На китайской реке, Якубович Петр Филиппович, Год: 1899

Время на прочтение: 35 минут(ы)

Петр Якубович.
На китайской реке

Рассказ.

Действие рассказа относится к концу зимы 1894—95 гг., когда, по окончании японо-китайской войны, у России, как известно, едва не вышло серьезного столкновения с Японией (Примечание автора).
Давно известная истина, что русская культура плохо уживается с лучшими дарами природы — роскошными лесами и обильными водами. Лишний раз общее правило это подтвердилось и на левом берегу Аргуни, отделяющей наши владения от китайских. Там, где, по рассказам старожилов, лет 30—40 назад росли вековые сосновые рощи, осталось теперь лишь пустынное море холмов-сопок, поросших по склонам невысокими и тощими кустами тальника и боярышника, быстро истощается и самая почва, недавно еще дававшая богатые урожаи, а теперь все чаще и чаще заставляющая население голодать. Жуткое впечатление огромного безмолвного кладбища производит эта печальная природа с редкими, словно затерянными в горах, селениями крестьян и казаков.
А там, за быстрой Аргунью, где синеют хребты Хин-Гана, еще красуются дремучие девственные леса, и в живописных долинах зеленеют могучие травы, укрывающие множество всякой дичи. В этом благословенном краю — рассказывают бывалые русские люди — встречаются целые утесы из чистого золота! Но от собственного Китая богатый край отделен необозримыми степями Монголии и задыхающееся от густоты население Небесной Империи, по свойственной ему косности, предпочитает голодную смерть переселению на новые свободные места. Вдоль правого берега Aргуни разбросаны лишь редкие монгольские села. Русские снимают здесь в аренду пустующие леса и луга, а отчасти пользуются ими и самовольно, так как без китайского сена и китайских дров не в состоянии были бы прожить.
Гигантская остроконечная сопка высится за Аргунью, возле самого берега, господствуя далеко над окрестностью. Русские зовут ее Маяком. На вершине стоит китайское укрепление, — убогий шалаш, где постоянно живет несколько человек монгольской стражи, вооруженной луками и стрелами… Казаков, разумеется очень мало пугает такая первобытная охрана границы, и они то-и-дело ездят по своим делам за реку. Однако, есть что-то величаво-грозное и таинственное в этом безмолвном ‘маяке’, где живет на недосягаемой высоте китайская стража. Ничто не выдает ее присутствия, ее зоркости, но чудится, что она бодрствует, все видит и только ждет какого-то никому неведомого часа… И тихо все, зловеще тихо кругом, как и в тех огромных пустынях, что стелются дальше, а за этими страшными, обвеянными смертью пустынями, глухо и сдержанно волнуется многомиллионный, полный тысячелетней тайны народ.

I.

Зимний день кончался. С раннего утра, почти не переставая, шел снег. Стоя перед заледенелым окном своей горницы, Федор Иваныч пристально вглядывался в молочную мглу, нависшую над деревней. В одном направлении тянулась бесконечная улица, мертвая и безлюдная, в другом торчали бледные силуэты сопок, то совершенно скрываясь из глаз за туманной снежной сеткой, то на короткое мгновенье выглядывая в виде огромных, загадочных великанов. Без устали, монотонно и беззвучно, валились с неба целые мириады широких снежных хлопьев, напоминая больших мертвых бабочек с ярко белыми, безжизненно распростертыми крыльями…
— Нет, это, право, хуже тюрьмы — жить в такой проклятой яме, видеть кругом себя беду и горе, знать, что нужно делать, и не иметь возможности что-либо сделать! — не в первый уже раз, с тоскою, думал Федор Иваныч и снова принимался шагать по комнате.
От этой самой ‘невозможности’ он не один уже раз убегал из деревни, куда глаза глядят, забросив за плечо ружье. Вот и теперь, он только что вернулся накануне с речки Ильдикана, где провел целых три дня на охоте за косачами и рябчиками. Охота была неудачная, пастух Калистрат, его неизменный товарищ по ружью, совершенно напрасно расхвалил это место, да и очень уж красиво звучало самое название речушки. А на деле Ильдикан оказался ничтожным, занесенным снегом ручьем, и даже вороны не встретилось нигде по пути охотников, не только что дичи! Ночевать и греться приходилось в какой-то брошенной тунгусской землянке, и, едва не отморозив рук и ног, Федор Иваныч вернулся недовольный и сердитый в Шиходарку. Так глупо потратить целых трое суток! Но вот прошла одна всего ночь — и он уже опять хандрит и тоскует, опять готов идти к Калистрату и соблазнять его куда-нибудь ехать, хотя бы на тот же Ильдикан или даже за Аргунь!.. Снова ломились все утро больные (тиф, очевидно, не дремлет в окрестностях) и снова приходилось всем отказывать: лекарств не осталось давно и помину, — ни одного порошка хины, ни одной капли йоду… И не откуда взять, не на что купить! Остается только скрыться куда-нибудь с глаз долой, провалиться, исчезнуть, но куда деться в такую дьявольскую пургу?…
И доктору вспомнилась смерть одного молодого крестьянина. Прибежала раз утром незнакомая, вся заплаканная девчонка, и из ее мало вразумительных речей Федор Иваныч понял одно, что у нее брат умирает.
— А который день хворает?
Оказалось — недели две. Федор Иваныч усмехнулся.
— Да вы что ж, за чудотворца меня, что ли, почитаете? Тогда только ко мне идете, когда смерть за плечами? Ну, a чем же я лечу — как ты думаешь? Водицей брызгаю, на угольках шепчу? Ваши писаря и старосты не хотят для вас лекарств выписать, по грошу с рыла затратить, когда круто приходит, ко мне же посылают? Нет, я лечить без лекарств не могу, — не знахарь.
Оторопевшая девка молчала, очевидно, ничего не понимая. Федору Иванычу стало жаль ее.
— Да ты чья?
— Кубова. Он ведь знакомый тебе…
— Кто знакомый?
— А брат-то, Иван-то.
— Иван Кубов?! В солдатах служил?
Что-то старое, дорогое, заветное дрогнуло в сердце…
— Служил братец в солдатах.
— А! так скажи — приду… Старого приятеля нельзя бросить.
И мягкая, почти радостная улыбка заиграла на губах доктора. Два уже года прошло… Страшное время, а кое-о-чем приятно все-таки вспомнить! — Конвойной команде строго воспрещались какие бы то ни было разговоры с заключенными, но долгие годы совместной жизни да, пожалуй, и совместных страданий брали свое, солдатам тоже нелегко ведь жилось… И вот устанавливались сначала безмолвно-сочувственный отношения, a, потом доходило и до тихих задушевных бесед где-нибудь в уголку, в стороне от чужих глаз, о доме, о семье, о теперешнем тяжком существовании… И когда для солдата наставала, наконец, желанная пора уходить со службы, он прощался с Федором Иванычем, точно с родным, крепко пожимая ему руку, растроганный, размягченный до слез. К таким-то вот тайным благоприятелям принадлежал и шиходарский Кубов.
Когда, отыскав в тот же день убогое жилище солдата, доктор подошел к постели больного, его ужаснула происшедшая в нем перемена. Два года назад это был могучий атлет с здоровыми, румяными тонами в лице, с веселым блеском голубых глаз, смелой, жизнерадостной улыбкой, теперь перед ним лежал живой мертвец с помутневшими, словно выцветшими глазами и желтой, как пергамент, кожей. Федор Иваныч всматривался и с трудом улавливал сходство с тем образом, который жил в его воспоминании.
Но Кубов уже признал его и, радостно кивая едва повинующейся головой, тихо и невнятно лепетал что-то.
— Что с вами, Кубов? Как это вы так оплошали?
— Вот, Федор Иваныч, вот… где свиделись!
Жалкая старуха-мать, с опухшими от слез глазами и беспомощно трясущейся головой, как тень, вышла откуда-то из угла.
— Почему так запустили болезнь? Зачем раньше меня не позвали?
Старуха указала на сына.
— Все не хотел тревожить тебя, батюшка… Пустое, говорит, — и так пройдет… А оно вон какое пустое вышло!
— Ну, старая, слушай хорошенько то, что я говорить стану.
Кубов тоже повернул к матери лицо и строго проговорил коснеющим языком:
— Смотри же, слушай… Все выполни… Потому, если… если уж эти люди нам не помогут, тогда…
И он поднял кверху высохший, желтый, как у мертвеца, палец.

II.

