На Кавказе, Толстой Алексей Николаевич, Год: 1915

Время на прочтение: 33 минут(ы)

Алексей Толстой.
На
Кавказе

1

Февраль 1915 г.

Вдалеке, за ровным белым пространством, сиял горный хребет, жаркое солнце стояло высоко, небо синее — весеннее, и вершины далекого хребта кажутся точно выкованными из серебра. Поезд прошел Минеральные Воды, и к полудню вдруг кончилась зима. На равнине извивались речки, стояли камыши, стога, кустарники, по черным дорогам тянулись арбы на буйволах, и горы с правой стороны стали синее неба, у подножия их стелилось облако испарений. Попозже солнце залило их золотой пылью, потом, к склону дня, они стали оранжевыми, багровыми и скрылись, когда закатилось солнце. И все эго время, не отдаляясь, выше всех горела разным светом двойная вершина Эльбруса.
Сосед по купе — полковник — рассказывал про жизнь в этих горах пастушеских племен — карачаев, сванов, кабарды. В южных крутых склонах выдолблены большие пещеры, в них от грозы, града и на ночь загоняются стада. Пастухи, уходя вглубь, по многу лет не видят своих аулов, куда нужно попасть, перевалив иногда четыре снежных перевала. Живут в пещерах, прикрытых берестой, устланных сухими листьями, частые стремительные грозы губят стада, не успевшие скрыться. Иногда в ливень и град можно видеть, как по вздувшейся речке плывут черной кошмой утонувшие бараны. Из-за гор приходят абхазцы и крадут коней и быков.
Однажды полковник и его помощник, работавшие с казаками по съемке главного хребта, были приглашены на соседнюю гору есть корову к абхазцам. Полковник с помощником пошли поели, легли на кошме над пропастью, в сумерках пришли два пастуха, абхазцы им тоже дали поесть коровы, наевшись, пастухи начали спрашивать: ‘Абхазцы, вы у нас двух коров украли?’ — ‘Нет’. — ‘Побожитесь’. — ‘Ей-богу’. — ‘А может быть, вы?’ Наконец абхазцам надоело. ‘Мы твоих коров украли, одну в Тифлис продали за пять туманов, другую сам сейчас кушаешь, а шкура на сучке висит’. — ‘Мы на вас в суд подадим’. — ‘Вот что: хочешь кушай, хочешь — убирайся к черту’. Пастухи подсели к полковнику, стали жаловаться. ‘Как вы, рожденные рабынями, посмели меня оскорбить, — ответил им полковник, — я здесь кушал, я гость, как я могу судить моих хозяев, за кого меня считаете! Я должен позвать казаков и сбросить вас под скалу за оскорбление, но, между прочим, я вас прощаю, уходите скорей…’ Таковы обычаи в горах.
О предгорных местечках я прочел в местной газете приблизительно следующее: ‘Война! А у нас как было много лет назад. Вон там изо всей мочи дуют в зурну и пляшут себе по щиколотку в грязи. Тут сидят и обсуждают, почему Магаме выдано из кредитного товарищества семьдесят пять рублей. Вот выполз из-за своих банок аптекарь и глядит, куда это мог бы идти начальник почтового отделения.
Около участкового начальника — обычные просители и пара оседланных лошаденок. Тихо у нас и очень грязно. Вот уже сколько времени курица старается перейти улицу и не может. Мы читаем газету — я и он. Ба! Один турецкий корпус уничтожен, другой почти тоже, третий взят в плен. ‘Ого’, — говорю я. ‘Ого’, — повторяет он. Я спешу рассказать об этой новости кому-нибудь из ближайших соседей. Они отвечают лишь удивленным восклицанием: ‘Ва-а!’ Вот и все’.
Ночью подходим к морю. Ночь звездная, темная, сильный мокрый ветер пахнет гниющими водорослями, у самой насыпи, освещенная летящими окнами, возникает пена из черной воды. На станциях глухо гудит море… Под Дербентом из земли пылают вечные огни.
Весь последний день едем на запад по необъятной, плоской и пустой равнине. Кое-где на ней стадо баранов или буйволов, иногда покажется всадник в папахе и бурке. Вдали, направо, сливаются с небом горы, уловимы только их сияющие вершины, точно длинное, без конца, свернутое облако над землей. Земля здесь плодородна, родит хлопок и рис, но мало воды, к июню равнина стоит выжженная и пустая, стада и люди уходят в горы.
С опозданием на час приезжаем в Тифлис. Обдав меня запахом чеснока, носильщик схватил чемодан, протолкался сквозь толпу солдат, горцев, всякого и по-всякому одетого галдящего люда и посадил в парный экипаж. Извозчик, молодой толстый армянин, повернул ко мне маленькую голову, обдал запахом чеснока и спросил:
— Куда тебя везти?

