсюда происходит его диалектичность: в белой стороне, надеющейся, светлой, он восходит выше и выше, до ‘все простим’, до ‘обоготворим паука’ и т. д., и т. д. Выступает апофеоз проституток, каторжников, убийц, алкоголиков. Пока, преломившись в некоторой точке, он не летит отсюда вниз, к утверждению всех реальных столбов действительности, и его словцо, что ‘вещественный огонек древнего ада надежнее проблематических мук совести в новом, преобразованном по интеллигентскому, аду’, — содержит собственно возвратное требование всех запоров, цепей, замков, какими в старом обществе удерживались в границах преступление и разрушительные инстинкты человека. Достоевский в одном лице соединил величайшего разрушителя и величайшего утвердителя, он довел в себе революцию до последней анархии, и он же явил в себе величайшую санкцию наличного, сущего бытия. Таким образом, путь ‘интеллигентности’ пройден им до конца: и после него интеллигенция потому стала вырождаться, мельчать и мельчать, переходить от Кавелиных и Соловьевых к Михайловским и Столпнерам, что вообще тут нечего больше делать, нечего нового говорить, а повторение прежнего естественно бывает бездарно. Наивности вроде Белинского невоскресимы после Достоевского, Мякотин и Пешехонов толкутся на месте только по недоразумению, по неначитанности и неразвитости своей, весь путь русской революции предсказан заранее, или, вернее, рассказан им был наперед в типах, начиная от Раскольникова и кончая мальчиком Колею Красоткиным и его товарищами (‘Братья Карамазовы’), даже ‘сладострастники’ новейших потаенных кружков им предуказаны в полуистерическом характере Лизы Хохлаковой, в Свидригайлове и Николае Ставрогине, в Мите Карамазове… И, словом, для революции в психологическом и идейном отношении не осталось непройденных путей, новых путей, после Достоевского.
Что же осталось?
Что осталось и после Достоевского?
Красота вещей.
Взмахните крылом так, чтобы и взмах, и полет, и точка, куда он направлен, представляли неоспоримую ни на чей взгляд красоту, — и тогда летите, куда хотите.
Летите в анархию, летите в небо, летите в Евангелие. Достоевский испепелил своей диалектикой всякое безобразие и открыл полную свободу, безграничную свободу всякой красоте… Но эта красота так высоко лежит, что ее никто не умеет взять.