Смерклось. Утомленный тяжелыми впечатлениями дня доктор закрыл ставнями окна, запер двери, засветил лампу и присел к столу с желанием заглянуть в медицинские книжки. Но думалось совсем о другом. Вспоминались горькие сцены последних дней, лица многочисленных крестьян, являвшихся за помощью не только из Шиходарки, но и из далеких деревень и казачьих сел, и здесь, в этом глухом азиатском углу, несмотря на огромное отдаление, в сущности, то же самое, что и там, на родине…
И душу наполняла злоба против деревенских заправил и богатеев, сытые, просторные хоромы которых темная стихийная сила, точно сознательно, оставляла в покое, и которые обнаруживали чисто звериное безучастие к жившей рядом бедноте, болевшей и умиравшей в этот тяжелый год, как мухи.
Легкий стук в ставень вернул его к действительности. Кого еще Бог несет? Уж не больные-ль опять?
— Не помешаю я вам, Федор Иваныч? — раздался в темноте приятный, вкрадчивый голос.
Доктор узнал позднего посетителя и невольно поморщился. ‘Чего этот мироед лезет ко мне? — подумал он: — То-и-дело к себе приглашает, ко мне заходит, хотя я довольно-таки грубовато отстраняю… И говорит так книжно, и руку так крепко трясет’. Однако, на этот раз, Федор Иваныч ничем не выказал явно своего неудовольствия, решив про себя в это свидание окончательно выяснить, что за человек Лагунов. Субъект во всяком случае любопытный уж тем одним, что отношение к нему односельчан какое-то двусмысленное, странное.
— Входите, Павел Амплеевич, — сказал он вслух, — как раз сегодня я вспоминал об вас.
Лагунов неторопливо снимал с плеч нагольный тулуп с черной бараньей шерстью и не без самодовольства улыбался в бороду, не то добродушно, не то лукаво оглядывая хозяина и все, что было в горнице.
— По какому-ж это случаю вы об нас вспомнили, об маленьких людях?
Доктор не сразу ответил. Усадив гостя за стол, он предложил ему курить, и оба сидели несколько минут молча, пристально всматриваясь один в другого. Наружность у обоих была незаурядная и, действительно, заслуживала внимания. Доктор был человек лет под сорок, низкого роста, но широкоплечей, почти богатырского сложения, бледное с резкими чертами лицо обрамляла большая борода и копна черных волос, падавших до плеч, глаза, огненные, большие, глядели смело, решительно, и только страшно худые, бледные и словно застывшие щеки говорили о внутренней усталости, давно утраченном вкусе к жизни. Видом своим и манерами он живо напоминал студента былых времен, а сам, шутя, называл себя шиходарским крестьянам ссыльным архиереем… В другом роде был Лагунов, едва ли имевший и тридцать пять лет от роду. Высокого роста красивый брюнет с бритой бородой, с большими и умными серыми глазами, он прежде всего поражал редким в простом крестьянине достоинством осанки, всегда точно вызывающим и насмешливым взглядом, развязной непринужденностью обращения.
— Так по какому же случаю, позволю спросить, поминали вы нас, маленьких людей? — повторил Лагунов.
— А я раньше позволю себе вас спросить: знаете ли вы, что творится в вашей деревне?
— Да что же особенного может у нас твориться, Федор Иваныч? Забытая людьми и Богом окраина, одно слово — захолустная восточная страна Даурия.
— Нет, Павел Амплеич, красоту слога мы уж лучше для другого раза прибережем, а теперь скажите прямо и просто: знаете-ль вы, что в Шиходарке свирепствует тиф, и что дело доходит уже до смертных случаев?
— О смертных случаях от тифа, признаюсь, не слыхал… В Чашиной — вот это верно — много народу перемерло… Я ведь, Федор Иваныч, очень редко хожу куда в гости, и в зимнее время больше все дома нахожусь, в хозяйственном, знаете, зудыре, а в свободные часы книжку люблю почитать… Однако, кто же это у нас помер?
— А вот, хоть бы, Иван Кубов.
Веселые искорки в глазах Лагунова потухли, и речь его сразу приняла менее книжный отпечаток.
— Впервой слышу… Царство ему небесное! Так, так… Хм!.. Кубова мне всего более жаль, потому непьющий был человек и умом неглупый. Опора семьи. Жил всегда в уединенности, и на наших общественных собраньях голоса его никто никогда не слышал! Впрочем, — раз уж зашла об этом речь, — я вам, вполне откровенно, Федор Иванович, выскажу, что человеку, не потерявшему стыда и совести, трудно и иметь какое-либо дело с нашим обществом. Я вот, хотя бы, на себя вам укажу… Человек я, конечно, необразованный, даже горного училища не кончил, и глуп о ту пору был, приленивался, да и отец-покойник (за что я до самой смерти глаза ему колол) большого старанья к моему ученью не прилагал. остался я, — так надо сказать, — пень пнем!.. Правда, пристрастие к чтению огромадное имею: так бы вот, и проглотил разом все книжки, какие на свете есть. Но только книг хороших достать здесь с решеньем негде. В третьем годе подговорил я одного приятеля газету ‘Паломник’ в складчину выписывать, но ‘Паломник’ нам не поглянулся… Теперь вот ‘Родину’ собираемся попробовать… Однако, простите — я завлекся. Речь шла у нас про общество, и я говорил, что при всем недостатке моей необразованности я сам стараюсь возможно далее обходить то место, называемое сходом, где крикуны наши развивают свои глотки и где, по большей части, пахнет напитками алкоголя, или, говоря попросту, русской сивухой!
Федор Иваныч поднялся с места и сердито зашагал по комнате.
Вот то-то и оно: моя хата с краю!.. Все вы так рассуждаете, господа умники. Нахалы горло дерут и за водку продают общественные интересы, а вы со всем вашим умом и любовью к книжке предпочитаете отойти к сторонке и любоваться самим собой! И получается такая ужасная вещь: полдеревни болеет страшной болезнью, люди начинают помирать, а вы даже и не слыхали об этом, сидя в своей мурье, и впервые узнаете от меня, чужого, постороннего человека… Отлично, превосходно! Этак-то, разумеется, всего дальше можно уехать по пути благополучия и просвещения!
Видимо не ожидавший такого оборота беседы, гость сидел, смущенный и растерянный.
— Напрасно вы это, совсем напрасно, Федор Иваныч, — неловко бормотал он, — что же я один поделать могу?
Но доктор его не слушал.
— Вот именно об этом-то я и думал перед вашим приходом. Какой вы все ужасной жизнью живете! Как вы разрознены, как бессмысленно себялюбивы! Каждый об себе только одном да о своем семейном гнездышке помышляет, а остальное хоть травой зарасти! И это зовется у вас миром, обществом? Да разве же так люди должны жить? Вот и относительно вас лично, Павел Амплеич: вы мне частенько вопросы задаете о том, как следует жить по настоящему, и как в других местах люди устраиваются, но скажите по совести: разве стоит вам серьезно на эти вопросы отвечать? Разве можно поверить, что они за живое вас хватают? Так, от безделья одного, язык чешется… Нет, я теперь хорошо знаю цену вашему любопытству и знаю, что вы за человек есть!
— А что же я за человек, Федор Иваныч? Объясните, пожалуйста… Только я наперед вам скажу: Павел Лагунов — человек простой, короче сказать от сохи взятый мужик, то есть — рубаха-человек, и он с удовольствием готов слушать, как вы нас, простяков, ремизите.
— Ну, нет! я думаю, вы человек себе на уме, и ежели положить вам палец в рот, так вы, не задумавшись, его откусите.
— То есть, в каком же это смысле, Федор Иваныч? Себе на уме — говорите вы… Но ежели бы я вовсе ума не имел, то скажите, сделайте милость, чем бы стал я семейство содержать?
— Чем? Да у вас эвона какой дом сгрохан!
Лагунов сидел красный, как рак, и только не без горечи усмехался.
— В таком разе дозвольте мне, Федор Иваныч, подробно обсказать вам свое положение. Дом мой, которым вы меня попрекнули (разумеется, с чужих слов), выстроен еще дедушком моим в те времена, когда лес у нас в Шиходарке под боком рос, и обошелся этот дом в тридцать, много — в пятьдесят рублей. Затем, в бытность пожара семь лет назад, он в числе немногих огнем был пощажен. Спросить теперь: могу я через этот дом жену и детей обуть, одеть? Стены его, что ли, грызть станем? Я не запираюсь: от прежних урождайных годов бережется у меня в амбаре хлеб… Но ежели бы я его пропивал, как ваш хозяин Иван Пильменёв, — скажите: чем бы я стал жить в случае какой незадачи? А незадачи ждать в нашем крае недолго: земля истощена, и не далее как прошлым летом родилась, почесть что, одна солома, где и уродилось что — померзло от ранних инеев. И вот, пшеничная мука доходит нонче до двух рублей пуд, а яричная 1 р. 30 коп. Не столь давно приглашали меня в тюремные надзиратели, но я отказался, потому не имею склонности гавкать по-собачьи и по-собачьи же на задних лапках стоять. Не хвастаясь, говорю это вам, Федор Иваныч! Я в жизни своей столько раз восставал за общество, что наконец-того поперек горла стал нашим деревенским князькам и чиновникам (включаю в то число и многих из своих родственничков). И ежели теперь я махнул на все рукой, то — поверите ли — кровью иной раз сердце обливается, и своими бы руками иному стервецу глотку перервал!
— Но, Павел Амплеевич, любезнейший! что же станется с обществом, если все порядочные люди последуют вашему и покойника Кубова примеру? Ведь тогда его… съедят?
— Да уж и то съели, Федор Иваныч, дочиста сели! Прочее же, что не съедено, за ведро водки пропито. Отчего у нас тиф в настоящее время образовался? Вы полагаете, от перехода заразы из других мест? Конечно, вам, ученым людям, и книги в руки. Слыхал я и про то, как вы оскорблены были от нашего старосты, когда предлагали принять меры против занесения яда, — нанять фельдшера или, по крайности, выписать для вас нужные лекарства. Но обратите также ваше внимание и на крестьянскую бедность, на недостаток дров и пищевых припасов. По этому-то вот, собственно, предмету я и зашел сегодня потолковать с вами…
— По какому предмету?
— А вот послушайте, Федор Иваныч. Хочу я осмелиться просить вас не оставить принять участие во благо нашего Забайкалья… Имею я в намерении послать корреспонденцию господину Попову, редактору нашей сибирской газеты ‘Восточное Обозрение’, чтоб похвалить здешнее начальство за его раденье к крестьянскому быту. Обскажу вам раньше всего дровяной вопрос. Господин лесничий, проживающий, как небезызвестно вам, в нашем же просвещенном шиходарском городке, обходится с нашим братом- крестьянином хуже, нежели со своими собаками, которых держит на дворе штук шесть или восемь. Приезжает к нему мужичок за несколько десятков верст, чтоб получить билет на рубку леса, но господин лесничий, оказывается, спит, или у господина лесничего сидят гости, или он уехал в завод. Ждет мой крестьянин день, другой и третий, а спросить — ждет ли его дома работа? Окромя же того, в приемные часы спускаются с цепи те шесть-восемь собак, о которых я вам уже докладывал, и иначе, как со здоровой дубиной в руках, пройти через двор невозможно. Со мной самим такой был случай. Кинулось на меня с полдюжины злейших псов, но я не опал духом и так ловко угодил некоторым из них палкой в зубы, что отстали… Однако, в самых уже дверях дома — неприметнейшим образом сзади — подобралась ко мне одна крохотная собачонка и так куснула, извините за выражение, за ляшку, что я не своим голосом взвыл, а собачонку чуть вовсе не решил жизни! Выбежал на шум сам господин лесничий. ‘Ты что тут делаешь, негодяй? Животных моих калечишь’? — Я, ваше благородие, негодяем еще не бывал, a дело произошло так, мол, и этак. — ‘Ты, я вижу, грубиян, я не хочу с тобой разговаривать’. — Да я, ваше благородие, не разговаривать вовсе и пришел, а по делу. — ‘Явись в другой раз’! — И дверь перед самым носом моим захлопнулась. А как отомстил господин лесничий шиходарцам за их грубиянство и негодяйство? Отвел им для рубки дров участок за 60 или 70 верст, когда прежде мы пользовались лесом всего в двадцати пяти верстах…
— Другое наше горе, Федор Иваныч, насчет рогатого скота. Давно всем было известно, что в Китае чумная болезнь, и что необходимо нужно остановить пригон монгольского скота. Но денежки делали свое дело, и вот в окружности погибло у нас более пятнадцати тысяч голов скота, и вся эта погибель была куплена нами за чистое золото: в Китай возили золото и меняли на чуму… В настоящее время ветеринарный надзор взялся за ум и распорядился, наконец, остановить пригон заграничного скота, но уже поздно: мы остались без коров! Ребятишки наши сидят без молока, а мы без мяса, которое доходит теперь до четырех рублей пуд… Будет однако! Простите Федор Иваныч! Но как накипело на сердце, так я и высказал вам все про дрова и про чуму. Все это подробнее описано вот в этой корреспонденции… Сделайте ваше одолжение — просмотрите и исправьте, какие где заметите ошибки против цензуры… И вот, извольте вместе с тем увериться, Федор Иваныч, насчет наших общественных дел, что я вовсе до них не равнодушен!
Доктор не без любопытства принял из рук гостя кипу больших листов какой-то синевато-серой бумаги, исписанной крупным писарским почерком с разными затейливыми титлами и завитками, не меньшей кудреватостью, соединенной с полной безграмотностью, отличался и слог ‘корреспонденции’, похожей скорее на ученый трактат. И, просматривая рукопись, Федор Иваныч думал про себя: ‘Будь я на месте редактора, какую веру мог бы придать этим риторическим обличениям неправды? Пожалуй, я испытывал бы даже большее недоумение, чем теперь, когда вижу их автора воочью. В самом деле, что за человек? Глаза, словно, хотят сказать: ‘проведу всех и выведу’! а от речей веет умом и искренностью. Что из того, что к книжным оборотам слабость питает — у кого нет маленьких грешков’?
— Однако честь имею кланяться! — поднялся с места Лагунов. — И так уж, надо думать, надоел я вам своими разговорами… Милости прошу к нам за всяко-просто захаживать!
— Как-нибудь соберусь ужо.
— Кстати, вот, и о войне охота мне с вами побеседовать?
— О какой это войне?
— Да ведь не сегодня — завтра у нас война с Китаем.
— С чего вы взяли? В газетах ничего не пишут. Китайцы и без того японцами побиты, с какой стати они с Россией ссориться станут?
Лагунов усмехнулся на этот раз с видом полного превосходства.
— Эх, что ваши газеты, Федор Иваныч! Как будто правительство станет им секреты свои объявлять? Ну, а нам-то здесь дело само собой видно.
— А! так вы еще и по дипломатической части? Ну, расскажите же, что такое вам видно?
— Многое, Федор Иваныч, право, многое… Ежели вы знать желаете, так я давно уже предвидел, что без войны с Китаем нам никак невозможно обойтись. Тот берег Аргуни обязательно должен отойти к России, потому здешним крестьянам и казакам иначе пропадать скоро придется. И вот правительство, по всему видно, к тому же пришло… Это ведь лучше еще, что китайцы, как вы сказываете, побиты… И война, поверьте, уже на чеку. Казацкие войска и маршлут даже, слышно, получили: прямой дорогой на Цурухай отправляться… Заказаны уже и тележки.
— Какие тележки?
— А под обоз. По деревням вскоре раскладка начнется, какое село сколько двухколесок должно представить и какие именно дворы. Это даже и не секрет теперь! А вот другое я вам, Федор Иваныч, по секрету могу высказать: не обойдется эта раскладка без больших обид и неправд для нашего брата, много выпито будет по этому случаю вина, и бедняки опять в накладе останутся!
— Тонкий вы, я вижу, политик, Павел Амплеевич, с вами побеседовать любопытно.