2

Я никогда не видел большей сутолоки, чем на тифлисском вокзале 5 февраля, хотя в этот день ничего особенного не случилось, если не считать некоторых возвращающихся беженцев.
В залах нельзя было протискаться. У кассы стоял красный жандарм, видно, как прыгали его усы, открывался рот, но голоса не было слышно, здесь же человек, похожий на Авраама, со сладкими глазами, молча показывал коробку с явно дрянными папиросами. Лакеи с тарелками кидались в тесноту и пропадали. Когда же разрешено было садиться, из зал на перрон вывалилась толпа, крича на девяти языках, и облепила вагоны, на площадках, отбиваясь от лезущих, громче всех кричали кондуктора, махая фонарями.
Таковы здешние нравы: если можно, например, постоять, — человек стоит столбом до последней крайности, после чего начинает безмерно суетиться, будто ждет его величайшая опасность.
Я с трудом занял место. Проводник, косматый старичок с обмотанной шеей, появлялся то на передней, то на задней площадках, выпихивая лезущих отовсюду восточных людей, и ругался при этом, как старая собака, беззвучным хрипом. Пробежал армянин, громко плача, — у него только что украли деньги. Появился контролер. Сказал проводнику громким и явно фальшивым голосом, что, мол, начальник движения что-то там разрешил. И проводник сейчас же всунул в вагон четверых зайцев, взяв с них по рублю. Подошли солдаты, говорят проводнику: ‘Земляк, подвези’. — ‘Никак не могу, проходите’. — ‘На чай тебе дать, тогда сможешь, крыса’. — ‘Я тебе сам на чай дам, эх ты, голый!’ — ‘Это я голый? — обиделся солдат. — А в ухо не хочешь?’ Поезд вырвался, наконец, из всей этой толкотни. Два паровоза, дымя и свистя в темноте, потащили набитый людьми поезд на снежные перевалы. Контролер появился опять, и началось странное: двое пассажиров сейчас же заснули, лицом к стенке — их так и не могли добудиться, третий, подняв воротник, пролез мимо контролера в уборную, где и заперся совсем. ‘А, вы из Карповичей? Всех Карповичей знаю’, — сказал кондуктор четвертому и забыл спросить билет. Ко мне в купе на каждом полустанке стучались, чего-то требовали, старались кого-нибудь впихнуть, пока я не закричал в щелку, что начальник дороги — мой ближайший друг, тогда оставили в покое.
Тоннели и снежные перевалы мы проехали ночью, теперь же двигались по неширокой долине, мимо садов, чайных плантаций, небольших домиков на столбах, было тепло, влажно и так тихо, что дымки отовсюду поднимались не колыхаясь. На станциях, затянутых ползучим виноградом, окруженных большими плакучими деревьями, выпрыгивали из вагонов смуглые оборванцы в башлыках, останавливались в гордых позах, глядели на все это — на снежные неподалеку горы, на двух буйволов, запряженных в арбу, — и точно через глаза оборванцев прямо в них переливались вся тишина, вся эта красота, раздавался звонок — они не слышали, поезд трогался, тогда сразу, крича и толкаясь, лезли они обратное вагоны, цепляясь за ручки, наводили ужас друг на друга оскаленными зубами.
На площадке, отворив дверь, сидел на откидном стульчике офицер: лицо у него было узкое, в морщинах, обветренное до красноты, на багровом носу — пенсне, отмокшие в утренней сырости усы висели. Он подмигнул на оборванца в башлыке и сказал мне:
— Сидит этот где-нибудь на горе, натаскает земли на голые камни, кукурузу посеет и сыт, — больше ему ничего не надо, только разве подраться. Теперь они все спокойны. А когда турки к самому Батуму подошли — большое было волнение, вся Аджария на турецкую сторону перешла, получилось глупейшее положение: турок отбросили, и у аджарцев ничего, кроме винтовки, не осталось, гляди с горы на свою деревню, — а уж вернуться нельзя. Да что аджарцы — эти в горах одичали, — сманить их было нетрудно, турки как в ловушку попались — сами на себя петлю надели. Видел я их под Сарыкамышем: такое впечатление, будто их на убой гнали сорок дней по снегу. А снега там, — он кивнул на юг, — мягкие, глубокие, рассыпчатые, на перевалах — стужа, метели, турки шли, и после них в снегу коридоры остались, по этим коридорам их и погнали обратно. А скоро таять начнет — еще хуже: такой поднимется смрад и зараза, — не приведи бог, где было сражение, где не было — везде валяются мороженые турки, чуть его ранят — отползет, помощи никакой, и замерзнет. Есть места — в пять рядов лежат. Жечь их собираются, только неизвестно, как наши мусульмане на это дело посмотрят, у них жечь не полагается. Да, помню, раз под вечер, я чуть с ума не сошел.
Поезд повернул, и с правой стороны открылось Черное море, серое под серыми лучами, соленый теплый ветер всплескивал пену иногда до самой насыпи, на скатах зеленела вечная трава и лианы, пальмы свешивали широкие листья через изгороди из серого камня.
— Наткнулись они под Сарыкамышем всего на три наших нестроевых батальона, — продолжал офицер. — Наши видят, сила, побросали инструмент и начали в турок палить из чего попало, а ночью в штыки. И задержали их до тех пор, пока мы не стянули войска и обошли неприятеля, вместо чем самим в ловушку попасть. В такое отчаяние турки пришли, что лезли под огонь и на проволочные заграждения, как муравьи. Вот извольте поглядеть сюжет.
Офицер протянул мне фотографический снимок, я увидел кучу тряпок, полузанесенных снегом каких-то предметов, затем различил торчащие руку, ногу, застывшее лицо.
— Здесь их человек двести, около проволок, — метлой снег обмели немножко и сняли. У меня пулеметная команда, — в самое время мы поспели в Сарыкамыш, к разгару боя, выгрузились и засели, видите вон то ущелье, примерно так же и там сел я за горкой, а полевая наша стояла, скажем, за теми холмами. Турки же переваливали с хребта, и проходить им надо было через ущелье, где каменный мостик. Пулеметное искусство, надо вам сказать, заключается в том, чтобы видеть свой пулемет насквозь, и если он откажет — перестанет работать, в ту же минуту догадаться, — от какой это произошло причины. А причин у него — двадцать четыре. И ставятся они поэтому попарно: один отказал, другой продолжает.
Повалили турки через хребет, ружья вниз побросали и стали сами скатываться. Я открыл огонь, а за мной — артиллерия. Все остались лежать на дне. Сейчас же — смотрю — вторая партия лезет. Видят, что полон овраг набитых, все равно галдят, прыгают вниз, как черти. И с этими покончили, — дождиком из пулемета окатили — готово. А уж потом повалили они сплошной массой, и так до самой темноты. Чувствую — не могу больше убивать, такое состояние, точно волосы дыбом становятся. Слава богу, настала ночь, назавтра мы их окружили, стали брать в плен.
Вам известно, конечно, как один капитан с полутораста пластунами захватил турецкий батальон, пашу, пушки и обоз, пошел на разведку, долез до хребта, видит — лагерь, часовых снял, пластунов с трех сторон расставил, сам к паше явился, говорит: ‘Так и так, сдавайтесь, окружены, силы у нас огромные, артиллерия и пулеметы, саблю можете оставить при себе’. А когда привел всех к нашему генералу да рассказал, как было, паша даже плюнул — так рассердился. ‘Шайтан, капитан’, — говорит.
Наколотил я турок в ущелье до самого мостика. Занесло их снегом, а через недельку нижние, должно быть, начали гнить, газы пробились кверху, сквозь снег, образовался в некотором роде вулканчик. Так я, знаете, этих гор одно время видеть не мог и чаю не мог пить — противно. А здесь — благодать, весна, с удовольствием а одной рубашке хожу, недели через две купаться можно. Прощайте, мне здесь…
И он выскочил на предпоследнем разъезде перед Батумом, весело поглядывая на пестрых сизоворонок, с криком взлетающих над зеленеющими тополями.

3

В Батуме мне пришлось зайти за пропуском на позиции к знаменитому генералу Л., так нашумевшему в свое время в Персии.
Я позвонил у одноэтажного домика, где в пустой передней сидел скуластый денщик, внушающий уважение. Он ввел меня в светлый просторный кабинет. В углу прислонены высокие знамена в чехлах.
У стола стоял стройный широкоплечий человек в серой черкеске с костяными патронами и с костяной ручкой кинжала на черном поясе — генерал Л.
Он внимательно оглядел меня, его лицо с раздвоенной русой бородкой, с небольшими усами над правильным твердым ртом, с глазами холодными и серыми было чрезвычайно красивое и жуткое. Такие лица запоминаются навсегда, в них, как на камне, отпечаталась воля, преодолевшая страсти. Генерал спокойно выслушал меня, затем сказал: ‘Увидите на месте сами вверенные мне войска, каждый день мы продвигаемся вперед. Везде, где возможно, я даю место молодым. Честолюбие молодого офицера — в храбрости…’ Он не окончил, денщик доложил о каком-то полковнике в отставке. Генерал дотронулся до моего рукава, прося остаться, и встал навстречу толстому человеку в штатском длинном сюртуке и с лицом благородным, но несколько наклоненным от почтительности к плечу, не доходя трех шагов, он приложил одну руку к животу, другую отвел в сторону и еще почтительнее склонился, я видел, как генерал, окинув его глазами, смотрел теперь только на его руки, пухлые, белые, театрально повертывающиеся в манжетах. Объясняя свое дело (отставной полковник судился, просил пропуск до какого-то села, чтобы взять нужный документ, и настоятельно предлагал свои услуги в качестве честного и опытного офицера), он водил одной ладонью возле сердца, между прочим его не касаясь, другую же держал на отлете, все время вывертывая, желая подобной неестественностью доказать полнейшую свою готовность ко всяким услугам.
На середине его речи генерал сел к столу, написал и подал ему пропуск и глазами указал на дверь. Полковник, кланяясь, поспешно выпятился. — Подобных сотрудников у меня быть не может, — сказал генерал. Но денщик опять перебил, доложив, что с позиций прибыл капитан Н. с запечатанным конвертом. Вошел капитан, молодой, загорелый, спокойный и бесстрастный, слегка поклонившись, он подал большой конверт с пятью красными печатями и, после приглашения, сел, глядя на носки грязных своих сапог. Генерал быстро сломал печати, прочел донесение и вежливо, как равному, отдал приказание. Капитан поднял умные черные глаза, наклонил голову и вышел, не сказав ни одного слова.
Выйдя из Батума, шоссейная дорога загибает в ущелье, начинает подниматься все круче и выше над рекой и лепится затем по отвесным обрывам, на страшной высоте, огибая все неровности, то опускается к подножиям гор, то вновь взлетает до маленьких облаков, цепляющихся за деревья.
Автомобиль, ловко повертываясь над обрывами, забирается все выше. Противоположные скаты гор исчерчены низкими каменными изгородями, кое-где за ними — сады или заплатка кукурузного поля. Кое-где — домики, часто в два этажа, крытые черепицей, деревянные или из красноватого камня. Попадаются небольшие поселки. Но нигде не видно ни человека, ни скрипящей, арбы, за изгородями воет одичавшая собака, да на крыше стоит старый, негодный для варева козел с веревкой на шее.
Весь этот край брошен, аджарцы сидят в горах, не жалея патронов, в занятых нами ихних окопах медные гильзы можно выгребать лопатами.
С каждым поворотом дороги впереди открывается узкая, извилистая, синяя перспектива ущелья. Иногда стоящая над водой острая горка увенчана круглой башней с остатками стены, сбегающей к воде. Внизу, через водопад, переброшен аркою древний тонкий мостик.
У самой воды по скалам вьется железная труба нефтепровода. Легкий теплый ветер пахнет цветами лавровишни. Из-за камней над головой свешивается желтая ветвь цветущего дрока. Повсюду в зеленеющей траве — фиалки и барвинок. Мы спускаемся, на повороте обгоняем двухколесную арбу, запряженную буйволами. Черные животные поворачивают к нам высоко поднятые морды и смотрят приветливо, словно хотят сказать: ‘Ду-у-ушенька!’
Внизу, у реки на зеленой отмели, между изгородями и домиками, стоят белые палатки и поднимается дым, пасутся лошади, прохаживаются солдаты, стоят две пушки на зеленых лафетах, а подальше, вдоль воды, — брезентовые двуколки, с красным крестом, и опять палатки, дым и лошади, — здесь лагерь, штаб отряда и Красный Крест, а выше — в крутых зеленых склонах горы, в непроходимой чаще рододендронов — гниют турецкие трупы. Мы спускаемся в лагерь. Всю долину закрыла вечерняя тень, слышны веселые голоса, лошадиное ржание. Мой спутник, мировой судья, развертывает здесь новый питательный пункт, и для этого ему надо переговорить с генералом М. По пути нас останавливает военный доктор, спрашивает, где мы ночуем.
Мы входим в просторную, высокую мечеть, посреди ее разбита палатка командующего. Сам генерал сейчас сидит за некрашеным столиком у окошка, на нем — солдатская шинель и картуз с большим козырьком, лицо краснощекое, чисто выбритое, с седыми усами, — французского типа, перед ним — тарелка с борщом, ломтики черного хлеба и оливки на блюдечке. Напротив, у другого столика, за телефоном сидит адъютант в поношенном полушубке. Сейчас, очевидно, минута затишья, донесений не поступает, приказания уже все посланы, на правом фланге, у моря, мы занимаем одну высоту за другой, миноноски обстреливают Хопу. В двенадцати верстах отсюда артиллерия сдерживает густо насевших турок. Генерал и адъютант его мирно беседуют. Генерал встречает нас радушно, предлагает борща и чесноку, рассказывает, что наши разведчики только что видели на левом фланге восемь человек офицеров в прусских шинелях и касках. Я спрашиваю, много ли среди неприятельских войск немецких солдат.
— Солдат нет, — говорит генерал, — а немецкого полковника одного наши солдаты недавно закололи, — вот здесь. — Он указывает пальцем за окно на зеленую гору. — Да, знаете ли, уж такое мое занятие, сидеть в узле телефонной сети. А полазил бы я по горам, подрался, завидую молодежи, так, пожалуй, за всю войну ни одного турка и не увидишь.
Зазвонил телефон.
— С наблюдательного пункта, — сказал адъютант, — турки очищают деревню.
— Продолжать обстрел, — ответил генерал через плечо.
Адъютант передал приказание на пункт и в батарею и подошел к нам.
— Завтра утром на позицию поедете, — сказал он, — все-таки поостерегитесь. Ночью был туман, турки спустились к самым нашим цепям. Увидите сами — любопытное зрелище, пока заряжают пушку, наводят, дают огонь, ничего на горе не видно, а после выстрела сейчас же показывается где-нибудь усатая рожа и по всей горе — ‘ба-туж’, ‘ба-тум’, ‘ба-тум’ — затрещат ихние винтовки…

4

В сумерках маленькие облака сползли с гор, оказались сырыми серыми тучами, заволокли узкую долину, осели над водой и заморосили.
Из лагеря мы повернули назад и версты через две оставили автомобиль около брошенной прежним хозяином корчмы, где догадливый грек уже раскинул мелочную лавочку, повесив перед дверью керосиновый фонарь, зыбкий и желтый сквозь дождевое облако. Покричали перевоз и спустились, точно в погреб, к шумным волнам Чороха.
Отсюда на ту сторону перекинут стальной канат, на нем на блоке и цепи ходит большая лодка, двигаясь быстротой течения в ту сторону, куда повернут ее нос, два матроса, молчаливые и суровые, день и ночь перевозят здоровых и раненых.
На той стороне мы отыскали по светящимся в тумане окнам двухэтажный дом, где жили до войны пограничные чиновники, на каменном крыльце стоял толстый врач, расставив ноги, заложив руки, смотрел на дождик. ‘А, судья, с инструментами, яблоками и мармеладом’, — сказал он. И мы взошли наверх в светлые, обшитые тесом комнаты. Из дверей выглянули сестры, радостно закивали головами, в небольшой столовой у окна сидела за столом строгая худая дама, старший врач лазарета, хирург, — ‘настоящее сокровище’. Ее трудами был оборудован этот госпиталь, куда с гор и перевязочных пунктов стекаются раненые, моются в бане, перевязываются, едят и, если не нужна спешная операция, отправляются на другой день в батумские госпитали.
Она провела меня по всем палатам, попросила бородатого солдата рассказать, как он был ранен. Солдат, с черной ручищей на перевязи, сел на койке, принялся рассказывать одну из тех немудрых историй, удивительных своей простотой и наивным мужеством, в которой рассказчик хорошо не знает, чему, собственно, господа дивятся: не тому же, что он, раненный и окруженный турками, словил одного за шиворот и, отбиваясь, так его и не выпустил, представил командиру.
Затем она подошла к койке у окна, нагнулась над больным казаком, казак, похожий на сына Иоанна Грозного, умирал, часто со стонами и вздохами дыша, перебирая по одеялу пальцами. ‘Часа через два — кандидат наверх’, — сказала врач и нежно провела рукой по его лбу. Он же, подняв сухую губу, обернулся к ней, тряся головой, точно смеясь.
Затем доложили, что внизу, в конторе, дожидаются новые раненые. Они сидели на лавке, держа грязные винтовки: курносый, страшно возбужденный мальчик-доброволец, низенький мужик, заросший, как леший, и длинный, унылый солдат.
Мальчику ужасно хотелось поговорить, леший попросил чаю. На вопрос, много ли турок, ‘как черви лезут’, — ответил он равнодушно. Унылый солдат молчал. Его спросили: ‘Ты ел?’ — ‘Нет’. — ‘Есть хочешь?’ — ‘Ну да, хочу’, — и принялся есть из мисочки вкусную похлебку, осторожно вытирая каждую ложку о хлеб, чтобы капелька не упала, мальчик-доброволец, наконец, добился внимания, принял геройский вид и стал рассказывать, как их ползло семь человек к окопу, как из окопа все высовывался турок с вот этакой мордой и глаза — во, как турку они застрелили, закричали ‘ура’, побежали в окоп, и он, мальчик, первый захватил у мордастого ружье.
Вскакивая, ко всем повертываясь, он показывал старинного образца винтовку, губы его дрожали — так был счастлив, что ходил в штыки и убил настоящего турка.
Попозже в столовую, где мы сидели у самовара, вошел давешний доктор, он верхом прискакал из лагеря, был весь мокрый — папаха, худое лицо, усы, шинель.
— Вот и я, — сказал он, стаскивая с себя верхнюю одежду, — два раза чуть не слетел с лошадью в Чорох, такая чертова темень. А у вас — самоварчик. Не прогоните?
— Гляжу я на вас, — обратился он ко мне, — завтра можете взять и уехать в Ташкент, вы — чудо, а не человек.
— Нашли куда ехать, — сказал доктор, — я понимаю — в Москву, а у вас в Ташкенте — пиндинка и пыль и ничего хорошего.
— Пиндинка! — восторженно закричал он. — Верно, у меня на ноге была и на носу. А пыли такой нигде больше нет. Знаете, когда война кончится, — я не сразу туда поеду, а морем чрез Одессу и Петроград, чтобы удовольствие продлить. Я оттуда двадцать четвертого июля уехал и тогда же в последний раз в моей жизни напился. Теперь предлагайте — не хочу, а выговорите: чудес нет, — эге! Так же приятель мой, сотник Иванов, видели? Чудовище! В дверь эту ни за что не пролезет. Начнет, бывало, баранину есть — смотреть жутко: ножищем отвалит кусок, намажет горчицы полбанки и ест, проклятый. Соответственно этому и пил, а сейчас, смотрю, шестой месяц трезвый, я ему: ‘Сотник, да что с тобой?’ — ‘Не могу, говорит, война совсем меня от вина отшибла’. Вызнаете, как он третьего дня позицию занял? — доктор засмеялся весело. — Послали его с сотней занять такую-то высоту, долезли они туда только ночью, видит — окоп, неподалеку, шагах в трехстах, турки стреляют, он говорит: ‘А, это же наша позиция’, — сел под куст, человек четырнадцать часовых выслал, горчицу эту свою достал, устроился. Пластуны натаскали сучьев, развели костры, разулись, сало из карманов вытащили, наладили котелки, — ленивые все, как буйволы. Диву дались турки, — перед самым носом расположились у них дяди, ружья сложили в козлы, кто захрапел, кто перед огнем поворачивается с бока на бок. Турки обождали полуночи и поползли, было их человек триста, часовых сняли, приноровились всю сотню живьем взять, по двое на каждого нашего кинулись. Сотник во сне чувствует: схватили. Вскинулся, палка ему попалась от котелка, начал ею отбиваться, кричит: ‘Братцы, сонных вяжут!’ А пластунам главное дело обидно, что сало их потоптали, переопрокинули все котелки. Они и рассердились. Часа два шла возня. Иванов говорит: только и слышно было, как черепа трещат, осталось на этом месте сто девяносто два турка, совершенно изуродованных, а пластунам пришлось всем ружья потом менять — приклады были поломаны. Так с позиции этой и не ушли, хотя и питались неделю одними сухарями.
Много еще историй рассказывал веселый доктор. Затем мы взяли фонарь и пошли в другой дом ночевать. В свете фонаря падали большие отвесные капли теплого дождя. Глухо шумела река… Пахло сыростью, цветами и землей. Из темноты выдвинулась лодка с двумя мрачными матросами. Приглядевшимся глазам стал приметен в тумане мутный месяц.

