Жара невыносимая. Точно огнем жжет, будто стоишь, охваченный со всех сторон пожаром и напрасно жадно ловишь живую струйку.
Нет сил бороться. Все сдалось: последняя тучка сбежала с побледневшего неба, последний листик свернулся и осел, обессиленный палящим жаром.
Полдень.
Горсть моих рабочих вяло оставляет работу.
Привал в татарской деревне, тут же на улице, в тени густой березы.
На чистой лужайке мечеть, разбитое стекло в высоком окне мечети, стройный минарет с тонким острием и полумесяцем наверху.
Все застыло и спит в неподвижном воздухе, и сам не то спишь, не то замер и ощущаешь предстоящую неподвижность вечности.
Вид минарета будит в сонной фантазии воспоминания о далеком юге, о царстве ислама, минаретов, заунывных призывов с них в часы тихой, безмолвной южной ночи. Вспоминается вопль наболевшей души Тартарена из Тараскона: ‘Али-алла! А Магомет старый плут! И весь Восток, и все львы его, и девы Востока не стоят ослиного уха!’
В мечеть тихо и торжественно потянулась толпа правоверных на молитву: праздник какой-то. Они идут мимо меня в белых намотанных чалмах, в халатах и, по временам, соприкасая ладони, смотрят на них и что-то шепчут.
Вот, подпрыгивая, спешит в мечеть выходец с того света, высохший старый скелет в чалме и халате, точь-в-точь кащей бессмертный, как его рисуют, с длинной козлиной бородой.
Другой — черный, как негр, татарин с плутовскими глазами, уже успевший посидеть на корточках возле меня и сообщить мне преимущества многоженства:
— Одна баба не любит… Много баб завидуют друг дружке и стараются… Больно хороша!
И, боясь, вероятно, что я не пойму его тонкой психологии, он пояснил примером:
— Иноходец живет… один когда — худа бежит… Подцепил пристяжка: айда, пошел!
Теперь мой негр идет чинно, смотрит на свои ладони, шепчет что-то, но в то же время нет-нет и весело покосится в мою сторону.
Еще и еще, и все прошли, и опять опустела и застыла в летнем зное улица.
Из окон изб то и дело выглядывают любопытные обитательницы гаремов. Увы! Они так же мало похожи на красавиц, как их неуклюжая обувь из толстой шерсти и их грязные платья мало похожи на клинчатый носок и полуобнаженный роскошный костюм тех красавиц гаремов, портреты которых иногда еще попадаются где-нибудь на почтовых станциях.
Нет молодых татарок. Есть дети и старухи — эти преждевременно сорванные и завядшие цветы.
А между тем у детей в большинстве прелестные выразительные лица, которые так и тянут к себе. Присядет на корточки, смотрит своими черными, как вишни, глазами: что-то мягкое, покорное, ласкающее и чистое, несмотря на их незатейливый, очень грязный и к тому же сильно пахучий костюм. И среди этих тряпок у девочек непременно браслет — медный или под бирюзу, какая-нибудь монета болтается сзади. В двенадцать — тринадцать лет уже невеста, а в двадцать — никуда не годная недоразвившаяся старуха.
Типичны и мальчики. Этот маленький бутуз стоит, смотрит на вас, и вы уже чувствуете в нем сформировавшегося человека — совершенно готового, который никуда, ни вправо, ни влево не сойдет, который пойдет предопределенной ему веками тому назад дорогой. Ребенок русского крестьянина — дитя, и в его белобрысых волосах, голубых глазах столько детского, несложившегося. Ребенок татарина уже хранит в себе тысячелетнего старика с козлиной бородой, старика развратного, превращающего двенадцатилетнюю девочку в жену, молодость превращающего в старость, человека-женщину — в раба.
Нет, непривлекательна и тяжела эта татарская жизнь, и ничего симпатичного выйти отсюда не может. Женщина-ребенок — забитая раба-старуха не может создать героя,— она создаст ленивого и жадного эгоиста. В награду за этот эгоизм Магомет даст ему на том свете вечный рай с прекрасными гуриями и выбросит куда-нибудь в сорную кучу им изуродованных рабынь. Доказательство, что героев нет, налицо: из всего многочисленного племени ни один не воззвал к иной жизни, никто не стал на защиту своей угнетенной матери, жены и сестры.
Грязная девочка, вся в лохмотьях, с браслетами на тоненьких ручках, с прелестными задумчивыми глазами, в которых уже есть сознание, что почему-то и чем-то она уже скоро потянет к себе облезлые, отвислые губы какого-нибудь толстого семидесятилетнего развратника,— сидит предо мною, и ее кокетливо причесанные волосы, нарядные своим выражением и свежестью глазки резко контрастируют с ее лохмотьями. Она смотрит, и вдруг какая-то тень, точно облако на весеннее солнце, набегает на ее лицо: глаза туманятся, головка склоняется набок, и в моем немного оригинальном костюме, в моих желтых сапогах, в моей легкой шляпе художника она чувствует какую-то иную жизнь, не схожую, ничего общего с ее жизнью не имеющую.