III.

Тифозная эпидемия ослабела как-то сама собою, без всяких особых мероприятий и усилий со стороны властей или крестьян. Еще бледные, как смерть, выздоравливающие больные начинали понемногу выползать из своих нор и бродить по солнышку. Погода стояла в эту зиму такая теплая, что крестьяне мечтали уже о близкой весне и неизбежно связанных с нею полевых работах.
Все чаще и чаще случалось теперь, что Федор Иваныч, никем не тревожимый, проводил вечера у себя дома, в обществе книг и неотступной хандры. Вскоре внимание его привлечено было каким-то странным оживлением в хозяйской половине дома: как только на двор спускались сумерки, там начиналось усиленное хлопанье дверями, раздавались смех и говор, словно происходило нескончаемое пиршество. ‘Что там за клуб у них нынче завелся?’ спрашивал себя доктор, прислушиваясь к доносившимся до него голосам, и, к удивленно своему, нередко убеждался, что голоса совершенно трезвые.
Хозяин дома, Иван Пильменёв, был экземпляр в своем роде любопытный. Почти старик по годам, на вид он не имел больше сорока пяти: могучих природных сил его не могли сокрушить ни беспробудное пьянство в течение целых десятков лет, ни даже жестокие побои, которые нередко принимал он от своих собутыльников. Сердцем обладал он от природы добрым, но ум давно был пропит, воля и характер расслаблены. Кончался запой — и Иван становился, точно, другим человеком, работал за троих, затихал, как ягненок, и безусловно покорялся во всем своей грозной и властной в такие дни сожительнице, безжалостно вымещавшей на нем все прежние обиды и огорчения, случалось даже, что она прохаживалась поленом по широкой спине своего гиганта-супруга, а тот только ежился да говорил:
— За дело, Ефимовна, право, за дело! Так мне и надо, ироду!
Но эти счастливые дни выпадали, к сожалению, редко. Скоро ‘ирод’ опять напивался до безобразия, бурлил и буянил по всей деревне, задирая всякого встречного, и когда являлся домой, то Пильмениха залезала со страху на вышку или в подполье, a детишки разбегались по соседям.
Одного только жильца своего Пильменёв и в пьяном виде почему-то стеснялся: пронзительный взгляд лохматого доктора, очевидно, действовал на него чисто-гипнотически. Случалось, он даже похвалялся в кабаке, что выгонит ‘преступника’ из своего дома, ‘вдрызг расшибет’ его, но стоило ему повстречаться с Федором Иванычем лицом к лицу, как эта пьяная злоба превращалась сейчас же в пьяные сантиментальные слезы и излияния.
Раз под вечер, доктор столкнулся с хозяином возле самого дома. Пильменёв, по обыкновенно, был пьян, хотя на ногах держался довольно еще крепко.
— Б-барин! — неистовым басом заорал он, хватая Федора Иваныча за руку: — ты ничего не знаешь? Какая участь ждет Ивана Пильменёва? Ах-ах-ах! Ведь на войну, брат, идти!.. И что тогда будет? Придут китайцы, сожгут мой дом, перебьют детей… Б-боже мой, Б-боже мой! Б-барин! Коли ты верный мне друг, коли ты мой жилец, — будь заступой малюткам, стань им заместо отца…
Пьяные всхлипыванья прервали бессвязную речь, голова Пильменёва, низко склонившись, жалостно покачивалась из стороны в сторону, но рука крепко держала руку доктора.
— Да, да, да, ты мне друг… Друг! я это всем говорю. Я ведь сам в разгильдеевской школе учён, я сам в шахте робил… Я в др-р-ребезги того мерзавца расшибу, который тебя… посмеет… Эх, пойдем, брат, выпьем! Сегодня я гуляю, у меня гости… Пойдем!
— Некогда мне, Иван Степаныч, в другой раз.
В посоловелых глазах Пильменёва сверкнула искра.
— А! ты нами брезгуешь… Брезгуешь?! А с Пашкой Лагуновым компанию ведешь? А кто такой Пашка?
— А кто он такой? — не без любопытства подхватил доктор.
— Па-а-ашка?! У него — башка, это верно. Но только он — гордец. Он нашим братом, темным человеком, гнушается, рыло от нас воротит. мыста, мол, не мыста… У! убить мало стервеца… Ма-ло! Он и властей сельских признавать не хочет, он себя выше не знай кого почитает. Прямо сказать, ненавистный он человек! Вот кто твой Пашка. A тебе он первый, значит, друг… Эх, эх, Федор Иваныч! Пойдем, говорю тебе, выпьем.
Федор Иванович усмехнулся и внезапно решил зайти взглянуть на деревенский клуб. Когда Пильменёв, тесно его обнимая, приотворил дверь, из избы так и хлынула теплая струя пара. Народу внутри было битком набито, и голоса заглушали один другой. Прежде всего бросался в глаза ряд детских головок, свесившихся с печки и с любопытством глядевших вниз. Вот худенький, хорошенький Афоня, девятилетний мальчик, робкий и застенчивый, как девочка. а вот пузатый пятилетний карапуз Санька, с лицом важным и необычайно солидным, настоящей мужичок с ноготок, его охватила за шею двухлетняя сестренка Нютка с плутоватыми синими глазками. Тут же лежало несколько соседских мальчиков и девочек.
С шапкой на голове и широко расставленными ногами, стоял по средине избы ближайший сосед и приятель Пильменёва, высокий и плечистый Игнат Косов и, потрясая длинной рыжей бородой, держал к публике такую речь:
— Хоша их и много, да что из того? Народ они дохлый, поджарый, и супротив нашего русского кулака ихнему ни в жисть не выстоять. Да чего тут говорить! Я один — вот, ей-Богу, ребята, один — берусь пятерых китайцев на месте уложить. Схвачу за глотку, как поросенка, одного, намотаю на кулак эту косу его бабью и почну им, как тумбой хорошей, остальных поливать!
— А ежели он тебя из ружья, али из пушки? — послышался скептический голос.
— Кто? Он? Из ружья? А он откелева его взял, ружье-то, коли наш царь купцам своим велит все магазины прикрыть? Ты был на маяке? Ну? Ты видел, какие там у них пушки? Ха-ха-ха!
— Хо-хо-хо!
— В-вот, вер-р-рно, кул-лаком его, анафему к-китайца! — подхватил Пильменёв, вваливаясь на середину избы и сталкивая оратора лицом к лицу с доктором.
В избе стало сразу тихо. Сконфузившись, Косов отошел в сторону, прочие, молча откашливались. Скорее всех оправился от неловкости молодой человек с прыщеватым лицом и мещански-изысканными манерами, одетый в пиджак с жилетом, на котором болталась массивная золотая цепочка. Он развязно подошел к доктору, видевшему его в первый раз в жизни и благосклонно протянул руку.
— Не побрезгали мужицкой, беседой, Федор Иваныч? Послушать пришли, как шиходарские политики об войне рассуждают? Только мало антиресного найдете для образованного человека. Я сам ненароком сюда забрел, да и засиделся…
__ Да разве война дело уже решенное?
— Что войны касается, то — в бесповоротной, можно сказать форме-с! Идем на Китай, потому и невозможно иначе: бунтовать начинает китаец и грозится Сибирь нашу отобрать у русского государя. Но только шалит, разумеется: статочное ли это дело, посудите сами? Я так полагаю, что мы его под орех разделаем не хуже турка!
— Вдр-р-рызг! — заревел Пильменёв. — Б-барин, друг Федор Иваныч, уважь, выпьем! Голубчик ты мой, то-есть кабы знал ты, насколько я тебя уважаю.. Кабы ты знал! Эх-эх-эх! (Иван опять слегка хныкал). Афонька-стервец, беги скоряя в кабак за полуштофом. Я угощаю… Да чтоб духом у меня!
Доктор принужден был сесть за стол в почетный угол. Как только появилась на столе водка языки тотчас опять развязались. О почетном госте, словно, позабыли, и, притаившись в углу, он мог свободно наблюдать разгоряченные физиономии собеседников и наслаждаться перлами их красноречия. Хозяин к счастью, почти тотчас заснул, и его неугомонное, надоедливое бурленье прекратилось.
В центре беседы снова очутился хвастливый Игнат Косов и у него с первых же слов завязался горячий спор с тем развязным франтом, который первым приветствовал доктора и оказался, как тот с первого же раза и предположил, деревенским писарем. Из сидевших за столом трех-четырех мужиков резко выделялся внешним видом высокий, как колокольня, мрачный крестьянин, хранивший упорное молчание, он только свирепо пил и все угрюмее и угрюмее насупливал брови, густо нависшие над дикими, словно воспаленными глазами. Лоб у него был замечательно узкий, и верхняя челюсть, как у обезьяны, неприятно выдавалась вперед. Это был один из самых неизменных собутыльников Пильменёва, по фамилии Бочкарёв. Рядом с ним клевал носом пильменёвский работник Данило. Сморщенный, как гриб, с трясущимися от перепоя руками и подслеповатыми красными главками, этот сомнительный работник даже и в трезвые свои минуты изъяснялся какими-то мало понятными нечленораздельными звуками, теперь же мог лишь одобрительно или неодобрительно мычать, забавно подергивая после каждой рюмки своими жиденькими, песочного цвета усиками. Две-три бабы, сидевшие в глубине избы, не принимали участия в мужских разговорах.
Игнат, между прочим, задался вопросом — не придется ли снова идти на службу и тем, которые давно уже отслужили свой срок.
— Как бы, дьявол вас заешь, и меня не потянули.
В тоне его слов слышалась однако глубокая уверенность в том, что его не потянут.
— А ты что же, брат, за святой выискался? И потянут! — безапелляционно решил писарь, — потому закон совершенно ясно обозначает: не пробывшие в запасе пятнадцать лет…
— А я твоему закону скажу: вре-ошь! Потому как я семейный человек, имею жену с малолетней девчонкой… Ты, что-ль, дурья твоя голова, кормить-то их станешь, коли меня убьют на войне?
Косов далее позеленел от злости (а, быть может, и от страха также, позабыв о недавней похвальбе перебить в одиночку чуть не всех китайцев).
— Сердиться ты можешь, сколько душе угодно, — презрительно подернул плечами писарь, — а только я опять-таки тебя заверяю: на войну ты обязан будешь идти безо всякого прекословия! Малейшее ослушание и фюить. В двадцать четыре часа пожалуйте под расстрел!
— Хо-хо-хо! — захохотал деланным смехом Кoсов, — расстрел без суда и следствия? Да ты, я вижу, прокурат.
И, весело оскалив зубы, он повернул свою огненную бороду к публике: последняя была, очевидно, на его стороне. Даже работник Данило приподнял над столом сморщенное, как у старой бабы, лицо и, лукаво подмигивая писарю, залепетал:
— Э-э-э… ты это… э-э-э… не того, брат!
Тогда писарь, в свою очередь, озлился.
— А, не верите? Ну, так попомните ж мое слово: окромя дяденьки Ивана Степаныча, который из годов вышел, сколько вас тут ни есть, все будете скоро щи из солдатского котла хлебать! Вот что!
— Нас, значит, воевать погонят, а тебя законы читать оставят?
— Может статься, и меня погонят, да только грамотных, говорят, и на том свете от дураков отличают. Ну, однако, прощенья просим, старики, недосуг мне тут язык с вами отвастривать. До свидания-с, Федор Иванович, не осудите, что такие глупые разговоры при вас вели… Что поделаешь — необразованность наша!
И, еще раз передернув плечами и благосклонно пожав доктору руку, писарь поспешил к двери. Вдогонку ему кто-то насмешливо свистнул, а Игнат, как только он вышел, закричал:
— Врет это он, ребята, насчет грамотных. Нонче у белого царя все под одну гребенку обстрижены, никому нет никакого разбора: будь ты хоть граф али там секлетарь, будь ты хоть последний мужиченко, — всем одна солдатская лямка! Никакого, что есть, различия. Хвалится, будто законы читает, а сам, по всему видать, ни бельмеса в них не смыслит.
Общее настроение было, тем не менее, испорчено. Данило неожиданно встал со скамейки и, пошатываясь на своих кривых петушиных ножках, забормотал:
— Э-э-э… так-то оно так… э-э-э… a ведь того… Он писарь… Щей-то нам солдатских, э-э-э! не миновать, видно, хлебать! Идти, видно, э-э-э, всем на войну!
— Поди, дьявол, дров-то наколи! Кольки раз я просить тебя стану? — встала вдруг за спиной оратора грозная Пильмениха: — только и умеете с хозяином вино жрать! На войну еще идти хочет, раскаряка киластая, а сам и ворон-то пугать не годится. Туда же работником зовется!
— Э-э-э… — попытался возразить что-то Данило, но запнулся ногой о половик и, осыпаемый пущими ругательствами хозяйки, покатился к печке, в объятия храпевшего там Пильменёва. Никто не обратил даже внимания на этот семейный эпизод.
— А коли так, медведь вас задери, — прогремел Игнат Косов, заставив всех вздрогнуть, — коли писаря такую власть имеют, что и семью в расчет не примут, и богодулов на войну отправят, тогда один конец! Пропадай все с решеньем, а уж там, на войне, мы им посчитаем ребрышки… Отольются волку овечьи слезки!
Карапуз Санька пронзительно заревел на печке. Доктор, не замеченный никем, вышел в сени.

IV.

Смутные народные слухи и подпольные толки грозили превратиться в действительность. О войне, как о решенном деле, начинали поговаривать и в местной интеллигенции, с той только разницей, что здесь были ближе к истине и, вместо Китая, называли в качестве предполагаемого врага Японию. Политиканов и дипломатов развелось сразу великое множество. Старый смотритель местной тюрьмы, никогда в жизни не читавший газет и вряд ли даже думавший когда-нибудь о политике, теперь, услыхав о чьих-то сомнениях в необходимости войны с Японией, авторитетно и непреложно заявлял:
— Россия не может допустить усиления этой восточной соседки!
Оживление было всеобщее, хотя трудно было отличить факты от вымыслов досужей фантазии. Крестьян и казаков пугал слух о том, что вскоре будет производиться раскладка новых повинностей — поставки печеного хлеба и других припасов для войска, но самое главное — что призываются к службе запасы. Стретенск, будто бы, назначен был местом главного сбора. Женщины громко плакали, мужчины с утра до поздней ночи толпились у дверей кабаков, жадно прислушиваясь к народным толкам. Общее волнение передалось даже ребятишкам. Когда однажды в отдалении послышался барабанный бой и на главной шиходарской улице показались стройные ряды казацкой сотни, ее облепила со всех сторон деревенская мелюзга и версты две шла рядом, выбивая ногами такт и принимая самые воинственные позы.
— Война идет! — кричал не своим голосом пятилетний Санька Пильменёв, точно неприятель ворвался уже в пределы Шиходарки, и голубоглазая Нютка, топоча на одном месте ножками, не то испуганно, не то весело вторила ему:
— На идет!.. На идет!..
На первых порах Федора Иваныча не мало поражало то обстоятельство, что крестьяне оставались совершенно равнодушны к политической стороне вопроса: несколько дней назад готовились воевать с Китаем, а теперь — идти на защиту этих же самых китайцев против каких-то неведомых японцев, и никто не находил этого странным, волновало и занимало всех лишь самое слово ‘война’, этот страшный, кровавый призрак, все и вся выбивший из обычной колеи жизни. Доктор забежал на минутку к Лагунову и, смеясь, спросил его:
— Как же теперь с Аргунью нам быть, Павел Амплеевич? Ведь у союзников-то, пожалуй, нельзя будет отобрать земель.
Шиходарский политик казался смущенным, почти подавленным. С трудом удалось Федору Ивановичу вызвать его на разговор: он резко не одобрял правительства за легкомысленное заключение союза с Китаем.
— Ведь, право, досада берет, Федор Иванович.
— Нечего зариться на чужое добро, Павел Амплеевич!
— Да разве ж я для себя? Я ведь пользу всех крестьян здешних в виду имею…
— A разве Россия из одних здешних крестьян состоит? Скажите-ка, вот, лучше, что у вас в деревне теперь происходит.
Лагунов только рукой махнул и засмеялся.
— И не говорите, Федор Иваныч, смех и горе. Посмотрели бы вы, как повесили носы те самые личности, которые неделю назад и глядеть не хотели на бедного человека. Вместе ведь доводится теперь солдатскую-то лямку тянуть! Ну, оно и боязно, всячины в военное время ждать можно.
Обитатели Шиходарки, действительно, находились в необычайной ажитации. Все стремились узнать поскорее от сельских властей, кого вызывают на сбор в Стретенск, и втайне подозревали, что тут могли произойти какие-нибудь злоупотребления. Но и сами сельские власти бродили, как в потемках: староста был неграмотен, а писарь, сам подлежавший призыву, неожиданно запил горькую и пропадал неизвестно где. Одни утверждали, что на сбор вызываются лишь те из бывших солдат, которые прожили дома по окончании службы меньше двух лет, по словам же других — все, не достигшие сорокалетнего возраста. Иван Пильменёв и его друзья, Бочкарев и Косов, в том и другом случае были гарантированы от солдатчины, так как все трое имели далеко за сорок, и потому в дни общего страха и смятения ходили бодрые и веселые, с высоко поднятыми головами. На обычных вечерних сборищах по-прежнему громко раздавались бахвальные речи Игната и пьяные выкрики Пильменёва: ‘Разражу! В др-рызг’!
Но вот раз, в сумерки, когда Игнат, ставши в обычную геройскую позу по средине избы, готовился живописать какой-то случай из своей прежней военной службы, дверь неожиданно распахнулась, и опрометью вбежала его семилетняя Верка, с криками:
— Тятенька, за тобой пришли… на войну!
Косов поперхнулся и побелел, как полотно.
— Чего врешь, собачья дочь?
— Не, тятенька, не вру, пра, не вру… От старосты пришли.
Компания кинулась в избу Косовых и впереди всех пошатывающийся, точно с похмелья, Игнат. Но посланный старосты мог одно только объяснить, что в числе прочих Игнат вызывается в Стретенск. Косов побежал к старосте. Последнего уже осаждала толпа подобных же несчастливцев, все требовали объяснений, негодовали, допрашивали, на каком основании оставлены в покое такие-то и такие-то, служившие значительно позже. Староста, красный, как кумач, растерянный и раздраженный, только отмахивался руками и кричал осипшим голосом:
— Черти, дьяволы, да я почем же знаю? Разве я своей властью могу кого в солдаты сдать, аль ослобонить? Езжайте в Стретенск, там разберут… Коли кто неправильно вызван, того возворотят.
Но предложение это мало заключало в себе утешительного: хорошо — вернут, а если нет? Между тем наступало горячее рабочее время, время пахать пары, и каждый день имел в крестьянском хозяйстве огромное значение, для такого же хозяина, как Игнат, в семье которого не было другого работника, и самая короткая отлучка была равносильна почти полному разорению…
Сразу потемнело в крошечной избенке Косова. Тихая, всегда безответная жена его не осушала глаз, ей подвывала маленькая Верка… Казалось бы, чего так убиваться им об Игнате? Что они в нем теряли? Прежде всего это был на диво ленивый мужик. При своей богатырской силе имея полную возможность хорошо зарабатывать и жить не хуже старшего брата, деревенского богатея, он был чуть ли не самим жалким во всей Шиходарке хозяином, семья его всегда ходила обтрепанная и почасту буквально голодала, питаясь одним кирпичным чаем. Он имел, кроме того, жестокий деспотический нрав и за малейшие пустяки осыпал жену и дочь отвратительнейшей бранью и угощал кулаками. И вот, не смотря на все это, его, оказывалось, жалели, о нем плакали, — стало быть, любили!..
Горе как-то сразу сломило и самого Игната, сделав его гораздо мягче и симпатичнее. Он вдруг похудел, съежился и — затих. Большую часть дня он по-прежнему торчал у Пильмёневых, но уж не для того, чтоб ораторствовать, а лишь бы не видеть слез семьи, не оставаться наедине с самим собой. Один вид его вызывал здесь общее громкое сочувствие. Иван Пильменёв оказался в трудную минуту верным другом и товарищем: он так поражен был постигшим приятеля несчастием, что даже перестал пить и, тоже замолкший и присмиревший, сидел возле него целыми часами, сокрушенно покачивал головой, вздыхал и время от времени изрекал разные горестные сентенции:
— Ну, и дела! Никогда еще не бывало этого в нашем Забайкальи… Пятьдесят годов на свете живу… Плохо, брат… Ну-ну!
Но Иван не ограничился одним платоническим сочувствием: он дал Игнату на дорогу два рубля денег, подарил новую, ни разу еще не надеванную рубаху и обещал, кроме того, ссудить мукою семью. Всегда сердитая и всем недовольная, Пильмениха тоже подносила то-и-дело фартук к глазам и, на прощанье, стряпала для Игната блины и жирные шаньги. Последний так много и долго торчал на глазах у стариков, что они привыкли глядеть на него, как на члена семьи. Зараженный добрым примером хозяев, даже убогий работник Данило размягчился и подарил Игнату свой праздничный кисет для табаку, полученный три года назад от одной слепой и перезрелой девицы, собиравшейся взять его к себе ‘в дом’. Растроганный Игнат даже не благодарил никого и только смахивал рукавом рубахи набегавшие на глаза слезы…
Далеко не так отнеслись богатые родственники Косовых к посетившей их беде — родной брат Игната, известный шиходарский кулак, и родная сестра жены — кабатчица Беляиха. Правда, сам Игнат, в ответ на совет соседей обратиться к богатой родне за помощью, заявил с гордостью:
— Не пойду и жене не дозволю идти! Коли раньше, когда нужды не имел, не кланялся, теперь и подавно не поклонюсь. Ближее же им ко мне придти, а они ведь нейдут?
Но Косиха не так, видно, рассуждала и, тайком от мужа, отправилась с визитами. Косов старший прочел ей длинную проповедь о значении в крестьянском быту трудолюбия и послушания старшим, выразил сочувствие бедственному положению, в котором она с дочерью очутится по уходе мужа на войну, но этим и ограничился, a Беляиха — кабатчица даже горько всплакнула при виде оборванной несчастной сестры и, ‘крадчись’ от мужа, вынесла ей двугривенный…
Бурно шумела в тот вечер обычная беседа в избе Пильменёвых, и много правдиво-горьких истин и энергичных афоризмов высказано было по адресу ‘нонешнего’ родства и ‘нонешнего’ людского бессердечия!