5

Облака, выморосив за ночь весь дождик, поднимались на лесные скаты гор, становились белыми, отрываясь, уходили в темно-синее небо и таяли. Мы снова проехали лагерь и двигались над рекой. Перспектива ущелья то озарялась, то гасла, освещенная солнцем из-под облаков. С каждым поворотом выступали вдали то синие, то бурые, то зеленые кулисы гор, направо и налево, невидимые вчера, стояли каменные снежные вершины, курясь белыми тучами.
Навстречу попадались всадники, лошади их, храпя на ворчащий, как демон, автомобиль, пятились к краю обрыва, всадники соскакивали, прижимались с лошадьми к скале. Буйволы, запряженные в арбу, повертывали к нам головы приветливо и радушно, им было мило все на свете, к тому же они были так ленивы, что, завидя лужу, тотчас ложились в нее и лежали так долго, что на спину им забирались лягушки.
Миновали расположившийся в котловине у воды бивак пластунов, казаки в серых черкесках, в мохнатых шапках лежали на траве лениво, как буйволы, иные играли в орлянку, в карты. Прокатился по ущельям, отозвался много раз пушечный выстрел.
Миновали второй бивак, артиллерийский обоз. Артиллеристы тоже кто сидел, свесив ноги под кручу, кто пристроился на куче песку, двое ловили картузами ящерицу, при виде нас они сделали вид, что сморкаются. И один за другим неподалеку громыхали тяжкие выстрелы мортир, надрывающий шелест снарядов уносился в синее небо, за гору, в солнце.
‘А вот там турки сидят’, — сказал офицер, указывая пальцем на лесной скат высокой горы по ту сторону Чороха. Тогда я решил, что надо почувствовать, наконец, близость войны. Здешняя война не казалась даже отзвуком мировой катастрофы. Здесь ее понимают как необходимое продолжение бог знает когда начавшейся возни с мусульманским миром. Сейчас эта возня приняла большие размеры, и только. На турок никто не обижается, никто их не ненавидит, больше внимания уделяют восставшим аджарцам, и война ведется не спеша, спокойно, как во времена Лермонтова и Льва Толстого.
Здесь храбрость и ловкость одного человека — солдата или офицера — имеют существенное значение. На том фронте за боевую единицу считают группу людей — взвод, роту, эскадрон, здесь один человек может решить участь битвы.
Около лагеря, где я был вчера, стоит гора — пять с чем-то тысяч футов, ее занимали одно время турки, их позиции были сильны, и наши войска повсюду попадали под жестокий обстрел.
Один из казачьих (пластунских) сотников — отчаянная голова — провинился в то время, не помню чем, генерал призвал его и сказал, что свой поступок он может совершенно загладить каким-нибудь не менее отчаянным делом, то есть вместо суда получить георгин. Сотник тряхнул бритой головой, попросил день срока, в ту же ночь выбрал двадцать восемь пластунов, сказал им речь такого рода, что они рассвирепели, и полез с ними на знаменитую гору. Пластун, выведенный из раздумья, стоит троих, что произошло на горе, никто хорошо не знает: слышали недолгую стрельбу, крики, турки в составе двух рот поспешно очистили гору, оставив множество оружия, убитых и раненых. Сотник получил крест.
Место, где стоял на шоссе горный артиллерийский обоз, было последним безопасным, — далее вся дорога обстреливалась. Мы оставили автомобиль и двинулись пешком, огибая высоко над Чорохом синеватые скалы.
Прямо на шоссе стояло на железном лафете орудие — такое длинное, что жерло его висело над пропастью, оно обстреливало занятые турками деревни за девять верст отсюда.
Далее вниз, по скату, раскинулась деревня Борчха — наш крайний пункт. Здесь Чорох, разливаясь в сияющую под солнцем заводь, круто поворачивает налево. На той стороне стоят развалины гигантской древней крепости, две квадратных башни граничат ее в начале загиба реки и в конце. Ослепляющее солнце поднимается за крепостью, за турецкой горой, на той стороне.
У крайнего белого домика на крыльце стояли два офицера, курили и смеялись. Из двери вышел капитан без шапки, взглянул на нас, повернул голову и сказал: ‘Правее, два’. — ‘Правее, два’, — повторил шагах в двадцати от него бородатый мужик в шинели. ‘Правее, два’, — сказал еще дальше второй бородач, сидя на парапете над пропастью. ‘Правее, два’, — донеслось из-за заворота скалы. Капитан вынул папироску, прищурился на гору и сказал: ‘Огонь’. — ‘Огонь’, — повторил бородатый мужик. ‘Огонь’, — сказал сидящий. ‘Огонь, огонь’, — удаляясь, заговорили за скалой, и громыхнул тупой, как рев, выстрел пушки неподалеку.
Капитан выпустил изо рта дымок, повернулся на каблуках, ушел опять в домик к телефону.
Я побрел вдоль цепи солдат к орудию. Несколько глинобитных построек с края обрыва были исчерчены пулями. Дальше, у скалы, лежали рядком гранаты и шрапнель. Молодой солдат нагнулся к снарядам, поднял один и понес. ‘Огонь’, ‘огонь’, — пробежало по рядам, перегнало меня, и за выступом скалы опять ударила пушка, в небе на мгновение метнулся черный снаряд и заревел в высоту, за гору, отдаваясь в ущельях.
Я подошел к орудию, оно еще дымилось. Прислуга хлопотала около, чистила банником, накатывала, это была хорошая старая крепостная пушка, чрезвычайно пригодная для гор. ‘Уши бы надо, ваше благородие, закрыть’, — сказал кто-то позади меня. Я не сразу понял и обернулся, оглядываясь. Вдруг в уши мне, в голову, в грудь стукнул тупой удар, лицо осыпало песком: это пушка выплюнула гранату и, подскочив, отпыхивалась. Солдаты улыбались, глядя на меня…
На обратном пути около домика меня остановил офицер, здороваясь представился штабс-капитаном В., указал на шагающего с винтовкой солдата и проговорил:
— Много в газетах о разных геройских подвигах пишут, а вот этот так и умрет — никто о нем не узнает. А по-моему, он — герой.
В это время герой проходил мимо, я всмотрелся: весь он был в морщинах, глаза выглядывали из-за мохнатых каких-то щелок, русая бороденка росла отовсюду, где только могла, ростом был так себе, сам неказист, точно выкопали его откуда-то плугом, как корягу.
В. продолжал:
— Он, изволите видеть, третьей очереди, пригнали его во Владикавказ, заставили перед казармами улицу мести, — словом, на легкую работу, видят — хилой мужичонка и семейный. Помел он улицу с неделю, явился по начальству и говорит: ‘Я с Китаем воевал и с японцем, нам подметать мусор неудобно, уж коли от своего деревенского дела отрешили, дозвольте воевать’. Его прогнали, конечно. Взял он хлеба каравай из пекарни, ночью тайком ушел по Военно-грузинской дороге в Тифлис, там порасспрошал, на вокзале проводника побил: ‘Как ты, говорит, с воина смеешь деньги требовать’, — приехал в Батум и сюда прямо, ко мне: ‘Ваше благородие, слышал, что вы разведчиками командуете. Дозвольте у вас послужить’. И с первого же раза проявил отчаянность, и не совсем отчаянность, — все-таки отчаянный человек вроде пьяного, а этот линию свою рабочую до конца гнет, и никакого страха у него, разумеется, быть не может. ‘Ну, я думаю, шалишь, брат, я тебя зря терять не хочу’. Вот, видите, ходит, коли не особенно нужно, он у меня на отдыхе, а беру его в самое что ни на есть трудное дело. И представьте, на днях получаю бумагу из Владикавказа, что он предается суду за побег. Хорошо? Нет, пусть они меня тоже судят. Я им отписал, что такой-то солдат представлен мною к георгиевскому кресту.
В. повел меня к себе в хибарку угощать чаем и свиной боковиной. В комнатушке у него были навалены турецкие винтовки, караваи хлеба, одежда, сапоги, табак и проч. Отодвинув на столе мусор, он очистил местечко, подал стакан чая, сам сел напротив, облокотился, подпер кулаками загорелое, суровое черноусое лицо свое и спросил, что, быть может, мне неприятно сидеть у окошка.
На вопрос: почему? — пожал плечами: ‘Черт их знает, в окошко из того вон ущелья частенько стреляют, разумеется не попасть, расстояние большое, а вчера, например, засыпали нас пулями, мы от нечего делать начали отвечать из винтовок, студент-санитар и тот стрелял’.
В., прихлебывая чай, попыхивая папиросой, рассказал про свое дело — разведку, вообще одну из важнейших операций в современной войне. Здесь, на Кавказе, наши и турецкие войска сидят небольшими кучками на вершинах, нашим войскам приходится выбивать противника с каждой вышки артиллерийским огнем, или штыковой атакой, или обходом, перерезывая питательную артерию. При таких условиях разведка чрезвычайно трудна: приходится в непосредственной близи неприятеля, иногда в ста — пятидесяти шагах, карабкаться по скалам, прятаться за камнями. Турки по ночам спускаются вниз небольшими отрядами, занимают щели, камни и поутру оттуда открывают стрельбу в упор. Никогда нельзя быть уверенным, что час назад чистое пространство сейчас не занято и неприятель в тылу. Усугубляется еще трудность тем, что турецким каторжникам, выпущенным из Трапезунда, и аджарцам выдается премия за каждого убитого русского, за его отрезанные уши, поэтому в густой чаще рододендронов, в зарослях лиан часто находят наших солдат обезображенными.
Руководя разведкой, В. ежедневно раза два поднимается в горы, проводит там всю ночь, прислушиваясь к звукам, приглядываясь к огням. Подкрадывается к вражеским часовым, снимает их или забирает в плен. Улучив удобное время, появляется со своими лазутчиками перед окопами, и турки, завидя перед носом узенькие штыки, надвинутые на уши фуражки, в ужасе бросаются по кустам, покидают высоту.
Рассказал В., как явился к нему с просьбой принять в разведочную команду молодой солдат, рябой и безусый, как работал всегда впереди, ловко и мужественно, а когда его ранили — оказалось, что это баба: бывшая укротительница зверей, цирк прогорел, лев у нее сдох, она и пошла воевать.
В. повел меня обедать к прапорщику. В узенькой душной комнатке с окном, повернутым к туркам и завешенным от соблазна ковром, сидели шесть молодых офицеров. Расторопный денщик ставил на стол горы котлет, жареной баранины и вареной, разносил в оловянных тарелочках похлебку. Бутылки с вином и водкой стояли на столе, но никто не пил. Все были и без того веселы и здоровы с избытком. Накинулись все на еду, как волчата, с полным ртом один говорил: ‘Ей-богу, никогда есть так не хотелось’, другой повторил: ‘Вот это так котлеты’, третий: ‘Странная история — какой в горах аппетит’. Затем кто-то заговорил об аджарцах, и поднялся шумный спор из-за того, простят их или запретят являться на родные места, и также о том, может ли вообще русский мужик сидеть в горах, как аджар, не заскучает ли на одной кукурузе. ‘Русский мужик, знаете, это вещь серьезная’, — решено было под конец.

6

Пароход грузился хлебом, сеном и припасами. На просторной открытой пристани, стоящей в воде на железных устоях, громыхали подвозимые к трапу телеги, ругались солдаты и матросы. Мирные аджарцы и оборванные персы в круглых, как трубы, барашковых шапках терпеливо дожидались очереди войти на палубу. Большой черный пароход уже свистел два раза, из бока его валил пар. Капитан торопил затянувшуюся погрузку.
Я лег на крышу трюма. Здесь же два солдата устроились с кипяточком: вынули из ситцевого платка полкраюхи и отрезали по ломтю, у обоих в карманах штанов оказалось по кусочку сахару, налили в жестяные кружки желтоватый кипяток, жмурясь от удовольствия, начали его прихлебывать, осторожно откусывая то от ломтя, то от кусочка, подошел третий, загорелый, плотный, чистый парень, посмотрел веселыми глазами.
— Кружку достал? А то и чаю нипочем не дам, — сказал один из водохлебов, высоченный солдат в полушубке.
Парень показал жестянку из-под консервов, щелкнул по ней ногтем:
— Хорошему человеку всегда дадут.
Высоченный налил ему чаю в жестянку, а другой проговорил:
— Да у него сахару нет. Он всегда так: придет на батарею ужинать — у него ложки нет.
— Я с сахаром не охотник, — ответил парень.
Высоченный не спеша шмыгнул носом, залез в штаны, вытащил замусоленный обгрызочек сахару, проговорил:
— На тебе кусочек.
Парень живо его сунул в рот и раскусил белыми, как кость, зубами.
Пароход двигался вдоль берега….
Город миновал, горы, с левой стороны от нас, подошли к морю. За их зелеными увалами светились снежные, словно выкованные из серебра, вершины. Развалины древней крепости на пологой отмели заросли плющом и лианами.
Перед нами далеко в море уходила желтая полоса пресных вод. Когда мы вошли в нее, в снастях и реях засвистел ветер, пахнущий снегом и цветами, он с силой вылетал на свободу из тесного ущелья.
Из желтоватой воды, из-под самого пароходного носа, стали выпрыгивать проворные водяные жители — дельфины, крутым побегом они выскальзывали на воздух, опустив хвост, описывали дугу и вновь погружались без всплеска.
В небольшом заливе, близ заросших кустами развалин древнего города, пароход бросил якорь. Три раскрашенных крутоносых лодки отделились от берега, где толпился народ и желтели пустые снарядные ящики. В первую лодку стали разгружать хлеб, во вторую по трапу спустились приехавшие, — среди них была сестра, отвозившая в город раненых, тихонькая, светловолосая, с простым утомленным лицом. Она задержалась, ступив на трап, потом оглянулась беспомощно: зыбкий трап, с веревкой вместо перил, качался над бездонной в этом месте зеленой глубиной, я взял сестру за кисть руки и попросил сходить не боясь, она послушно стала спускаться, на середине лестницы я почувствовал, что она почти теряет сознание от страха, но лишь ладонь ее вспотела внезапно, да несколько минут, пока ехали в лодке до берега, лицо оставалось бледным.
На берегу, на серых камешках, дожидались сена и хлеба обозы. К подъехавшей барке с хлебом подошли человек тридцать солдат, стали в два ряда, и с борта по воздуху, через солдатские руки, полетели караваи черного хлеба.
Сестра указала мне дорогу в лазарет. Недалеко от берега, между древних фундаментов, позднейших оград с татарскими памятниками и сожженных кустарников, начиналась узкая, всего аршина два, мостовая, сложенная из больших камней, как римские дороги. Через неширокий поток перекинут каменный мост, и другой вдалеке, а еще дальше стояла крепостца с квадратной башней, обвитой вечнозелеными лианами. На следующий день я побывал в этой крепостце, от нее сохранились два ряда стен с вросшими между камней чинарами, куда, заслышав мои шаги, уползли со свистом несколько змей, маленький замок с остатками копоти и фресок на сводчатом потолке да башня, ее узкие бойницы обращены на ущелье и море.
Но еще заманчивее замка — мосты, крутой полуокружностью перелетающие через поток, казалось, они должны рухнуть, если сядет птица на них, — до того были тонки, но уже много столетий переходили через них ослики, груженные вьюками, и тяжелые арбы с круглыми дисками вместо колес, город разрушен до основания, стерлась память о населявшем его народе, а мосты все еще стоят, напоминая, что не всегда жили здесь полудикие аджарцы, умеющие только сеять кукурузу да ставить на высоких чинарах кадушки для диких пчел.
На большой, чисто выметенной площади, окаймленной с севера цветущим яблоневым садом, а с юга — орехами и чинарой, стояли четыре здания, еще недавно попорченные шрапнелью. Напротив них раскинута большая парусиновая палатка и строился дощатый балаган: это и был приморский лазарет, в несколько дней оборудованный уполномоченным гр. Шереметевым, доктором М. и его женой.
Мне показали все помещения, конюшни для вьючных лошадей, склады белья и полушубков, затем повели обедать в татарский дом, в светлую небольшую комнату с огромным очагом и резными дверцами шкафов.
Доктор и его жена поднялись, как обычно, на рассвете и сейчас, к двум часам, были без ног. А дела не убавлялось, и они, присаживаясь на минуту к столу, рассказывали со страстью о своей работе.
За окном послышался топот лошади. Доктор сказал:
— Это Орлов, должно быть, обедать приехал. — И в комнату вошел загорелый широкоплечий поручик, у пояса его висел маленький барабанный револьвер, штаны, лягушиная рубашка, даже эполеты были засалены, запачканы, местами прожжены.
— Вот он вам и покажет дорогу на позиции, — сказал доктор. — Пообедайте и поезжайте, у него и переночуете. Человек в некотором роде замечательный. В одной этой рубашке просидел весь декабрь и поло-‘ вину января на горе, на шести тысячах футов.
— Ничего замечательного нет. В горах простудиться нельзя, — проговорил поручик. Голос у него был крепкий, хриплый, глаза зеленые, зубы белые. — Все-таки пришлось потом ноги лечить, до сих пор считаюсь инвалидом, состою в слабосильной команде, на отдыхе. Сорок пять дней без отдыху воевал, слава богу.
Он был моряк, дрался с японцами — был тяжко ранен — и сейчас по собственному желанию списался на берег, чтобы повоевать на суше.
В декабре он получил спешный приказ занять со своей полуротой такую-то высоту, без провианта, в одной рубахе, сейчас же выступил и к ночи влез на снежную гору, где и окопался. Высота эта оказалась чрезвычайно важным пунктом, турки сосредоточили на ней большие силы, стреляли полтора месяца день и ночь. Денщик Орлова вырыл в снегу логовище, раздобыл для барина бурку и не переставая жег у входа костер. Во время метели, когда нельзя подвезти вьюки, солдаты и Орлов ели одни сухари, когда мороз крепчал, зажигали больше костров и грелись около них, не обращая внимания на свистящие в метели частые пули, на рубашке Орлова до сих пор остались следы угольков. Он никогда не мог заснуть дольше чем на час, — его будил или холод, или сознание, что за вьюгой, в темноте, карабкаются турки, но всегда был весел, потому что только этим да разделением тягот наравне с солдатами можно было поддерживать в них бодрый и твердый дух.
Во время наступления Орлов спустился в долину и сейчас же занял новую высоту. Турки на этот раз оказались очень энергичными: значительными силами они окружили гору, отрезали доставку провианта и пошли на приступ. Орлова сочли погибшим: горячий бой развернулся по всему фронту, и, чтобы выручить полуроту, нужно было отбросить всю толщу турок. Ночью Орлов сигнализировал электрическим фонариком, что еще жив, имеет пять раненых и двух убитых. Он подсчитал патроны, оказалось по двести пятьдесят на человека. Тогда он принялся всю эту ночь и следующий день обстреливать частым огнем пологий западный склон горы. Турки в этом месте подались и попрятались в окопы. Вечером он сам пошел на разведку, был атакован, турка, бросившегося на него, убил из маленького своего барабанного пистолетика, определил уязвимое место турецкого расположения и ночью ринулся туда со всеми солдатами, унося раненых. Взбешенные турки сделали все, что могли, они убили еще четырех наших и многих ранили. Орлов вывел свою полуроту к морю, к нашим войскам и явился перед офицерами без шапки, одичалый, голодный и веселый, было похоже, что он свалился с того света.
Солнце зашло за лесистые вершины, в ущельях поднялись влажные испарения. Орлову и мне подали верховых лошадей — гнедую и сивую, мы шажком проехали через сад, спустились к шумному потоку и гуськом двинулись по узкой тропе, вьющейся вдоль ущелья, над зелеными огромными камнями и водопадами горной речки. Пахло туманом и цветами лавровишни. Орлов посвистывал, сдерживая каракового жеребца. Тропа то падала вниз, то, круто заворачивая, лепилась по гребню скалы. Совсем стемнело, над горами высоко стоял месяц, загнув кверху острые рога.
Мы въехали в деревеньку, в неясном сумраке белели яблони, тонкие деревца миндаля растопыривали редкие и длинные прутья с цветущими пуговками, пышные заросли рододендрона пылали темным цветом.
Мы соскочили у крыльца ветхой избенки, отдали матросу лошадей и вошли вовнутрь. В первой дощатой комнате перед нарами горел на земляном полу костер, с потолочной балки свешивался на цепи котелок, вокруг огня сидели чумазые солдаты, в дверях второй комнаты, у денежной шкатулки, стоял часовой, блестел от огня его штык и краснела щека.
— Чайку нам поскорее да сальца поджарить, — весело крикнул Орлов, проходя мимо костра и часового в третью комнатешку.

7

Орлов прибавил в жестяной лампе огоньку и, присев за ветхий столик, принялся просматривать поданные ему бумаги. Комната была в два окошка, вдоль стен лежали низкие татарские нары, на них в углу постлана кошма и валялась ситцевая подушка — постель поручика, в другом углу стоял, бог знает откуда попавший сюда, круглый столик, какие бывают у зубных врачей, на нем в бутылках — цветы, в дальней стенке — большие щели, сквозь них виден огонь костра, слышны негромкие голоса сидящих вокруг солдат.
— Туман сам знаешь какой, — говорит за стеной солдат у огня. — Поползли они с горы, а мы стрелять, они тут же закопались в землю, как черви.
— Видишь ты — как черви, — повторил в раздумье другой голос.
Входит матрос, на нем поверх одежды парусиновая рубаха, парусиновые портки, грязные, даже совсем черные, на голове — детская шапочка с ленточками, он держит сковородку с прыгающим на ней салом и кусок калача, руки у него такие же черные, как сапоги, лицо румяное, с большими усами, он предлагает мне сала и чайку таким приятным голосом, что становится вкусно.
Орлов кончил писать и спрашивает, где доктор. ‘А я же не могу знать’, — отвечает матрос. В это время в дверях появляется странная фигура: худой, чрезвычайно бледный мужчина с редкой и рыжей бородой, нос, углы губ, веки и борода висят у него вниз, как отмокшие, на голове — барашковая шапка, одет в синий какой-то капот с остатками серебряных пуговиц.
— Доктор, не хотите ли чаю с нами? — говорит Орлов.
Не ответив, доктор садится на стульчик, в руках у него — длинная палка, положив на нее руки, он смотрит на лампу.
— Хожу весь вечер, хожу — нет нигде свечки. Неприятно в темноте сидеть, — говорит он тоскливым голосом.
Орлов спрашивает его, не прибыло ли еще больных в команду, рассказывает про сегодняшний день. Мы беседуем о разных вещах, касающихся войны и не касающихся.
— Свечки нельзя найти здесь, как неприятно, — опять говорит доктор.
За все это время он ни разу не пошевелился.
После чая мы выходим на воздух, двигаемся мимо плетней и орешин вниз к потоку, от луны, чуть задернутой туманом, светло. Доктор с длинной палкой медленно идет за нами. Я обращаюсь к нему, говорю, что никогда в жизни не видел подобной красоты — сочетания моря, снега и цветов.
— Что-то мне мало нравится природа. Так, какая-то, — говорит доктор, — в Киеве лучше. — И, постояв, он возвращается в лагерь.
Мы переходим через мостик, на косогоре виден костер, темные фигуры солдат и профиль большой пушки.
— Ровно в половине седьмого она разбудит нас, — говорит Орлов. — Я вам советую дождаться обоза, вьюки пройдут около восьми часов, с ними и доберетесь до позиций.
Мы так же медленно возвращаемся, летучая мышь все время ныряет над головами, должно быть она привыкла, что около людей толкутся комары.
— Что это доктор какой мрачный? — спрашиваю я.
— Так. Он, знаете, из Киева, домосед, — отвечает Орлов, — человек очень все-таки хороший.
Доктора мы встречаем около домика.
— Достали свечку? — кричит Орлов.
— Матрос нажевал воска, устроил свечку, воняет очень, как у покойника, — отвечает доктор тихим голосом.
В комнате уже приготовлена мне походная постель: парусина, растянутая на множестве ножек, таких тонких, что страшно повернуться. Орлов ложится на кошме не раздеваясь, только сняв фуражку. Перед сном он копается в своем имуществе: ранце, где лежит смена белья, коробка папирос, бутылка коньяку и рыжая, простреленная папаха, — вынимает солдатскую газету, издаваемую в крепости, придвигает лампу и устраивается почитать на ночь, но я успеваю только повернуться на своей сороконожке — Орлов уже спит.
Разбудил меня глухой выстрел и грохот, долго катавшийся по ущельям. Я открываю глаза. Совсем светло, за окном — легкий туман и пощелкивают соловьи. Орлова уже нет в комнате, его голос, еще более хриплый, и голоса солдат слышны с крыльца. Матрос опять приносит подпрыгивающее на сковородке сало и чай в банках из-под варенья.
— Доедете с вьюками до питательного пункта, — говорит мне Орлов. — Лошадь оставите при палатке, а сами лезьте наверх, где стоит наша батарея, оттуда видны турецкая равнина и Хопа, ее сейчас обстреливают наши суда. В батарее спросите капитана Н. Милейший человек, он вас и завтраком покормит, да кстати не забудьте посмотреть на Маньку, на его денщика. Знаменитый денщик! Приготовляет баранину на тридцать восемь фасонов, пудинг из нее делает. Был с ним такой случай: сидел капитан с этим Манькой на горе, в снегу. Внизу — деревня, позади нее — турки, деревня пустая — одни куры бродят. Капитан загрустил, напала на него меланхолия. Манька все поглядывает на его благородие, видит: дело плохо. А на горе в ту пору одни только сухари ели. ‘Поесть бы вам курятины’, — говорит ему Манька. Капитан чего-то буркнул в ответ, Манька ушел, а потом смотрят — он в деревне за курами бегает и турки по нем стреляют из окопов. Он все-таки одного петуха схватил да в кусты с ним, за камни. Притащил на гору и сварил. Капитан ему говорит: ‘Не могу же я тебе, дураку, за петуха крест дать. Не смей больше слезать с горы без моего разрешения’.
Ровно в восемь часов прошли провиантские вьюки. Я сел на свою лошаденку и тронулся за ними. Узкая тропа вилась вдоль ущелья. Внизу в камнях шумел поток. С правой стороны поднимались то отвесные скалы, то откосы, поросшие рододендронами и чинарами, с левой стороны — обрыв.
Рододендроны в полном цвету, среди лапчатых глянцевитых листьев пылали темно-лиловые чаши цветов. На лавровишне распускались белые пахучие свечки. Встречались поляны, сплошь синие от фиалок. Тропа медленно поднималась в гору. Иногда из лиловых чащ рододендронов с шумом вырывались водопады и падали в пропасть. Лошади переходили воду осторожно, нюхали ее. На камешке сидел солдат, ружье и амуниция лежали подле, он мылил себе лицо, шею и бритую голову, фыркал, и вода текла с него совсем черная. Дальше шли два усталые солдата, неся в руках охапки цветов. Посреди тихой воды разлившегося водопада моя лошадь остановилась и принялась пить, переступая от удовольствия с ноги на ногу. У берега, между камней, прибита изодранная красная феска, на краю кручи, в ветвях одинокой мощной чинары, устроен насест, где сидел еще неделю назад турецкий наблюдатель, хозяин красной фески.
Отсюда, глубоко внизу, видно море, над ним повисли небольшие овальные облака. Шум водопадов едва достигал досюда. Здесь только медленно шелестели серебряные, серые леса чинар. На скатах, на примятой зелени кустов, лежал местами снег. С легким свистом высоко над головой проносились снаряды на юг, за лесистые гребни. Дорога стала чаще заворачивать, виться зигзагами, все круче кверху. На иных поворотах из темных ущелий налетала снежная прохлада, ветер подхватывал полы одежд, хвосты лошадей. Один раз пришлось спуститься глубоко вниз на круглую поляну, где разбросаны огромные камни, покрытые мохом, между ними в низких белых палатках спали солдаты, иные сидели около кипящих котелков, от дерева к дереву шел канат-коновязь, где стояла дюжина рыжих лошадок.
Отсюда дорога пошла еще круче, между снеговых полян, обозные и я двигались пешком. Это была самая трудная и долгая часть дороги. Бока лошадей, покрытые потом, раздувались, из-под вьюков шел пар.
На самом грязном месте работали приехавшие давеча персы и аджарцы: они сгребали лопатами грязь, она же опять натекала с боков и затягивала ноги. Здесь уже не было слышно ни выстрелов, ни шума воды. Среди снежных полян в тишине стояли серебряные леса.
Когда мы выбились из сил, показалась за поворотом большая палатка, дым костра, мохнатые лошадки и солдаты в белых папахах. Это и был питательный пункт В. 3. С.[2] Студент-санитар и мальчик-повар подошли к вьюкам и стали их разгружать. Я повалился на тюк прессованного сена около костра, протянул мокрые сапоги к огню. Сидящие около солдаты замолкли, матрос с забинтованной головой подбрасывал сухие веточки в костер, где закипал эмалированный чайник.
— Подошвы спалите, — обратился ко мне солдат, сидящий рядом.
Я ответил и, должно быть, успокоил его и остальных насчет моего благодушия и нелюбопытства, матрос опять уставился на огонь, держа в руках веточки, остальные повынимали из рукавов цигарки. Матрос продолжал:
— Вначале-то, конечно, опасно. Пуля не разбирает, где летит. А потом все равно, ей-богу. Как работаешь. И не хотится, чтобы зря стрелять, а хотится, чтобы попасть.
— А как тебя в голову стукнуло? — спросил солдат.
— За пограничным столбом, на тропе. Приказано было дойти до тропы, четырнадцать человек пошли, пятнадцатый — вольноопределяющий. Доползли, легли за гребешок, позади нас — большой камень, вольноопределяющий вскочил на него — стрельбу проверять, тут же ему прямо в шею попало — свалился мертвый, не дыхнул. А я, знаешь, камешек эдакой положил перед собой и стреляю, а позади нас тыркаются пули ихные, как шмели, в камень тыркнется и пыхнет, а которая близко разорвется — все лицо обдаст, как оспой, гляжу, у кого вся щека в оспе, у кого лоб в крови, — пуля ихная как пыль, так ее рвет. Ну, потом и меня в это место чиркнула, — штука нехитрая.
Чайник вскипел. Студент грузин принялся меня угощать со спокойной настойчивостью. Солдат, еще пахнущий пороховым дымом, привел товарища — армянина с разрезанным рукавом, из которого висела черная рука, обвязанная окровавленным бинтом. Студент попросил раненого присесть, подождать, пока сварится борщ, уже дымящийся в медном котле. Раненый присел около палатки, солдат, что привел его, остался стоять, опираясь на ружье.
— Кто тебя перевязал? — спросил студент.
— Сестрица его перевязала, наша сестрица, — ответил солдат. — Она за нашей ротой ушла, с нами и в окопах сидит.
— Храбрая сестрица, — сказал я.
— Да, не пугливая. Пугливая не пошла бы, — ответил солдат.
Мирные разговоры, тишина серебряного леса, дым костров, похрустывание и фырканье коней, иногда сложное ругательство солдата, споткнувшегося о лиану, — все это совсем не было похоже на войну. А между тем над нами, на вершине горы, в пятнадцати минутах ходьбы, стояла батарея. Сегодня утром ее засыпали пулями турки, выбитые к полудню и опрокинутые вниз. Внизу за горой, верстах в двух, наши роты, спускаясь одна за другой в турецкую долину, вступали в бой. Но ружейных выстрелов не было слышно, а пушки молчали.
Я вырезал себе палочку покрепче и полез на батарею по топкой узкой тропе, зигзагами взбегающей в снегах и примятых кустах рододендрона.
Невероятно, как могли сюда втащить пушки. Человек налегке едва вползал, с хлюпом вытаскивая ноги, от разреженного воздуха кровь стучала в виски. Говорят, артиллеристы, бородатые мужики, плакали от усталости, поддерживая завьюченных в пушки лошадей, путающихся в кустах, скользящих по снегу и грязи. Но все же к назначенному часу орудия были уставлены на горе и открыли огонь.
Едва я поднялся на гребень, как сильный ветер, свиставший между чинар, сорвал с меня папаху. Глубоко внизу раскатывались орудийные выстрелы. Я прошел между низкими палатками к небольшому каменистому возвышению, где росло приземистое десятиобхватное дерево. У подножия его, на краю обрыва в несколько тысяч футов, стояли пушки, обращенные жерлами на юг и к морю. Несколько солдат, бородатых и суровых на вид, лежало на мху. Здесь же в яме сидел телефонист, с надетой на голову стальной полоской. Я спросил командира батареи, мне указали на кусты. В них, почти на самой земле, расстилался парус палатки. Я подошел, отогнул край парусины, голос попросил меня войти, и по земляной приступке я спустился в яму, прикрытую сверху парусом, простреленным во многих местах.
На походной постели сидел офицер с татарскими усиками и бородкой, другой сидел на куче полушубков, у него было очень красивое, не то печальное, не то усталое лицо, голубые глаза, и весь он был чисто побритый и одетый чисто. Перед ними на складном стульчике — жестяные тарелочки, чашка и бутылка портвейну, и здесь же, перед вырытым в земле углублением, полным жарких углей, присел на корточках белобрысый денщик Манька, держа сковороду с шипящими котлетами.
Офицеры пожали мне руку, как старому знакомому, усадили на койку, предложили еды и вина.
— А мы только что окончили работу, помылись, и вот Манька нас котлетами кормит, — сказал батарейный командир с татарскими усиками. — Нигде так есть не хочется, как на батарее, а повар у меня знаменитый.
Ветер в это время дунул в палатку, поднял пепел с углей. Манька отвернул лицо и недовольно сморщился.
— Не любишь, — сказал ему командир. — Смотрите, рожа какая недовольная. Сегодня мне говорит: ему, видите ли, воевать очень надоело, какое, говорит, это житье на горе, здесь и котлет не сжаришь, в городе, лот это — житье. И ему хоть что: стреляют в нас, не стреляют — ходит себе, посвистывает, как скворец. А когда сковородку ему прошибло пулей, ужасно рассердился — и на турок, и на меня, и вообще на войну.
Манька сидел перед огнем, совершенно равнодушный, и как будто и не про него говорили, затем поставил сковородку на стульчик, подал обструганные палочки и вышел из палатки, недовольно отряхивая пепел с рубашки и штанов.
Наливая в чашку вино, командир подмигнул на товарища:
— Ну-ка, с днем ангела.
— Оставь, пожалуйста, глупости, кому это нужно! — ответил печальный офицер.
Я попросил его взять у меня кисет с табаком и трубку, он отказался.
— Вот тебе, брат, именины — и с подарками. Бери, бери, не отказывайся! — закричал командир.
Тогда офицер дал мне в обмен свой портсигар, с изображением самоеда на олене, и мы вышли из палатки.
Командир указал на ближнюю вершину, повыше нашей, — на ней еще сегодня сидели турки. Оттуда они на расстоянии ста шагов лупили по батарее, но каким-то чудом никто не был ранен, и к тому же их скоро выбили оттуда. Затем подошли к обрыву, к пушкам и подняли бинокли. Внизу под нами лежало просторное рыжее плоскогорье, сморщенное узкими оврагами, покрытое небольшими конусообразными вершинами и длинными увалами, подходящими к морю, у моря в одном месте оно поднималось довольно круто, и за лесом белело несколько домиков Хопы, за обладание которой боролись наши и турецкие войска. Справа, с моря, синего и взволнованного, доносились глухие выстрелы. Вдали стояла узенькая серая полоска, на ней появлялись время от времени огненные иголочки, — это был наш военный корабль, обстреливающий Хопу.
На равнине виднелись крохотные домики брошенной деревни с правильными зигзагами окопов близ нее. За деревней дымилось пожарище, двигались человеческие фигурки, и неслась оттуда частая трескотня выстрелов. Это были наши Передовые цепи, только что выбившие турок из селения. Кое-где по полю торчали колья как бы проволочных заграждений, у подножия холма я различил пушку за кустами, но пушка была деревянная, — и она и заграждения были только обманом, турецкой хитростью.
Гораздо дальше, за сизым дымом, стелющимся по земле к морю, передвигались по рыжей неровности темные пятна: это отступала турецкая колонна, гоня стада баранов.
— Эх, кабы на полверсты поближе, — прошептал офицер. Бинокль его дрожал, офицер командовал орудием, разбудившим меня нынче поутру, оно било на много верст, но сейчас турки оказались вне его достижения.
Смотрели на турок и командир батареи и бородачи-солдаты, у всех на устах была легкая улыбка. Вдруг из ямы высунулась голова телефониста и проговорила поспешно:
— Ваше высокородие, просят огонь на такую-то высоту, такой-то прицел.
— Нумера к первому орудию, прицел такой-то, — сказал командир и обратился ко мне: — Вот, на ваше счастье, и посмотрите, как мои молодцы работают. Это все — георгиевские кавалеры, — прибавил он серьезно и указал на стоящего около крепкого мужика с белыми ресницами, — вот его представляю к Георгию третьей степени. Это, знаете, — друзья и товарищи. ‘Огонь!’ — сказал он наводчику, который, сидя верхом на лафете, повернул голову, говоря глазами, что все готово. Наводчик слез, другой солдат взялся за чурочку, привязанную к концу шнурка, и дернул. Пушка рявкнула, пыхнула, отскочила назад и вновь села на место, удаляясь, засвистел снаряд. Прошло минуты полторы. У моря, над лесной горой, блеснула красная искра и расплылось плотное белое облако.
— Правильно, недолет! — закричал телефонист, высовываясь из ямы. Командир попросил взять повыше. Снова рявкнула пушка, и над лесом, повыше, брызнуло вниз пламя, расплылось облаком.
— Хорошо, отлично! — закричал телефонист.
— Огонь, огонь! — повторил командир. И пушка послала еще десять шрапнелей. Стрельба была по невидимой цели, ее корректировали с соседней горы.
Был уже четвертый час. Мне хотелось засветло спуститься с гор. Хотя ни офицеры, ни я не сказали друг другу ничего необыкновенного, но, прощаясь, я почувствовал, как эти два незнакомых человека на дикой горе мне близки и дороги. Мы долго жали друг другу руки, мы не обещали встретиться когда-нибудь, а просто так полюбили друг дружку на час двадцать минут — и все. Проходя мимо палатки, я увидел Маньку. Он с сердцем чистил сковородку.
— Хорошие были у тебя котлеты, — сказал я ему.
— Житье тоже, — проворчал он, — гора! — отвернулся и сплюнул.
На закате я спускался с гор по той же узенькой топкой тропе над пропастями. Лошадь моя скользила, съезжала и едва вытаскивала ноги, на поворотах останавливалась, произносила ‘ух!’ и, чтобы я не погонял ее, делала вид, что внимательно прислушивается к чему-то или смотрит на пейзаж. Я похлопывал ладонью по ее шее, лошадка вздыхала и вновь осторожно принималась скользить по крутым, головокружительным карнизам.

Комментарии

Впервые эта серия очерков под названием ‘Письма с пути’, с порядковым номером каждого письма от XVII по XXIV, напечатана в газете ‘Русские ведомости’, 1915, NoNo 37, 44, 45, 47, 50, 52, 57, 61 за 15, 24, 25, 27 февраля и 3, 5, И, 15 марта.
Очерки продолжают опубликованные под тем же заглавием корреспонденции А. Толстого с Юго-Западного фронта — письма I—XVI, объединенные впоследствии в циклы ‘По Волыни’ и ‘По Галиции’.
На Кавказском фронте А. Толстой был в феврале 1915 года. В архиве писателя сохранилась записная книжка с заметками, сделанными во время этой поездки (Архив, No 166/4). Эти заметки дают возможность определить почти все пункты, где был писатель, и расшифровать некоторые фамилии, вошедшие в очерки лишь заглавной буквой. Так генерал Л. из III очерка — Ляхов. Поездка из Батума на приморские позиции в Манриалосе описана в VI очерке.
В VI том Сочинений ‘Книгоиздательства писателей в Москве’, 2-е изд., дополненное, — 1916, А. Толстой включил очерки под общим заглавием ‘На Кавказе’. От публикации в газете они отличаются значительными сокращениями. Из первого очерка исключено описание пути от Ростова до Минеральных Вод. Полностью снят автором очерк (письмо XVIII), в котором рассказывалось о Тифлисе и кавказском отделе Всероссийского земского союза — помещичьей организации, помогавшей в период империалистической войны царскому правительству организовать тылы армий.
Основные разделы, исключенные писателем, вошли в приложения и комментарии III тома Полного собрания сочинений А. Н. Толстого, Гослитиздат, М. 1949.
Цикл очерков ‘На Кавказе’ печатается по тексту VI тома Сочинений ‘Книгоиздательства писателей в Москве’, 1916.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека