Л. Н. Андреев. Полное собрание сочинений и писем в двадцати трех томах
Том первый
М., ‘Наука’, 2007
(л. 1)
НА ИЗБИТУЮ ТЕМУ
Был уже одиннадцатый час, и я собирался ложиться спать, когда пришел мой товарищ, Николай Николаевич Немоляев, студент 4-го курса. Вошел он торопливо и, не скидая пальто, обратился ко мне:
— Послушай, ты извини…
— Что за глупости. Я очень рад и спать совсем не хочу, — перебил я его. Мне и на самом деле спать не хотелось.
— Да нет, не то. А вот что я принес с собой…
И Немоляев вынул из кармана полбутылки водки и какой-то бумажный сверток. Поставивши водку на стол, (л. 2) он сдернул с себя пальто, бросил его на кровать, а {а вписано.} галоши с места загнал в угол. Затем достал папиросу и, закуривая ее у лампы, произнес сквозь зубы нетерпеливое:
— Ну?
— Значит, того, опять?
— Да нет же! Разве не видишь, полбутылки. С этого пьян не будешь. А только мне нужно тебе много рассказать… ну и легче рассказывать, когда выпьешь. А ты вели-ка лучше дать посуду, — да нельзя ли, голубчик, самоварчик. Бегал сейчас часа два, промерз и устал, как собака.
А вечер действительно был пакостный. Из окна моей комнатки, выходившего в сад, видно было, как трепались освещенные лампой мокрые листья, и слышно было, как где-то повизгивал (л. 3) ветер. Распорядившись чем следует, я вернулся к Николаю. Он стоял у этажерки и перелистывал книжку.
— Ну?
— Сейчас дадут. Да ты что, Николаша, в растрепанных чувствах?
— Да так, пустяки. Ну что сочинение? взялся?
Мы поговорили о зачетном сочинении, которого ни тот ни другой еще не начинали. Перешли к лету и урокам. Я имел хороший урок в деревне, а ему пришлось проторчать лето в Москве с 15-рублевым урочишкой и бегать чуть ли не в Сокольники.
— Тоска, — жаловался Николай. — Товарищей никого. Днем еще в читальне, а вечером ложись да умирай. Таскался вечером по бульварам, а где музыка — тоже (л. 4) удовольствие. Размалеванные девицы, пошлость, — а увидать миленькое личико еще хуже. Грызет одиночество.
Мы уже выпили по рюмке и принялись за чай. Николай видимо успокоился, и я попросил его перейти к рассказу.
— Выпьем сперва. Ну вот, друже, какой казус со мной приключился: взвесь, обсуди и разреши. Все дело началось с этого шатанья. Гулял я и {и вписано.} этот вечер по Пречистенскому, и было мне особенно скверно. Пречистенский бульвар чище остальных, публика порядочная, много хорошеньких. Т.е. не то, чтобы хорошеньких — а {а вписано.} так, чистеньких, девичьих лиц. Везде смеются, радуются, везде любовь, жизнь — и вечер такой хороший был -а я один, как пес. Тоска. Да и не тоска, а грусть, когда хочется любить, хочется (л. 5) куда-то лететь, хочется плакать, и плакать у кого-нибудь на груди, чтобы тебя ласкала мягкая женская рука. Мне даже нравится такая грусть, но на этот раз было немного слишком. Стемнело уже, началось на бульваре безобразие. Я порешил отправиться домой. Ты знаешь, я живу тут же.
— Знаю. Дом Толбыкина.
— Да. Лезу я по вонючей лестнице к себе наверх, вошел в переднюю, — слышу чей-то женский голос. А темно, ничего не видно. Зажег спичку — осветилось премиленькое улыбающееся личико, а рядом хозяйка.
— А, Николай Николаевич. — Вот проводите-ка барышню. Им надо мамашу встретить. Это новые жильцы у нас. Нынче без вас переехали.
(л. 6) — Я боюсь обеспокоить, — сказала барышня, но таким тоном, что боязни особенной заметно не было. Ты знаешь, я не развязен, особенно при первом знакомстве, но тут…
— Ты-то не развязен?
— Я-то. Представился, честь честью. Пошли. И знаешь, когда вернулись? Часов в 12, а вышли в десятом.
— Недурно для начала.
— Милый друг, ты вообрази себе человека, ошалевшего от латинских упражнений, почти потерявшего от тоски и одиночества и {и вписано.} подобие Божия, и вдруг как с неба свалилось: идет с ним рядом хорошенькая девушка и ласково слушает его. Со мной творилось невообразимое. С одной стороны, я сознавал, что нужно… бросить, а с другой, все усилия употреблял {Было: употребил}, чтобы влюбить ее в себя. Ты знаешь, как я всегда (л. 7) двоюсь. Говорят: в нем два человека. Во мне их сидят десятки — и всем им я дал свободу, и все они хотели и добивались одного: ее любви. Я был заразительно весел, печален, насмешлив, поэтичен, пошл, благороден — так разнообразен и интересен — как всякий павлин человеческой породы, когда он перед самкой свой хвост распустит. Во мне говорила {Было: говорит} так долго неудовлетворяемая жажда любви, в сердце еще бродили мечты, и жалобы, и невыплаканные слезы, и затаенный смех. И все это, как фейерверк, вырвалось наружу и ослепило и Татьяну Николаевну, и меня самого, не ожидавшего такой прыти от заезженной клячи. Вот до чего я был ослеплен: хоть убей, ни слова не помню, что я тогда говорил и что она. Помню только, как менялись интонации ее голоса, то печальные, (л. то беззаботно веселые. Помню ее смех. Черт знает что такое! Выпьем?
— Ну а мамаша-то как же?
— Забыли про мамашу! Ей-богу, — я сейчас только сам вспомнил.
— Мило.
— Ну да там увидишь. Пришли домой. Я пожал ручку и отправился в свою комнату. Батюшки, ее голос! Оказывается, она живет в соседней комнате {комнате вписано.}, от меня отделяется только перегородкой, да и не перегородкой, а просто запертой дверью. Лег. Слышу, как завозилась она около самой двери, потом скрипнула пружина. Даже вздох слышен {Было: слышал}. Через минуту доносится шепот:
— Николай Николаевич!
— Что вы?
(л. 9) — Спите?
— Нет, а вы?
— Нет. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи. До завтра.
Послышался тихий смех. Я тоже улыбнулся — и так, вероятно, с ухмыляющейся рожей и заснул.
Пока Николай говорил то быстро, то как бы приискивая выражения и останавливаясь в такие минуты в своем непрестанном {непрестанном вписано в оставленное ранее пустое место.} бегании по комнате, я внимательно приглядывался к нему. Мои наблюдения носили чисто дружеский характер, но все же я предпочел не делиться ими — дружба вещь щекотливая! Так прежде всего я заметил, что Николай подурнел. Его красивое цыганского типа лицо как-то еще более почернело, не посмуглев. Глаза тревожно бегали, с видимой неохотой останавливаясь на моих. Хотя это было обычным их свойством, но на этот раз более резким, (л. 10) Обратил я внимание и на другую обычную черту в характере моего друга, на этот раз также более рельефную. Это рисовка. Вернее — крайне заметное желание не рисоваться. Черт его знает, может, он и действительно не рисовался, но напряженное внимание, с которым он следил за собой, и старание резко подчеркнуть свою искренность внушали {Было: внушала} мне некоторое сомнение {Было: сожаление}. Говоря красивую фразу, он при этом как будто извинялся в ней, — получалось впечатление чего-то деланного. А вместе с тем я видел, что он действительно взволнован, и в голосе его слышались самые искренние нотки. И всегда таков. В своих отношениях к жизни он являлся каким-то странным не то поэтом, не то художником. Из всякого действительного случая он делал сочинение. И он не жил, (л. 11) а как будто роман писал. И сейчас, — я знал, что все передаваемое им правда, а вместе с тем выходил рассказ. Очевидно, он сам сознавал это и сдерживался, но не всегда с успехом.
— Дальше я догадываюсь, — сказал я. — Но любопытно, что это за особа?
— А вот погоди. На другой день я имел счастье познакомиться с ее маменькой. Такой отвратительной старушонки я не видал. Маленькая, вертлявая, как обезьяна, грязная и неряшливая до крайности. Засаленная кофта ежеминутно распахивается на груди и открывает грязную сорочку и такое же тело. Глаза большие, выпуклые, бесцветные, нахальные и бессмысленные в то же время. Веки и большой отвислый нос красны. На ее лице этот нос изображал собою первого комика, а губы, тонкие и манерно сжатые, (л. 12) — благородную мать. Нос у нее менял цвет по настроению, переходя от невинно-розового колера к самому прозаически-багровому, пьяному цвету. А губы изрекали такие сладости и нежности, все время хранили такое приторно-льстивое, слащавое выражение, что через полчаса я почувствовал себя как бы обмазанным медом и затем старательно облизанным. Фу, мерзкая старушонка!
В комнате тоже грязь и беспорядок. Валяются кофточки, юбки, подметать, {Далее было: тоже} очевидно, не рассчитывают. На столе застывший жареный картофель и грязная тарелка. Но и мать, и дочь этим очевидно не смущались. Да и я грязь и прочее заметил только впоследствии, а тут было не до того. Затмение, понимаешь? С дочкой была она, т.е. Вера Дмитриевна, (л. 13) так же ласкова, как и со мной, но дочь фыркала. Это я тоже заметил только впоследствии. А в первый визит — ‘визит’ — я только и делал, что млел и почтительно, хотя и бессознательно, ухаживал за маменькой. Это показывает, насколько нравилась мне дочка.
— Ну а хорошенькая она?
— Очень. Без преувеличения. Такое, как бы тебе {Вместо: тебе — было: это небо} сказать, чистенькое личико. Детски шаловливый носик, как и водится, слегка приподнятый вверх, глаза карие, быстрые, то шаловливые, как и носик, то глубоко наивные и простодушно изумленные. До того наивные, что даже подозрительно. Губки пухлые и розовые, особенно верхняя, выглядывали тоже по-детски, — но в них замечалось кое-что уже другое. Какая-то незаметная складочка, какое-то особенное капризное вздергивание показывали не ребенка, а уже пожившую и немного поплакавшую (л. 14) женщину. Особенно когда Татьяна Николаевна разговаривала с матерью, — губы ее приобретали жесткое, отталкивающее выражение. Хотя мне сообщили, что ‘Танечке’ всего 17 лет, я все же почему-то сразу решил, что она не девушка. Но странно -меня мало интересовал вопрос, кто они такие. От Татьяны Николаевны накануне я мельком слыхал, что она училась в институте, но этим и ограничивались мои сведения.
К вечеру, однако, кое-что объяснилось. Сбегал я в комитетскую столовую, пообедал, а потом по своей милой привычке улегся отдохнуть. Сквозь сон слышу.
— Да тише ты, говорят тебе, — голос Татьяны Николаевны.
— Вот мученица-то я, Господи! Да когда же (л. 15) меня с тобой развяжут? — в голосе звучат {Было: звучали} слезы. Минутное молчание, затем что-то падает, стул, кажется.
Я поспешно вскочил с кровати, ожидая бури, но после недолгого затишья за стеной послышалось пьяно-слезливое бурчанье, монотонное и затихающее. Через час в дверь стукнула Татьяна Николаевна и совсем веселым голосом спросила:
— Что же? Гулять пойдем?
Первые минуты прогулки я чувствовал себя неловко и искоса поглядывал на лицо Татьяны Николаевны, стараясь уловить на нем следы бури. Но таковых не оказалось. Носик был также беззаботно шаловлив, а глазки наивны. И я успокоился и забыл грязную сцену, (л. 16) А потом… потом началось вчерашнее. Не могу вспомнить, что мы говорили. Только начали, кажется, проскальзывать намеки на прошлое и будущее. Опять она смеялась, и я был счастлив. Татьяна Николаевна кое-что читала — и об этом потолковали. Ей-богу, не знаю, умно или глупо было то, что она говорила. Дело в том, что она так мило говорила сама, так ангельски наивно смотрела на меня, когда чего-нибудь не понимала в моих речах, что я почел бы за особое в ней достоинство, если бы она совсем ничего как есть не понимала. Дома я еще крепче пожал ее ручку, но спать улегся менее счастливым, чем вчера. В душе проснулся червячок и начал сосать: ‘а ладно ли {Было: же} ты поступаешь, Николай Николаевич?’ Но я — этого червячка — раздавил.
Опять в дверь тихонечко: стук, стук.
— Спите?
(л. 17)— Нет, а вы?
— Нет. Спокойной ночи.
— До завтра?
Но завтра то же. Старушонки целый день не было видно, куда-то запропастилась. Вечером пошли гулять и гуляли до поздней ночи. Но веселье мое стало проходить, и я мало-помалу начал впадать в минорный тон. Пустился в рассказы о своей прежней многострадальной жизни, и {и вписано.} хотя в свои рассказы вплетал, по обычаю, иронию и насмешечку, но…
Ах, голубчик ты мой! Ну и скотина, ну и скотина же я!
Не помню, в этот вечер было это или в следующий, только сидели мы с Татьяной Николаевной в сквере, около храма. Хотя был уже август в половине, но ночь стояла теплая и полная той особенной тишиной, когда (л. 18) слышишь биение своего сердца, слышишь как будто, как падает звезда. Даже пролетки извозчиков грохотали мягко и таинственно, как отголосок какой-то другой, но тоже хорошей жизни. Это была такая ночь, когда любить, быть любимым является необходимостью. Электрические фонари около храма бросали такие красивые тени на дорожки, что только луне впору. Ну…
Николай продолжительно вздохнул, выпил рюмку водки и совсем без толку ткнул вилкой рядом с куском колбасы. После долгих и старательных усилий поймал его, положил обратно и закурил папиросу.
— Да… Ну вот пустился я в рассказы. Нечего говорить, излагал предмет соответствующим языком, как говорил наш преподаватель словесности. Т.е. жалобно и не без красноречия. Так жалобно, что самому (л. 19) смешно стало, и я к концу ввернул какую-то буффонаду. Смеюсь и ожидаю от нее того же — молчит. Что за странность. Заглянул я к ней поближе в лицо — она сидела спиной к свету — и я не понял. Вижу я у ней в глазах две крупных блестящих слезинки. Вот показалась по щечке одна, за ней другая. А лицо строгое, и смотрит она мне прямо в глаза, не моргая. Вероятно, моя физиономия была очень чудна — только она внезапно улыбнулась, расцвела. Да слезы как будто сразу высохли. Смеется. Я тоже довольно глупо улыбнулся, но опомнился, беру ее за руку, спрашиваю:
— Голубушка, чего вы? Что с вами? Молчит.
— Нет, скажите, отчего вы?..
— Вот еще чудак-то! — рассмеялась она. — Рассказывает такие вещи — и потом удивляется!
(л. 20) А потом мы начали говорить что-то смешное. И я говорил смешное, и она. И так мы смеялись, что идти не могли. Помню, остановились около столба. Взглянем друг на друга -и снова хохотать. И так было весело, так необычно хорошо, без малейшей горечи в душе, — что потом уже никогда так хорошо не было. Дома, прощаясь, я поцеловал ей руку. Затем {Было: Потом} еще раз простились, через дверь, по обыкновению. Я долго не мог заснуть. Сперва было очень весело и вспоминались все смешные вещи, так что я улыбался во весь рот и жалел, что она спит и я не могу ей рассказать. А потом настроение начало падать. Вспомнил я ее слезинки. Вспомнил и то, чем они были вызваны, т.е. не рассказ самый, а вот то, пережитое. И — хочешь веришь, а хочешь нет — у меня самого показались такие же слезинки. Но мне не было больно, нет. Я был как будто другой, и (л. 21) мне по-особенному, по-хорошему было жаль себя… нет, не себя, а того глупого, несчастного Николая, про которого я рассказывал. Было жаль без обычной горечи, без гнева, без ненависти, а так спокойно, хорошо жаль. ‘Глупый, глупый’, — подумал я с тихой улыбкой, повернулся на бок и заснул.