V.

— Сегодня я по особливому к вам делу, Федор Иваныч, — говорил Лагунов, входя однажды вечером к доктору и с таинственным видом оглядываясь по углам.
— Насчет того, как нам все-таки дележку китайских земель устроить? — улыбнулся доктор.
— Нет, это я уж оставил, Федор Иваныч, шибко вы просмеяли меня… Нет, теперь я другое в виду держу. Такое, что вы удивитесь, пожалуй!
— Ну?
— Да что, Федор Иваныч, опять же ваши слова и надсмешки из головы у меня не выходят. Верите ли, сна даже вовсе решился… Упрекали вы меня, срамили, что я, вроде как тарбаган, в норку забился и об своей только семье заботу имею, для общества же палец об палец не ударю. Ну, вот я и думал все об этом… И признаюсь вам откровенно, Федор Иваныч, никаких способов оправдать себя в ваших глазах не видел! Потому опять же вам доложу: что один я могу поделать, когда все общество в руках двух или трех мизгирей находится, которые через своих пьяниц и горлодеров действуют? Чем прикажете мне стражаться с ими? Напитками алкоголя я, вы знаете, не заимствуюсь, громко кричать на сходах не умею, не унижусь также и до той меры, чтобы других спаивать.
— Все же, видно, придумали что-то.
— А вот погодите-с, имейте терпение. Есть поговорка такая, старыми людьми сложенная, худа без добра не бывает. Так и эта вот самая война… Помните, я предсказывал, что всячина еще будет в нашей Шиходарке по благости японской войны? Извольте же теперь сами убедиться, что слова мои не мимо были сказаны. В два-три дня — не более того времени — лишились мы трех или пяти самых сильных и, выражу прямо, самых гнусных личностей: уехали на призыв два брата Беляевых, средний и младший, торговец Коровин, наконец, писарь, скрепя сердце, по их же следам должен не сегодня-завтра отправиться и один из моих ближайших родственничков… Я откровенно с вами говорю, Федор Иваныч, безо всякой утайки… Угодили под красную шапку и некоторые из главных кабацких крикунов. Короче сказать, такого сорта очистка вышла, что лучшего и желать невозможно!
— Продолжайте, Павел Амплеич.
— Староста наш, как вам известно, совершенно неграмотен, да и во всей деревне не осталось теперь почесть, ни одного грамотея. Прежний писарь за тридцать пять рублей в месяц служил, а теперь и за пятьдесят с решеньем никого не найдешь. Все дела должны, следовательно, пристановиться, и старосте волком завыть — так и то в пору! Вот вчерашний день и заявляется он ко мне. Так, мол, и так — не наймешься ли ты, Павел? Я, понятное дело, пришел в удивление: как же это ты смелости набрался такого человека приглашать, который известен за всеобщего грубияна и нахала? Смеется: женишься — переменишься… Однако, ответа я ему никакого, покамесгь, не дал и всю ночь до той степени разным мыслям предавался, что голова даже заболела, и принужден был обвязаться мокрым полотенцем! И вот, пошел к вам, Федор Иваныч, за советом. Потому откровенно выложу вам: гляжу на себя как на ученика вашей жизни, Федор Иваныч… И как вы, следовательно, присудите, так и будет!
И Лагунов, улыбаясь, но с видимым волнением ждал ответа. Доктор сидел, понурив голову и молчал.
— Так как же, Федор Иваныч? Какой совет подадите?
— А, право, любезнейший Павел Амплеич, никакого. Лестно мне, конечно, учителем вашей жизни быть, да только вот беда: до сих пор ни один еще из моих учеников в писаря не попадал, и практики у меня на этот счет нет.
— Шутите вы надо мной, Федор Иваныч?
— Нет, зачем шутить. Но откуда мне знать, что такое сибирский писарь? Конечно, ежели вы точно задумали обществу послужить и чувствуете в себе достаточно сил…
— Значит, все же благословляете?
— Если угодно, могу.
И доктор, шутя, сделал вид, что хочет подать благословение… Лагунов казался обиженным и огорченным.
— Эх, Федор Иваныч, — сказал он, энергично почесывая в затылке, — и что вы за человек, право! Понять нет возможности. То, ровно будто, к себе тянете, и так каждое слово ваше за сердце забирает, а то вдруг ровно водой студеной окатите, аль на десять верст прочь от себя откинете!..

