Ранним вечером, на святках, мы сидели за чайным столом в большой голубой гостиной архиерейского дома. Нас было семь человек, восьмой наш хозяин, тогда уже весьма престарелый архиепископ, больной и немощный. Гости были люди просвещенные, и между ними шел интересный разговор о нашей вере и о нашем неверии, о нашем проповедничестве в храмах и о просветительных трудах наших миссий на Востоке. В числе собеседников находился некто флота-капитан Б., очень добрый человек, но большой нападчик на русское духовенство. Он твердил, что наши миссионеры совершенно неспособны к своему делу, и радовался, что правительство разрешило теперь трудиться на пользу слова божия чужеземным евангелическим пасторам. Б. выражал твердую уверенность, что эти проповедники будут у нас иметь огромный успех не среди одних евреев и докажут, как два и два — четыре, неспособность русского духовенства к миссионерской проповеди.
Наш почтенный хозяин в продолжение этого разговора хранил глубокое молчание: он сидел с покрытыми пледом ногами в своем глубоком вольтеровском кресле и, по-видимому, думал о чем-то другом, но когда Б. кончил, старый владыка вздохнул и проговорил:
— Мне кажется, господа, что вы господина капитана напрасно бы стали оспаривать, я думаю, что он прав: чужеземные миссионеры положительно должны иметь у нас большой успех.
— Я очень счастлив, владыко, что вы разделяете мое мнение, — отвечал капитан Б. и, сделав вслед за сим несколько самых благопристойных и тонких комплиментов известной образованности ума и благородству характера архиерея, добавил:
— Ваше высокопреосвященство, разумеется, лучше меня знаете все недостатки русской церкви, где, конечно, среди духовенства есть люди и очень умные и очень добрые, — я этого никак не стану оспаривать, но они едва ли понимают Христа. Их положение и прочее… заставляет их толковать все… слишком узко.
Архиерей посмотрел на него, улыбнулся и ответил:
— Да, господин капитан, скромность моя не оскорбится признать, что я, может быть, не хуже вас знаю все скорби церкви, но справедливость была бы оскорблена, если бы я решился признать вместе с вами, что в России господа Христа понимают менее, чем в Тюбингене, Лондоне или Женеве.
— Об этом, владыко, еще можно спорить.
Архиерей снова улыбнулся и сказал:
— А вы, я вижу, охочи спорить. Что с вами делать! От спора мы воздержимся, а беседовать — давайте.
И с этим словом он взял со стола большой, богато украшенный резьбою из слоновой кости, альбом и, раскрыв его, сказал:
— Вот наш господь! Зову вас посмотреть! Здесь я собрал много изображений его лица. Вот он сидит у кладезя с женой самаритянской — работа дивная, художник, надо думать, понимал и лицо и момент.
— Да, мне тоже кажется, владыко, что это сделано с понятием, — отвечал Б.
— Однако нет ли здесь в божественном лице излишней мягкости? не кажется ли вам, что ему уж слишком все равно, сколько эта женщина имела мужей и что нынешний муж — ей не муж?
Все молчали, архиерей это заметил и продолжал:
— Мне кажется, сюда немного строгого внимания было бы чертой нелишнею.
— Вы правы может быть, владыко.
— Распространенная картина, мне доводилось ее часто видеть, по преимуществу у дам. Посмотрим далее. Опять великий мастер. Христа целует здесь Иуда. Как кажется вам здесь господень лик? Какая сдержанность и доброта! Не правда ли? Прекрасное изображение!
— Прекрасный лик!
— Однако не слишком ли много здесь усилия сдерживаться? Смотрите: левая щека, мне кажется, дрожит, и на устах как бы гадливость.
— Конечно, это есть, владыко.
— О да, да ведь Иуда ее уж, разумеется, и стоил, и раб и льстец — он очень мог ее вызвать у всякого… только, впрочем, не у Христа, который ничем не брезговал, а всех жалел. Ну, мы этого пропустим, он нас, кажется, не совсем удовлетворяет, хотя я знаю одного большого сановника, который мне говорил, что он удачнее этого изображения Христа представить себе не может. Вот вновь Христос, и тоже кисть великая писала — Тициан: перед господом стоит коварный фарисей с динарием. Смотрите-ка, какой лукавый старец, но Христос… Христос… Ох, я боюсь! смотрите: нет ли тут презрения на его лице?
— Оно и быть могло, владыко!
— Могло, не спорю: старец гадок, но я, молясь, таким себе не мыслю господа и думаю, что это неудобно? Не правда ли?
Мы отвечали согласием, находя, что представлять лицо Христа в таком выражении неудобно, особенно вознося к нему молитвы.
— Совершенно с вами в этом согласен и даже припоминаю себе об этом спор мой некогда с одним дипломатом, которому этот Христос только и нравился, но, впрочем, что же?.. момент дипломатический. Но пойдемте далее: вот тут уже, с этих мест у меня начинаются одинокие изображения господа, без соседей. Вот вам снимок с прекрасной головы скульптора Кауера: хорош, хорош! — ни слова, но мне, воля ваша, эта академическая голова напоминает гораздо менее Христа, чем Платона. Вот он, еще… какой страдалец… какой ужасный вид придал ему Метсу!.. Не понимаю, зачем он его так избил, иссек и искровянил?.. Это, право, ужасно! Опухли веки, кровь и синяки… весь дух, кажется, из него выбит, и на одно страдающее тело уж смотреть даже страшно… Перевернем скорей. Он тут внушает только сострадание, и ничего более. — Вот вам Лафон, может быть и небольшой художник, да на многих нынче хорошо потрафил, он, как видите, понял Христа иначе, чем все предыдущие, и иначе его себе и нам представил: фигура стройная и привлекательная, лик добрый, голубиный взгляд под чистым лбом, и как легко волнуются здесь кудри: тут локоны, тут эти петушки, крутясь, легли на лбу. Красиво, право! а на руке его пылает сердце, обвитое терновою лозою. Это ‘Sacre coeur’, что отцы иезуиты проповедуют, мне кто-то сказывал, что они и вдохновляли сего господина Лафона чертить это изображение, но оно, впрочем, нравится и тем, которые думают, что у них нет ничего общего с отцами иезуитами. Помню, мне как-то раз, в лютый мороз, довелось заехать в Петербурге к одному русскому князю, который показывал мне чудеса своих палат, и вот там, не совсем на месте — в зимнем саду, я увидел впервые этого Христа. Картина в рамочке стояла на столе, перед которым сидела княгиня и мечтала. Прекрасная была обстановка: пальмы, аурумы, бананы, щебечут и порхают птички, и она мечтает. О чем? Она мне сказала: ‘ищет Христа’. Я тогда и всмотрелся в это изображение. Действительно, смотрите, как он эффектно выходит, или, лучше сказать, износится, из этой тьмы, за ним ничего: ни этих пророков, которые докучали всем, бегая в своих лохмотьях и цепляясь даже за царские колесницы, — ничего этого нет, а только тьма… тьма фантазии. Эта дама, — пошли ей бог здоровья, — первая мне и объяснила тайну, как находить Христа, после чего я и не спорю с господином капитаном, что иностранные проповедники у нас не одним жидам его покажут, а всем, кому хочется, чтобы он пришел под пальмы и бананы слушать канареек. Только он ли туда придет? Не пришел бы под его след кто другой к ним? Признаюсь вам, я этому щеголеватому канареечному Христу охотно предпочел бы вот эту жидоватую главу Гверчино, хотя и она говорит мне только о добром и восторженном раввине, которого, по определению господина Ренана, можно было любить и с удовольствием слушать… И вот вам сколько пониманий и представлений о том, кто один всем нам на потребу! Закроем теперь все это, и обернитесь к углу, к которому стоите спиною: опять лик Христов, и уже на сей раз это именно не лицо, — а лик. Типическое русское изображение господа: взгляд прям и прост, темя возвышенное, что, как известно, и по системе Лафатера означает способность возвышенного богопочтения, в лике есть выражение, но нет страстей. Как достигали такой прелести изображения наши старые мастера? — это осталось их тайной, которая и умерла вместе с ними и с их отверженным искусством. Просто — до невозможности желать простейшего в искусстве: черты чуть слегка означены, а впечатление полно, мужиковат он, правда, но при всем том ему подобает поклонение, и как кому угодно, а по-моему, наш простодушный мастер лучше всех понял — кого ему надо было написать. Мужиковат он, повторяю вам, и в зимний сад его не позовут послушать канареек, да что беды! — где он каким открылся, там таким и ходит, а к нам зашел он в рабьем зраке и так и ходит, не имея где главы приклонить от Петербурга до Камчатки. Знать ему это нравится принимать с нами поношения от тех, кто пьет кровь его и ее же проливает. И вот, в эту же меру, в какую, по-моему, проще и удачнее наше народное искусство поняло внешние черты Христова изображения, и народный дух наш, может быть, ближе к истине постиг и внутренние черты его характера. Не хотите ли, я вам расскажу некоторый, может быть не лишенный интереса, анекдот на этот случай.
— Ах, сделайте милость, владыко, мы все вас просим об этом!
— А, просите? — так и прекрасно: тогда и я вас прошу слушать и не перебивать, что я начну сказывать довольно издали.
Мы откашлянулись, поправились на местах, чтобы не шевелиться, и архиерей начал.
Глава вторая
— Мы должны, господа, мысленно перенестись за много лет назад: это будет относиться к тому времени, когда я еще, можно сказать довольно молодым человеком, был поставлен во епископы, в весьма отдаленную сибирскую епархию. Я был от природы нрава пылкого и любил, чтобы у меня было много дела, а потому не только не опечалился, а даже очень обрадовался этому дальнему назначению. Слава богу, думал я, что мне хотя для начала-то выпало на долю не только ставленников стричь да пьяных дьячков разбирать, а настоящее живое дело, которым можно с любовию заняться. Я разумел именно то наше малоуспешное миссионерство, о котором господин капитан изволил вспомнить в начале нашей сегодняшней беседы. Ехал я к своему месту, пылая рвением и с планами самыми обширными, и сразу же было и всю свою энергию остудил и, что еще важнее, — чуть-чуть было самого дела не перепортил, если бы мне не дан был спасительный урок в одном чудесном событии.
— Чудесное! — воскликнул кто-то из слушателей, позабыв условие не перебивать рассказа, но наш снисходительный хозяин за это не рассердился и отвечал:
— Да, господа, обмолвясь словом, могу его не брать назад: в том, что со мною случилось и о чем начал вам рассказывать — не без чудес, и чудеса эти начали мне являться чуть не с самого первого дня моего прибытия в мою полудикую епархию. Первое дело, с которого начинает свою деятельность русский архиерей, куда бы он ни попал, конечно есть обозрение внешности храмов и богослужения, — к этому обратился и я: велел, чтобы везде были приняты прочь с престолов лишние Евангелия и кресты, благодаря которым эти престолы у нас часто превращаются в какие-то выставки магазина церковной утвари. Заказал себе столько ковриков с орлецами, сколько нужно было, чтобы они лежали на своих местах, чтобы не шмыгали у меня с ними под носом, подбрасывая их под ноги. С усилием и под страхом штрафов воздерживал дьяконов не ловить меня во время служения за локти и не забираться рядом со мною на горнее место, а наипаче всего не наделять тумаками и подзагривками бедных ставленников, у которых оттого, после приятия благодати святого духа, недели по две и загорбок и шея болит. И никто из вас мне не поверит, сколько все это стоит труда и какие приносит досады, особенно человеку нетерпеливому, каким я тогда был и остаюсь таковым же, к моему стыду, отчасти и доселе. Окончилось с этим, — надо было приниматься за второе архиерейское дело первой важности: удостовериться, умеют ли причетники читать хоть уж если не по писаному, то по крайней мере по печатному. Эти экзамены долго меня заняли и сильно досаждали мне, а порою и смешили. Безграмотный, или по крайней мере ‘неписьменный’, дьячок или пономарь и теперь еще, пожалуй, отыщется в селе или в уездном городишке и внутри России, что и оказалось, когда им, несколько лет тому назад, пришлось в первый раз расписываться в получении жалованья. Но тогда, — во время оно, да еще в Сибири, — это было явление самое обыкновенное. Я их велел учить, они на меня, разумеется, плакались и прозвали меня ‘лютым’, приходы жаловались, что нет чтецов, что архиерей ‘церкви разоряет’. Что тут делать! я стал отпускать на места таких дьячков, которые хоть на память читать умели, и — о боже! — что за людей я видел! Косые, хромые, гугнявые, юродивые и даже… какие-то одержимые. Один вместо ‘приидите, поклонимся Цареви нашему Богу’, закрыв глаза, как перепел, колотил: ‘плитимбоу, плитимбоу’ и заливался этим так, что удержать его было невозможно. Другой — уже это именно был одержимый, — он так искусился в скорохвате, что с каким-нибудь известным словом у него являлась своя ассоциация идей, которой он никак не мог не подчиняться. Такое слово для него было, например, ‘на небеси’. Начнет читать: ‘Иже на всякое время, на всякий час на небеси…’ и вдруг у него что-то в голове защелкнет, и он продолжает: ‘да святится Имя Твое, да приидет царствие’. Что я с этим тираном ни мучился, все было тщетно! Велел ему по книге читать, — читает: ‘Иже на всякое время, на всякий час на небеси’, но вдруг закрыл книгу и пошел: ‘да святится имя Твое’, и залопотал до конца, и возглашает: ‘от лукавого’. Только тут и остановиться мог: оказалось, что он не умеет читать. За грамотностью дьячков очередь переходит к благонравию семинаристов, и опять начинаются чудеса. Семинария была до того распущена, воспитанники пьянствовали и до того бесчинствовали, что, например, один философ при инспекторе, кончая вечерние молитвы, прочел: ‘упование мое — Отец, прибежище мое — Сын, покров мой — Дух Святый: Троица Святая, — мое вам почтение‘, а в богословском классе другая история: один после обеда благодарит, ‘яко насытил земных благ’, и просит не лишить и ‘небесного царствия’, а ему из толпы кричат: ‘Свинья! нажрался, да еще в царство небесное просишься’.
Надо было подыскать как можно скорее инспектора, подходящего под мой дух, — тоже лютого, при большой спешности и небольшом выборе попался такой: лютости в нем оказалось довольно, но уже зато ничего другого не спрашивай.
— Я, — говорит, — ваше преосвященство, приму все это по-военному, чтобы сразу…
— Хорошо, — отвечаю, — примись по-военному…
Он и принялся и с того начал, что молитвы распорядился не читать, но петь хором, дабы устранить всякие шалости, и то петь по его команде. Взойдет он при полном молчании и, пока не скомандует, все безмолвствуют, скомандует: ‘Молитву!’ и запоют. Но этот уже очень ‘по-военному’ уставил, скомандует: ‘Молит-в-у-у!’ Семинаристы только запоют ‘Очи всех, Господи, на Тя упов…’ — он на половине слова кричит: ‘Ст-о-ой!’ и подзывает одного:
— Фролов, поди сюда! Тот подходит.
— Ты Багреев?
— Нет-с, я Фролов.
— А-а: ты Фролов?! Отчего же это я думал, что ты Багреев?
Опять хохот, и опять ко мне жалобы. Нет, вижу — не годится этот с военными приемами, и нашел кое-как цивилиста, который был хотя не столь лют, но благоразумнее действовал: перед учениками притворялся самым слабым добряком, а мне все ябедничал и повсюду рассказывал ужасы о моем зверстве. Я это знал и, видя, что эта мера оказывается действительною, не претил его системе.
Насилу этих своею ‘лютостию’ в повиновение привел, в зрелом возрасте чудеса пошли: доносят мне, что в соборного протоиерея воз сена в середину въехал и не может выехать. Посылаю узнавать, говорят: действительно так. Протопоп был тучный, после обедни крестил в купеческом доме и вдоволь облепихою угостился, а что от этой облепихи, что от другой тамошней ягоды, дикуши, хмель самый тяжелый и глупый. То и с этим сталось: пришел домой, часа четыре заснул, встал и, выпив жбан квасу, лег грудью на окно, чтобы поговорить с кем-то, кто внизу стоял, и вдруг… воз с сеном в него въехал. Ведь все это глупое такое, что даже противно сделается, а разделается, так, пожалуй, еще противней станет. На другой день келейник подает мне сапоги и докладывает, что ‘слава богу, говорит, из отца протопопа воз с сеном уже выехал’.
— Очень рад, — говорю, — таковой радости, но подай-ка мне эту историю обстоятельно.
Оказывается, что протопоп, имевший двухэтажный дом, лег на окно, под которым были ворота, и в них в эту минуту въехал воз с сеном, причем ему, от облепихи и от сна до одури, показалось, что это в него въехало. Невероятно, но, однако, так было: credo, quia absurdum. {Верю, потому что нелепо (лат)}.
Как же сего дивотворного мужа спасли?
А тоже дивотворно: встать он ни за что не соглашался, потому что в нем воз сидит, лекарь не находил лекарства против сего недуга. Тогда шаманку призвали, та повертелась, постучала и велела на дворе воз сена наложить и назад выехать, больной принял, что это из него выехало, и исцелел.
Ну, после этого делайте с ним что хотите, а он свое уже сделал: и людей насмешил, и шаманку призвал идольскими чарами его пользовать, а такие вещи там не в мешочке лежат, а по дорожке бежат. ‘Что-де попы, — они ничего не значат и сами наших шаманов зовут шайтана отгонять’. И идут себе да идут этакие глупости. Долго я приправлял, как мог, сии дымящие лампады, и приходская часть мне через них невыносимо надокучила, но зато настал давно желанный и вожделенный миг, когда я мог всего себя посвятить трудам по просвещению диких овец моей паствы, пасущихся без пастыря.
Забрал я себе все касающиеся этой части бумаги и присел за них вплотную, так что и от стола не отхожу.
Глава третья
Ознакомясь с миссионерскими отчетностями, я остался всею деятельностью недоволен более, чем деятельностью моего приходского духовенства: обращений в христианство было чрезвычайно мало, да и то ясно было, что добрая доля этих обращений значилась только на бумаге. На самом же деле одни из крещеных снова возвращались в свою прежнюю веру — ламайскую или шаманскую, а другие делали из всех этих вер самое странное и нелепое смешение: они молились и Христу с его апостолами, и Будде с его буддисидами да тенгеринами, и войлочным сумочкам с шаманскими ангонами. Двоеверие держалось не у одних кочевников, а почти и повсеместно в моей пастве, которая не представляла отдельной ветви какой-нибудь одной народности, а какие-то щепы и осколки бог весть когда и откуда сюда попавших племенных разновидностей, бедных по языку и еще более бедных по понятиям и фантазии. Видя, что все, касающееся миссионерства, находится здесь в таком хаосе, я возымел об этих моих сотрудниках мнение самое невыгодное и обошелся с ними нетерпеливо сурово. Вообще я стал очень раздражителен, и данное мне прозвище ‘лютого’ начало мне приличествовать. Особенно испытал на себе печать моего гневливого нетерпения бедный монастырек, который я избрал для своего жительства и при котором желал основать школу для местных инородцев. Расспросив чернецов, я узнал, что в городе почти все говорят по-якутски, но из моих иноков изо всех по-инородчески говорит только один очень престарелый иеромонах, отец Кириак, да и тот к делу проповеди не годится, а если и годится, то, хоть его убей, не хочет идти к диким проповедовать.
— Что это, — спрашиваю, — за ослушник, и как он смеет? Сказать ему, что я этого не люблю и не потерплю.
Но экклезиарх мне отвечает, что слова мои передаст, но послушания от Кириака не ожидает, потому что это уже ему не первое: что и два мои быстро друг за другом сменившиеся предместника с ним строгость пробовали, но он уперся и одно отвечает:
— ‘Душу за моего Христа положить рад, а крестить там (то есть в пустынях) не стану’. Даже, говорит, сам просил лучше сана его лишить, но туда не посылать. И от священнодействия много лет был за это ослушание запрещен, но нимало тем не тяготился, а, напротив, с радостью нес самую простую службу: то сторожем, то в звонарне. И всеми любим: и братией, и мирянами, и даже язычниками.
— Как? — удивляюсь, — неужто даже и язычниками?
— Да, владыко, и язычники к нему иные заходят.
— За каким же делом?
— Уважают его как-то исстари, когда еще он на проповедь ездил в прежнее время.
— Да каков он был в то, в прежнее-то время?
— Прежде самый успешный миссионер был и множество людей обращал.
— Что же ему такое сделалось? отчего он бросил эту деятельность?
— Понять нельзя, владыко, вдруг ему что-то приключилось: вернулся из степей, принес в алтарь мирницу и дароносицу и говорит: ‘Ставлю и не возьму опять, доколе не придет час’.
— Какой же ему нужен час? что он под сим разумеет?
— Не знаю, владыко.
— Да неужто же вы у него никто этого не добивались? О, роде лукавый, доколе живу с вами и терплю вас? Как вас это ничто, дела касающееся, не интересует? Попомните себе, что если тех, кои ни горячи, ни холодны, господь обещал изблевать с уст своих, то чего удостоитесь вы, совершенно холодные?
Но мой экклезиарх оправдывается:
— Всячески, — говорит, — владыко, мы у него любопытствовали, но он одно отвечает: ‘Нет, говорит, детушки, это дело не шутка, — это страшное… я на это смотреть не могу’.
А что такое страшное, на это экклезиарх не мог мне ничего обстоятельного ответить, а сказал только, что ‘полагаем-де так, что отцу Кириаку при проповеди какое-либо откровение было’. Меня это рассердило. Признаюсь вам, я недолюбливаю этот ассортимент ‘слывущих’, которые вживе чудеса творят и непосредственными откровениями хвалятся, и причины имею их недолюбливать. А потому я сейчас же потребовал этого строптивого Кириака к себе и, не довольствуясь тем, что уже достаточно слыл грозным и лютым, взял да еще принасупился: был готов опалить его гневом, как только покажется. Но пришел к моим очам монашек такой маленький, такой тихий, что не на кого и взоров метать, одет в облинялой коленкоровой ряске, клобук толстым сукном покрыт, собой черненький, востролиценький, а входит бодро, без всякого подобострастия, и первый меня приветствует:
— Здравствуй, владыко!
Я не отвечаю на его приветствие, а начинаю сурово:
— Ты что это здесь чудишь, приятель?
— Как, — говорит, — владыко? Прости, будь милостив: я маленько на ухо туг — не все дослышал.
Я еще погромче повторил.
— Теперь, мол, понял?
— Нет, — отвечает, — ничего не понял.
— А почему ты с проповедью идти не хочешь и крестить инородцев избегаешь?
— Я, — говорит, — владыко, ездил и крестил, пока опыта не имел.
— Да, мол, а опыт получивши, и перестал?
— Перестал.
— Что же сему за причина? Вздохнул и отвечает:
— В сердце моем сия причина, владыко, и сердцеведец ее видит, что велика она и мне. немощному, непосильна… Не могу!
И с сим в ноги мне поклонился. Я его поднял и говорю:
— Ты мне не кланяйся, а объясни: что ты, откровение, что ли, какое получил или с самим богом беседовал?
Он с кроткою укоризною отвечает:
— Не смейся, владыко, я не Моисей, божий избранник, чтобы мне с богом беседовать, тебе грех так думать.
Я устыдился своего пыла и смягчился, и говорю ему:
— Так что же? за чем дело?
— А за тем, видно, и дело, — отвечает, — что я не Моисей, что я, владыко, робок и свою силу-меру знаю: из Египта-то языческого я вывесть — выведу, а Чермного моря не рассеку и из степи не выведу, и воздвигну простые сердца на ропот к преобиде духа святого.
Видя этакую образность в его живой речи, я было заключил, что он, вероятно, сам из раскольников, и спрашиваю:
— Да ты сам-то каким чудом в единение с церковью приведен?
— Я, — отвечает, — в единении с нею с моего младенчества и пребуду в нем даже до гроба.
И рассказал мне препростое и престранное свое происхождение. Отец у него был поп, рано овдовел, повенчал какую-то незаконную свадьбу и был лишен места, да так, что всю жизнь потом не мог себе его нигде отыскать, а состоял при некоей пожилой важной даме, которая всю жизнь с места на место ездила и, боясь умереть без покаяния, для этого случая сего попа при себе возила. Едет она — он на передней лавочке с нею в карете сидит, а она в дом войдет — он в передней с лакеями ее ожидает. И можете себе вообразить человека, у которого этакая была вся жизнь! А между тем он, не имея уже своего алтаря, питался буквально от своей дароносицы, которая с ним за пазухою путешествовала, и на сынишку он у этой дамы какие-то крохи вымаливал, чтобы в училище его содержать. Так они и в Сибирь попали: барыня сюда поехала дочь навестить, которая была тут за губернатором замужем, и попа с дароносицей на передней лавочке привезла. Но как путь был далекий, да к тому же еще барыня тут долго оставаться собиралась, то попик, любя сынишку, не соглашался без него ехать. Барыня подумала-подумала — и, видя, что ей родительских чувств не переупрямить, согласилась и взяла с собою и мальчишку. Так он сзади за каретою переехал из Европы в Азию, имея при сем путевым долгом охранять своим присутствием привязанный на запятках чемодан, на котором и самого его привязали, дабы сонный не свалился. Тут и его барыня и его отец умерли, а он остался, за бедностию курса не кончил, в солдаты попал, этап водил. Имея меткий глаз, по приказанию начальства, не целясь, вдогон за каким-то беглым пулю пустил и без всякого желания, на свое горе, убил того, и с той поры он все страдал, все мучился и, сделавшись негодным к службе, в монахи пошел, где его отличное поведение было замечено, а знание инородческого языка и его религиозность побудили склонить его к миссионерству.
Выслушал я эту простую, но трогательную повесть старика, и стало мне его до жуткости жалко, и чтобы переменить с ним тон, я ему говорю:
— Так, стало быть, это, что подозревают, будто ты чудеса какие-нибудь видел, это неправда?
Но он отвечает:
— Отчего же, владыко, неправда?
— Как?.. так ты видел чудеса?
— Кто же, владыко, чудес не видел?
— Однако?
— Что однако? Куда ни глянь — все чудо: вода ходит в облаке, воздух землю держит, как перышко, вот мы с тобою прах и пепел, а движемся и мыслим, и то мне чудесно, а умрем, и прах рассыпется, а дух пойдет к тому, кто его в нас заключил. И то мне чудно: как он наг безо всего пойдет? кто ему крыла даст, яко голубице, да полетит и почиет?
— Ну, это-то, мол, мы оставим другим рассуждать, а ты скажи мне, не виляя умом: не было ли с тобою в жизни каких-либо необычайных явлений или чего иного в сем роде?
— Было отчасти и это.
— Что же такое?
— Очень, — говорит, — владыко, с детства я был взыскан божиею милостию и недостойно получал дважды чудесные заступления.
— Гм? рассказывай.
— Первый раз это было, владыко, в сущем младенчестве. В третьем классе я был еще, и очень мне в поле гулять идти хотелось. Мы, трое мальчишек, пошли у смотрителя рекреацию просить, да не выпросили и решились солгать, а зачинщик всему тому я был. ‘Давай, говорю, ребята, всех обманем, побежим и закричим: отпустил, отпустил!’ Так и сделали, все с нашего слова и разбежались из классов и пошли гулять и купаться да рыбчонку ловить. А к вечеру на меня страх и напал: что мне будет, как домой вернемся? — запорет смотритель. Прихожу и гляжу — уже и розги в лохани стоят, я скорей драла, да в баню, спрятался под полок, да и ну молиться: ‘Господи! хоть нельзя, чтобы меня не пороть, но сделай, чтобы не пороли!’ И так усердно об этом в жару веры молился, что даже запотел и обессилел, но тут вдруг на меня чудной прохладой тихой повеяло, и у сердца как голубок тепленький зашевелился, и стал я верить в невозможность спасения как в возможное, и покой ощутил и такую отвагу, что вот не боюсь ничего, да и кончено! И взял да и спать лег: а просыпаюсь, слышу, товарищи-ребятишки весело кричат: ‘Кирюшка! Кирюшка! где ты? вылезай скорей, — тебя пороть не будут, ревизор приехал и нас гулять отпустил’.
— Чудо, — говорю, — твое простое.
— Просто и есть, владыко, как сама троица во единице — простое существо, — отвечал он и с неописаннейшим блаженством во взоре добавил:
— Да ведь как я, владыко, его чувствовал-то! Как пришел-то он, батюшка мой, отрадненький! удивил и обрадовал. Сам суди: всей вселенной он не в обхват, а, видя ребячью скорбь, под банный полочек к мальчонке подполз в дусе хлада тонка и за пазушкой обитал…
Я вам должен признаться, что я более всяких представлений о божестве люблю этого нашего русского бога, который творит себе обитель ‘за пазушкои’. Тут, что нам господа греки ни толкуй и как ни доказывай, что мы им обязаны тем, что и бога через них знаем, а не они нам его открыли, — не в их пышном византийстве мы обрели его в дыме каждений, а он у нас свой, притоманный и по-нашему, попросту, всюду ходит, и под банный полочек без ладана в дусе хлада тонка проникнет, и за теплой пазухой голубком приоборкается.
— Продолжай, — говорю, — отец Кириак, — о другом чуде рассказа жду.
— Сейчас и про другое, владыко. Это было, как я стал уже дальше от него, помаловернее, — это было, как я сюда за каретою ехал. Взять меня надо было из российского училища и сюда перевести перед самым экзаменом. Я не боялся, потому что первым учеником был и меня бы без экзамена в семинарию приняли, а смотритель возьми да и напиши мне свидетельство во всем посредственное. ‘Это, говорит, нарочно, для нашей славы, чтобы тебя там экзаменовать стали и увидали, каковых мы за посредственных считаем’. Горе было нам с отцом ужасное, а к тому же, хотя отец меня и заставлял, чтобы я дорогою, на запятках сидя, учился, но я раз заснул и, через речку вброд переезжая, все книжки свои потерял. Сам горько плачучи, отец прежестоко меня за это на постоялом дворе выпорол, а все-таки, пока мы до Сибири доехали, я все позабыл и начинаю опять по-ребячьи молиться: ‘Господи, помоги! сделай, чтобы меня без экзамена приняли’. Нет, как его ни просил, посмотрели на мое свидетельство и велели на экзамен идти. Прихожу печальный, все ребята веселые и в чехарду друг через дружку прыгают, — один я такой, да еще другой, тощий-претощий, мальчишка сидит, не учится, так, от слабости, говорит ‘лихорадка забила’. А я сижу, гляжу в книгу и начинаю в уме перекоряться с господом: ‘Ну что же? думаю, ведь уж как я тебя просил, а ты вот ничего и не сделал!’ И с этим встал, чтобы пойти воды напиться, а меня как что-то по самой середине камеры хлоп по затылку и на пол бросило… Я подумал: ‘Это, верно, за наказание! помочь-то бог мне ничего не помог, а вот еще и ударил’. Ан смотрю, нет: это просто тот больной мальчик через меня прыгнуть вздумал, да не осилил, и сам упал и меня сбил. А другие мне говорят: ‘Гляди-ка, чужак, у тебя рука-то мотается’. Попробовал, а рука сломана. Повели меня в больницу и положили, а отец туда пришел и говорит: ‘Не тужи, Кирюша, тебя зато теперь без экзамена приняли’. Тут я и понял, как бог-то все устроил, и плакать стал… А экзамен-то легкий-прелегкий был, так что я его шутя бы и выдержал. Значит, не знал я, дурачок, чего просил, но и то исполнено, да еще с вразумлением.
— Ах ты, — говорю, — отец Кириак, отец Кириак, да ты человек преутешительный!.. — Расцеловал я его неоднократно, отпустил и, ни о чем более не расспрашивая, велел ему с завтрашнего же дня ходить ко мне учить меня тунгузскому и якутскому языку.
Глава четвертая
Но отступив со своею суровостию от Кириака, я зато напустился на прочих монахов своего монастырька, от коих, по правде сказать, не видал ни Кириакова простодушия и никакого дела на службу веры полезного: живут себе этаким, так сказать, форпостом христианства в краю язычников, а ничего, ленивцы, не делают — даже языку туземному ни один не озаботился научиться.
Щунял я их, щунял келейно и, наконец, с амвона на них громыхнул словом царя Ивана к преподобному Гурию, что ‘напрасно-де именуют чернецов ангелами, — нет им с ангелами сравнения, ни какого-либо подобия, а должны они уподобляться апостолам, которых Христос послал учить и крестить!’
Кириак приходит ко мне на другой день урок давать и прямо мне в ноги:
— Что ты? что ты? — говорю, подымая его, — учителю благий, тебе это не довлеет ученику в ноги кланяться.
— Нет, владыко, уж очень ты меня утешил, так утешил, что я и в жизнь не чаял такого утешения!
— Да чем, — говорю, — божий человек, ты так мною обрадован?
— А что велишь монахам учиться, да идучи вперед учить, а потом крестить, ты прав, владыко, что такой порядок устроил, его и Христос велел, и приточник поучает: ‘идеже несть учения души, несть добра’. Крестить-то они все могучи, а обучить слову нетяги.
— Ну, уж это, — говорю, — ты меня, брат, кажется, шире понял, чем я говорил, этак ведь, по-твоему, и детей бы не надо крестить.
— Дети христианские другое дело, владыко.
— Ну да, и предков бы наших князь Владимир не окрестил, если бы долго от них научености ждал.
А он мне отвечает:
— Эх, владыко, да ведь и впрямь бы их, может, прежде поучить лучше было. А то сам, чай, в летописи читал — все больно скоро варом вскипело, ‘понеже благочестие его со страхом бе сопряжено’. Платон митрополит мудро сказал: ‘Владимир поспешил, а греки слукавили, — невежд ненаученных окрестили’. Что нам их спешке с лукавством следовать? ведь они, знаешь, ‘льстивы даже до сего дня’. Итак, во Христа-то мы крестимся, да во Христа не облекаемся. Тщетно это так крестить, владыко!
— Как, — говорю, — тщетно? Отец Кириак, что ты это, батюшка, проповедуешь?
— А что же, — отвечает, — владыко? — ведь это благочестивой тростью писано, что одно водное крещение невежде к приобретению жизни вечной не служит.
Посмотрел я на него и говорю серьезно:
— Послушай, отец Кириак, ведь ты еретичествуешь.
— Нет, — отвечает, — во мне нет ереси, я по тайноводству святого Кирилла Иерусалимского правоверно говорю: ‘Симон Волхв в купели тело омочи водою, но сердце не просвети духом, и сниде, и изыде телом, а душою не спогребеся, и не возста’. Что окрестился, что выкупался, все равно христианином не был. Жив господь и жива душа твоя, владыко, — вспомни, разве не писано будут и крещеные, которые услышат ‘не вем вас’, и некрещеные, которые от дел совести оправдятся и внидут, яко хранившие правду и истину. Неужели же ты сие отметаешь?
Ну, думаю, подождем об этом беседовать, и говорю:
— Давай-ка, — говорю, — брат, не иерусалимскому, а дикарскому языку учиться, бери указку, да не больно сердись, если я не толков буду.
— Я не сердит, владыко, — отвечает.
И точно, удивительно был благодушный и откровенный старик и прекрасно учил меня. Толково и быстро открыл он мне все таинства, как постичь эту молвь, такую бедную и немногословную, что ее едва ли можно и языком назвать. Во всяком разе это не более как язык жизни животной, а не жизни умственной, а между тем усвоить его очень трудно: обороты речи, краткие и непериодические, делают крайне затруднительным переводы на эту молвь всякого текста, изложенного по правилам языка выработанного, со сложными периодами и подчиненными предложениями, а выражения поэтические и фигуральные на него вовсе не переводимы, да и понятия, ими выражаемые, остались бы для этого бедного люда недоступны. Как рассказать им смысл слов: ‘Будьте хитры, как змии, и незлобивы, как голуби’, когда они и ни змеи и ни голубя никогда не видали и даже представить их себе не могут. Нельзя им подобрать слов: ни мученик, ни креститель, ни предтеча, а пресвятую деву если перевести по-ихнему словами шочмо Абя, то выйдет не наша богородица, а какое-то шаманское божество женского пола, — короче сказать — богиня. Про заслуги же святой крови или про другие тайны веры еще труднее говорить, а строить им какую-нибудь богословскую систему или просто слово молвить о рождении без мужа, от девы, — и думать нечего: они или ничего не поймут, и это самое лучшее, а то, пожалуй, еще прямо в глаза расхохочутся.
Все это мне передал Кириак, и передал так превосходно, что я, узнав дух языка, постиг и весь дух этого бедного народа, и что всего мне было самому над собою забавнее, что Кириак с меня самым незаметным образом всю мою напускную суровость сбил: между нами установились отношения самые приятные, легкие и такие шутливые, что я, держась сего шутливого тона, при конце своих уроков велел горшок каши сварить, положил на него серебряный рубль денег да черного сукна на рясу и понес все это, как выученик, к Кириаку в келью.
Он жил под колокольнею в такой маленькой келье, что как я вошел туда, так двоим и повернуться негде, а своды прямо на темя давят, но все тут опрятно, и даже на полутемном окне с решеткою в разбитом варистом горшке астра цветет.
Кириака я застал за делом — он низал что-то из рыбьей чешуи и нашивал на холстик.
— Что ты это, — говорю, — стряпаешь?
— Уборчики, владыко.
— Какие уборчики?
— А вот девчонкам маленьким дикарским уборчики: они на ярмарку приезжают, я им и дарю.
— Это ты язычниц неверных радуешь?
— И-и, владыко! полно-ка тебе все так: ‘неверные’ да ‘неверные’, всех один господь создал, жалеть их, слепых, надо.
— Просвещать, отец Кириак.
— Просветить, — говорит, — хорошо это, владыко, просветить. Просвети, просвети, — и зашептал: ‘Да просветится свет твой пред человеки, когда увидят добрыя твоя дела’.
— А я вот, — говорю, — к тебе с поклоном пришел и за выучку горшок каши принес.
— Ну что же, хорошо, — говорит, — садись же и сам при горшке посиди — гость будешь.
Усадил он меня на обрубочек, сам сел на другой, а кашу мою на скамью поставил и говорит:
— Ну, покушай у меня, владыко, твоим же добром да тебе же челом.
Стали мы есть со стариком кашу и разговорились.
Глава пятая
Меня, по правде сказать, очень занимало, что такое отклонило Кириака от его успешной миссионерской деятельности и заставило так странно, по тогдашнему моему взгляду — почти преступно или во всяком случае соблазнительно относиться к этому делу.
— О чем, — говорю, — станем беседовать? — к доброму привету хороша и беседа добрая. Скажи же мне: не знаешь ли ты, как нам научить вере вот этих инородцев, которых ты все под свою защиту берешь?
— А учить надо, владыко, учить, да от доброго жития пример им показать.
— Да где же мы с тобою их будем учить?
— Не знаю, владыко, к ним бы надо с научением идти.
— То-то и есть.
— Да, учить надо, владыко, и утром сеять семя, и вечером не давать отдыха руке, — все сеять.
— Хорошо говоришь, — отчего же ты так не делаешь?
— Освободи, владыко, не спрашивай.
— Нет уж, расскажи.
— А требуешь рассказать, так поясни: зачем мне туда идти?
— Учить и крестить.
— Учить? — учить-то, владыко, неспособно.
— Отчего? враг, что ли, не дает?
— Не-ет! что враг, — велика ли он для крещеного человека особа: его одним пальчиком перекрести, он и сгинет, а вражки мешают, — вот беда!
— Что это за вражки?
— А вот куцые одетели, отцы благодетели, приказные, чиновные, с приписью подьячие.
— Эти, стало быть, самого врага сильней?
— Как же можно: сей род, знаешь, ничем не изымается, даже ни молитвою, ни постом.
— Ну, так надо, значит, просто крестить, как все крестят.
— Крестить… — проговорил за мною Кириак, и — вдруг замолчал и улыбнулся.
— Что же? продолжай.
Улыбка сошла с губ Кириака, и он с серьезною и даже суровою миной добавил:
— Нет, я скорохватом не хочу это делать, владыко.
— Что-о-о!
— Я не хочу этого так делать, владыко, вот что! — отвечал он твердо и опять улыбнулся.
— Чего ты смеешься? — говорю. — А если я тебе велю крестить?
— Не послушаю, — отвечал он, добродушно улыбнувшись, и, фамильярно хлопнув меня рукою по колену, заговорил:
— Слушай, владыко, читал ты или нет, — есть в житиях одна славная повесть.
Но я его перебил и говорю:
— Поосвободи, пожалуйста, меня с житиями: здесь о слове божием, а не о преданиях человеческих. Вы, чернецы, знаете, что в житиях можно и того и другого достать, и потому и любите все из житий хватать.
А он отвечает:
— Дай же мне, владыко, кончить, может, я и из житий что-нибудь прикладно скажу.
И рассказал старую историю из первых христианских веков о двух друзьях — христианине и язычнике, из коих первый часто говорил последнему о христианстве и так ему этим надокучил, что тот, будучи до тех пор равнодушен, вдруг стал ругаться и изрыгать самые злые хулы на Христа и на христианство, а при этом его подхватил конь и убил. Друг христианин видел в этом чудо и был в ужасе, что друг его язычник оставил жизнь в таком враждебном ко Христу настроении. Христианин сокрушался об этом и горько плакал, говоря: ‘Лучше бы я ему совсем ничего о Христе не говорил, — он бы тогда на него не раздражался и ответа бы в том не дал’. Но, к утешению его, он известился духовно, что друг его принят Христом, потому что, когда язычнику никто не докучал настойчивостью, то он сам с собою размышлял о Христе и призвал его в своем последнем вздохе.
— А тот, — говорит, — тут и был у его сердца: сейчас и обнял и обитель дал.
— Это опять, значит, все дело свертелось ‘за пазушкой’?
— Да, за пазушкой.
— Вот это-то, — говорю, — твоя беда, отец Кириак, что ты все на пазуху-то уже очень располагаешься.
— Ах, владыко, да как же на нее не полагаться: тайны-то уже там очень большие творятся — вся благодать оттуда идет: и материно молоко детопитательное, и любовь там живет, и вера. Верь — так, владыко. Там она, вся там, сердцем одним ее только и вызовешь, а не разумом. Разум ее не созидает, а разрушает: он родит сомнения, владыко, а вера покой дает, радость дает… Это, я тебе скажу, меня обильно утешает, ты вот глядишь, как дело идет, да сердишься, а я все радуюсь.
— Чему же ты радуешься?
— А тому, что все добро зело.
— Что такое: добро зело?
— Все, владыко: и что нам указано и что от нас сокрыто. Я думаю так, владыко, что мы все на один пир идем.
— Говори, сделай милость, ясней: ты водное крещение-то просто-напросто совсем отметаешь, что ли?
— Ну вот: и отметаю! Эх, владыко, владыко! сколько я лет томился, все ждал человека, с которым бы о духовном свободно по духу побеседовать, и, узнав тебя, думал, что вот такого дождался, а и ты сейчас, как стряпчий, за слово емлешься! Что тебе надо? — слово всяко ложь, и я тож. Я ничего не отметаю, а ты обсуди, какие мне приклады разные приходят — и от любви, а не от ненависти. Яви терпение, — вслушайся.
— Хорошо, — отвечаю, — буду слушать, что ты хочешь проповедовать.
— Ну, вот мы с тобою крещены, — ну, это и хорошо, нам этим как билет дан на пир, мы и идем и знаем, что мы званы, потому что у нас и билет есть.
— Ну!
— Ну а теперь видим, что рядом с нами туда же бредет человечек без билета. Мы думаем: ‘Вот дурачок! напрасно он идет: не пустят его! Придет, а его привратники вон выгонят’. А придем и увидим: привратники-то его погонят, что билета нет, а хозяин увидит, да, может быть, и пустить велит, — скажет: ‘Ничего, что билета нет, — я его и так знаю: пожалуй, входи’, да и введет, да еще, гляди, лучше иного, который с билетом пришел, станет чествовать.
— Ты, — говорю, — это им так и внушаешь?
— Нет, что им это внушать? это я только про себя так о всех рассуждаю, по Христовой добрости да мудрости.
— Да то-то, мудрость-то его ты понимаешь ли?
— Где, владыко, понимать! — ее не поймешь, а так… что сердце чувствует, говорю. Я, когда мне что нужно сделать, сейчас себя в уме спрашиваю: можно ли это сделать во славу Христову? Если можно, так делаю, а если нельзя — того не хочу делать.
— В этом, значит, твой главный катехизис?
— В этом, владыко, и главный и не главный, — весь в этом, для простых сердец это, владыко, куда как сподручно! — просто ведь это: водкой во славу Христову упиваться нельзя, драться и красть во славу Христову нельзя, человека без помощи бросить нельзя… И дикари это скоро понимают и хвалят: ‘Хорош, говорят, ваш Христосик — праведный’ — по-ихнему это так выходит.
— Что же… это, пожалуй, хоть и так — хорошо.
— Ничего, владыко, — изрядно, а вот что мне нехорошо кажется: как придут новокрещенцы в город и видят все, что тут крещеные делают, и спрашивают: можно ли то во славу Христову делать? что им отвечать, владыко? христиане это тут живут или нехристи? Сказать: ‘нехристи’ — стыдно, назвать христианами — греха страшно.
— Как же ты отвечаешь?
Кириак только рукой махнул и прошептал:
— Ничего не говорю, а… плачу только.
Я понял, что его религиозная мораль попала в столкновение с своего рода ‘политикою’. Он Тертуллиана ‘О зрелищах’ читал и вывел, что ‘во славу Христову’ нельзя ни в театры ходить, ни танцевать, ни в карты играть, ни многого иного творить, без чего современные нам, наружные христиане уже обходиться не умеют. Он был своего рода новатор и, видя этот обветшавший мир, стыдился его и чаял нового, полного духа и истины.
Как я ему это намекнул, он мне сейчас и поддакнул.
— Да, — говорит, — да, эти люди плоть, — а что плоть-то показывать? — ее надо закрывать. Пусть хотя не хулится через них имя Христово в языцех.
— А зачем это к тебе, говорят, будто инородцы и до сих пор приходят?
— Верят мне и приходят.
— То-то, зачем?
— Поспорят когда или поссорятся, и идут: ‘Разбери, говорят, по-христосикову’.
— Ты и разбираешь?
— Да, я обычай их знаю, а ум Христов приложу и скажу, как быть.
— Они и примут?
— Примут: они его справедливость любят. А другой раз больные приходят или бесные, — просят помолиться.
— Как же ты бесных лечишь? отчитываешь, что ли?
— Нет, владыко, так, помолюсь, да успокою.
— Ведь на это их шаманы слывут искусниками.
— Так, владыко, — не ровен шаман, иные и впрямь немало тайных сил природных знают, ну да ведь и шаманы ничего… Они меня знают и иные сами ко мне людей шлют.
— Откуда же у тебя и с шаманами приязнь?
— А вот как: ламы буддийские на них гонение сделали, — их, этих шаманов, тогда наши чиновники много в острог забрали, а в остроге дикому человеку скучно: с иными бог весть что деется. Ну я, грешник, в острог ходил, калачиков для них по купцам выпрашивал и словцом утешал.
— Ну и что же?
— Благодарны, берут Христа ради и хвалят его: хорош, говорят, — добр. Да ты молчи, владыко, они сами не чуют, как края ризы его касаются.
— Да ведь как, — говорю, — касаются-то? все ведь это без толку!
— И, владыко! что ты все сразу так сунешься! Божие дело своей ходой, без суеты идет. Не шесть ли водоносов было на пиру в Канне, а ведь не все их, чай, сразу наполнили, а один за другим наливали, Христос, батюшка, сам уже на что велик чудотворец, а и то слепому жиду прежде поплевал на глаза, а потом открыл их, а эти ведь еще слепее жида. Что от них сразу-то много требовать? Пусть за краек его ризочки держатся — доброту его чувствуют, а он их сам к себе уволочет.
— Ну вот, уже и ‘уволочет’!
— А что же?
— Да какие ты слова-то неуместные употребляешь.
— А чем, владыко, неуместное, — слово препростое. Он, благодетель наш, ведь и сам не боярского рода, за простоту не судится. Род его кто исповесть, а он с пастухами ходил, с грешниками гулял и шелудивой овцой не брезговал, а где найдет ее, взвалит себе, как она есть, на святые рамена и тащит к отцу. Ну а тот… что ему делать? — не хочет многострадального сына огорчить, — замарашку ради его на двор овчий пустит.
— Ну, — говорю, — хорошо, в катехизаторы ты, брат Кириак, совсем не годишься, а в крестители ты, хоть и еретичествуешь немножко, однако пригоден, и как себе хочешь, а я тебе снаряжу крестить.
Но Кириак ужасно взволновался и расстроился.
— Помилуй, — говорит, — владыко: к чему тебе меня нудить? Да запретит тебе Христос это сделать! И ничего из этого не последует, ничего, ничего и ничего!
— Отчего же это так?
— Так, потому что сия дверь для нас затворена.
— Кто же ее затворил?
— А тот, который имеет ключ Давидов: ‘Отверзаяй и никтоже отворит, затворяяй и никтоже отверзет’. Или ты Апокалипсис позабыл?
— Кириак, — говорю, — многия книги безумным тя творят.
— Нет, владыко, я не безумен, а ты меня если не послушаешь, то людей обидишь, и духа святого оскорбишь, и только одних церковных приказных обрадуешь, чтобы им в твоих отчетах больше лгать да хвастать.
Я его перестал слушать, однако не оставлял мысли со временем его перекапризить и непременно его послать. Но что бы вы думали? — ведь не один простосердечный ветхозаветный Аммос, собирая ягоды, вдруг стал пророчествовать, — и мой Кириак мне напророчил, и его слова ‘да запретит тебе Христос’ начали действовать. В это самое время я, как нарочно, получил из Петербурга извещение, что, по тамошнему благоусмотрению, у нас в Сибири увеличивается число буддийских капищ и удваиваются штаты лам. Я хоть и в русской земле рожден и приучен был не дивиться никаким неожиданностям, но, признаюсь, этот порядок contra jus et fas {