— Ты не смеешься, Леонид? — спросил меня Николай, после минутной паузы, во время которой он подкрепил себя рюмкой водки, рассеянно выпитой и рассеянно закушенной. Водка на него, видимо, не действовала — и я без упреков совести возобновил запас ее. Меня интересовал — не рассказ самый, а рассказчик. ‘Какова была правда?’ — думал я.
— Нет, зачем же смеяться? — ответил я. — А только мне кажется, что ты немного… живописуешь.
— Вот эти люди! — сердито воскликнул Николай, (л. 22) —До того они привыкли к рутине слов, до того привыкли, если не чувствовать, то выражаться по шаблону, что когда вот так заговоришь от души, от сердца, без обязательных умалчиваний— они уже думают: сочи-не-ние! Ведь вот небось, когда читаешь, веришь, что правда…
— Оно так-то так. Когда читаешь, оно действительно на правду смахивает, а вот когда слушаешь — немного как будто живописно. Да ты не сердись. Выпьем-ка. И я выпью.
— Нет, ей-богу, возмутительно! — продолжал, выпивши, Николай. — Почему вот мне и дороги эти слезинки. Только у простых сердцем можно найти их — не у вас, скотов, мудрствующих лукаво. Ах, эти слезинки… Сколько видел я женских слез. Проливали надо мной и слезы гнева, и жалости, и гражданской скорби, плакали (л. 23) обиженные мною, плакали обидевшие меня, и противны мне эти слезы. Ненависть в них была, злость, дьявол в них сидел. Ах, сколько чертей сидит в каждой женской слезе, если бы ты знал! А в этих — любовь, в них была, Бог в них был.
— Бог? — протянул я.
— Ну да, Бог, — ты понимаешь меня. Вот только еще слезы матери были, пожалуй, такие — да я не понимал их тогда. Помню…
— Ну продолжай, продолжай, — перебил я. — Оставим слезы в стороне.
— Хорошо, — засмеялся Николай. — Правды ищет, а слезы в стороне хочет оставить! Нуда ладно. Впрочем, на минутку вернусь к ним. Видишь ли, на другой день, поутру, я со свойственной мне проницательностью догадался, что эти слезы были рассчитанным кокетством. Но потом мне стало совестно. И жалко мне (л. 24) стало Татьяну Николаевну, и хотел я бросить всю эту историю — потому, что же я, кроме слез, могу дать человеку?— но было поздно.
— Как всегда, — заметил я.
— Именно. Да нет, пожалуй, я и бросил бы, но Татьяна Николаевна стала кокетничать самым отчаянным образом. Я обозлился, забыл слезы, — ну и поехало. Через несколько дней, вечером, — в том же сквере я сделал ей форменную декларацию.
— Как я к вам отношусь? — спросила Татьяна Николаевна самым невинным тоном. — Да никак.
— Т. е. это как, никак?
— Да так. Думаю, что вы хороший человек. Ну еще что ж?
— Ничего-с, — ответил я. Нужно тебе заметить, что во время объяснений я бываю круглее самого круглого дурака. С торжественной глупостью (л. 25) проводил я ее домой, бесконечно сухо простился — пришел в свою комнату свирепей молодого прокурора. Только что хотел закрыть дверь на крючок, слышу легкие шаги — Татьяны Николаевны. Красная почему-то, как кумач, и глаза блестят.
Я стою в сухо-выжидательной позе.
— Николай Николаевич, дайте, пожалуйста, спичек, мне нечем лампу зажечь.
— Извольте.
— Спокойной ночи, — протягивает мне руку. Я джентльмен-джентльменом пожимаю горячие пальчики — и поспешно выдергиваю свою руку.
— Спокойной ночи, — еще раз повторяет она.
— Спокойной ночи.
Она поворачивается уходить, но на секунду останавливается, смотрит на меня — и смеется, дьявольски обидно смеется. Уходит.
Я скриплю зубами, моментально составляю (л. 26) тысячу мрачных планов, до самоубийства включительно, — но останавливаюсь на одном: буду ходить по комнате, буду топать ногами, пусть не спит, всю ночь буду ходить.
Хожу, топаю. Заглядываю в зеркало и вижу до ужаса мрачную физиономию, так что заинтересовываюсь и останавливаюсь. И можешь поверить, не только не засмеялся, но даже в лицо себе скрипнул зубами, сверкнул очами — и отправился снова в бесконечную прогулку.
Стук, стук.
‘Стучи себе, не откликнусь’.
Стук…
— Николай Николаевич, — шепот.
— Что прикажете? — отвечаю свирепым шипеньем {Было: шепотом}.
— Возьмите записку, под дверью.
Беру записку, читаю: ‘Как вы глупы, Николай Николаевич. Отвечайте запиской, а то мама (л. 27) услышит’.
О богиня, если бы ты могла воспеть мой гнев. Да куда там!— Хожу, топаю. Под дверью шуршит бумага и слышится шепот… ‘Возьмите’. Презрительно смотрю на бумагу, но все же беру и читаю: ‘Милый мой, как ты не понял, что я люблю тебя и приходила поцеловать тебя’.
Богиня, милая! Дурак! идиот! Дверь, да смотрел ли кто-нибудь на тебя таким глупым, таким любящим, таким смешным взглядом, как я. Прикладываю губы к замочной скважине и шепчу:
— Милая, голубочка, Танечка… Но слышу ответное:
— Тс… Пишите.
От роду я не писал с такой быстротой. Даже задачи в гимназии не так быстро списывал. Часов до 4-х мы переписывались, пока маменька что-то не забурчала. Закончили переписку (л. 28) единогласным решением поцеловаться через дверь, для чего она стуком обозначала то место, к которому приложатся ее губки. И я, двадцатичетырехлетний балбес, самым серьезным образом приложился губами к грязной двери и насилу от нее оторвался. Ей-богу, эта дверь самая счастливая из всех дверей, поскольку я их знаю. Как ты думаешь? Да, была еще одна записочка, очень характерная. Постой, я тебе сейчас ее прочту…
Николай, порывшись, вытащил из кармана целую кипу каких-то клочков и, заметив мое тревожное движение, засмеялся.
— Не бойсь, не бойсь — всех читать не стану. Хотя следовало бы. Вот она.
Я прочел: ‘Милый, ведь ты знаешь, какая я гадкая, и я тебе не могу сейчас рассказать, мне очень тяжело это. Мы будем очень несчастны, потому что я недостойна тебя’.
— И ты ответил?
(л. 29) — Ответил, конечно, что мне дела нет, какая она, что я люблю ее и что я недостоин ее, а не она.
— Одним словом, вполне оказался на высоте ‘молодого дурака, лишенного всех пяти чувств’, — заметил я не без иронии. Любовь составляла постоянный предмет наших споров. Меня возмущал тот культ ее, которому с неистовством предавался мой друг. Если б он любил еще женщину как таковую, это я мог бы объяснить темпераментом, что ли, — но он {Было: и} всякую недурненькую мордочку окружал сверхъестественным ореолом и потом то бухался перед ней, как самоед перед своим фетишем, то, как тот же самоед, сек ее. Да и во всех смыслах он был самоедом.
— Ну что же дальше? — спросил я.
— По наклонной плоскости. Дня три пробавлялись сантиментами. Разговоры вели соответствующие (л. 30) случаю — т.е. совсем бессмысленные. Свое счастье я держал, как воду на блюдце, ежеминутно опасаясь расплескать его. Объяснений поэтому слов ‘я гадкая’ — я не требовал и удовольствовался ее смутными намеками. Все-таки узнал довольно много. Узнал, что мать ее пьяница, еще институткой продала ее какому-то господину и что сейчас Татьяна Николаевна находится на содержании у ‘Алексея Егорыча’, который на лето уехал не то на Кавказ, не то в Крым. Но от подробностей я уклонялся, прямо-таки боясь вопроса о будущем. Иногда он всплывал, помимо воли, но я торопился чем-нибудь замять его, и это мне удавалось. Татьяна Николаевна была так мила, небо над нами так безоблачно, и все в мире так хорошо и красиво, что всякая грустная мысль казалась святотатством на этом празднике жизни, (л. 31) И странно сказать — праздник этот кончился в тот момент, когда наконец Татьяна Николаевна отдалась мне. Не было счастья в этом сближении. Татьяна Николаевна плакала, отдаваясь, и целовала меня так, как будто прощается со мной навеки. Она притягивала руками мою голову к себе и полными слез глазами всматривалась в лицо, как будто старалась запомнить, врезать в свою память его черты. А я чувствовал в душе холод и, рассеянно отвечая на ее поцелуи, думал: ‘А Алексей Егорыч?’ Уж не по-прежнему робко копошился этот вопрос — а во весь свой рост вытягивался предо мною, грозный, как… капрал перед прусским солдатом. И простились мы с ней поспешно — она была в моей комнате — и без привычных нежностей. Крепко целуя ее руку, я сознавал, что (л. 32) целую крепче, чем мне хочется, — появился первый признак неизбежной и ненавистной мне фальши. И даже через дверь на этот раз, кажется, не простились.
На другой день все это было забыто, — и целую неделю мы были счастливы, счастливы, как молодые животные, не думающие — и не анализирующие. Мы резвились как дети, смеялись, дразнили друг друга, даже слегка ссорились — и с полным успехом изображали двух маленьких бебе… конца века! Досадные мысли, как и прежде, добирались в моем сознании только до порога {только до порога вписано.}, откуда я их турял в шею. В голове у меня само по себе без приглашения устроился своего рода цензурный комитет, весьма бдительно охранявший мое душевное спокойствие.
Так, не были допущены к печати:
Гнев маменьки. Для него было два повода. Primo {Во-первых (лат.).} отсутствовали деньги, а следовательно, и водка, (л. 33) Нос отвис еще ниже, хотя цвет стал благообразнее. Губки сжались еще манернее. Впрочем, губки относятся ко второму поводу, т.е. ко мне. Очевидно, Вера Дмитриевна, как всякий порядочный купец, решительно не могла помириться с мыслью, чтобы даром отдавалось то, что стоит денег. Самой сладенькой улыбочкой приветствуя меня, она одолевала меня рассказами о том, как вот баловали ее Танечку, какие чудные дарили ей вещи, очень жалела студентов, потому что все они {они вписано.} такие бедные, и если имеют две пары брюк, то вторую обязательно стараются спустить татарину.
— Я очень люблю студентов, — говорила она, ласково уставясь на меня своими буркалами и кокетливо оправляя на груди распахнувшуюся кофту, — они такие умные и благородные. Хотя, говорят, бывают промеж них и совсем нестоящие. Драчуны, пьяницы (л. 34) — пропьют свои денежки, за чужие хватаются. — Далее она пускала такие инсинуации {В рукописи: носиниации (видимо, ошибка переписчика)}, свойства общего и частного, что Татьяна Николаевна не выдерживала и прикрикивала на нее.
— Да я что же, Танечка. Они сами знают, сами студенты. А ты бы вот, Танечка, чем день и ночь по бульварам шлындать и ихним занятиям мешать, лучше бы кофту себе дошила. Месяц уж шьешь. И комната не подметена. Хоть бы вы ее, Николай Николаевич, постыдили…
Но дочка огрызалась, и старуха, в трезвом виде как будто побаивавшаяся ее, умолкла. А Николай Николаевич хоть и видел, что в комнате действительно грязно и кофточка давно уж шьется, — в рассуждения по этому поводу не вдавался, ибо перед самым носом моим {моим вписано.} были чистенькие глазки и розовые щечки. (л. 35) Один день и Татьяна Николаевна, и маменька были чем-то заметно взволнованы и шептались между собой с небывалым дружелюбием. Потом Татьяна Николаевна попросила меня проводить ее ‘по делу’. Я проводил ее до большого дома на Никитской, куда она вошла, попросив меня обождать. Вышла она еще более взволнованной и всю дорогу рассеянно отвечала на мои нежности. А когда я упрекнул ее, она скорчила наивно-кокетливую рожицу, быстро оглянулась кругом и, не видя на бульваре никого, кроме старика, заснувшего над газетой, — схватила меня за уши, притянула к себе и поцеловала. Все это было сделано так быстро, что, когда я неуклюже растопырил руки, чтобы обнять ее, — она уже чинно шла рядом и строго-вопросительно смотрела на меня.
— Милостивый государь! На бульваре? (л. 36) — но потом опять задумалась. Вечером она была уже, как всегда, веселой и говорливой, так что я совсем забыл об утрешнем, когда она сказала:
— А знаешь, Коля, Алексей Егорыч остается на Кавказе.
— Ну? что же?
— Мы… он разошелся со мной.
И тут я, остолоп, не мог отнестись серьезно. Сперва обрадовался, потом — вот уже начало подлости! — огорчился: значит, нужно думать, что-то делать…
Но и радость, и огорчение промелькнули, не оставив следа. Что такое Алексей Егорыч? Для меня он был абстракцией, даже не неприятной. Никогда я его не знал, никогда не видел -и интересовался им лишь потому, что Татьяна Николаевна говорила о нем. Ребячество проникло меня насквозь, и я вполне серьезно (л. 37) думал, что все будет идти по-старому. Не пронялся я и на следующее утро, когда маменька повезла закладывать швейную машинку. {Текст: На избитую тему ~ швейную машинку, (л. 1-37) — написан рукой неуст. лица.} Вернулась маменька пьяной, но я ушел в читальню — оберегать свое спокойствие. Потом как будто и вправду все пошло по-старому. Гуляли, целовались, каждый вечер пили у меня в комнате чай. Татьяна Николаевна забралась в мой дневник, читала его, а раз, на особо чувствительном месте всплакнула. Хоть и на этот раз я умилился, но в степени значительно слабейшей. Даже мелькнула, кажется, мысль: ‘Институтка!’ Ибо на жизнь надо смотреть трезво, не млеть или ныть, а отыскивать причины.
— Если бы ты всегда так делал, — заметил (я). — Но пока в твоем рассказе я не вижу ничего особенного. История самая обыкновенная.
(л. 38) — Да кто ж тебе, говорит, что необыкновенная? Обыкновенная, заурядная — в этом-то вся соль. Ты слушай дальше. Как-то мимоходом Татьяна Николаевна заметила, что у них нет денег и мать злится. Я обошел этот пункт молчанием. Если почти всегда в столкновениях с жизнью я, на манер страуса, прячу голову под крыло, то при вопросе о деньгах это мое священное правило. Все можно сделать: можно ‘Гражданин’ уличить в радикализме, можно открыть Северный полюс, можно гору, наконец, сдвинуть, но достать целковый, когда его нет и он нужен до зарезу, — нельзя. Это предел, положенный современному голяку.
— Ну что толковать, сам знаю, — нетерпеливо отозвался я.
— Что же было мне делать? Естественно: замять дело. На другой день, а не то через (л. 39) день пошли мы с Татьяной Николаевной на Тверской бульвар послушать музыку. Я был болтлив, но Татьяна Николаевна реплики подавала вяло. На {Было: в се<редине?>} средине одного весьма занимательного рассказа она перебивает меня:
— Ах, Колечка, как есть хочется!
— Да почему же?..
— Мы нынче ничего не ели, и вчера тоже очень мало.
Ах, комитетский обед! Трижды благословенный комитетский обед, как я проклинал тебя на этот раз! Нет, если кормить бесплатно, так уж всех кормить. А то идти с набитым брюхом рядом с голодным человеком, человеком, которого ты еще вдобавок любишь… И как мне совестно было: я смеюсь, болтаю, а она… Присмотрелся к ней: личико побледнело, вытянулось, глаза округлились. А (л. 40) тут музыка жарит ‘Цыганского барона’ и кругом сытые, лоснящиеся физиономии. И у них в кармане небось деньги, а у меня… Ей-богу, если бы можно было, украл бы!
— {Далее было начато: В<сегда?>} Украсть всегда можно, а только ты не украдешь, — возразил я. — Пороху у тебя не хватит.
— Может, и хватило бы. Ведь достать больше {больше вписано.} неоткуда. Будь еще дело осенью, у товарищей раздобылся бы, а тут… Ни {Далее было начато: пр<одать?>}заложить, ни продать. ‘Убеждений’ — и тех нет, да и не в цене товар этот с тех пор, как изготовляется на фабриках и продается оптом. Ну да чепуха все это, а дело в том, что иду я рядом с Татьяной Николаевной — и чуть не плачу от злости и от жалости. Уже она сама успокаивать меня начала: ‘Завтра достанем, не огорчайся’. И, о подлость человеческая! — мне легче от этих уверений, и (л. 41) я хочу, чтобы она продолжала их, хотя знаю, что гроша ломаного они не стоят. А мысль все сверлит: ты мужчина, у тебя руки, у тебя голова… Эх!
На бульваре встретили мы старушонку, мать т.е. Она сидела, закутавшись в какой-то невозможный платок, и проводила меня пристальным взглядом, полным самой жгучей ненависти. И я потупил глаза. Что ни говори, а я {я вписано.} должен {Далее было: был}, должен был достать денег, хоть из земли выкопать, а достать!
Когда мы следующий раз подходили к месту, где сидела старушонка, я заметил подле {Было: возле} нее офицера, за которым она видимо ухаживала.
— Колечка, пойдем назад, я не хочу проходить мимо нее, — сказала Таня. Но не успели мы повернуться, налетела маменька, рванула Татьяну Николаевну за рукав и прошипела:
(л. 42) — Иди сюда.
А мне без всякой сладости, против обыкновения:
— Можете, Николай Николаевич, нас не ожидать.
Потом, через час, я видел Татьяну Николаевну, гулявшую с офицером. Он шептал что-то, наклонясь к самому ее лицу и держа ее под руку, она улыбалась. Я отправился домой.
Не могу сказать, чтобы я очень мучился. Я одеревенел как-то. Дома спокойно напился чаю и уселся что-то рисовать. Катька, девчонка, прислуживавшая мне и привыкшая видеть меня с Татьяной Николаевной, спросила про нее. Я спокойно соврал что-то. Только забилось немного сердце, когда раздался звонок, и в соседней комнате послышались нетвердые шаги…
Одна!
Стараюсь углубиться в рисунок, но не могу сообразить, в чем дело. Хорош, должно (л. 43) быть, вышел — я так его потом и не видал. За стеной голоса. Старуха пьяным языком сообщает хозяйке:
— А Таня на два дня на дачу уехала. Пусть подышит чистым воздухом. И то она уж заскучала.
Хозяйка равнодушно поддакивает, хорошо, очевидно, понимая, что это за дача.
Через полчаса {Далее было начато: Ве<ра Дмитриевна>} старуха обращается ко мне:
— Николай Николаич!
Молчу.
— Николай Николаич!
— Ну что вам?
— Не хотите ли рюмочку водки выпить?
Потемнело в глазах, но сдержался. А что, не выпить ли нам? За твое здоровье! Нет, напрасно говорят против водки. Раз все равно хлеба {Далее было: всем} не хватает, самое лучшее делать из него вино. Всем хватит… Ну, и заснул я совсем спокойно, (л. 44) только засыпая, мельком вспомнил: а сейчас они… Проснулся поздно: Татьяны Николаевны еще нет. Пошел шататься {Было: гулять}, хотя погода была дрянь. Шатался долго, до устали. Не то, чтобы обдумывал, но перебирал вчерашнее. И опять-таки не было острой боли, а как будто камень навалился, давит. Вопрос о том, как быть дальше, решался сам собой. Продолжать отношения невозможно — это ясно. Значит, конец.
Зашел домой на минутку. Внизу, у лестницы, встречает меня Татьяна Николаевна. Одета во все черное, лицо измученное, и не то робкое, не то до странности строгое. Как будто из Марфиньки она в одну ночь обратилась в Веру. И когда я ее увидел, я забыл и спокойствие свое, и жалость, которую минутами к ней чувствовал, — такая охватила меня злость, такое жгучее желание оскорбить ее, унизить, что, не ручаясь за себя, я хотел (л. 45) пробежать мимо. Но она схватила меня за руку.
— Николай Николаевич, мне нужно поговорить с вами.
— Не о чем нам говорить. Пустите. Пустите, говорят вам. Отшвырнул ее руку и, не оглядываясь, взбежал наверх. Мерзавец же я какой, Господи!
— Послушай, Николай, {Далее было начато: неуже<ли>} — сказал я, — неужели ты не понял, что это черное платье было кокетством, рисовкой?
— Что же отсюда следует? Если она хотела подчеркнуть свое горе, так это вполне разумно. Печатай свое горе курсивом, иначе его не заметят. Дальше. Сбегал я в комитетскую, пообедал, потом посидел в читальне — домой вернулся поздно. Не поспел раздеться, входит Татьяна Николаевна.
— Мне нужно с вами поговорить.
(л. 46) — О чем говорить, Татьяна Николаевна? Все ясно.
— Мне нужно с вами поговорить. Пойдемте ко мне.
— Пойдемте, но только…
Пришли. Я сел в углу, за столом. Татьяна Николаевна — против. Облокотилась на стол и в упор смотрит на меня. Бледная, но особенного волнения не заметно.
— Ну-с, Николай Николаевич?..
— Ведь ясно, Татьяна Николаевна. Не будем раздражаться, не будем ссориться. Вы понимаете, что после этого наши отношения продолжаться не могут. Ведь если бы я к вам относился легко, как… но вы знаете, я привык вас уважать…
Но тут, друже, произошло нечто неописуемое. Я не успел опомниться, как Татьяна Николаевна сорвалась с места, упала на колена передо мной, целуя руки, захлебываясь слезами, говорила что-то, но я только и мог разобрать: ‘простите, простите’. Я старался поднять ее, (л. 47) успокаивал, но она ничего не слушала и плакала, плакала жалобно, как ребенок, всхлипы<ва>я, давясь слезами, бормоча: ‘прости, прости’. Потом, стиснув зубы, с помутившимся взглядом, начинает биться головой о стол, царапает себе лицо, руки — и, обессилев, вновь припадает к коленам, и только плечи вздрагивают от рыданий, которые душат ее.
Наконец — я ее поднял, усадил, дал стакан воды, которую она выпила неровными, порывистыми глотками, стуча зубами о стекло. Несколько успокоилась.