* * *

Лагунов занял должность сельского писаря и ретиво вступил в отправление новых обязанностей. Встречаясь с доктором на улице, он только весело улыбался ему и, торопливо поздоровавшись, кричал, убегая:
— Некогда, минуточки свободной не имею… Самое зудырное теперь время: проверяю книги, отчет и статистику… Деревня огромная, а работа сильно запущена… Одно могу сказать, Федор Иваныч: услышите обо мне!
Эти загадочные слова вскоре объяснились. По деревне разнесся сенсационный слух, что новым писарем открыта большая растрата общественных сумм, найдены доказательства стачки между бывшим писарем, кабатчиком Беляевым и торговцем Коровиным, и что все они должны пойти под суд…
Шиходарка снова зашевелилась. Снова собирались по домам сходки и раздавались угрозы по адресу деревенских воротил. Это ничуть не мешало, впрочем, беляевскому кабаку по-прежнему быть переполненным народом, и если какой-нибудь Иван Пильменёв (опять страшно запивший), стуча кулаком по стойке, кричал: ‘Разобью! Вдр-р-ребезги! Обманывать нар-р-род?!’ — то Беляев с добродушнейшим и наивнейшим видом подавал ему шкалик за шкаликом, словно и не подозревая, к кому относятся эти угрозы. Он отлично понимал, что у таких людей, как Пильменёв, даже и в опьяненном мозгу ни на минуту не перестает жить сознание, что без него, Беляева, и без его кабака они — пропащие люди. За то, сталкиваясь с Лагуновым, Иван кидался к нему с объятиями и, проливая слезы умиления, вопил на всю улицу:
— Радетель! Отец! Так их, разбойников, грабителей мирских, так! Прохватывай, пуще прохватывай, глубже забирай, на тебя одного вся надёжа!
Дома теперь он почти не жил, и вечерние сборища в его избе прекратились. Только маленькая Верка прибегала по десяти раз на день и, ковыряя в носу, заявляла меланхолически:
— А у нас небра-а-во так в избе без тятеньки! Ску-у-шно!
Но в один прекрасный день, только что встало солнце, шиходарцы, протирая глаза от изумления, увидали Игната, быстро шагающего по направленно к своему дому, с котомкой за плечами и победоносно поднятой кверху рыжей бородой.
— Возворотили! Неправильно вызвали! — с быстротой молнии пронеслась по деревне молва.
Едва забежав на минутку к себе в дом поздороваться с обезумевшими от радости женой и дочкой, Косов поспешил по старой привычке в более просторную избу Пильменёвых. Туда собрались скоро любопытные со всей Шиходарки. Игнат стоял в середине толпы с шапкой на голове, широко расставив ноги, и, еще более говорливый и хвастливый чем прежде, громко повествовал:
— В Стретенске народу теперь, братцы мои, — и, Б-боже мой! Скажешь — со всего белого света согнато. Ну, прямо — море-окиян! Телег, баб, коней — счету нет. Хлеба теперь там ни за какие деньги не достанешь, у кого с собой нет, так хоть ложись и помирай! Некрутов одних тринадцать тысяч человек, и все спят под вольным небом, на голой соломе, потому никаких казармов на этакую тьму хватить не может. Наши-то шиходарские прынцы какими здесь орлами летали, как от нашего брата рыло прочь воротили, а теперь все там же, как щипаные вороны, валяются! Да чего об наших Коровиных аль Беляевых толковать — первые забайкальские тысячники, купецкие и енаральские дети, в туё ж участь попали! Вот это славно! Это, можно сказать, порядок, закон! — Ну, а наш-то лесничий, слышно, здесь еще проклаждается? Коли еще один день, много два пропустить, так помяните мое слово, братцы, — попасть ему под расстрел. Потому военное время шутить не любит. В зубы теперь никому не глядят… Ну, да и то опять сказать: наши ребята тоже маху не дают и на начальство здорового таки холоду нагнали… Многие из господ военных чиновников с большой опаской теперь ходят, как бы, мол, пули шальной в бок не получить… Ребята потому есть прямо аховые, а один — Мельниковым зовут — так самого просто черта не боится, не только что начальства! Ну, и удалая-ж головушка! Рожа, как у быка, кулак с ведро… Накануне того дня, как мне уходить, его таки зарестовали за оскорбленье офицера, и так было слышно, что военного суда не миновать. Ну, да один ли там Мельников! Чистая распублика там теперь обосновалась, братцы, и потехи еще не мало будет…
В таком роде были Игнатовы рассказы, разукрашенные всеми цветами празднично настроенной фантазии, и шиходарцы слушали их с пожирающим любопытством, с затаенным дыханием, словно удивительную волшебную сказку.
Собрался, наконец, в Стретенск и шиходарский лесничий, все время сдававший своему заместителю дела и потому сильно запоздавший. Для проводов его собрался весь окрестный бомонд, и прощальных тостов выпито было такое количество, что хозяин и гости с трудом уселись в ожидавшие их повозки. Когда торжественный поезд с шумом и пением помчался по деревне, Игнат Косов, коловший у себя на дворе дрова, выбежал с поленом в руках за ворота и с злорадным хохотом швырнул его вслед уезжавшим.
— А, дьявол толстобрюхий, и ты попался!..
И долго смотрел в даль, довольный и торжествующий.

VI.

Весть о заключении мира пронеслась из края в край, наверное, с большей даже быстротой, чем весть о войне, и трудно изобразить радость, овладевшую населением. Федор Иваныч повстречал на улице трех совершенно незнакомых ему казаков, и на его вопрос: ‘Что, мир? По домам, значит?’ — все трое по очереди пожали ему руку, улыбаясь с таким глупым, безгранично-блаженным видом, что и он не мог удержаться от довольной улыбки…
С веселыми песнями расходились из Стретенска освобожденные запасы, и многие еще по дороге успели пропить с себя все до последней нитки. Но форменное веселье и пьянство начались только с момента возвращения в родные гнезда. Сердца были до такой степени размягчены, что когда на улицах Шиходарки появились недавно еще проклинаемые члены грабительской шайки, их встретили, как желанных и давно жданных гостей. Все, казалось, предано было забвению, и баранье стадо общества выражало полную готовность снова подставить под кулацкие ножницы пушистую шерсть своих выносливых горбов. Те, кому это было выгодно, разумеется, спешили ковать горячее железо. В тот же день кабатчик Беляев выкатил народу целую бочку водки… Начался пир на весь мир! К Лагунову явились мирские депутаты звать его ‘мириться’.
— С кем и на чем мириться? — допрашивал Павел с обычной своей иронической усмешкой на губах.
— С обществом.
— Я с ним не ссорился, и прошу вас, господа, оставить меня в спокое.
— Ступай, Павел Амплеев, честью тебя просят. Не оскорбляй общества.
— Кабак, во-первых, не есть общество, а окромя того я и не любитель даровых угощений.
— Так и сказать?
— Пунктуально так можете сказать.
Через полчаса посланцы вернулись в значительно большем числе, и хмель играл в их головах пуще прежнего.
— За тобой, Павел, мир тебя требует.
— По какому такому случаю который раз тревожите меня, господа?
— А ты сам какой такой господин, что общество обвязано отвечать тебе?
— Не обязан и я капрызам вашим потакать.
— Да ты русский, али жид?
— Ну русский, что из того?
— Ты нашему царю веруешь, или нет? Почто вся деревня, все, можно сказать, царство замиренье пьет, радуется, а ты один, как нехристь, ото всех хоронишься?
— Вы знаете, что я не пьяница.
— Ты и не пей, ты нас угости!
Лагунов подумал немного — и вдруг взял шапку.
Доктор весь этот день пробродишь на охоте. Шум, гам, песни, вой гармоник и визг пьяных женщин, все это тяжелым угаром ложилось на душу и вызывало недобрые чувства и мысли. Он предпочел убежать в затишье сопок, где над мертвой землей проносилось первое ласковое дуновение весны. Снег местами весь сошел, и выглядывала осенняя зелено-желтая трава, пастух Калистрат уверял даже, что по солнопекам он встречал уже забайкальский подснежник — ургуй. Кое-где начинали слышаться трели жаворонков, и в полдень, когда сильней пригревало солнце, сопки дымились, как душистые курильницы, от выходивших из земли испарений. Дикие гуси с веселым гоготаньем летели с юга на север… Легко дышалось в эту раннюю весеннюю пору среди просторного моря сопок, еще глубоко-безмолвных и грустно обнаженных, но уже обвеянных грезами о близком воскресении!
Когда поздно вечером Федор Иваныч вернулся в Шиходарку, его удивила глубокая тишина, стоявшая над деревней, даже кабак был уже закрыт.
— Нарезались, должно быть, до чертиков, — подумал он, — водки не хватило.
Тихо и темно было и в хозяйской половине пильменёвскаго дома — там, очевидно, уже спали, но у доктора был отдельный ход и собственный ключ. Никем незамеченный, пробрался он к себе и тотчас же заснул, как убитый.
Поднявшись рано по утру, Федор Иваныч рассеянно слушал обычную болтовню хозяйской девочки Маши, явившейся подметать горницу. Это была настоящая маленькая женщина, в двенадцать лет ровно ничем не отличавшаяся по характеру от своей матери, всегда деловитая и серьезная, она не переставала в то же время о чем-нибудь тараторить и о ком-нибудь судачить, нимало не огорчаясь отсутствием реплик со стороны слушателя. Доктор и сегодня старался думать о другом под неугомонный лепет девочки, но вдруг он вздрогнул и насторожил слух.
— Пьяные все были, распьяные, кричали — страсть! — рассказывала Маша обычной скороговоркой, в которой не слышалось никакого волнения: — ну, а тятенька наш возьми, да и сгреби его за грудь! Как сгреб это он его за грудь, Бочкарев подскочил и зачал лупить. И зачал, и зачал!… В трех местах сказывают, голову прошиб и ребро сломил, это — Пашке-то… Народу что набежало, народу-то!.. Мы тоже хотели с Афонькой бежать — мамонька не пустила.
Доктор вскочил с места, точно внезапно электрический ток коснулся его.
— Какому Пашке прошибли голову? — вскричал он так громко, что рассказчица перестала мести пол и удивленно подняла голову.
— Да Амплеичу-то, который к тебе-то все ходил. Ну, вот, как прибежали к нам сказать, — Пашку, мол, ваш хозяин с Бочкаревым убили, — мамонька так-вот и завыла! Так и завыла! И мы все Нютка, Афонька, Санька, я — все завыли! Бочкарева теперь, сказывают, беспременно засудят, а нашего тятеньку оправят, потому он не бил ведь, а только за грудь сгреб.
Федор Иваныч слушал и, казалось, не понимал ничего… Не может этого быть! Девочка, наверное, путает, преувеличивает… Во всяком случае надо спешить… Руки у него тряслись, и ключ не попадал в замок шкафа с лекарствами.
На пороге появился, между тем, высокий крестьянин с седоватой бородкой и благообразной наружностью. Федор Иваныч где-то, как-будто, видал его, но фамилии припомнить не мог.
— Что нужно? — довольно резко спросил он: — мне некогда. Вы кто такой?
— Не признали, господин доктор? Я ведь Лагунов Михайло, сродный брат покойника Павла Амплеича… Могу сказать, не хвалясь: передо всей родней отменял меня покойник, царство ему небесное! Не старик был по годам, а глаз имел людей узнавать.
Федор Иваныч, молча, опустился на стул.
— Так, значит, правда? Покойник? — прошептал он, весь побледнев: — Когда же он умер?
— Сегодня на свету-с… Еще не изволили слышать? Как же, как же… Сестрица Авдотья Васильевна по этому, собственно, случаю и направила меня к вам… Сходи, говорить, братец, к Федору Иванычу, объясни, что так, мол, и так, помер Павел Амплиеч и перед смертью все его, Федора Иваныча, поминал.
— Да как же это случилось?..
— Видите ли, при самом происшествии убивства меня не было, ну, а что болтает народ — все-то разве можно слушать? Конечно, вино — главная причина.
— To-есть, драка, что ли, вышла?
Старик осторожно огляделся по сторонам. Хозяйской девочки уже не было в горнице.
— Видите ли-с… Возможно, что и в сам-деле подговор был. Выкатили бочку вина, ну, и… шепнули кой-кому на ухо: ‘поучите, мол, супротивного человека’. А таким людям, как Бочкарев или Пильменёв, что же и нужно, как не водка? Отца с матерью продать готовы. У Бочкарева оказалась, к тому же, в руке гирька, которою и убит был Павел Амплеич. Спросить, откуда взяться гирьке, коли дело было ненамеренное?
— Так, значит, главных-то мерзавцев есть возможность на свежую воду вывести? Это, конечно, ваша прямая обязанность, как родственника Павла Амплеича! — строго заметил доктор.
При этих словах старик съежился и испуганно замахал руками.
— Что вы, господин доктор, помилуйте, ведь у меня семейство!.. Да и что же я такое знаю-с? То, что в народе болтают? Какие у меня, помилуйте, улики? Нет, уж пущай Бог их на небе судит, a здесь правительство порешит, как найдет необходимым. А я пришел лишь затем, чтоб обсказать вам, по сестрицыной просьбе, кончину Павла Амплеича.
— Садитесь, — угрюмо проронил доктор.
Гость присел на краешек стула и откашлялся в руку. При всяком шорохе в сенях он пугливо вздрагивал и оглядывался на дверь.
— Принесли Павла Амплеича домой без сознания чувств, — так начал он рассказ, и тоё-ж минуту прибежал и я. Смотрю, дом полон народу, Авдотья Васильевна убивается сердечная, — так, что смотреть жалко: то об пол хлопнется и лежит, ровно мертвая, то вновь очнется и вновь заголосит… Ребятенки, понятно, тоже ревут. В горнице не продохнешь от тесноты народа… Ну, само собой, я перво-наперво распорядился лишних людей удалить, a затем нарядил гонцов разыскивать вас по деревне. К прискорбию нашему, вы оказались в безвестной отлучке. Делать нечего, пришлось своими средствиями…
— А почему-же вечером, или ночью еще раз не послали ко мне?
— Ну, вот подите-ж, голову потеряли, господин доктор… Оно действительно… Видно, уж судьба. Обмыли мы Павлу Амплеичу голову, насколько было возможности, обвязали чистыми тряпицами, но только к чувствам не скоро воротили. В десятом этак или одиннадцатом часу вечера открыл он вдруг глаза и попросил воды напиться. Узнал нас всех и говорит: ‘А Федора Иваныча, видно, нет’? и тяжко-тяжко вздохнул, как услыхал, что не могли вас сыскать. Подозвал тогда к себе Петюшку с Авдотьей Васильевной, погладил обоих по голове и говорит: ‘Чего убиваетесь, о чем плачете? Ежели бы я на разбое каком смерть нашел, тогда — так, а я, ежели и помру, то за правду’… Тут я утешил его: ‘Мы, братец, за священником послали, чтоб ты святых тайн мог приобщиться’. Ничего на это не ответил, помолчал немного времени и зачал вскоре метаться, стонать, а потом и турусить. Об каких-то все книжках, об газете ‘Восточное Обозрение’ поминал… Жалобился, что кто-то не верит ему, бессовестным человеком его называет… А потом как закричит вдруг: ‘Не так вы меня лечите, не так! У меня тиф, я хорошо знаю, что брюшной тиф, и никому, окромя Федора Иваныча, меня не вылечить’. К настоящему рассудку так уж до самой кончины и не вернулся. Прихожу это я со двора, шепчу потихоньку Авдотье Васильевне: ‘Заря, мол, на небе занимается, пора бы вам, сестрица, прилечь’. И что же, Федор Иваныч? Услыхал он эти слова мои, что ли, — да как затрепещется вдруг! Привстал, глядим, на локте с подушки, и лицо такое радостное, светлое, ровно будто смеется: ‘Давно пора… Запрягайте, поедем’! Громко так, резко выговорил, да тут же упал на подушку и дух выпустил… Через час с лишним и батюшка со святыми дарами приехал.
Рассказчик замолк. Доктор, устремив в одну точку потухший взгляд, казалось, застыл в этой позе.
— Прощенья просим, господин доктор, — поднялся с места старик, — удостойте пожаловать завтрашний день на погребение и на помин души.
Уходить он, однако, медлил, словно желая что-то прибавить и, наконец, понизив до шепота голос и подойдя еще ближе, сказал:
— А что касаемо, Федор Иваныч, разных слухов деревенских, о которых я сообщил вам по дружбе вашей с покойником, то еще раз покорнейше прошу сохранить в секрете. Лестно-ли, скажите на милость, по судам путаться? Да и люди замешаны сильные, без которых нашему брату обойтись невозможно…
— Знаете что? — глухим голосом оборвал доктор и его огненные зрачки сверкнули гневом, — ступайте-ка по добру, по здорову домой!
И, встав с места, с силой захлопнул за изумленным гостем дверь.

VII.

С шумом катит Аргунь свои быстрые воды по каменистому дну. Нарядно-зеленые сопки стали вдали красивым амфитеатром, и тихо все кругом, как в волшебном царстве. Лишь дикая утка крякнет порой в прибрежной осоке, или голодный коршун проклекочет в вышине, высматривая подходящую добычу.
Глубоко задумавшись, Федор Иваныч заблудился сегодня среди многочисленных ‘проток’, на которые разветвляется местами Аргунь, и с грязными, насквозь промоченными сапогами, с ружьем в руках, едва пробрался, наконец, к берегу реки.
‘Шумит Аргуна мутною волной!’ —
громко продекламировал он лермонтовский стих о соименной кавказской реке — и остановился: диким и странным показался ему собственный голос в окружающей пустыне… С другого берега, прямо на него, глядел огромный Маяк, как всегда безмолвный и таинственный… И вдруг, неизвестно почему, доктору с необыкновенной живостью представился образ умершего шиходарского приятеля: в двух шагах он вырос, словно из-под земли, с обычной полной достоинства осанкой и усмешкой на губах и сказал:
— A мне охота еще спросить у вас, Федор Иваныч…
Галлюцинация была так ясна, так осязательна, что Федор Иваныч вздрогнул… Но грёза уже рассеялась. Безмолвно расстилалось в пустынной высоте синее небо, да однозвучно плескала вода, ударяясь в берег. Необыкновенная грусть овладела путником. Отчего это, — думалось ему, — человек непременно должен всякие счеты с жизнью покончить, чтоб существование его перестало казаться нам пустым и неинтересным? Отчего ему нужно уйти из этого мира, и притом уйти каким-нибудь необычным путем, чтобы мысли его, чувства, слова, самые манеры и жесты, раньше нимало нас не трогавшие, вдруг представились чем-то значительным, полным искренности и внутренней силы?..
— Ага, вот почему он вспомнился мне сию минуту и именно здесь, — вслух проговорил доктор, устремляя взгляд на китайскую сторону, на таинственный Маяк и синевшие вдали горные хребты, — ведь это был задушевный предмет его наивных мечтаний об общественном благе!
Горячие, сверкающие лучи полдня щедро лились на тот и на другой берег, и на обоих лежала печать своеобразной, величавой и вместе трогательно-грустной красоты… И там, и здесь царило мертвое молчание, и вспоминались невольно стихи поэта:
Чудный, светлый мир… Но злобой чародея
Он в глубокий сон от века погружен!
Нет, он не мертв, этот странный сказочно-тихий мир, — он только спит и видит страшные сны. Там, глубоко внутри, пугливо таится, еще малосознательная, но уже деятельная работа мысли, рвущейся к свету… Пробьется наружу небольшой, нежный росток жизни и тотчас же завянет под холодным дуновеньем могучих чар… Когда же и кто развеет, кто победит власть этих темных сил?
Ни тот, ни другой берег не дает ответа. Тихо все!…
1899 г.

—————————————————

П. Мельшин. Пасынки жизни. Рассказы. СПб.: Издание Редакции Журнала ‘Русское Богатство’. Типография H. Н. Клобукова, 1901
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека