По красному, крупному песку главной аллеи летнего сада, отраженные солнцем, плясали по ветру круглые молодые листочки столетних лип. И редкое, сквозное кружево этих листочков окаймляло боковые части аллеи с поставленными в ряд сан-галлиевскими чугунными скамьями. Пахло весной, маем.
Здесь были тень и прохлада, и сюда, раскрасневшаяся, пышущая здоровьем, силой и зноем даже под защитой кружевного зонтика, спешила Евгения Павловна.
Лидуся капризничала, не шла, и молодой женщине приходилось почти насильно тащить ребенка, упиравшегося в песок своими голенькими, смуглыми, с мускулистыми икрами, ножонками.
— Ну, Лидуся, не капризничай, не упирайся! — уговаривала мать, — ты обращаешь на себя внимание всех! Как тебе не стыдно?
— Пусть! — надувши розовые, похожие на пару спелых вишен, губки, твердила девочка, — пусть обращают! Я не хочу на скамейку!
— Я и не приглашаю тебя на скамейку, я сяду сама, а ты можешь бегать, играть с мячиком!
— Я не хочу играть здесь, я хочу там! — упорствовал ребенок.
— А я не могу пустить тебя одну: ты попадешь в пруд, и утонешь!
— Пусть утону!
— Тебя съедят рыбки!
— Пусть съедят!
— Что же, отлично! Это твое дело!
Евгения Павловна села на скамью. Ребенок, потупившись, стоял в нескольких шагах посередине аллеи и исподлобья, украдкой бросал на мать сердитые взгляды.
Вдали показалась фигура господина среднего роста, молодого, широкоплечего блондина в сером пальто и черной мягкой шляпе.
Евгения Павловна сразу узнала в ней художника Балаева и подумала:
‘Неужели он еще здесь, не уехал?’
— Вот, погоди! — сказала она ребенку, — вон идет незнакомый господин, возьмет тебя и унесет!
Девочка с опаской, исподлобья, взглянула по направлению к художнику, и, подвинувшись на несколько шагов к матери, — спросила:
— А куда он меня унесет?
— Почему я знаю? Куда-нибудь… в лес…
Девочка подошла совсем близко к матери, протиснулась в колени и, подняв обрамленное каштановыми кудрями все озаренное весенним солнышком хорошенькое личико, прошептала?
— А ты? И тебя тоже?
— Меня? За что меня? Разве я непослушная?
— Прелестная жанровая картинка! — сказал Балаев, подходя, — ведь, вот какая досада: когда что-нибудь придумываешь, компонуешь, сочиняешь, — ничего путного не выходит, а тут как нарочно: и группа прелестная, и местность, и освещение! Здравствуйте, Евгения Павловна!
— Здравствуйте! С которых пор вы сделались льстецом, это во-первых, а во-вторых: зачем вы еще здесь?
— Как зачем?
— Ну, да! Ведь, вы перелетная птица, должны быть где-нибудь далеко, далеко!
— Ах, да, вот что! Застрял, Евгения Павловна, застрял!
— Что же, дела?
— Как сказать, — Балаев снял шляпу и провел рукою по копне густых, рыжих, золотившихся на солнце, волос, — не особенно, чтобы дела, а так как-то…
‘Какие у него красивые волосы!’ — подумала Евгения Павловна, и недовольным жестом толкнула ютившуюся в коленях и внимательно, не сводя глаз, наблюдавшую художника Лиду.
— Вопрос интимного свойства? — небрежно, полувопросительно бросила молодая женщина.
— О, нисколько! — воскликнул Балаев, весело сверкнув на нее голубыми глазами, — просто приехал из провинции старый товарищ по школе, — с ним покрутился немного!
Как бы угадав, что ей нравятся его волосы, он уже не надевал шляпы, а положил ее рядом на скамейку, и с головою, озаренной солнцем, точно в сиянии, молодой, сильный, красивый, сидел подле неё.
— Кутили? — спросила Евгения Павловна.
— Было и это!
— Некому вас взять в руки, вот что!
— Вы находите, что это необходимо?
— Конечно!
— Это в вас говорит дамская привычка к порядочности. А по моему когда же и побеситься, как не теперь, пока не состарился. Потом уж будет поздно!
— Конечно! И все-бы это ничего, если бы не отзывалось на здоровье…
— Ни на йоту, — снова сверкнул глазами Балаев, — в Петрограде был профессор, он давно умер, который утверждал, что изредка хороший кутеж, т.е. такой, что понимаете… бывает полезен, как встряска организму… А Лидочка соскучилась! Посмотрите, как она теребит ваш зонтик! Вы и не замечаете?
Евгения Павловна вспыхнула.
Облокотившись на колени матери, девочка с скучающей гримаской на лице методично общипывала свешивавшиеся с ручки зонтика две пушистые белые кисточки.
— Что ты делаешь? — отдернула Евгения Павловна зонтик, — какая баловница!
— Я хочу туда, — девочка показала на соседнюю боковую аллею, — я хочу играть!
— Все равно нам сейчас нужно идти домой!
Евгения Павловна взглянула на маленькие золотые часики.
— Уже три часа!
Она встала и решительно взяла девочку за руку. Поднялся и Балаев.
— Вы все там же? На Офицерской? — спросил он.
— Да! Мужу близко в министерство! Отчего не заглянете?
— Сочту для себя величайшим удовольствием! — поклонился он.
— В самом деле? В шесть мы обедаем.
— Петр Сергеич по-прежнему очень занят?
— Бывает, что мы встречаемся только за обедом!
Они вышли на набережную, пестревшую группами прогуливавшихся петроградцев. Преобладали дамы в весенних костюмах. Вдоль набережной, мягко, бесшумно скользя по торцу мостовой, проносились собственные экипажи. В согретом солнечными лучами воздухе от стоявших на причалах барок и шнырявших по Неве пароходов пахло смолою и сладковатым дымком каменного угля…
— Вы сказали это таким, — как бы выразиться, — высоко-равнодушным тоном! — заметил Балаев.
— В самом деле? Ну, да согласитесь — не плакать же мне от того, что муж до ночи сидит в своем департаменте!
— Конечно! Тем более, что всю себя вы отдаете вашему прелестному ребенку!
Чуть заметная тень неудовольствия скользнула по её лицу.
— Что же вы ничего не сообщили о себе? — переменила она разговор, — мы так давно не видались! Работаете, успеваете? Ведь, не все же кутите?
— Конечно, нет! Нынешнюю зиму я поработал порядочно.
— Когда же и где мы, смертные, увидим плоды вашего вдохновения? Выставки давно начались!
— А обо мне что-то не слышно? Вы это хотели сказать?
— Хотя бы.
— Я работаю над одной большой вещью, а мелочь выставлять не стоит.
— Значит, не будет ничего?
— Ничего!
— Нет, вы просто разленились, и вас следовало бы взять в руки.
— Не оспариваю. К сожалению, только некому.
— Бедный юноша без надзора и руководителя! Чего доброго, погибнет талант!
— Вы смеетесь, а ведь я действительно нуждаюсь в поддержке.
— Серьезно?
Она чуть-чуть повернулась к нему, взглянула, и в его лице ей показалось что-то нежное, беспомощное, взывавшее к участию.
— Я безалаберный человек, несмотря на свои 30 лет! Таким должно быть и умру! — сказал он, и в его голосе прозвучала нотка грусти.
— Вам нужен руководитель или руководительница, быть может? — тоном насмешки спросила она.
— Все равно! Кто-нибудь, кто бы иногда напомнил, сказал, и даже, быть может, настоял, что нужно то-то и то-то, и что не нужно.
— Да вы совсем ребёнок, несмотря на ваши 30 лет!
— Что делать? Нелепое воспитание, но об этом очень длинно рассказывать, да и не стоит.
— Ну, что же, хотите под мое начало?
— С удовольствием!
— Хорошо. Я берусь вас опекать, наставлять, вами руководить, но при непременном условии: полного послушания, и… мы должны видеться чаще, не правда ли?
— Конечно, но…
— Что же? В чем дело?
— Позволите быть откровенным? Как посмотрит на мои визиты Петр Сергеич? Мне бы не хотелось, чтобы он подумал, сохрани Бог, чего-нибудь, что могло бы компрометировать…
— Нет, в самом деле? Ну, скажите, признайтесь? Ну, скажите же, что вам стоит? А?
Смеющаяся, радостная, она шла вперед, гордо подняв свою красивую головку, смело смотря вдаль по реке на запад, где, скучившись подобно груде расплавленного золота, рдели полдневные облака, откуда легким, нежным веянием доносился теплый речной ветерок. И что-то ликующее, буйно победное чувствовалось в её внезапно загоревшихся, карих глазах.
— Если хотите знать правду, — резко, почти грубо начал он, — то я думал больше о вас.
— Ну, относительно меня можете быть совершенно спокойны! — внезапно переменила она тон.
Балаев почувствовал себя глупым, уничтоженным, и, с досады, до крови прикусил губу.
‘Погоди же! Я тебе отомщу!’ — с вспыхнувшей внезапно злобой, подумал он, — недолго тебе торжествовать!’
Но теперь он ограничился тем, что при повороте в улицу приподнял шляпу и попрощался, холодно пожав маленькую, узко затянутую в перчатку руку.
II.
В одно из прелестных майских утр, которые так часто бывают в Петрограде, — Балаев задумчиво шел по боковой, примыкавшей к Лебяжьему каналу аллее Летнего сада. У него были маленькие неприятности, маленькие неудачи, помешавшие отъезду из города и даже затянувшие отъезд на довольно продолжительное время. Он хандрил, не знал, куда деваться, как убить время. Мелькала мысль зайти к Стожаровым, но последняя фраза Евгении Павловны удерживала его.
‘Вот еще! — говорил он сам себе, — подумает, что я очень заинтересован поддержанием знакомства. Супруг, — старый, напыщенный бюрократа, совсем не интересен, конечно, и разве только сама барыня’…
Он сидел теперь на скамейке, отвалившись к спинке, вытянув ноги и прислушиваясь к задорной перекличке высыпавших на дорожку воробьев. На светло-голубом фоне весеннего неба, чуть колеблемые ветерком вырисовывались пока еще голые и черные, но уже гибкие от внутренней влаги сучья столетних великанов-лип, у подножия которых, на черной, взрыхленной садовниками, влажной земле, кое-где уже весело выбегала молодая, зеленая травка. В саду было тихо и уединенно: кое-где по аллеям проходили немногие гулявшие и няньки с детьми. С Невы доносились редкие гудки пароходов. Цепляясь одна за другую, медленно и лениво ползли мысли. Свежий, весенний воздух делал их веселыми, радостными.
‘Как хочется жить весною! Исчерпать всю жизнь полностью!’ — думал Балаев, снимая шляпу и проводя рукою по шапке густых, упругих золотисто-рыжих волос.
Ему вдруг захотелось музыки, веселья, общения с женщинами, всего того, что так радостно-полно заставляет биться сердце в молодости. К этому присоединялось что-то неясно сознаваемое чего-то неожиданно-хорошего, что должно было, непременно должно было случиться с ним сегодня.
Нечаянно он повернул голову по направлению к аллее для верховой езды и увидел вдали медленно двигавшуюся фигуру дамы, показавшуюся ему знакомой.
‘Неужели? Не может быть!’ — промелькнуло в голове, и сердце шибко забилось от какого-то сладкого предчувствия…
Евгения Павловна вышла на свою обычную, утреннюю прогулку, предупредив горничную, что, по случаю визита к одной даме, может не вернуться к обеду. Выходя из дома, она действительно намеревалась посетить подругу по гимназии, но, очутившись на улице, забыла о своем намерении и вспомнила о другом, — что ей нужно зайти на Невском в нотный магазин и купить кое-какие музыкальные новинки.
От музыкального магазина, вместо того, чтобы повернуть налево, она повернула направо, вышла к Александровскому саду и, как-то автоматично, направилась к Неве.
‘Впрочем, — вспомнила она, — я все собиралась взглянуть на Неву’.
На набережной было довольно много гуляющих, преимущественно разодетых по модному дам, и это нравилось Евгении Павловне, так как она могла, наконец, показать свой новый весенний костюм темно-зелёного цвета, совершенно терявшийся на Мещанских и Офицерских, по которым ей чаще всего случалось проходить… Она дошла до Летнего сада и решила, пройдя сад, выйти на Инженерную, а там сесть в трамвай.
‘Вот это прогулка так прогулка!’ — мелькнуло у ней в голове, — к обеду могу еще вернуться!’
Щеки горели румянцем, грудь глубоко и легко дышала, горячая кровь свободно и быстро переливалась в молодом, здоровом организме.
‘Я как школьница, вырвавшаяся на свободу!’ — подумала Евгения Павловна. Ей хотелось смеяться, петь, дурачиться… И она тихонько, сквозь зубы напевала арию из новомодной оперетки.
И вдруг увидала медленно подвигавшегося навстречу Балаева.
— Евгения Павловна! — воскликнул он, — вот неожиданность!
Приветливо улыбаясь, он поднял шляпу. Луч солнца осветил его голову.
И опять, как тогда, она подумала:
‘Какие у него красивые волосы!’
— Вы часто посещаете Летний сад?
— Очень редко! — отвечала она, вдруг почувствовала, что кровь прилила к лицу, ей стало жарко, — сегодня такая удивительная погода! Я сяду. Устала.
Они вошли в одну из маленьких боковых аллеек и сели.
— А вы часто бываете здесь? — спросила она.
— Почти никогда! Не знаю, что-то потянуло меня сегодня.
— Странно! — усмехнулась она, — вот и я…
— Что вы?
Она не ответила.
— Что это у вас? Ноты?
— Да! Взяла в магазине кое-что…
— Я помню: вы прекрасно играли на рояле.
— У вас хорошая память. Это было так давно!
— Все-таки вы не забросили музыку!
Он сбоку взглянул на нее. Облачко грусти пробежало по её лицу.
— Не оттого ли это происходит, что все мы, в сущности, невольники жизни?
— Как это? — подняла она на него глаза.
— Да так! Жизнь всего органического в природе должна быть свободной от каких бы то ни было пут, условностей, от всего того, что подходит под понятие: ‘так принято’! Не должно быть ничего заранее кем-то и для чего-то ‘принятого’, чему бы мы подчинялись. Личность должна быть свободна в своих поступках, а между тем…
— Да, но есть обязанности!
— Эх, ‘обязанности’! Добрая половина этих обязанностей придумана нами самими, а если и не придумана, то раздута, утрирована. Все эти кодексы житейской морали смехотворны уже тем. что преблагополучно нарушаются на каждом шагу. И тогда возникают драмы и трагедии жизни, без которых, право, легко можно было бы обойтись…
— И выходит, по-вашему, что будто все дозволено? — улыбнулась она, и в её улыбке, как ему показалось, скользило что-то загадочное…
Щеки Евгении Павловны рдели, дыхание было стеснено, и её высокая, красивая грудь под белой кипенью кружев, подобно приливу морских волн, ритмически то поднималась, то опускалась.
III.
С момента, когда Евгения Павловна, поддерживаемая сильной рукой Балаева, по ступенькам пристани сошла на маленький, переполненные разодетой публикой, островной пароход, она как бы перестала следить за собою, контролировать свои поступки.
‘Пусть! — говорила она себе, — пусть будет, что будет! Все равно ничего такого, особенного, не будет и не может быть… Балаев слишком порядочный человек, ничего лишнего себе не позволит, да и не посмеет, а все-таки это путешествие на острова, обед вдвоем, — все это в своем роде пикантно!.. Узнает Петр Сергеевич? Ну, что же, если даже? Конечно, глупо было бы ему об этом говорить, но если кто-нибудь из знакомых увидит ее с Балаевым, тут еще нет ничего предосудительного… А между тем, это так забавно! Петр Сергеевич так занят, в особенности эту весну, что ни разу не подумал свезти ее куда-нибудь прокатиться… вот как теперь, например, на острова! Скучно! Вообще, мужа заела служба’…
Евгения Павловна подметила в Балаеве редкую черту: уменье смешить, и ей это нравилось.
На переполненном пароходе они едва нашли место и должны были сидеть, тесно прижавшись друг к другу, ‘как сельди в бочке’ по выражению Балаева.
Поймав улыбку на её лице, Балаев тихонько, почти на ухо своей спутнице начал посмеиваться над пассажирами, а в особенности над шкипером парохода, — мрачным финляндцем.
— Смотрите! — говорил Балаев, — у него такое выражение лица, будто он готовится лишить себя жизни! Вот он сейчас скомандует в эту черную дыру: ‘садний кот’, — слыхали вы о таком животном кошачьей породы, — а потом мрачно, категорически произнесет: ‘пирот!’… А вот вам два образчика контрастов, — вон у того борта, — видите? Загулявший приказчик, очевидно, основательно заглянувший в хозяйскую выручку, и рядом богобоязненная старушка, едущая куда-нибудь на дачу к внукам, и ежеминутно боящаяся, что вот-вот пароход наскочит на сваю, или столкнется с другим, и пойдет ко дну! Или, напр., чем не тип этот желчный чиновник, принужденный каждый день ездить со службы домой, голодный и озлобленный, смотрящий дикобразом в этом веселом обществе ищущих развлечений петроградцев! А вот вам и приключение!
У задремавшего приказчика котелок упал в воду. С испуганным видом, вытаращив глаза, приказчик чуть было не соскочил с парохода, — потом успокоился, и, махнув рукой, произнес:
— Наплевать! Пропадай моя телега, все четыре колеса!
На пароходе раздался взрыв хохота, и словно плотину прорвало, — обычно безмолвная, скучная петроградская публика вдруг оживилась и повеселела.
Общее настроение сказалось и на Евгении Павловне, она быстро отогнала от себя тревожную мысль об ожидающих ее к обеду муже, о Лидочке…
‘Пусть хоть один раз в жизни, один этот день я проведу, как мне, только мне хочется, без думы о своих обязанностях! — рассуждала она, — завтра же все войдет в свою колею, скучно и пресно все пойдет по-прежнему! А этот день, такой ясный, теплый, такой радостный, вероятно, навсегда останется в моей памяти!’
Пароход остановился у пристани. Часть публики сошла, а вместе с нею и Евгения Павловна с Балаевым, которого лакеи ресторана, как знакомого гостя, встретили глубокими поклонами.
— Есть отдельный кабинет? — спросил Балаев.
— Есть! С окнами на Неву! — подошел старший официант, — благообразный старик в бакенбардах, — может быть, в сад желаете?
— Нет уж, лучше дайте нам на Неву!
Лакей провел их в довольно большую, богато и не без вкуса меблированную комнату с пианино, тремя своими окнами действительно выходившую на Неву, окаймленную в берегах рядами старых, дуплистых ив.
Балаев заказал обед, подошел к пианино и взял несколько аккордов.
Евгения Павловна сидела на диване, смотрела на рыже-золотистые, осиянные солнечным лучом, волосы художника, слушала томные звуки Шопеновской сонаты, и удивлялась самой себе, — так заманчиво ново было её путешествие сюда, так особенно как-то томно-призывно звучала давно знакомая музыка…
За обедом было вино в тяжелом, граненом графине, на котором каждая грань отсвечивала всеми цветами радуги.
Приятное, легкое вино, но все-таки от него чуть-чуть кружилась голова. А может быть сказывалось долгое пребывание на свежем, весеннем воздухе? Евгения Павловна не могла отдать себе отчета, смотрела, как есть Балаев, — как-то особенно изящно, опрятно и вкусно, и слушала не прерывавшуюся, веселую, остроумную болтовню.
И так все было прилично, весело и мило, что у Евгении Павловны мелькнула даже мысль о том, что недурно было бы, если бы когда-нибудь они забрались сюда пообедать втроем: Балаев, муж и она. За кофе Балаев потребовал ликеру. Евгения Павловна в душе решила, что не будет пить ни одной рюмки, но Балаев так мило упрашивал ‘пригубить зелья’, что Евгения Павловна позволила налить себе рюмку и действительно ‘пригубливала’ по одной капле маслянисто-сладкий, жгучий напиток.
— Расскажите же, наконец, что вы пишете? — спрашивала Евгения Павловна, — сюжет вашей большой картины!
Они сидели у раскрытого, венецианского окна. Внизу была хорошенькая, в стиле швейцарских домиков, пристань, к которой довольно часто причаливали, переполненные публикой, пароходы. Через реку, на островке, в переплетенной сетке черных древесных сучьев обозначался белый, приземистый силуэт дворца Александровской эпохи. Вечерело. В тихом воздухе уже чувствовалась речная сырость весеннего вечера. На бледно-голубом небе кое-где затепливались редкие звездочки.
— Сюжет моей картины? — повторил Балаев в раздумья, — это, знаете ли, — что-то в роде грезы, мечты, которая хорошенько не сформировалась в голове. Пока все еще наброски, этюды, но синтезирующая мысль уже наметилась…
— А что же? Что именно? — с нетерпением спросила она.
Он долго смотрел в речную даль, начинавшую слегка меркнуть и покрываться густыми, темневшими красками, потом спросил:
— Как вы понимаете грезу, мечту, призрак волнующей страсти и счастья? Как бы вы олицетворили это в образах?
— Это очень трудно! — рассмеялась она, — мне кажется, даже просто невозможно.
— Вы говорите так потому, что не хотите мыслить образами. Но вот вам образ: нагая женская фигура! В природе нет прекраснее человеческого тела. В нагой женской фигуре должны быть соединены и красота, и правда, очарование, страсть и счастье, и греза, и мечта! Все! И вот представьте: убогая обстановка чердака или подвала. Яркие отпечатки нищеты, голода, и, быть может, готовящегося преступления. В углу, на койке, полускрытой занавеской, одичавшая, исхудавшая от голода, страшная, как Макбетовская ведьма, с высохшими грудями немолодая женщина. На первом плане всклокоченный бородатый, оборванный мужчина, — муж, — нищий, бродяга, быть может вор, хуже — убийца, — облокотился на стол, обеими руками закрыл уши, — надоело брюзжание мегеры, — и вдруг… видение не то мечта, греза воспалённого мозга, не то явление прошлого далёкого, забытого прошлого, за тридцать, сорок лет назад, когда Maкбетовская ведьма была таким же, как это видение, прелестным созданием, стройным и нежным, с округлым очертанием грудей, с крутыми бедрами, стройными, словно выточенными из слоновой кости ножками, с манящими устами, с глазами, полными неги и страсти!..
— Это ужасно! — воскликнула Евгения Павловна, откидываясь на спинку кресла, — какая страшная картина!
— И, представьте, — досада, — отрывисто-резко ответил он, — у меня нет натуры!
— Разве нужно писать с живого человека?
— Обязательно! Неужели вы не знали? Вот уже полгода ищу и не могу найти. Хорошо сложенных женщин немного!
Она слушала его с выраставшим вниманием. Раньше она как-то легкомысленно относилась к художникам, живописи, картинам, художников не уважала и считала почти всех их людьми пустыми. Это был обычный, трафаретный взгляд большинства. Теперь она поняла, что искусство наполовину, если не более — труд, тяжелый и упорный, что художник, творец, прежде чем восхитить, увлечь своими образами, должен много передумать, случается, что и перестрадать, и немало поработать. Работают многие, работают все, вот и муж тоже трудится, и труд его и почтенен и полезен, но разве этот труд увлекает, будит лучшие чувства в человеке, уносит туда, высоко, высоко к звездам?
При воспоминании о муже, что-то больно царапнуло по сердцу, вспомнились Лидочка, дом, хозяйство…
‘Ну, да, да! Я знаю, понимаю, я вернусь! — говорила себе Евгения Павловна, — все это будет, не ушло и не уйдет, и я вернусь, — а теперь хоть час, хоть один час жизни для себя!..’
Голубые майские сумерки сгущались. Сучья деревьев сливались в один общий контур. На островке белое пятно дворца казалось каким-то одиноким, заброшенным, запущенным храмом. Неяркие трепетные огонечки зажигались в домиках то тут, то там. Чаще причаливали и отчаливали освещённые приветными огоньками пароходы, как ульи, полные весело жужжавшей пестро-разодетой гуляющей публикой.
У раскрытого окна кабинета, на фоне голубых сумерек, темным силуэтом вырисовывался профиль Балаева с трубкой в зубах. И этот строгий профиль с высоким лбом, увенчанным шапкой волос, и так удачно гармонировавшая с ним английская трубка производили какое-то неотразимое властное впечатление на Евгению Павловну: она и боялась этого человека с его загадочно-уставившимися на нее потемневшими глазами, с его чуть заметной иронической улыбкой на тонких губах, и в то же время тянулась к нему каким-то непонятным, сладостным чувством.
— Становится сыро. Вы простудитесь. Нужно закрыть окно.
Так странно, резко, словно из другого, не здешнего мира прозвучал его голос.
— Нет, нет! — воскликнула она, — не надо! Так хорошо! И эти огоньки, река, пароходы, и высокое бледное небо!.. Говорите, говорите о картине… говорите еще что-нибудь… Только неужели… натурщицы… наёмные женщины… их нужно нанимать?.. Кто они? Откуда они?
— Кто бы они ни были, не все ли равно? — резко, почти грубо прозвучал его голос, — однако, окно-то закрыть нужно!
Он протянул руку и его рука встретилась с её, лежавшей на подоконнике. Он поднял эту маленькую, почти детскую ручку и медленно поднес к губам.
— Ведь, вот вы, — начал он, улыбаясь, не выпуская её руки и сжимая ее, — с такой античной ручкой, с таким дивным торсом и прелестной головкой, при всем уважении к искусству, не стали бы позировать художнику, кто бы он там ни был, не только я, начинающий, не правда ли?
Он все держал её руку, и, время от времени, все сильнее и сильнее прижимал к губам.
Она молчала. Мелкая, едва ощущавшаяся дрожь пронизывала все её тело, голова пылала, мысли мешались, и, по мере того, как Балаев с постепенной нежностью овладевал обеими её руками, её станом, ей казалось, что она, несмотря на внутренний протест, на сопротивление всего её существа, — все стремительнее и стремительнее, все неуклоннее скользит и погружается в какое-то неопределимое, неощутимое и неудержимо притягивающее к себе ничто…
Спустя час, вызванный из ресторана по телефону автомобиль, горя на свежем, весеннем воздухе своими яркими глазами-фонарями, бесшумно подкатил к подъезду, принял в себя высокую, стройную фигуру дамы и стремительно помчался по направлению к городу по обсаженной старыми липами аллее.
IV.
Прошло пять лет. Было десять часов майского утра. В фруктовом саду имения Стожаровых цвели яблони. Сверху донизу обсыпанные белыми цветами казались как бы покрытыми хлопьями снега. На садовой площадке, под тенью старой, развесистой липы, за столом, уставленным чайным прибором и тарелочками для утреннего завтрака, сидела пополневшая и еще более похоронившая Евгения Павловна и ждала только накануне приехавшего в имение на отдых Петра Сергеевича. По дорожкам сада, прячась и ловя друг друга, бегали дети: Лида и четырехлетний сын Сережа.
Евгения Павловна ждала и хмурилась. Ей надоедали крики и беготня детей, а больше всего раздражал Петр Сергеевич. Постоянно чем-то занят, постоянно опаздывает. Нужно ждать до бесконечности, посылать прислугу: это, наконец, скучно!
Вдали показался силуэт горничной.
— Ну, что? — кинула ей Евгения Павловна.
— Идут-с! — послышался ответ.
Евгения Павловна закусила губу. Несносный человек! Чиновник до мозга костей, даже здесь, в отпуску, не может не заниматься делами.
По дорожке показался Петр Сергеевич в домашней тужурке, высоких сапогах, с хлыстом.
— Да, а ты, вероятно, занимался? — с брезгливой гримасой спросила Евгения Павловна.
— Ну, вот еще! В такое утро! Просмотрел газету, сходил на конюшню.
— Ты, кажется, собираешься на прогулку? Да еще верховую!
— Конечно! Велел оседлать Монгола.
— Вот как! Кажется, ты раньше не ездил верхом?
— Это тебе так только кажется! Езжу, и очень недурно! Сегодня я намерен объехать наши Журавлевские поля, а там зайду по соседству к Конутовым. К обеду не жди!
— Вот как! Это, как будто, на тебя не похоже!
— Может быть! Не спорю! Но отчего не сбросить с себя ветхого, бюрократического человека? Не хочешь ли со мною? Я велю заложить шарабан, и тогда прямо проедем к Конутовым? Ну, как?
— К Конутовым я не поеду, не расположена, но не без интереса взгляну, как ты будешь гарцевать по полям!
— Великолепно буду гарцевать! Вот увидишь! А пока налей-ка чаю! Ах, письма! — увидел он на скатерти оставленные горничной два письма, — ну-ка, что пишут нам, в деревню’?
Он распечатал письмо и углубился в него.
Евгения Павловна смотрела на мужа, находя в нем какие-то новые, за все пятнадцать лет их совместной жизни раньше не обозначавшиеся, неведомые ей черты. Странно, что она до сего времени считала его сухим, не отзывчивым на жизнь, ушедшим в себя человеком! Странно, почему этот 45-летний мужчина всегда казался ей значительно старше своих лет! Неужели его положение крупного чиновника, вечно углублённого в свои бумаги, старило его? Вот она смотрит на его лицо, такое серьезное, строгое, и оно не кажется ей старым. Даже борода, которую он перестал подстригать со дня переезда в деревню, не старит его. Исчезла прежняя черта суровой непреклонности, которая раньше лежала у него в складках лба, у переносья, и в лице и фигуре осталось только то мужское, что раньше так привлекало ее к нему. Это что- то смелое, гордое, уверенное в себе, в своих словах, поступках, во всем. Таким он был всегда, таким он был и тогда, когда пятнадцать лет тому назад спокойно, рассудительно, не волнуясь, сделал ей предложение, и maman, узнав, воскликнула:
— Вот человек, на которого можно положиться более, нежели на самого себя!..
Да, это человек, на которого можно положиться. ‘Человек труда и чести’ — как назвало его одно высокопоставленное лицо. Таким должен быть его сын!
Вспомнив о сыне, Евгения Павловна крикнула в сад:
— Лида, Сережа, где вы?
— Мы здесь, мама! — послышался с конца аллеи голос дочери.
— Идите сюда!
Девочка прибежала первая. В руке у ней была большая, красная, в темных полосах, мертвая бабочка.
— Вот он ее убил! — пожаловалась девочка, мотнув головой по направлению приближавшегося Сережи.
— Убил? Зачем? Сережа, зачем ты ее убил? — спросила мать.
— Так! — отвечал мальчик, подходя и становясь в колени матери.
— Как это ‘так’? Бабочка тебе помешала или сделала больно? — допрашивала мать.
— Нет! Ну, что ты спрашиваешь?
Сережа глубже забрался в колени матери, запрокинул золотистую, кудрявую головку и любовно смотрел на мать голубыми, почти бирюзовыми глазами.
И вдруг, что-то острое кольнуло и заставило захолонуть сердце Евгении Павловны. Летний сад… Такое же солнце, и молодая зелень кругом. Лидуся протиснулась в колени, подняла лицо и смотрит на мать… не голубыми, нет, а нежными, карими глазками… А у этого голубые, весело искрящиеся, как у того, и волосы густые, ярко рыжие, отливающие золотом на солнце, — как у того!
‘Какие красивые волосы!’
Евгения Павловна сделала инстинктивное движение, — обеспокоенный ребенок выбрался из колен матери и стоял, недоумевающе посматривая на нее.
И голос её дрожал, когда она спросила:
— Зачем же ты убил?
Ребенок молчал.
— Уходи от меня! — толкнула она сына.
— Ну, что ты на него нападаешь! — вступился Петр Сергеевич, — обычная детская шалость!..
Евгения Павловна стиснула зубы…
‘Шалость!.. Да, шалость!.. Вот и тогда… тоже, пожалуй, была шалость… Нехорошая, позорная шалость… Увлечение… Кем?.. Человеком, чуждым ей совершенно и оставшимся чуждым навсегда! Позор! позор! Как еще не раскрылось все это? Сказала, что засиделась у подруги — поехали в театр. Лгала. Рассказывала содержание пьесы… Он всему верил, не стал, конечно, спрашивать… Сама, сама лгала, как лгут все преступники, негодяи и негодяйки… И пользовалась доверием, как заслуженным… И он верил всему потому, что благороден, потому что мог ли не верить такой строго-безупречной, какою она казалась не ему только одному, а всем! Безупречной?! Какой ужас!’
— Что с тобою, Женя?
— Ничего… так… Немного нездоровится…
— Стоит волноваться по пустякам! Ребенок не сознает своей вины. Вот мы пойдем сейчас с ним Монгола посмотреть, я ему все расскажу, объясню, ну, вот и все! Пойдем-ка, Сережа!
В сознании своей вины, в состоянии полного упадка духа у ней мелькнула дикая мысль, — крикнуть ему вслед:
— Брось его, это не твой сын!
Но она овладела собою:
‘Ребенок, чем он виноват?’
V.
С этой поры начались для неё мучения. Из боязни проявить особенную нежность к сыну и тем возбудить подозрения в муже, — она начала холодно, а подчас и неприязненно относиться к ребенку, а когда такого рода отношения становились слишком резкими и заметными для Петра Сергеевича, — новая боязнь, боязнь того, что муж догадается об истинной причине её холодности к ребенку, — охватывала душу Евгении Павловны, и она круто меняла свое поведение.
Счастливый возраст ребенка спасал его от сознательного отношения к последствиям испытывавшихся Евгенией Павловной душевных мук. Ребенок рос веселым, жизнерадостными здоровым, радовал сердце Петра Сергеевича, а втихомолку наблюдавшая за ним изо дня в день мать находила, — быть может, больше созданные расстроенным воображением, подсказанные самовнушением, — все новые и новые черты сходства с случайным виновником его жизни.
К внешнему сходству, к внешним манерам держаться, — напр., ерошить свои густые, огненно-красные волосы в моменты нерешительности, затруднения в чем-либо, — к ужасу Евгении
Павловны в ребенке понемногу стали прибавляться черточки, напоминавшие некоторые особенности характера художника. Ребенок был мечтателен, быстро воспламенялся какою-нибудь идеей и так же быстро охладевал, у ребенка не по летам рано начал развиваться художественный вкус, художественное понимание, все красивое привлекало его, возбуждало в нем восторг, голубые глаза загорались, искрились, и, желая высказать свои чувства, путаясь и теряясь, он становился в колени матери, и, подняв кудрявую голову, глядя ей прямо в глаза, спрашивал:
— Мама, ты ведь будешь покупать мне что-нибудь на елку, да? Ну, так купи мне лошадь… деревянную, конечно, но, чтобы у ней рот был раскрыт, и там удила… серебряные, непременно серебряные… а лошадь серая, большая, и чтобы седло настоящее, кожаное, и стремена тоже серебряные, красивые. И лошадь красивая, и седло, и стремена, все, все чтобы было красивое! Да, мама? Да? Ну, что же ты молчишь? Скажи: да!