На Иртыше, на правом берегу, под сенью тополей и ив, раскинулась станица.
Здесь родина арбузов и листового табаку. За Иртышем виднеется гора, где из белого зернистого гранита выделывают круглые приземистые жернова. Они попарно, на толстых палках, скатываются с гор на кипрецовую степь и отсюда нехотя и тяжело, на тройках и четверках лошадей, едут в разные стороны.
Иртыш здесь весь ‘в трубе’, без островов, протоков и омутов. На левом берегу увал, и от него идет волнистая степь, где еще недавно кочевал киргиз, а теперь внедряется переселенец… Еще не смят ковыль. Его расчесывает ветерок, колышет стебли и волнует, как сплошную ниву поспевающих хлебов. Тут и там возвышаются остроконечные холмы, будто великие богатыри-киргизы сняли и оставили здесь свои шапки. Издали они кажутся упругою девической грудью, покрытой шелком ковылей.
Станичникам привольно. У них много пахотной земли, тучных заливных лугов, скота и выгона. Они люди опрятные. У окон — палисадники, у крылечек — белые и гладкие каменные плиты, во дворах чисто. Нет прелых куч навоза — он вывезен с весны за околицу и теперь лежит в стройных пирамидках сухими кизяками.
Станица благоденствует. То солнце, то вольный ветерок, то тучки странницы гуляют над станицей. А от зол, напастей и грехов ее бережет белая высокая пастушка — церковь с полинявшим золотым крестом.
И царствует в станице благостная тишина. Только на закате, когда запад пылает алыми огнями, а Иртыш становится румяным, к станице из полей шумно бежит под крики пастухов коровье стадо. Молодые девушки, босые, в разноцветных платьях, в одинаковых белых платочках, звонким хором зовут коров, и бегают за ними, приворачивая ко дворам. Да в праздники звонят колокола, а вечером, при потухании зари, девицы и молодые казаки поют песни про любовь.
II
Старый казак Никита Столяров гладко прожил молодую пору. Теперь с седыми, пожелтевшими от табака усами, с отцветшими глазами, в помятой с красным околышем фуражке, он часто посиживает у ворот и мирно сосет большую трубку.
Да и теперь жизнь у него сытая, покойная, будто дед Никита хорошо просмолен, крепко захряс, и не берет его ни гниль, ни муха. Соседи помнят его пятидесяти лет и шестидесяти — а теперь ему под семьдесят — все таким же крепким, жилистым и сутулым, без плешины на бусой, стриженой голове, без охов и кряхтений. Сидит целыми днями у ворот, сосет трубку и прищуренными синими глазами смотрит, как перед новым домом похаживают куры под строгим дозором огнистого петуха. Тут же позевывает обленившийся Трезорка, часто меняющий место лежанки, потому что солнышко сгоняет его жаркими лучами. По улице изредка пройдет с ведрами загорелая казачка, поклонится Никите. Никита промычит ей что-то басом, придавит пепел в трубке, отпыхнет дым и следит, пока казачка не скроется из вида. Думает о ней, о том, что маялась — табак поливала, о ее ленивом муже, о ребятишках — всех переберет, осудит и опять сидит, особенно не углубляясь в думы, не заботясь ни о чем.
Какие, о чем ему теперь заботы? Три сына вон какие молодцы, у одного большак уже в отряде, двое в отделе, имеют по хорошему дому, третий — меньшак при нем хозяйством правит, работники-киргизы везут, как кони, сноха блюдет дом не хуже мужика… То и дело кричит в ограде, ругается с батрачками-киргизками, хлопочет так же, как, бывало, хлопотала его покойница-старуха… Пятнадцать лет уже в земле, но дед Никита не жалеет, не вздохнет, и сердце просмоленное не болит о ней. Устала, умаялась, пусть отдохнет. Всю жизнь хлесталась, наживала, как железная, ни сна, ни отдыха не знала… Пусть отдохнет.
И желтый ус Никиты кривится, не от слезы, — нет… Улыбка покривила ус: сам он гладко прожил жизнь. В могилу кости еще не просятся. До отряда у отца, у матери на неге был, в отряде прослужил, как в гостях побыл, пять годов. Пришел из отряда — у жены хозяйство выросло, она как атаман покрикивает на киргиз-работников, сама верхом на лошади, то за Иртыш, на покосы, то на пашню с мужиками-иносельцами, арбузов им продавать, накладывать ,едет.
Принял, разделил часть распорядку: ребятишки подросли…
Деньжонки повелись. Киргизам в долг стал верить под работу. За рубль — стог сена, не поставил нынче — на прок — два. А киргизишки работать удалы, терпеливы. Его бьют, а он не крякнет… Вон, какие плиты из гранита натаскали: все столбы у дворов каменные, все фундаменты, крылечки, дорожки во дворах — все из гранита. Сам Никита, бывало и поругать киргизов — за труд считал. Другой раз неохота трубку из зубов вынуть…
Хорошо Никита прожил жизнь! И умирать не охота. Дом — полная чаша, у одного сына не глянется, к другому иди, лезь на печку, у другого не так — к третьему… Живи — покуривай…
III
Давно Никита никуда не ездил, только изредка ходил на Иртыш, ставил в затоне рыболовные мордочки, да и то от скуки, когда надоело у ворот сидеть. Но раз в год он наряжался в новый казакин, туго подпоясывался зеленой опояской и садился на коня. Это случалось каждый год в Петров день, когда все станичники ехали делить сенокос.
Дед Никита тогда преображался и трубку клал за пазуху. Он являлся предводителем целого отряда всадников: сынов, внучат, племянников, и ехал впереди, бодря коня и охотнее и громче разговаривая.
Нынче он ехать, было, не хотел, но когда накануне беднейшие станичники, узнав об этом, смелее заговорили о разделе сенокоса, надеясь, что без старика Столяровы не отобьют себе лучших мест, Никита закипел и велел оседлать старого Буланку. До обедни он побывал у станичного правления, пошумел у дома поселкового атамана, поругался с Яковом Старковым, бойким небогатым казаком, и, возбужденный, организовал отряд из родни. Нынче он взял с собой даже двоюродных внучат — сирот малолетних, и грозил нагайкой за ворота:
— Врете, не сожрете Столярова!.. Нас теперича, едят те мухи, восемнадцать душ!
И когда сели все верхами и выехали из станицы, Никита раскатистым корявым голосом скомандовал:
— Ребята стройся!.. Молодые вперед!.. — и отъехав в сторону, горячил коня, сгибая спину и лукаво улыбаясь из-под густых бровей.
Молодые Столяровы выехали вперед и сравняли лошадей, за ними выстроились сыновья Никиты и возмужалые внуки, и двумя колоннами двинулись по зеленой поляне к перевозу.
Никита поехал сбоку и, оборачиваясь к отряду, хрипло крикнул:
— Заводите песню!..
Молодые переглянулись, пожилые крякнули, и младший сын, метнув глазами на подростка Митю, неуверенно и слабо затянул:
— За Ура-алом, за реко-ой…
Митя быстро высморкался, прижав ноздрю пальцем, поправил большую отцовскую фуражку с красным околышем и тонким пронзительным фальцетом подхватил:
— Кэ-эзаки гуля-али-и…
И дед Никита, как бы утверждая начало, во время паузы глухо вставил:
— Э-ге-ге-эй, не робе-ей!
И уже все дружно, стройно и уверенно подхватили песню:
— Кэ-эзаки-и гуля-али-и…
Последняя нота тянется долго и раздельно, будто хочет обежать все дали, что синеют вокруг за Иртышем и дальше, за горами… И опять слабое вступление:
— Казаки-и не простаки-и…
И снова еще более дружное и могучее:
— Во-ольные ребя-ата-а…
Так, с песней, стройно и шумно и въехали на паром, где было уже много казаков, которые не то со злобой и завистью, не то с затаенным почтением смотрели на Столяровых, над головами которых в такт песне то поднимались, то опускалась крючковатая рука Никиты, вооруженная крепкой таволжаною нагайкою.
— Наш товарищ — добрый конь,
Сабля лиходейка-а,
Умереть и горя нет —
Жизнь наша — копейка…
Вдруг Никита, увидев в углу парома прятавшегося за других киргиза, крикнул, прерывая песню:
— Джауканка! Ты чего, собака, прячешься? — И Никита с высоко поднятой нагайкой, пиная Буланого, поехал прямо на киргиза. — Ах ты, собачья голова!.. Иди сюда!
IV
Черный и сухой киргиз Джаука в старом бешмете, с открытой бронзовой грудью, трусливо сдернул с давно небритой головы островерхий малахай и покорно пошел к Никите… Он защищал рукой голову и, подходя ближе, ломаным русским языком молил:
— Эй, Микит Гаврилиш!.. Божялста. Криста ради…
За Джаукой тянулась иссушенная и черная, точно провяленная киргизка и, скаля белые зубы, заискивающе улыбалась Никите, кланялась, тянулась рукой к нагайке, чтобы отвлечь удар от мужа и лепетала вслед за ним:
— Микит Гаврилиш!.. Криста ради… Божялста…
Но Никита уже стиснул зубы, прикусил щетинистый табачный ус и кричал:
— Ах ты собака! Я долго буду за тобою ждать, а?
И засвистевшая нагайка опустилась на голову Джауки, на голое плечо, на сморщенное искривленное мольбой и болью черное лицо… Ударил киргизку, свалил с нее белую, прокопченную дымом юрты, головную повязку.
На старой изъезженной арбе киргиза среди лохмотьев зашевелились черные, точно обуглившиеся головы ребят… Они запищали и стали прятаться в продырявленной кошме.
А сыновья Никиты стояли поодаль, ухмылялись и какому-то соседу сообщали:
— Который год, собака, тянет долг… Теперь уж процентами пять стогов наперло… Как страда придет — он в степь. Ишь, лыжи направил…
Кончив бить киргиза, Никита сплюнул и, запыхавшись, похвалился:
— Я их, собак, не так бывало чистил. В аул приедешь сам-друг с нагайкой, перещелкаешь всех до одного, и ни один пикнуть не смеет!.. — и старик волчьим взглядом снова возбурил на киргиза. — Я те, песья голова, погоди, вот отдохну!.. Я те шкуру-то спущу!
Джаука сидел на своей арбе, размазывал на голове рукою кровь и плакал… Ребятишки, как зверьки, молчали, сверкали черными глазами из-под кошмы, а киргизка толстым голосом причитала, утешая мужа:
Всадники все прибывали, и поместительный паром стал тесен, покачивался на воде и загрузал. От говора, смеха и ругательств на нем был шум, в котором быстро затерялось горе Джауки и злость Никиты. Иртыш плескался у бортов парома, сверкая серебром и золотом прозрачных струй, и синел холодной голубью. Мимо парома к берегу плыл старик-казак на старом маленьком челноке, в котором прыгали мелкие окуни и чебаки. С парома кто-то крикнул ему:
— Ладно, каких ты осетров поймал!
Старик в ответ прошамкал:
— Куды деваешься, не прежняя пора…
— Н-да… Прежде на эких-то и не глядели… — вмешался в разговор Никита. — Бывало, кинешь тонь — пол лодки язей да стерлядей… И невод-от плели такой, что экуя-то мелюзга вся скрозь слободно просевалась.
Никита был еще суров и говорил с оттенком какого-то укора, но в сторону побитого киргиза не глядел.
V
Паром отчалил, и медленно стали кружиться три лошади, ворочая колеса-греби… Они поскрипывали, паромщик помахивал бичом, погоняя лошадей… Все всадники на время смолкли, затаив невольный страх перед бурной и черной глубиною Иртыша.
Никита неторопливо закурил трубку и в степенной тишине раздался его суровый бас:
— Про Кирпина слыхал кто, али нет, ребята? — спросил он, глядя на всех и ни к кому не обращаясь. — В Пьяных Ярах был казак бога-а-тый… Ну, дак вот, он удрал однова штуку… Мне тогда было годов семнадцать… Провозили великого князя Володимера Александровича… Молодой он тогда был еще, голоусиком проезжал через Сибирь-то… Ну, действительно, готовились аккуратно… Недели за две чередили коней… Улицы все вымели, у окон березок рубленых натыкали… Время было страдное, а никто робить не хотел. Все ждали — антиресно! — Никита сплюнул в воду, помолчал, взглянул на остающийся на берегу поселок. — Кирпин втупор на берегу пять юрт бе-е-лых выставил для встречи… Вся суседняя орда у него, можно сказать, — он твердо сжал и показал свой кулак, — Вот тут была… Везде аванпосты расставил… Слышим, великий князь из Семипалатинска выбежал… Все просто так и трясутся… Што — есть ребятенки, ночь не спали. Утром солнышко этак вот, обошлось уж, — слышим — подбегает… Тарантасов восемнадцать, все тройки да пятерки… Народишко наш просто ровно дождь, так и сыплет к юртам… Смотрим, первая карета юртам, вторя, третья… Все… Кирпин на колени!..
— Так и так, ваше царское сиятельство, не вели казнить, вели миловать… хлеба-соли отведать!
Ну, действительно, великий князь — господин оказался обходительный…
— Встань, — говорит, — Старичок… С удовольствием!..
В юрту прошел, сам молодой такой, высокий, за ним все аниральство, седые все, в орденах…
Кирпин опять на колени:
— Дозвольте, ваше сиятельство, на счастье ваше тоню неводом в Иртыш закинуть?
Володимер заинтересовался:
— Изволь, братец. Мы полюбуемся.
Ну, действительно, живо артель удалых молодцов в лодки, киргизишки к тетиве на лямки… Володимеру и свите стульчики поднесли… Сели они на гальках… Посмеиваются… Верховые народ топчут, чтобы не напирали… Ребятишки лезут — охота поближе на князя поглядеть… Тут же, как сейчас вижу, — девчушка кривенькая одним глазком на него заглядывает. Он заметил ее и говорит милостиво:
— Натко, вставь глазок-от себе. — Рубль ей серебряный кинул.
И вот стали пританивать… Слышно, тетива натянулась, дрожит…
Кирпин кричит:
— На берег, живо!
Вытянули, а в неводе-то среди нельм, язей да стерлядей — огромнейший осетр заворочался… Князь великий так и прыгнул со стула от антиресу, а Кирпин опять же на колени:
— Велико, ваше царское сиятельство, счастье твое!
Володимер подошел к рыбине, потрогал шпагой, а она как плесом-то хряснет его по руке, он ничего, — только попятился…
Ну, действительно, дневку сделали, уху варить начали… При князе повара были петербургские, кухня на шести подводах ехала…
— Дык в чем же штука-то Кирпина? Че к чему рассказано?
Никита вскинул глаза на Якова, пососал трубку, сердито дернул за повод Буланку, который не стоял на месте, и сердито бросил:
— А погоди в торг с капустником!.. — и, обращаясь ко всем, продолжал:
— Ну, действительно, уехал князь, и зимою же Кирпину награда вышла: почетный кафтан и чин какой-то… И уж в долге как-то он под пьяную руку гостям своим и прохвастался: рыбина-то дескать у меня добыта была дня за два, да на поводке у берега и ходила… Я в невод-то ее, тут же, дескать, на глазах у князя запустил…
Вот был какой — не побоялся оплутовать саму царску фамилию… Ну, действительно, рыбы в ту-пор в Иртыше невпроворот было… А теперь на поживу чебака добыть с молитвой надо…
Паром подходил к берегу. Казаки сели на коней, заговорили бойчее. Никита крикнул Джауке:
— А ты, собачья голова, оглобли поворачивай! Сейчас же ступай к атаману и дожидайся: вечером приеду, я сочтусь с тобой.
И Джаука, не съезжая с парома, повернул на нем свою заезженную клячу.
VI
По зеленому берегу среди высоких трав и густого тальника, то группами и в одиночку, то длинной вереницей скакали быстро казаки вниз по течению.
Никита Столяров, сгорбившись в седле, бежал галопом и строго-настрого наказывал своей родне не разбиваться на куски, ехать вместе и вместе же брать участок… Особенно подбадривал он молодежь:
— Нечего робеть, ребята. А в случае чего — прямо их нагайкой по рылу… Нас много, бить небось не кинутся.
Яков Старков ехал в одиночку, но как-то держался недалеко и будто норовил заговорить.
Уже пошли тучные, красивые луга, слегка колышущиеся под легким ветерком, и высокие созревшие цветы рябили в глазах яркой пестротой. Солнце ликовало в небе, и возбужденные им кузнечики неистово наплясывали под собственную музыку в тенистых травах…
Кое-где кучки казаков остановились, указывали руками на грани луга, махали нагайками и начинали спорить.
Никита со своим отрядом бежал все глубже на самые жирные места… За ним поскакивал и Яков Старков, как будто подслушивая или выслеживая что-то. Никита, наконец, заметил это и, отстав, сказал:
— Ты чего по пятам-то гонишься? Ровно теленок за хвостом коровы…
Яков промолчал. Никита не стерпел и крикнул громче:
— Чего, вяжешься?!
— А вот хочу поглядеть, как Никита Столяров начнет хватать пайки из горла у других.
Никита крикнул вдогонку своим:
— Эй, ребята, стойте!
Столяровы оглянулись, сдерживая коней.
Яков поехал шагом, затем повернул назад и, повысив голос, прокричал Никите:
— Горлохват! Куда ты хватаешь: ведь скоро сдохнешь.
Никита, стегнув коня, погнал его изо всех сил на Якова.
Тот пустился убегать, но так, чтобы Никита был недалеко.
Старик Никита прохрипел:
— Держи его, ребята! — и погнался за обидчиком.
Несколько внучат пришпорили коней. Яков бежал прямо через травы на кучку ехавших по лугу казаков.
Вдруг лошадь его прыгнула, и он увидел за собой глубокую канаву. Смотрит: старый буланка Никиты Столярова не мог перескочить канаву и вместе с седоком упал в нее и больше не вставал.