— Ну к чему это, Татьяна Николаевна? — успокаивал я. — Ведь ничего этим не переменишь…
— А, так вот вы какой! — вскочила она и, схватив со стола нож, такой длинный и острый, которым хлеб режут, с самым сумасшедшим видом замахнулась на меня. И думаю, если бы я шевельнулся, сказал что-нибудь, — она воткнула (л. 48) бы его в мою грудь. С самого начала я заметил, что к ее искреннему отчаянию примешивается значительная доля комедиантства. Ars amandi {Наука любви (лат.).} недаром так долго проходилась ей, она невольно, рабски подчинялась укоренившимся привычкам ко лжи, к преувеличению. Могло быть меньше слез, меньше крику — и больше царапин, и более глубоких. И ее угроза или попытка убить меня — наполовину была притворна. Но на другую половину Татьяна Николаевна все-таки была сумасшедшей, — и нужно было очень немногого, чтобы комедию довести до драмы.
В свою очередь я, совсем уже было порабощенный и смягченный {Далее было: ее} слезами, попыткой {Было: угрозой} напугать меня, был возмущен в своем мужском самолюбии. Как это ни странным кажется мне теперь, но в тот миг во мне исчезло всякое к ней сострадание, — и когда она, бросив со звоном нож, снова начала в слезах биться (л. 49) у моих ног, я мог ответить ей только сухим, самому себе противным: ‘успокойтесь, выпейте воды’.
— Колечка, дорогой, клянусь, я больше не буду. Я стану работать, поступлю в магазин, прости меня, прости же, наконец!— твердила она, ловя мои руки. Но это мелодраматическое ‘клянусь’, хотя, быть может, вполне искреннее, резало мое ухо, привыкшее к словесной аккуратности и умеренности. Я думал: ‘как она не догадалась {Далее было: волосы} распустить волосы — картина была бы полная’. А когда она снова начала грозить, но теперь уже обещанием убить {Далее было: себя, а} не меня, а себя, — я почувствовал себя совершенно спокойным и даже правым. Отравиться! Я видел одну такую женщину, отравившуюся нашатырем: пока мой приятель бегал по комнате, вцепившись в волосы и не зная, за что ухватиться, она одним глазом, искоса, наблюдала (л. 50) за ним…
Ах, милый мой, как все мы извращены, как привыкли гоняться за формой, в какой выражается чувство, — и какими подчас подлецами эта привычка делает нас!
Видя, что Татьяна Николаевна не успокаивается, я предложил ей пойти гулять {Было: погулять}, рассчитывая, что воздух освежит ее, да и сдержаннее она будет на улице. Расчет оправдался, но не совсем. Хотя Татьяна Николаевна внимательно слушала мои слова и даже отвечала, но иногда срывалась и принималась за прежнее. Но, как надоевшее повторение, слезы перестали действовать на меня, а угрозы раздражали, вырвав у нее из рук пузырек с безвредными каплями, которыми она хотела травиться, я прибег наконец к праву сильного и пригрозил уйти от нее. Она сразу (л. 51) притихла и только минутами слегка всхлипывала, как не вполне успокоившийся ребенок. И, вероятно, дело кончилось бы разрывом, если бы не одна сценка, сильно всколыхнувшая мое художественное чувство и ударившая по нервам. Тебе странным кажется это, но я, пропитанный нашими психологически-реальными романами, временами совсем перестаю понимать жизнь, если не могу вдвинуть ее в излюбленные рамки.
Проходили, видишь ли, мы по набережной и дошли уже до Александровского сада. Погода была совсем осенняя. Мокро, грязно, плиты панели блестят. С каждым вдыханием в грудь вместе с сырым, осклизлым воздухом входит тоска, тупая, гнетущая, осенняя. Поравнялись мы со спуском к воде: на ступенях сидят две мокрых, пьяных, грязных {Вместо: мокрых, пьяных, грязных — было: мокрые, пьяные, грязные} женщины и голосами, осипшими (л. 52) от простуды, водки и сифилиса, поют, скорее голосят излюбленную московскую песенку:
— Для тебя одного, мой любезнай,
Я, как твет ароматный, твела.
Злая ирония!
-…………….мой любезн-а-й,
Я, как твет ароматный, твела…
Я улыбнулся, но Татьяна Николаевна порывисто выхватывает свою руку, падает головой на перила и заливается глухими, но такими отчаянными рыданиями, что я в первую минуту растерялся.
— Что с вами?
— Не знаю… Тяжело… Оставьте меня.
Но я понял. И еще раз мне стало совестно, так совестно, что хоть сквозь землю провалиться. Я возненавидел себя таким, каким был минуту назад: самодовольным, надутым, чуть ли не гордым своей непорочностью (л. 53) и непреклонностью. Бывают в жизни минуты просветления, когда встанет перед твоими глазами все необъятное горе человеческое, и ты всем сердцем, всею душой поймешь свое братство с этими грязными грешниками и блудницами — и {Далее было: тебя} совестно тебе станет перед ними за ту крупицу чистого и хорошего, которая в тебе есть. Как будто ты украл ее у них. Да нет, даже не совестно, — одинаково жаль и их, обокраденных, и себя, вора. Все мы несчастные, все мы мученики жизни, всех нас давит она своей кровожадной и злонасмешливой бессмысленностью. И ведь пусть бы давил кто-нибудь, а то ведь сами, сами оба несчастные, оба измученные, давим друг друга {Далее было начато: мит>}, мясо {Далее было: с} клочьями вырываем… Эх!..
Николай умолк, уставясь печальными (л. 54) и невидящими глазами в стену и с сокрушением покачивая головой. {Текст: Вернулась маменька ~ покачивая головой, (л. 37-54) — написан рукойАндреева.}
— Тема, Николай, избитая, — прервал я молчание.
— Нет, Леонид, это слова избитые, а не тема. Да и подлость выражение-то это: тема избитая. Тут перед тобой мучительный, страшный вопрос, тут перед тобой смысл жизни открывается — а тебе говорят: ‘тема избитая’. Ей-богу, иной раз мучаешься вот одним из этих ‘проклятых вопросов’, а людям сказать стыдно. Избито — ответят, и сейчас тебя или в Гамлетики, или в декаденты, или в другую рубрику — по прейскуранту года. Черт бы побрал этого Шекспира! Своим талантом он стольким {В рукописи: столько} умным людям рот заткнул — и стольким дуракам их дурацкую пасть открыл. Ну что скажешь?
— Что скажу? Выпей-ка рюмочку. Это для Гамлетиков полезно. Мысли развивает.
— Быть по-твоему, (л. 55) Но вот что, братику, любопытно. Просветление-то просветлением — но откуда оно явилось? Картинка, миленький, эстетикой от вонючей жизни запахло — вот в чем сила. На красоте воспитаны, что поделаешь.
Ну, пока я размышлениями занимался, Татьяна Николаевна плакала. И нужно отдать мне справедливость, я ее не утешал и не успокаивал. Дальше пошло как по накатанному. Я сказал, что прощать мне ее нечего, что пусть будет все забыто, — и мы примирились. Я старался обосновать свое примирение этими самыми размышлениями, но Татьяна Николаевна была очень невнимательна.
— Да, да, конечно, все мы несчастные. Знаешь, Колечка, я прямо завтра утром пойду к Мошкину, мне там место обещали. Потом (л. 56) вот еще что: нужно мне с матерью развязаться. Поедом она меня ест. Я думаю хлопотать, чтобы опекуна назначили. Ты, Коля, как думаешь?
Я несколько огорчился ее непониманием, но она была так довольна, что я бросил рассуждения и вскоре погрузился в сладкую бессознательность — в коей до следующего утра и пребывал.
Но когда я проснулся — со мной вместе проснулись тысячи чертей. Я этой недели без ужаса вспомнить не могу. Я тебе говорил, что во мне сидит десяток людей! Ну вот, все они начали поочередно влезать на кафедру и говорить речи, которых я был совершенно пассивным и несчастным слушателем, {Далее было: почти} потому что не мог никуда уйти. О голубчик, что это за мука!
Ораторами были:
(л. 57) 1) Подлец. Мысли приводил самые подлые:
‘И чего ты, Николай Николаевич, — говорил он, — огорчаешься и на стену лезешь? Молоденькая, хорошенькая женщина любит тебя без памяти. Ну и пользуйся, и благодари судьбу. Что она на содержании или должна быть на содержании — тебе что до этого? Ты даже радоваться должен: с тебя, по крайней мере, всякая ответственность снята. Ты говоришь: боюсь общественного мнения? Пустое. Оглянись вокруг себя — и ты увидишь, что сотни молодых людей пользуются чужими содержанками, что значит иногда: женами, — и это не ставится им {им вписано.} в порицание, но вменяется в похвалу. Смотри на жизнь проще и не требуй от нее невозможного. Жизнь не переделаешь, а себя искалечишь. Ну чем ты виноват, что у тебя денег нет? Помнишь, ты любил одну (л. 58) барышню и чуть не сдох оттого, что у тебя десяти тысяч не было, чтобы для законного брака купить ее, а дешевле родители не уступали? Что ж тут-то мучиться? Ведь если б у тебя были деньги, ты бы содержал ее? А на нет и суда нет. Воровство, говоришь? Нет. Воровство точно в законе обозначено — это раз, а затем, какое ж это воровство, если честнейшие люди будут тебе за него руки пожимать? Наконец, ты человек образованный, знаешь, что людей не покупают. Следовательно, тело Татьяны Николаевны принадлежит ей, а следовательно, и тебе по праву любви, как другому оно принадлежит по праву денег. Ясно. И вспомни, как она любит тебя, как она целовала твои {Было: твою} руки. Какой ты, значит, и умный, и хороший, если тебя так любит. И как тебе завидовать будут!’
(л. 59) И я не замечал сам, как под влиянием этих речей я задирал голову и с победоносным видом озирался {Было: см<отрел?>} на прохожих: любуйтесь, мол {Было: люди}, какая цаца идет!
Но на кафедру взбирался честный человек — и через минуту я плелся около стеночки, поджимая хвост, как побитая собака. ‘Да, не преступник ты, Николай Николаевич, — громил он, — а жалкий и мелкий человечишка. Преступник — тот, кто идет сознательно, смело против всех заповедей, и Божеских, и человеческих. Он знает, куда идет и чего хочет, он борется, он принимает на себя ответственность за свою мерзость, он годами каторги, годами мучений платится за хищнически полученное. Он платит за то, что берет. Пусть он вреден, но он человек! А что ты? Мелкий воришка, трусливо подбирающий крохи со стола подлеца, жалкое и бессильное (л. 60) создание, паразит, одинаково готовый сесть и на чистую, и на грязную голову. Да, ты готов мошенничать, но только с гарантией от правительства. А не осудят меня? а будут мне руку подавать? Будут? — тогда вылезай из своей щели и вали вовсю. Ты герой среди паразитов! Выше, выше голову! — смотри, как завидуют тебе!’
‘Ох, братику, скверно’, — говорит честный человек!
Наконец появилось благоразумное и спокойное третье лицо {Далее было: в процессе}.
‘Не паразит ты, Николай Николаевич, а такой же человек, как и все. Слабый, безвольный — это верно, но не сам ты себя таким сделал, и не в твоей власти изменить это. Нет у тебя сил подлецом стать, нет сил и честным сделаться. Сидишь ты {Далее было начато: Си<дишь?>} между двумя стульями — на том и успокойся. Значит, заботься только о том, чтобы (л. 61) меньше страданий и ей, и себе причинить. Спасти ее не можешь, значит, рви, но только пощади, насколько можешь, чужую душу’.
Совет хорош — да как порвать-то?
Явился наконец свет-батюшка Мефистофель.
‘Ты думаешь спасти ее? И это возможно, по-твоему? Вглядись в нее. Заметь, как глубоко въелся грех в эту душу. Ведь грязь не обволакивает сверху этот ‘алмаз’ — нет, насквозь пропитаны ею и чувства все ее, и желания. И не вытравишь эту грязь ничем. Ты думаешь, она хочет иной жизни, что у нее зашевелилась совесть или сознание падения? Нет — она только любит тебя и хочет угодить тебе, а чем угодить — ей безразлично. Только бы ты не сердился, только {Далее было: не} бы был весел, не ругал ее и… целовал побольше. До сих пор ты был ослеплен любовью — хоть теперь (л. 62) вглядись в нее, вглядись. Да, она всюду пойдет за тобой, даже к хорошей жизни, — но только пока любит. А любовь — вещь непрочная!’
И измучили ж меня все эти мерзавцы. У меня буквально ум за разум заходить начал. И ведь не день, не два, а целую неделю долбили они меня. А тут она, тревожится, отчего я такой мрачный, требует ласк, поцелуев, смотрит мне как собака в глаза. А тут маменька, злющая и каждый день пьяная. Таня худеет, бледнеет — и я худею {Было: худел}, бледнею {Было: бледнел}. Знаю, что нужно действовать сейчас же, что-то делать — а что и как, не знаю {Было: умею}. И вот опять предел: целковый… Не вспомню, где есть у Гейне недурненькая острота. Он разбирает чью-то книжку с таким, кажется, заглавием: ‘История одного бедного молодого человека’. Гейне с чисто эллинской сытостью (л. 63) и тонкою иудейскою язвительностью замечает, что книжку лучше следовало бы озаглавить так: ‘История трехсот талеров, которых не хватало у одного молодого человека’. Он мог сострить еще лучше, если бы понял как следует, что ‘История трехсот талеров’ есть история жизни не одного, а бездны молодых людей. В каких неожиданных комбинациях, в каких разнообразных сплетениях {сплетениях вписано.} проходят эти 300 талеров через всю жизнь, создавая массу неожиданных положений, и комических, и трагических. Что ведь, кажется, общего между розами, соловьями и слезами, с одной стороны, — и 300 талерами {Было: талеров}, с другой? Ничего. А всмотрись {Было: всмотришься}: на 10 талеров роз, на два талера соловьев и на один талер слез. Они дешевле всего на рынке, и на один талер можно купить столько разнообразных слез: благодарности, радости, умиления, горя — и (л. 63а) даже слез любви. Триста {Было: 300} талеров!
Уважать нужно триста {Было: 300} талеров!
— Да ведь известно все это, — остановил я дружеский фонтан.
— А черта мне от того, что все это известно!
— Да ведь не с неба ж валятся эти талеры: не ерепенься, а добывай.
— А ежели я не умею? Не умею, да и баста. Я знаю, что другой устроился бы с Татьяной Николаевной и без талера: бегал бы там где-то, хлопотал, что-то говорил — и что-нибудь выхлопотал бы. А я не умею. Достают же люди работу, а я не умею. Камни готов бы колоть — да как я пойду предложу это? А студенческий сюртук? A plusquamperfectum conjunctivi {давнопрошедшее сослагательное время (лат.)}? A… да черт знает, что там за ‘а’ — а не могу, не могу тронуться с места. Бессилие {Было: Безделие}!— нет хуже муки, когда каждое движение, каждый (л. 64) шаг в этой жизни требует силы, силы и силы.
Я начал благородно ретироваться. Т.е. попросту прятаться. Уходил из дому, болтался, как маятник, по улицам, оправдывая себя тем, что таким образом я мало-помалу приготовлю ее к разлуке.
— Послушай, — перебил я Николая, — вот из всех этих господ, которые говорили в тебе, никто не спросил, зачем ты заварил эту кашу?
— Нет. Ибо это вопрос глупый, а говорили мне люди умные. Ты бы лучше спросил: зачем ты, Николай, попал под дождь, когда у тебя нет зонта?
— А по-моему, это называется распущенностью.
— Так и запишем. Но дальше, дальше, поскорей кончить. Стал я приглядываться к Тане. Заметил я тут и грязь в комнате, да и общую неряшливость. Кофточка верхняя с кружевцами (л. 65) чистенькая, а белье грязноватое. Хорошенькая шейка тоже чиста только до ворота. Поразило меня в ней и полное отвращение к труду. Когда она не бывала со мной, она или валялась на кровати, или сидела на бульваре. Книги, которые я ей давал, читала неохотно и предпочитала слушать меня, когда я читаю. Скучала без меня страшно, и поэтому первое время провожала меня даже в Комитетскую столовую и ожидала меня на улице, к соблазну студентов. Видимо помимо меня у нее не было никаких интересов. Рассуждения на несколько отвлеченные темы слушала рассеянно, зато очень любила слушать страшные рассказы. Обыкновенно поздно вечером на бульваре я пересказывал ей Эдгара По, она смотрела на меня расширенными глазами, по временам вскрикивала, пугалась пробежавшей собаки и прижималась ко мне. Теперь до меня частенько доносилась из-за двери ее (л. 66) ругань с матерью, причем меня поражала какая-то закостенелость, какое-то тупое равнодушие. Она произносила самые бранные, самые скверные слова, не меняя интонации, равнодушно. Меня они обе {Вместо: они обе — было: она} уже не стеснялись {Было: стеснялась}. Диалоги были примерно такого характера:
— Опять пьяна? — голос Татьяны. — А сдача где?
— Какая тебе еще сдача? — голос маменьки, от которого так и разит сивухой.
Минутное молчание.
— Какая ты мне мать? Ты черт, а не мать. Разве мать продает своих детей?
— А дети рожают разве в институте? — ехидно возражает мать.
— Ты же виновата.
— Врешь, врешь, подлая девчонка. Без меня пропала бы ты пропадом. Не я тебя устроила с Алексеем Егорычем? Не я, говори? Шкодить только умеете. — Сладеньким голоском: — А вот работать (л. 67) не угодно ли? — Грозно: — Танька, садись работать!
— А где работа? Ох, хоть бы Бог развязал меня с тобой. Вот пойду к адвокату и попрошу, чтобы мне дали опекуна.
— А я пойду в участок, чтобы тебе там желтый билет дали.
— Черт старый.
— Шлюха.
И так, с непродолжительными паузами, у них тянулось целый день. Старуха горячится, но тон Тани самый безотрадно деревянный. Иногда старуха полезет драться, но Татьяна Николаевна прикрикнет на нее, и та успокоится.
Я не раз упрекал Татьяну Николаевну, зачем она унижает себя до ругани. ‘Ведь это ж самой должно быть омерзительно’.
— А что ж ей, старому черту, так и спускать?
— Таня, Таня…
(л. 68) Кокетливая улыбка, поцелуй — а через час опять та же история.
Вообще редкие попытки с моей стороны принять тон проповедника оканчивались полнейшей неудачей. Вслед за рассеянным взглядом появлялись наивные глазки, а потом поцелуи. Татьяна Николаевна вскакивала ко мне на колени, щекотала под подбородком и рядом других самых неожиданных выходок быстро сбивала бедного проповедника с его непрочной позиции. Пробовал я вызвать ее на разговор о ее заветных желаниях и симпатиях, для чего сам принимал тон легкомысленный и даже бесшабашный. Результаты оказались не из приятных. Так, я узнал, что пламеннейшим желанием Татьяны Николаевны было попасть куда-нибудь в хористки. И хотя слуха у нее было столько же, {Далее было начато: сколь<ко>} как и у тюленя, но она от своей ‘мечты’ не (л. 69) отказывалась. Когда она рассказывала о своей прежней жизни, я не мог подметить ни одного звука раскаяния или сожаления. Все эти ‘Алексеи Егорычи’ и ‘Иваны Петровичи’ теряли свою индивидуальность и обращались в безличного ‘его’, о котором и говорить не стоит. Зато с необычайной пластичностью и яркостью выступали отдельные картинки пьяного разгула, где-нибудь у Яра, и <с> цыганками, {Далее было: с}шампанским, а то и просто с коньяком. И как я ни добивался, а эти минуты бесшабашного прожигания жизни были, по-видимому, лучшими минутами в жизни Татьяны Николаевны, — по крайней мере, лучше их она указать не могла. Любила ли она?
Любила какого-то Сережу, у которого усики были стрелочкой и очень красивый кавалерийский мундир. Больше узнать о нем я ничего не мог, разве только то, что кроме Татьяны (л. 70) Николаевны он любил вообще всех женщин {Далее было: и ‘подло’ изменял ей} без различия возраста и национальности и ‘подло’ изменял ей. Но все эти сведения, обрисовывавшие Татьяну Николаевну с {Далее было: этой} малосимпатичной стороны и как будто подтверждавшие рассуждения моего друга Мефистоши, вместе с тем ни на йоту не изменяли моего положения человека, разрываемого лошадьми. Лишь труднее становилась задача — и ярче выступало мое бессилие, моя полная неспособность спасти гибнущего человека. Это не было просто случаем, курьезным или печальным, — это было для меня житейским экзаменом, на котором я блистательно проваливался. {Далее было: И} Как и на экзамене — вспоминались все зря потраченные часы, все ошибки и грехи, вольные и невольные. Меня гоняли по всему пройденному курсу — и ни на один вопрос я не мог ответить, и с скрежетом зубовным клял я (л. 71) всех педагогов, создавших из меня такую жалкую тряпку…
— Ну, много от себя зависит… — заметил я. — Неча {Было: Нечего} на зеркало пенять, коли рожа крива.
— Справедливо, мой друг. Но как бы то ни было, а я всю неделю жарился на медленном огне — и естественно производил при этом далеко не грациозные движения. Скверно то, что я мучил Татьяну Николаевну — это всего хуже. То я горько иронизировал, то донимал ее своею холодностью, странными взглядами, насмешливой улыбкой или молчанием, полным сокровенного смысла. И когда мне удавалось задеть ее за живое, уколоть как можно больнее, — я чувствовал облегчение. Меня радовала и успокаивала та жалость, которую в эти минуты я начинал испытывать {Было: чувствовать} к ней. После холодных, мучительных, бесплодных размышлений живая жалость была так легка, так приятна, (л. 72) Жалея, я переставал понимать свои мучения, во мне смолкали все незваные ораторы, не о чем было думать, нечего разрешать, — все просто и ясно. Но жалость проходила скоро. И чем дальше, тем реже стала она являться, хотя чем дальше, тем крупнее и чаще были слезы на глазах Татьяны Николаевны.
Но, видимо, дело близилось к развязке. В один прекрасный вечер Татьяна Николаевна дала сильный толчок уже начавшему складываться во мне решению: порвать во что бы то ни стало.
— А что, Колечка, если у нас будут… последствия?
— Какие последствия?
Наконец я понял, что речь шла о детях, которые могут у нас быть. Я и забыл о них, вернее, не допускал их возможности, думая, что Татьяна Николаевна, как и многие ей подобные, обречена на бесплодие.
(л. 73) — Если будут у нас дети, я тогда тебя ни за что уж не отпущу! — заявила Татьяна Николаевна.
Как поразмыслил я на эту тему — света Божьего невзвидел. До сих пор вопрос шел только о Татьяне Николаевне, но тут он прямо коснулся моей шкуры: без всяких колебаний и сомнений, с твердостью порядочного человека я решил: рвать. Последствие {Было: Последствия}!.. Хорошо, ежели еще мое, а то, глядишь, офицерово!
Следующий день я весь пропадал где-то. Домой вернулся поздно вечером усталый. Катька подала мне письмо от Татьяны Николаевны, которое я прочел наскоро, перескакивая через строчки. Все это ни к чему — на другой день я решил последний раз объясниться с ней. Не хочешь ли полюбопытствовать? Вот письмо. Читай вслух. {