Туманный контраст, неясные образы, как узоры замороженного окна, будят ее воображение, ее фантазия старается проникнуть куда-то. Но все это так неясно, так неуловимо,— результатом только легкий вздох да ощущение какой-то мимолетной пустоты.
И этот чудный, прелестный ребенок через два-три года уже будет изуродованной матерью… Какая гадость!..
I
Каждое лето я беру в свои экскурсии нескольких человек из своей деревни. Это — их путешествие, их отдых от прозы жизни, и, надо видеть, какое наслаждение, сколько пищи дает им такое путешествие. И часто их внимательный разбор чего-нибудь нового, не схожего с их бытом, их живой интерес ко всему останавливает и мое внимание и заставляет работать мысль над тем, что при других условиях, наверное, ускользнуло бы от наблюдения. Ничего не упустят из виду,— всё заметят и отнесутся критически. В это лето я взял Авдея, Филиппа, Тимофея, Логина и Алексея.
У Авдея детские светящиеся глаза, да и весь он, несмотря на свои двадцать пять лет, еще совершенный ребенок,— мягкий, впечатлительный, жизнерадостный. Жизнь только-только еще начала накладывать на него свою тяжелую лапу: отец умер, мать старуха осталась, жена что-то стала прихварывать. Мгновениями, когда он унесется мыслями, вероятно, домой и задумается, уставившись в одну точку, его русая вьющаяся бородка, небольшая сутуловатая фигурка, затылок с торчащими из-под засаленной шапки мелкими вьющимися волосами — все вместе производит впечатление маленького преждевременного старичка. Но немного надо, чтобы поднять опять его настроение.
— Лес-то, лес! — шепчет он, охваченный восторгом, оглядываясь в густых сосновых борах К — ской губернии.
Ему, ничего, кроме осинника, не видавшему, кажется весь этот бор чем-то сказочным.
— Шумит-то, шумит, как в трубе… Вот где лешим раздолье… Медведи, чай, есть же?
Авдей — поэт, и поэтому его интересует шум леса, лешие, медведи.
Зато Филипп — олицетворенная проза и сейчас же ставит вопрос на чисто практическую почву:
— Бревна четыре из каждой лесины выйдет…
Тимофей — среднее между Авдеем и Филиппом.
— К нам бы такой лес… чего бы тут было…
Худой, с темным лицом и мутными глазами Тимофей, недавно отбывший свою солдатчину, самодовольно оглядывается.
— Живей, живей,— побуждает нх всех Логин, лет тридцати отставной унтер-офицер, скромный, но с достоинством, одетый в белый пиджак: чего, дескать, время-то по-пустому вести.
Тимофей, на мой взгляд, историк. Он постоянно копается в воспоминаниях не только своих, но и отцовских, дедовских и прадедовских. Все из действительного сейчас же отдается в его голове чем-нибудь прошлым. Он умеет и любит рассказывать. Все прошлое, оттого, что оно прошлое, хорошо и заманчиво. Настоящее станет прошлым и будет тоже в свое время хорошо, а потому надо мириться с настоящим, как бы непонятно и нехорошо оно ни было. После будет и понятно и хорошо. Иногда это настоящее бывает очень невкусно, но он глотает его с такой же огорченной миной, с какой принимается невкусное лекарство: надо. Эта его гримаса очень характерна и служит часто для меня ключом к уразумению.
Филиппу лет тридцать. Он, что называется, незадачный,— у него лошади дохнут, хлеб не родит и всегда какая-нибудь новая беда. Глаза большие, засели и смотрят. Здоров, как бык, рыжеватая в темный цвет бородка, добродушная широкая физиономия, большой открытый с белыми зубами рот. Ленив, добродушен, имеет маленькую, с лицом настоящей обезьяны жену, постоянно вспоминает о ней так же, как о своих шестерых ребятишках, с теплой удовлетворенной гордостью.
— У моей бабы нет этого… Мои дети не то что… просто, как есть…— говорит Филипп взасос и оглядывает меня и своих товарищей.
— Вот хоть барина спроси,— обращается он к кому-нибудь из местных,— я врать не стану.
— Славные детки,— говорю я.
— Ну… чего ж? вот барин говорит… Неужели врать стану?
Он вспоминает про своего Федьку, двухлетнего пострела. Впрочем, ничего почти он не сообщает про Федьку, и очевидно только, что Федька, пострел и сопляк, прочно засел в умиленном родительском сердце.
Логин, собственно, не из моей деревни и взят по протекции. Отставной старший унтер-офицер, он оказался тихим, выдрессированным, исправным работником.
Пятый работник — Алексей, разбитый жизнью, худой, высокий, весь поглощенный болезнью и постоянной нуждой.
II
Мы продолжали лежать на улице, ютясь в тени березы.
Тимофей лежал на животе, рассеянно собирал соломинки, совал их в рот и подыскивал тему для разговора. Не говорить ему так же тяжело, как другому говорить.
— Я грамотный… я страсть как охоч до грамоты. У нас старший унтер был, как не то слово — не так. Опять сызнова. Я устав это или тоже божий закон так, бывало, без запинки, слово в слово до самого Иосифа прекрасного, так и говорю… Страсть охоч был… Бывало, два раза прочитаю — все помню… Больно ловок был.
Тимофей даже глаза закрыл от удовольствия.
— Я не только что устав, а и божий закон… Я страсть сколько читал.
— Что же ты читал?
— Про Суворова.
— Ну?
— Хорошо… Все как есть описано… Как он солдатом был, как его Екатерина повстречала, очень уж ей понравилось, как он чисто, значит, на караул ей сделал. Она ему сейчас рубль золотой… А он ей: ‘Нельзя мне рубль взять, потому что я на часах… Ежели уж охота, так положь, значит, на лавочке рубль, или там по начальству отдай,— окончу дежурство — возьму…’ Тут она сейчас его в офицеры приказала… Так все это описано ловко!.. Набрал он человек пятьдесят и из пушек неприятельских ночью да в них же, да крепость турецкую и взял. Тут его генерал расстрелять приказал, он не будь глуп — к Екатерине письмо. Тут она и отписала генералу: ‘Не вы, дескать, а я его сыскала и в офицеры пожаловала, а вы и власти иметь не можете над ним и как бы он еще вас не пристрелил…’ Ей-богу! да в генералы его… А он хоть и генерал, да что солдату, то и ему подавай,— все с солдатом, все сообща… Ну и надеялись на него войска,— никого не надо, подавай Суворова, и шабаш…
— Ты в последней турецкой кампании не был?
— Нет… Только и было, что усмиряли поляков. В Люблине бунт был…
— Какой бунт?
— Их ксендз нашего православного, значит, в свою веру окрестить тайком вздумал… Собрал народ в костел и айда крестить. Тут полиция разнюхала — тревогу. Так и так, крестят в свою веру православный народ… Поляки за камни… не дают, значит… Тут за нами… Стрелять не стреляй, а что если будет — в штыки.— Тревогу. Дело праздничное: бабабанщик пьяный… выскочил на снег без сапог — тревогу забил… Мы выскочили — что такое? Обробели, думали — австриец, а нас в Люблин повели. Пришли ночью… Поставили нас на площади. Поляки в нас камнями… Тут ближе да ближе… Один схватил мое ружье, ну, я не стерпел, как пырну его штыком… Потому, что ежели ружье взять,— это вроде того, что как позор, терпеть уж нельзя. Сейчас мне ротный: ‘Правильно, говорит, твою честь замарал’. А другой ведь со службы уйдет: дурак был, дураком остался… Или ежели, к примеру, ты вот стоишь, а он идет: ‘Кто идет?’ Молчит. Сейчас его другой раз, а за третьим стрелять должен.
— Да ведь он глухой, может? — спросил Филипп.
— Не ходи.
— Вишь ты!
— И все это неправда насчет поляков, что в свою веру сманивали,— проговорил вдруг рабочий, одетый в пиджак и шляпу.
— Неправда, потому что сам поляк,— прошептал Алексей.
— Да хоть и поляк… у вас насильно кого крестят?
— У нас, известно, нет,— отвечал гордо Тимофей.
— У татар поворачивают силком?
— Я про татар не слыхал.
— Значит, мы хуже татар выходим?
— Известно, хуже. Как же это, человека православного…— Поляк только плюнул.
— Да кому надо-то вас крестить? Мало своих у нас?
— Знамо мало, коли понадобилось.
Поляк молчал.
— Так просто на смех вам одно это сказали: видят, что дураки, что ни скажи — всё поверят… вот и сказали.
— Поверят?! — сомнительно протянул Филипп.— Небось не больно-то поверят.
— Да вот же поверили?
— Поверили? Чудной ты человек,— поверили, потому что правда.
— Правда?! — с горечью повторил поляк.— Вот сейчас про докторов говорят, что они холеру разводят. Правда, значит?
— А ты как думаешь? — горячо заговорил Филипп.— Он тебе, чуть хворь, сейчас даст: дескать, не разводи заразу. А другой тоже и жив бы остался!
В мечети кончилось. Татары обступили нас.
— Травят доктора,— проговорил похожий на негра.— Я в городе был… Болен не болен, только заявись ему, значит: сейчас палец с известкой всунет, покрутит-покрутит там, сейчас человек упал, кончал…
— Вишь, чего делают,— раздраженно проговорил Алексей.
— Полно вам глупости-то говорить,— вмешался поляк.— Необразованность ваша одна. Для чего ж вас зиму всю кормили? чтоб потом отравлять? так оставили бы, зимой и без того подохли бы все.
Наступило молчание.
— Просто, ей-богу, подошвы да и только,— проговорил поляк, обращаясь в мою сторону.
Я лежал с закрытыми глазами.
— Слушать ведь совестно.
Рабочий поляк, еще молодой человек, какой-то забулдыга, производил очень симпатичное впечатление своей худой, скромной и в то же время интеллигентной физиономией.
— Ловко как это все у вас выходит,— проговорил Логин и высоко поднял свои брови.— Хорошо вы всё это одно к одному понимаете и за дураков нас считаете, а всё будто, как и мы, дураки, ничего лучшего не придумали, как с нами же, дураками, ту же работу делать.
— Не в этом сила.
— А вы тише! барин-то спит,— сказал Логин. Наступило молчание.
Я открыл глаза.
Татары, дети обсели нас со всех сторон.
— Эх, дух какой… Маханщина,— сплюнул Тимофей и вышел из круга.
Он скоро воротился и проговорил:
— Вы бы хоть расступились, чтоб воздух доходил до барина… вовсе ведь смрадно…
Татары только молча сдвинули брови. Смрадно-то было смрадно, но у меня духу не хватало их разгонять: я подышу их смрадом да и уйду, а они останутся и очень сомнительно, чтоб скоро обстоятельства позволили им не жить в том смраде, в каком они действительно живут. Бедность, нужда, грязь, тараканы, вонь… В сущности, впрочем, то же, что и в русских деревнях. В избе теленок, овца здесь и там, таракан здесь, таракан и там.
Тем не менее русский человек обидится, если провести такое сравнение.
— Как же сравнить? — брезгливо отозвался как-то Филипп,— что крещеная изба, что нехристи…
— Маханщики,— добавил Алексей и сплюнул.— А дух-то…
— Телом грязные, оттого и дух,— объяснил Логин.— В баню они плохо ходят: свиньи настоящие, и дух у них оттого нехороший.
— Известно, от этого,— согласился Филипп.— Опять же конину, махан едят,— от этого тоже.
— Ве! — проговорил Тимофей и с омерзением сплюнул.
А этот самый Тимофей, поймав таракана, в сваренных в какой-то православной деревне щах, долго рассматривал его и проговорил с сожалением:
— Разварился, сердечный,— половина осталась, остатная половина по нашим брюхам разошлась!
И никто от мысли, что проглотил по кусочку таракана, не поморщился даже.
— А что, твое благородие, скажи правду, кормить станут нынче зимой? — спросил один татарин, и все насторожились.
— Да у вас, кажется, урожай…
— Ничего нет. Ветром всю рожь выбило. Только что трава на К — ке, а земля ничего не стоит… вся отбилась…
— Отбилась? — раздраженно проговорил Алексей.— Две недели до сева, а у вас парить еще не начинали… Как ей не отбиться, сердечной!
— Да ты хоть парь ее, хоть не парь…— Вовсе опустился народ…
— Тебе что? ты кормить будешь?
— А то кто ж? — вмешался поляк.— Денег дай, а с кого их взять?
— Денег наделают,— брать и не надо.
— Вот на что надеется,— проговорил Логин.— Люди вон назмят, а у вас так навоз-то валяется…
— Хоть ты ее назми, хоть не назми… Теперь скотину всю кончал, нет назма, у русского и то нет…
— Вам же дали лошадей?
— Две на деревню дали… спасибо…— А что, твое благородие,— вызвался другой татарин,— скажи правду, кормить нынче станут?
— Я слыхал,— ответил я,— что пошлют смотреть: у кого земля пареная вовремя да навоз возят,— того, если не уродило, кормить станут, а у кого нет — тот иди, куда знаешь,— значит, не работник на земле.
— Мы бы все ушли, да лугов жалко. Всю землю бери, луга только бы оставил.
— Луга, известно,— проговорил иронически Алексей,— их не сей, не паши, да и косить-то не надо, только бы уродило, денежки принесут.
— Известно принесут,— усмехнулся татарин.
Моих тяжело оскорбила готовность отречься от земли.
Когда мы, отдохнув, двинулись опять вперед, они снова возвратились к поднятой теме.
— Ишь, собака, чего брешет,— говорил Алексей,— земли им не надо.
— Земли не надо,— повторил Авдей и в раздумье покачал головой.
— Татарин он, татарин и есть, их бы вот к ротному нашему, он бы их живо…— сказал Тимофей.
Когда мы проходили мимо татарского парового поля, Алексей обратил внимание:
— Ты гляди, сев подошел, а у них земля не парена. С чего ж тут родить ей?
— А земля-то, земля серенькая,— говорил Авдей.— Наша черная.
— Ну как же нашу равнять, наша черная,— убежденно повторил Тимофей.
— Только и всего, что будто избами вышли,— заметил Тимофей.
— Экий ты, братец мой,— с сердцем проговорил Филипп.— У нас будь этакой лес, разве не такие же избы поставили бы?
— Лучше еще,— удовлетворенно согласился Тимофей.
— Такеи бы избы поста-а-вили, страсть,— махнул рукой от избытка чувств Филипп,— не то что избы, амбары…
И вся моя компания энергично захозяйничала в своих воображаемых лесах. Лица счастливые, удовлетворенные.
По мере приближения вечера, работа закипает все дружней.
Солнце садится, длинные лучи его скользят по тощим полям и теряются в туманной дали синеющего леса.
Потянуло, наконец, прохладой.
На горизонте рельефно вырисовался всадник татарин в своей остроконечной шапке, он остановил лошадь и всматривается в нас, неведомых ему пришельцев. Очень типично. Ведь эти места в сущности бывшее К — ское царство. Триста — четыреста лет тому назад такой же татарин так же, вероятно, ехал здесь, с такой же красивой осанкой наездника, в такой же остроконечной шапке. Так же по К — ке косили сено да землю пахали. Разве земля, пожалуй, не так истощена была. Подъехал татарин.
— Худой хлеб,— говорю я.
— Худо… ничего нет,— ответил решительно он и, помолчав, прибавил: — Семена поздно давал…
— Да и из них половину сами ашали,— перебил его Алексей.
— Чего будешь делать? Беда… Кормить не будут, все помирам.
— Дорвались до казенного, теперь не скоро отвадишь,— сказал Алексей и, обратившись к татарину и тыкая на паровое поле пальцем, закончил: — Ты парить не станешь, тебя и в будущий год кормить?
— Чего будешь делать? Отбилась земля.
III
Сегодня целый день идем лесом. В лесу и разговор лесной.
— В прошлом годе вышел приказ допущать крестьянам скотину в лес на пастьбу…— говорит местный рабочий Иван, с рыжей окладистой бородой.— Ладно… А лесничий траву выкосил, убрал, сметал в стога,— идите теперь со скотиной. Чего ж идти-то, когда всю траву-то выбрал…
— Когда скотине все одно, что на полу,— взять негде…— вставил Алексей.
— Ну?
— Ну, так с тем и остались… Да ведь дело-то какое вышло: становой-то с лесничим не в ладах жил и открой все… Собрал с тринадцати волостей приговоры и препроводил их куда следует.
— Ну?
— Чего ‘ну’? Станового по шапке, а лесничий и сейчас тут. Нынче-то еще ловчее удумал… Пришел сенокос — молчит, пришло жнитво — молчит. Ветром как обило половину хлеба, как бросился народ весь до последнего в поле убирать остатки, а он повестку: траву, дескать, айдате косить. Кто ж пойдет?
— Или вот дрова разрешено в прошлом годе. Опять царская милость, а чего вышло-то? Топора не бери: что, значит, рукой соберешь, только сухих веток… Другое дерево — сухостой — так же пропадает, а то на земле уж лежит: без топора чего сделаешь? Ну, ладно… Ветки так ветки собирать. Нет, стой: насбирал, вывози на опушку, опять складывай. Ежели пень найдут — штраф… Ты сложил, а другой увез… Такую склоку сделали: сколько времени провели, кто в тюрьму угодил, кто без дров… А другой с умом и с деньгами обладил дело.
К концу дня выбрались на поле. В версте деревня. В поле жнитво: и старый и малый. Выбрался я из лесу с Тимофеем, остальные рубят. Обступили Тимофея, поговорили с ним,— ко мне пододвинулись. В деревне какой разговор? Всё о том же.
— Нет урожая…
— Ну что ж? Божья воля,— говорю я.
Старик крестьянин заговорил ворчливо:
— Нет, не божья… У бога и у царя милостей много! Ранний-то хлеб, что рожь, что яровинка, ты гляди, какой! А поздних нет.
— Зачем же поздно сеяли?
— Затем, что семена-то поздно дали. Рожь семенная в сентябре пришла,— посеяли, из краски без малого выйти не успела,— чего ж от нее ждать. Вот тебе своими семенами, вот жертвенными: вот и гляди сам.
Разница была действительно громадная.
— А яровых и вовсе нет… Всю зиму смекали, как хлеб везти: лед прорубать на Волге. Чего выдумали? Плохому мужичонке слушать стыдно… Так всю зиму и продумали, а мы тем временем скотину размотали. Пришла весна: тут сеять — семян нету. На пароходе привезли… Айда в город за семенами. Тут опять новое. На нашу деревню всех девятьсот пудов выдано, а лошадей в деревне осталось пятнадцать,— кто побогаче, значит тот и вытерпел. Начальник тут приезжает и говорит: ‘Вот чего, братцы: надо помогать друг дружке, лошадные должны привезти все семена, что на всю деревню назначено’. Тут один и скажи: ‘А ежели б у нас одна лошадь, к примеру, сохранилась?’ Ну, его сейчас на три дня. Так до июня месяца и возили семена… Чего ж станешь делать? Сеять, пока не перевезем, нельзя. Пропустивши время, посеяли. Сей, пожалуй, мужика, как знаешь, так и поворотишь, а лето в весну назад не загонишь!..
— Нет, братец мой, не загонишь,— согласился Тимофей и вздохнул всей грудью.
— И сейчас опять… Видно уж, что нет семян, а вот, гляди, опять когда выдадут… А начни говорить: в кутузку. Ты, говорит, смуту разводишь. Да кто ее-то разводит?! Царю, что ль, надо, чтоб милость от него зря шла?! Тебе себя оправдать надо,— ты и станешь валить на смуту?!
— Не в моей бедовости сила… Мне девятый десяток пошел… Мне три аршина земли-то всего… Со стороны сердце-то кровью обливается: народ гадится… Помощи много, а толку нет. Дело наше мужицкое с виду-то простое, а понимать его надо… Умнеющим человеком надо быть, чтоб это самое дело сошлось… А с виду-то просто… Просто, да не сойдется. Нет, не сойдется. Вот сейчас мужик — дурак, и тоё и сеё, а мужику виднее свое дело… Вот на какую линию выходит оно. Нас и спроси, чего нам надо, нам-то оно виднее, в твоем мы деле и дураки, может, а на своем выросли и помрем. Вот оно, какое дело,— закончил старик.
Из моей деревни потупились и молчали, а местные с каким-то веселым равнодушием осматривали меня: ловко, мол, тебе старик загнул.
IV
Сегодня воскресенье и отдых от работ. Наша стоянка — деревушка в лесу — Опайкина Гарь.
Еду в гости к одному молодому человеку, звавшему к себе. Молодому человеку двадцать три года, и он в этом году кончил университет. Его имение верстах в десяти.
Нарядное, веселое утро. В селах народ идет в церковь, и дрожащий торопливый звон стоит и далеко разносится в неподвижном воздухе.
Мой ямщик круто повернулся ко мне и заговорил:
— Всякое слово ты от нас принимаешь, и просто, вот как с самим собой, говоришь, то и с тобой. Вот сейчас мужика взять. Оно, конечно, мужик, а ведь мужик-то себя отлично понимает. Ты слышал, что даве-то старик толковал. Он ведь умный старик: во как в нем это одно к одному.
Ямщик повернулся к лошадям, подхлестнул пристяжную и опять обратился ко мне:
— Барин считает, что мужик ничего не понимает, а мужик считает, что барин мужицкого дела не знает. Только и всего, что тому можно над мужиком мудрствовать, а мужику свое дело и то нельзя делать. Встало дело — корми. Корми? А подать-то кто платить будет? Долго ли покормишь?! Лошадка-то в телегу села,— кучер лошадь повез. Далеко ли уедешь, твое хоть дело?
Ямщик повернулся к лошадям и озабоченно внимательно заглянул кореннику в бок. Чрез мгновение он уже опять смотрел на меня и так же озабоченно тревожно заглядывал мне в глаза.
— Так как же? — спросил он.— Неловко ведь? Неловко, неловко — сами видим, что неловко, а как быть-то?
Ямщик помолчал немного и продолжал:
— Сейчас взять хоть лошадей. С весны прошлого года дело открывалось. Осень прошла, все на виду стало: нет кормов,— на Кавказе корма. Сплавь по Волге скотину, ну, скажем, рубль туда, назад рубль, зимовка три,— пять рублей. Сейчас нам на деревню отпущено пять лошадей по двадцать пять рублей — на эти деньги двадцать пять лошадей заместо пяти уберегли бы. Да не только двадцать пять, а то что среди зимы мотали, то, что всякий надеялся до последнего: всё ждали, вот-вот извоз из Нижнего откроют… Господи, как мы того, что лед рубить надумал, честили! Ну, можно ли этакое дело исполнить?! Оттянули время, а тут, слышь, и совсем отказ. Который бы сначала половину бы продал скота, теперь скормил корм, должен был всего решиться. Оно и выходит, что ежели бы на Кавказ отсылать, так на те же деньги не двадцать пять голов, а все пятьдесят сберегли бы.
Ямщик ткнул кнутом в хвост коренника и кончил:
— А сейчас пять лошадей…
Через полчаса мы уже говорили о том молодом человеке, к которому я ехал.
— Лет сорок тому назад экое заведение тут было!.. Город, прямо город… Винный завод, бумажный… Народу-то, народу кормилось… Устройство какое… Праздник это придет… я парнишкой еще был — что уж это? Миткаль, да сарафаны, да сапожки…
Ямщик задумался.
— Так, точно рукой смахнуло… И куда народ девался и где все это… все повалилось… Старик-то и сейчас жив. Да чего, девяносто лет. А до сих пор, как солнце еще не встанет, выскочит во двор: все будто распоряжаться…
Ямщик рассеянно погладил кнутом пристяжку.
— А чего распоряжаться?! Так только смех один: ничего ведь нет.
— Хозяйства не ведут?
— Все дело потухло… Совы да он. И ведь живет же… Даром что девяносто, а бегает не хуже молодого… Известно, не ломаный… Рабочему человеку не стерпеть никогда… Все равно как лошадь рабочая или же, к примеру, заводская…
— А молодой как ему приходится?
— Внуком.
— Молодой что ж, тоже делом хозяйским не занимается?
Ямщик не сразу ответил.
— Нет же, не занимается… Он ведь тоже… Господь его знает…
— Ну?
— Да этакий он,— точно не в сборе, развальный какой-то… Мать-то у него рано померла, а тут экономка ли, нянька ли ее заступила… Она его и набаловала… Его бы порезче… стряхнуть бы, а она и так и этак… пирожками, да тем, да другим… Он и вышел этак… точно не в сборе… Быдто сам не в себе… развальный… А так-то в нем все как есть…
Мы въезжали на пригорок, а оттуда в долину открывался вид. На первом плане развалившаяся мельница и прорванный высохший пруд. Дальше тянулись по обеим сторонам громадные каменные корпуса с провалившимися крышами. Еще дальше густой высокий сад и масса построек в нем. Из-за зелени выглядывал весело барский дом в два этажа. Выше сада красиво рисовалась оригинальная с плоской крышей церковь — род портика, окруженного коринфской колоннадой. Каменная ограда, местами развалившаяся, местами сохранившая свой красивый причудливый узор. За ней несколько памятников: тонких, белых на высохшей траве в блеске безоблачного голубого неба. Все красиво, эффектно, величественно и все подавляет какой-то пустотой, отлетевшей жизнью.
Потянулись какие-то обгорелые остовы, громадные пустые дворы и постройки с тенями своих обитателей.
Вот и усадьба, громадный заросший двор, заколоченный, точно слепой, двухэтажный барский дом с битыми стеклами, отвалившейся штукатуркой. Ряд флигелей направо и налево.
Меня повели в самый маленький и невзрачный.
Выбежала босая молодая горничная, посмотрела на меня и бросилась со всех ног назад. Вышла дама, и нетрудно было сообразить, что это и есть воспитательница. Добрые голубые глаза, загорелое лицо, простая ласковая речь.
— Пожалуйста, пожалуйста. А наш-то… спит ведь…
— Без четверти двенадцать!
— С вечера-то чуть не до утра занимается,— ну дня и прихватит. Я его сейчас…
Она ушла, а я оглядывался в столовой — прохладной, низкой комнате с самой разнообразной мебелью. В открытую дверь я вышел на террасу в сад. Терраса рассохлась, пол сгнил. Диван с торчащими во все стороны пружинами. Но есть насиженные места в нем, места, в которых поза сидящего непроизвольна и не от него зависит: хочешь не хочешь, а уложишься в след много лет сидевшим здесь.
Я сел, и меня охватило какое-то особенное чувство в этом пустом саду, под этим голубым небом, в этой тени террас, в удобной позе на старом диване. В дороге пыль, солнце жжет и морит. Так хорошо здесь под слабый шум этих качающихся деревьев…
Прихотливая дорожка сбегает туда вниз, к бывшему пруду… Китайский мостик. Рисуется иная жизнь, отлетевшая в вечность…
А в столовой уже стучат чайной посудой, несут сливки, хлеб, масло… Есть хочется… А вот и хозяин, заспанный молодой увалень, своими голубыми глазами торопится рассмотреть меня…
— Здравствуйте…
Мы жмем руки, я смотрю в его глаза, и в них, как в зеркале, весь он, несобранный… Стоит и не знает, какому чувству отдаться: удовольствию свидания, неловкости — что в двенадцать часов он еще в постели, звать ли, наконец, чай пить, чтоб начать с чего-нибудь.
Ну вот и чай, а ему котлетка, так заведено. Это объяснение, что он без котлетки утром не может, потому что привык,— я выслушал с вежливой улыбкой, а мой молодой человек с рассеянным лицом, наверно, и не слушал, о чем говорят. По его лицу было видно, что он о чем-то думал. О чем? Нет сомнения, что о чем-то хорошем, чистом, о чем говорили его свежие молодые глаза, отражавшие его душу, как пруд отражает чистое безоблачное небо.
Съел он последний кусочек, как-то по-детски подхватив последнюю крошку, вытер рот и положил салфетку,
— Он чаю не пьет,— обратилась ко мне приветливая хозяйка.
Он сдвинул брови: да, конечно, если чаю не пьет, то и сидеть больше нечего. Он встал, но, заметив, что я еще не допил своего, сейчас же сел, недовольный на себя за свою рассеянность.
Пришел и дедушка. Не пришел, а точно влетел: беззвучно и быстро. Озабоченно заглянул каждому в лицо, познакомился со мной и сел. Небольшого роста, немного чуть-чуть сгорбленный, с длинной бородой, в легкой чесунчовой паре. Хозяйка глазами спросила его и налила кофе в его большую чашку. Дедушка пил кофе, молчал и внимательно, по очереди, заглядывал нам в лица. Вся его жизнь прошла здесь. Раз в год на день, много на два, в город и назад, скорей назад, в свои развалины.
Встанет до света и хлопочет весь день: зимой за печками смотрит, завтрака, обеда, ужина ждет. Летом по двору, вокруг усадьбы,— там бывший пруд выкосит, там в саду: мало ли дела? Так и тянет до самим положенного предела в сто лет.
— Переживу предел,— говорит он пренебрежительно,— чувствую, что все молодею и молодею… Он…— показал дедушка рукой на внука и махнул презрительно,— старик передо мной.
— А хорошо у вас,— заметил я, выходя с молодым хозяином на террасу.
— Старое все, запущено,— ответил он рассеянно.
— Вы не думаете восстановлять?
Он удивленно и даже испуганно посмотрел на меня.
— Я не люблю деревню… Только летом… дедушка требует… Нет уж, куда. Я хозяйства не люблю, меня и не тянет.
Мы пошли по аллее сада.
— Пруд прорвало, а то здесь гораздо красивее было.
— Это что? — спросил я, останавливаясь пред оригинальным видом.
— Могила одного святого татарина. Вся его святость в том, что он двадцать восемь, кажется, раз ходил в Мекку и вот на двадцать восьмом умер здесь. Его тут же зарыли, сделали над ним грот, и предание говорит, что с момента погребения из грота побежал ключ. Это было еще при Иване Грозном. Татары очень чтут его память и постоянно ездят. Ребятишки из деревни стерегут их, и богатые татары оделяют их милостыней.
Пред нами был каменный грот — род большой пещеры, с террасой перед ней, а внизу под террасой ключ, прозрачный, чистый сбегал по камням. Там, внизу у ключа сидело какое-то маленькое существо, оно повернулось к нам и уставилось своими маленькими мутными глазами. Это была старая, бесконечно старая татарка с узеньким в складках, как у обезьяны, лбом и маленьким, как испеченное яблоко, морщинистым лицом с кулачок, с детскими руками, покрытыми, точно заплесневелая стена, каким-то налетом ветхости и древности.
Она сидела на корточках, держала в руках четки и что-то тихо бормотала. Я подсел к ней. На каждой четвертой четке: ‘Магомет’.
Маленькое жалкое создание, вымученная раба своего Магомета,— она славит его, и ее последнее дыхание принадлежит Магомету.
Кончила, повернулась ко мне, положила свою детскую руку и тихо, быстро заговорила мне что-то по-татарски. Она смотрела на ключ, на деревья,— дальше — в голубое, ясное небо, скользила по мне и говорила, говорила…
Сколько усталого доверия, сколько потребности отвести свою душу?.. Ее горловой, мягкий и, что странно, молодой голос лил свою жалобу, вибрировал, дрожал, и ей мелодично вторили и ручей, и шум деревьев, и мне казалось, что я понимаю эту старенькую обезьяну здесь, на фоне этих развалин, этого склепа, этого вечного неба.
— А-а-а! — стоном вырывалось из ее маленькой груди, и опять так скорбно и больно полилась ее речь. Так легко лежала ее рука на моем плече, так жаль было это маленькое старое животное.