На книжном и литературном рынке, Розанов Василий Васильевич, Год: 1908

Время на прочтение: 7 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Около народной души (Статьи 1906—1908 гг.)
М.: Республика, 2003.

НА КНИЖНОМ И ЛИТЕРАТУРНОМ РЫНКЕ

Собрался заниматься критикою, — но лучше расскажу об одном случае, которого я был удивленным и непонимающим зрителем года три назад. В предупреждение испуга читателей, что ‘Р. опять заговорил не на тему’, тороплюсь сказать, что случай этот имеет самое тесное отношение к критике, и я решительно не хочу начинать критики, пока читатель не принудит себя познакомиться с моим ‘случаем’.
Нас сидело человек восемь или более у одного милого приятеля-писателя, и, как всегда бывает у писателей, среди давно знакомых между собою было несколько и новых лиц, или таких, которых ‘кажется, видел’, а ‘может быть, и не видел’. Эти ‘виденные’ или ‘невиденные’ лица все были молодые, и я их принял, и не ошибся, за начинающих писателей, которые набираются какого-то опыта или духа около старых и пожилых писателей. ‘Ну, что же, — пусть набираются’, — подумал я, не чувствуя ни любопытства, ни интереса к очень, впрочем, миловидным лицам. Дело было в самом начале ‘революции’, и разговор шел на литературные и политические темы, и живой и не живой, как обычно. Все, конечно, ожидали чая и разных сортов варенья, когда несколько литераторов поднялось и стало прощаться. Между тем было очень рано, вечер не начался, а только ‘повечерие’. Все были удивлены, по крайней мере я был удивлен.
— Куда же?
— У нас заседание. Своего кружка.
— Ну, значит, и вы идете? — обратился я к одному пожилому литератору с известным именем, так как жена его прощалась и уходила.
— Нет… Меня туда не пустят. Я давно пишу, а в кружок принимаются исключительно лица собственно еще и не начавшие писать, а только желающие писать, а из писателей только такие, которые чуть-чуть начали и никому еще не известны.
Я очень удивился.
— Что за кружок? Отчего не принять старых? У них-то и научиться духу и разуму!
Один из уходивших улыбнулся:
— Кружок составлен для взаимной поддержки. Мы, начинающие в литературе, от кого можем получить помощь? А она здесь также нужна и даже нужнее, чем во всяком другом деле. Можно годы пробиться и наконец совсем истрепаться и погибнуть, так и не обратив на себя ничьего внимания, ни — публики, ни — редакторов и критики. Мы решили втайне поддерживать друг друга, — ‘втайне’, потому что имена членов кружка известны только самому кружку, но они неизвестны ни публике, ни критикам и редакторам. Как только появится где-нибудь в печати произведение которого-нибудь члена кружка, иногда под псевдонимом или вовсе не подписанное, иногда — произведение первое, как оно тотчас ‘отмечается в печати’ всеми остальными членами кружка, которым личность анонима известна была ранее, чем он принес первую рукопись к редактору. Все эти молодые, начинающие авторы — собственно пока не пишут, но только ‘работают’ в газетах и журналах, составляют заметки о событиях и рецензии о новых книгах и журналах, — пишут безыменно или тоже под псевдонимами, инициалами и звездочками. Таким образом, новое и первое произведение члена кружка, произведение покрупнее, — сборник стихов или рассказов, повесть в журнале, рассуждение в журнале, — сразу же бывает ‘отмеченным’ по всей линии журналистики или по очень большой ее части, и через это как в публике, так и в журнальном мире имя его становится сразу же упроченным, — упроченным часто слуховым образом. ‘Молва идет’, ‘молва пошла’. О нем могут быть споры, но это не то, что молчание, неизвестность. Спорят о значительном, о любопытном, спорить о бездарности не станут. Следующее же произведение этого автора, как только под ним выставлено ‘нашумевшее’ имя, уже не залежится непрочитанным в архивах редакции, его раньше других возьмет редактор в руки, и, даже если оно и слабо, он будет иметь предрасположение напечатать его, не полагаясь с абсолютностью на свой вкус. ‘Публике нравится’, ‘вызывает разговоры’ — это такая могущественная аттестация в мире печати, наполовину торговом… Но ‘ставший известным’ и уже везде охотно печатаемый автор есть член кружка, связанный честью в отношении его членов, из которых каждый ждет успеха и признания. Теперь свой голос, устный и печатный, в гостиных и в редакциях, он кладет на чашу весов нового анонима, всем неизвестного, но ему известного: и помогает тому подняться так же, как в свое время помогли ему. Так как в этом не нуждаются, да в этом могли бы и помешать старые писатели, — то их и не принимают в кружок.
Я удивился и не могу сказать, чтобы не восхитился, не только в ту минуту, но и надолго потом. ‘Как хорошо’, — думал я, вспоминая первые шаги свои в литературе. В самом деле, эти шаги так трудны, до страдальчества. Имен так много в литературе, — кого заинтересуешь новым именем? Рукописей, приносимых и присылаемых по почте в редакции, еще больше, целая гора: где тут ‘разобраться’ утомленным редакторам? В сущности, вся печать ‘работает на старом товаре’, как говорится в коммерции, т. е. совершенно игнорирует молодых людей, желающих писать: как же, какими способами имеющему призвание начать писать? Есть один: издать книгою произведение. Но не всякое произведение так велико, что его хватит на книгу. Да и что значит ‘издать книгою’? Я вспомнил судьбу своей первой книги. Пять лет я ее писал и пять лет от скудного учительского жалованья откладывал деньги на издание. Появилась, напечатана, следивший за печатанием друг разослал первые же экземпляры по редакциям. Везде промолчали о большой объемом книге, которую кому же досуг и охота читать, а в двух толстых журналах, которые почли себя обязанными дать отзыв о такой объемистой книге, появившейся на книжном рынке, отзывы были даны на основании предисловия только к книге и без ее прочтения. Отзывы высокомерно-снисходительные и презрительные. Никому не нужная выбраненная книга перенесена была с полок магазинов в кладовые магазинов, — и умерла раньше, чем вздохнула сколько-нибудь осмысленным дыханием. Вот судьба. Если бы в 1886 году существовал этот ‘кружок взаимной поддержки’ и если бы я к нему принадлежал, — вся литературная судьба моя была бы другая, и я не вынес бы половины той жизненной тягости, какую вынес без всякой решительно нужды.
И я мысленно похвалил молодежь за уменье жить, за уменье бороться и отстаивать себя. Союзиться, соединяться для этого — такая прекрасная черта!
Но всякая медаль имеет свою оборотную сторону, и нет света, не обведенного теневою чертой.
Множество литературных явлений самых последних лет, мне кажется, объясняется подспудным действием этого и, может быть, многих подобных кружков. Почему их не предположить несколько, почему не предположить их в других городах, помимо Петербурга? Собственно, это положение печати, делающее крайне трудным пробивание ‘к свету’ начинающих, — было давно: и раньше или позже, и здесь и там, оно могло подать мысль, нашедшую осуществление в кружке, с членами которого я раз и только случайно имел встречу. Но всякое явление, достигая чрезмерности, начинает обнаруживать отрицательное действие. Когда в витринах книжных магазинов я вижу пухлые, обыкновенно разрисованные издания, и читаю на малиновой или фиолетовой обложке: ‘Сочинения’ такого-то, ‘том I’, и знаю об авторе, что еще три-четыре года назад он рассылал свои бедные повестушки или стишки ‘на рецензию’ в журналы и отдельным авторам, упрашивая что-нибудь, где-нибудь сказать о них, — я не могу не объяснять преклонения издательских фирм и читателей перед новой знаменитостью иначе, как действием подобных подспудных кружков. В самом деле, мысли — ни одной, художества — никакого, кроме самой обыкновенной техники писательства, какой, мне кажется, может научиться всякий. Нет главного
— души писателя, а только несколько писательских манер, писательских слов и оборотов. Почему же ‘сочинения’ такого-то и ‘том первый’? Что он скажет вторым томом и третьим? Что он говорит первым томом? Печатается много: он взял и сгреб в свою душу все это печатающееся, повертел какую-то машинку, превратил это прежде напечатанное в труху и вынул из машинки своей душевности будто бы что-то новое, другое, а на самом деле совершенно старое.
Почему же ‘том первый’ и ‘сочинения’? И в издании старой, вековой фирмы? Может выйти с ‘томом первым’ и ‘сочинениями’ только огромная голова, несущая огромную какую-нибудь мысль, которой разработки хватит на всю жизнь. А я знаю об авторе, что это почти мальчик.
Ну, вот, сюжет, — до знаменитости, до ‘тома первого’ и ‘сочинений’. Интеллигент какой-то, где-то работающий и обозленный. Больше всего он обозлен на хозяина, домовладельца, что ли, или купца, — я уже забыл, потому что все это не интересно в тусклом рассказе на 20 страничках, помещенных в книжке, мне присланной ‘для разбора’. Должно быть, получив отказ у этого хозяина, интеллигент… поступает мыльщиком в общественные бани, те самые, куда ходит этот купец. ‘В таком виде’, т. е. нагим и с шайкою в руке, купец не узнает служившего у него, может быть, не близко, а в артели — интеллигента. Купец садится мыться, и интеллигент его моет. Голова взмылена, и, естественно, глаза купца закрыты, чтобы не попало мыло. Интеллигент наливает в шайку кипятку, — одного кипятку, не разбавив его холодною водою, как водится: и опрокидывает ее на ‘красную, жирную, плешивую’ голову несчастного купца. Когда я прочитал об этой нероновской казни у ‘начинающего автора’, — в рассказе, без всякого волнения сделанном,
— мне показался чрезвычайно странным состав его души, — какой-то смутной, недоброй и беспредельной. У всякого человека есть предел, возможное и невозможное. ‘Ты что можешь?’ — ‘Вот таких-то и таких-то вещей не могу’. Поэтому мы узнаем человека, определяем его, — узнаем и определяем его лицо. Известно, что у человека есть лицо, а у животных только ‘морды’, т. е. общий очерк головы без индивидуального выражения. У автора рассказа я предположил бы не голову на плечах, а только такой общий очерк головы, в котором действительно ‘может’ вместиться всякая мысль, предположение, сюжет и проч. Нет предела, нет грани. Бесконечность как бесформенность.
А вот другой сюжет, — после знаменитости или, кажется, с которого и началась знаменитость: едет офицер на вокзал, но как едет не домой, а в гости, то вздумал купить фунт конфект. День жаркий, а офицер молодой. Завязавшая конфекты продавщица приглянулась ему, он ей что-то сделал глазами, она ему ответила глазами — и они очутились в каком-то закоулке, не то чулане, не то комнатке при магазине. Все свершилось очень скоро. ‘Фуражка лежала тут же и отстегнутая сабля — тут же’. Офицер крякнул, дал рубль или не дал рубля и вышел. Едет по железной дороге. На площадке вагона стоит учительница, кажется — математики, кажется, из передовых. Но офицер был молод, а день жаркий. Он опять крякнул, посмотрел на нее, она поняла, — вышла, он за нею и опять ‘совершилось’. Колеса вагона все стучали. Вечер еще не наступил. Пыль была утомительная. Проходя по вагону, офицер заглянул в полуотворенное купе и увидал матушку, жену священника. Она тоже ему приглянулась, он, должно быть, опять крякнул, она тоже поняла о его желании, согласилась, и опять ‘совершилось’. Это — три. Кто была четвертая — я уже не помню, но рассказ называется ‘Четыре’, и в нем описано четыре этих случая, с четырьмя женщинами и в один день. Интересно? Я думаю, ни для кого не интересно. Почему написал автор? Я думаю оттого, что было перо в руках. Отчего же не писать? Сидишь, сидишь, думаешь, думаешь, — и надумаешь. Прохожу как-то Невским, вижу, кажется, и в магазине Попова, малиновые и лиловые издания, новые, разрисованные, и вдруг читаю изумленно:

Сочинения Анатолия Каменского

Том первый.

Изд. М. О. Вольфа.

Фирма старая и известная, — это более всего меня и поразило.
Таких или подобных явлений множество. И вот отсюда проистекает трудность и даже невозможность критики. Что такое критика? Задумчивость над литературою. Но задумчивость может быть над тем, что само задумчиво, — само есть греза, или мысль, или вдохновенье. Но если мы имеем дело во множестве только с ‘авторскою умелостью’, то как над этим остановиться, начать размышлять, спрашивать себя об авторе или обращать мысленные вопросы и запросы автору? Критика исчезает, когда исчезла, по существу, литература. Ну, авторы ‘умеют’, т. е. умеют писать, а читатели, конечно, умеют читать. Из этого сопоставления ничего не выходит. Литература действительно потеряла задумчивость, — и это, пожалуй, самая ее характерная черта в наши дни. Она представляет какой-то общий шум, и этот шум очень значителен, и нет, кажется, имени, нет пера, которое не подбавляло бы этого шума, точно в нем все заинтересованы, точно он всем для чего-то нужен. Литература имеет ‘колорит’, — этот общий, на всех лежащий, всех обобщающий тон или бестонность, смысл или бессмысленность. И можно говорить не об отдельных ‘нумерах’ литературы, а вот об этом только ее общем колорите. Занятие тусклое, бедное и довольно несчастное.
Нет великих писателей, нет счастливых критиков.

КОММЕНТАРИИ

НВ. 1908. 24 июня. No 11595.
…об этой нероновской казни — рассказ А. Каменского ‘Преступление’ (1908).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека