На фундаменте прошлого, Розанов Василий Васильевич, Год: 1914

Время на прочтение: 7 минут(ы)

В.В. Розанов

На фундаменте прошлого

Власть Всероссийского Императора. Очерки действующего русского права. П. Е. Казанского, ординарного профессора, декана юридического факультета Императорского Новороссийского университета. Одесса, 1913 г. XL+960 стр.

— Ничего не поделаешь… Много делали.
— Кто?
— Цари, Цари. Все занимались личными своими делами, они занимались общим делом. Все дремали, они бодрствовали. Раньше всех взялись за общий труд, — не их ‘романовский труд’, не их — ‘рюриковский труд’, а за труд ‘всея России’. Понукали, вели, наказывали. Строго наказывали. Жестоко наказывали. Прощали. И наказан ли кто, — говорили: ‘От Него’, и награжден ли бывал кто, — говорили: ‘Он дал’.
Все ‘Он’, ‘Они’. Все одно имя. Куда ни повернись, война ли, мир ли, народный ли голод, всероссийская ли чума, все кто-кто ‘Один’ заботится, хлопочет, молится, — скорбит. И образовалась всероссийская тяга, которая — как только ‘на Руси неладно’, ‘на Руси опасно’, ‘на Руси гибельно’, — обращает взоры всех к одной фигуре, одному человеку, одному имени, который до Петра Великого звался ‘русским Царем’, а после Петра Великого и по его первому примеру и от него наследованию стал называться ‘всероссийским Императором’. Тяга эта уже есть. Тяги этой никто не может взять оттого, что никто уже, главное уже… не трудился тысячи лет над одним домом, нашим общим домом, где мы все живем, питаемся, думаем, который нас обусловливает, а мы никак не можем его обусловить.
Что делать с ‘уже’… Как поправить, изменить то, что было? Поистине ‘никто не может вторично войти в утробу матери и родиться вновь’.
И если бы мы с безумной торопливостью и неслыханным успехом начали работать, энергичествовать, геройствовать, показали бы себя Геркулесами и Ахиллами, — мы все-таки стали бы прирабатывать только к России, положим от 1900 года. Победили бы Японию и отняли бы от нее Корею и Сахалин. Но это же ведь меньше Сибири. Отняли бы у Германии Померанию: но это меньше Прибалтийского края и Финляндии. Победили бы Австрию и приобрели Червонную Русь, — хорошо, прекрасно, — и все-таки эти все победы меньше дел Екатерины и Суворова, Петра и его Меньшикова, Долгорукого и Шереметева. Что бы мы ни сделали потом, все будет меньше того, что сделано уже…
Ужасное ‘уже’, непоправимое для нас и наших потомков…
Непоправимое и непобедимое…
А раз все ‘наше’ будет меньше, чем ‘их’, то и тяга ‘к нам’ будет всегда меньше тяги ‘к ним’. И главное, все это — ‘уже’, чего никак нельзя переменить. Нельзя человеку забыть своей биографии и народу нельзя забыть и перестать чувствовать свою историю.
Это выше нашего ‘хочу’ и ‘не хочу’, ‘понимаю’ и ‘не понимаю’. Это то могущественное ‘есть’, с которым вообще нельзя ничего поделать. Есть, совершилось. Все слушают, все повинуются.
Пирамида ‘слушаний’ и ‘повиновений’ и образует ‘наше царство’, которое лишь, во-вторых, есть материальное и физическое, вещественное, военное, географическое, но, во-первых-то, и прежде всего оно есть духовное царство, идеальное царство, заключающееся в 140-миллионном ‘нам хочется того, что Царь находит лучшим, и справедливым, и мудрым’.
Сказали и забыли все, а уж он заботится. Как заботится — мы не знаем и доверяем. Доверяем по 1000 лет своего опыта, когда Царь и Цари не растеряли Русь, сохранили Русь, устроили Русь.
Нам поспать хочется. Полениться хочется. ‘В свои делишки’ уйти хочется. Скверное обстоятельство, — и, конечно, ‘лучше бы всем пробудиться и делать’. Прекрасно, — пробудились и делают. Но они могут только ‘постараться делать’, а не то, чтобы ‘уже сделали’… Весь секрет истории в этих трех буквах, в этих трех благословенных буквах у, ж, е. За теми, которые попытаются начать делать, не стоит никакого ‘уже’, и как бы нам ни хотелось доверять их успешности, гению, мы все-таки можем лишь нудить себя поверить, а настоящей и полной уверенности у нас быть не может, и потому единственно что нет за новенькими — фатального ‘уже’. С этим ‘уже’ ничего нельзя поделать: оно есть душа всего, одушевляет на все, крепит надежду, веру. ‘Все верят’.
Это если — он.
А если мы, то является то окаянство, что: никто не верит.
Психология, лежащая фундаментом в основе всего царства.
Исправники верят. Полицеймейстеры верят. Пастухи верят. Судьи верят. Солдаты верят. Даже воры верят, что ‘может казнить только Он’.
Вдруг его казнить хочет Милюков. — Вор со ‘Дна’ Горького отвечает:
— Кто вы и почему вы меня казните?
— Я профессор.
— Не знаю, что такое ‘профессор’.
— ‘Профессор есть тот, кто читает лекции в университете’.
— Не знаю, что такое ‘университет’ и что такое ‘лекция’.
Но всякий даже со ‘Дна’ Горького знает, что такое ‘Царь’, и даже имеет ужасно поражающее знание, какое-то врожденное, переданное ему почти в вековом трепете отцов и дедов, что ‘Царь может казнить’. Знает это и татарин, и барон, и Сатин, и актер, и проститутка.
Коих невозможно объединить, невозможно в одном в чем-нибудь убедить, невозможно под них подвести ‘одного общего знаменателя’.
‘Царь’, — материально и идейно — и есть тот ‘общий наибольший делитель’ или ‘наименьшее кратное число’, что ли, без коего задача всех материальных и всех идейных обстоятельств русской жизни ‘не решается’, а при его наличности — ‘решается легко’. Где-то в темном уголке нашей души, — притом души всякого, даже анархиста, — стоит безмолвная фигура, ‘Царь’, без коего не может думать, действовать и жить даже анархист. Он борется — против ‘Царя’, мы любим — ‘Царя’. Если бы не было ‘Царя’, если бы как-нибудь угасла его идея, то не только моя психология, но и психология анархиста потеряла бы стержень, около которого она обращается. И естественно перестанет обращаться, т.е. мы оба перестанем духовно жить. Мы станем чем-то невообразимым, — ‘греком при Перикле’, ‘немцем в эпоху реформации’, ‘французом в пору революции’, — т.е. для нас и в наши времена чем-то мифологическим и никому не нужным, как только из нас вынуто слово и понятие ‘Царь’. ‘Царь’, таким образом, эта безмолвная фигура в душе каждого, есть то ‘2’, на которое делится ‘4’, ‘6’, ‘8’ и т.д., и т.д., ‘делится всякая душа русская’, уже по природе и от рождения своего, и этого просто невозможно избыть, как ‘креста’ нельзя избыть ‘христианину’… Мы — нерусские, насколько мы не понимаем, что такое ‘Царь’. Ибо так родилось все, так устроилось все, и просто это есть ‘сложение (конструкция) чисел нашей страны’.
Я выразил кратко и ‘по-своему’ ту мысль, которая на протяжении тысячи страниц — перевиваясь мириадами цитат из ученых книг и из некоторых отмеченных речей в Г. Думе и в некоторых законодательных памятниках — развивается в одушевленном, твердом и смелом труде одесского профессора, г. Казанского. Я был это лето на юге, и мне передавали впечатление от ‘одесской революции’ личные ее зрители, — когда евреи бежали по улицам с наглыми и победными криками: ‘Издохло ваше самодержавие’. И слово это у людей, ничего раньше определенно не думавших о ‘самодержавии’, не думавших за ленью и вообще за ‘бытовой жизнью’, — вызвало ужас и яростный отпор в движении сердца: ‘Наш Царь! Наш Царь! — мы не хотим ваших еврейских вождей, будь то сам Давид или сам Соломон’. Для современников и, главное, для будущего передаю эти буквальные слова, мною слышанные, из кусочка ‘русской революции в Одессе’, притом слышанные из уст очень образованной (по-моему, гениальной) румынки, но очень ‘усвоившей себе’ все русское. Проф. Казанский, бесспорно родом великорус из средних губерний, тоже, вероятно, пережил лично дни одесской революции: и оттого книга его — не бескровный ученый трактат, а одушевленное и ‘с кровообращением в себе’ политическое, историческое и религиозное исповедание… Для ‘ученых’, для ‘профессоров’, которые вообще являют собой бальзаковскую ‘шагреневую кожу’, уже без одушевления и дыхания, — это очень ново… Свои, ‘ученые’, товарищи, — вероятно, ‘распнут’ г. Казанского. Но его труд примет Россия. Его труд не ‘между-народно-ученый’, а русский труд… Давно пора!..
Смысл его в том, что, несмотря на наличность у нас всей конституционной обстановки и на наличность парламента — чего не отрицает и не порицает г. Казанский, — у нас тем не менее в глубине вещей, в глубине всех русских обстоятельств, конституции нет, конституция была бы бедствием, конституция невозможна, и, наконец, она прямо вызвала бы непонимание себя. А если бы ее действительно люди поняли и почувствовали, — то это вызвало бы что-то вроде народного помешательства и яростное отвержение себя, яростную и даже кровавую борьбу против себя народа. Если бывает и бывало, что ‘народ иногда бунтует’, — то это кажущиеся и мнимые ‘бунтики’, но настоящий и страшный бунт может произойти только за самодержавие. Настоящее восстание поднялось бы в единственном случае, если бы народ почувствовал, что у него отнято самодержавие, т.е. отнят предмет тысячелетней веры. — ‘Он, Батюшка, казнит. Он и милует‘, ‘Он устраивает, Он все знает‘, ‘как Он, Батюшка, — хочет, а мы — за ним‘.
Выше всего и прежде всего ‘Царь есть защитник народный’, главное — защитник слабых и обиженных, сирот. ‘Безграничность’ воли царской прямо вытекла из ‘volo’ народного, дабы эта ‘защита’ и ‘защитимость’ были действительно безграничны, неограниченны, нескончаемы, всемогущи. Как только народ увидит ‘границу’ Царю, — границу ли в ‘барском положении’, границу ли во власти духовенства, границу в законах, правилах, привычках, традициях, границу в ‘народных представителях’, в ‘конституции’, так народ растеряется, сироты растеряются и завопят: ‘Кто же во всяком случае и во всяком злом обстоянии нас защитит!!!‘ — ‘Подайте нам Его, бесконечного, который бы всякую препону прорвал и всякого человека и людскую массу одолел‘. Вот. Это — вопль сирот, обиженных, бесправных, не могущих, — в которых пропорционально ‘Я не могу’ — каждого лица живет корректив: ‘Пусть Он может все’. И этот вопль до того могуществен, неодолим, это есть такой вой океана в бурю, — что он опрокидывает как щепку все, все, что мы умеем вообразить и что мы сумели бы построить. Посему претензия кого-либо сказать:
— Он не может… Позвольте-с, в данных обстоятельствах и по таким-то условиям — он не может, Царь не может…
Эта претензия вызвала бы такой рев народного урагана, после которого от ‘претензий’ и щепок нельзя было бы найти.
Никакие бумажные ‘конституции’, будь даны они даже ‘по всей форме’, не изменили бы и не изменят этой ‘конституции’, т.е. сложения, устройства Русской земли… И теперь Государь точь-в-точь так же самодержавен, как Иоанн Грозный… который даже ‘ушел в монастырь’ Богу молиться, ‘отрекшись от самодержавия’ и назначив вместо себя царем Симеона Бекбулатовича, т.е. ‘кой-кого’. Он ‘отрекся от царства’, а народ по-прежнему его одного считал царем. Пример дан. Факт испытан. Царь вовсе ‘не на троне в Москве’, — а есть у каждого русского в сердце ‘трон’, и на нем сидит ‘один Царь для всех’. И вот этого-то ‘в сердце Царя’ нельзя ничем и никак ограничить. — Есть.
Ну, что вы сделаете с ‘есть’. Есть, бытие, — это во главе всего, выше идей, пожелания.
— ‘Господи, если бы климат в России был, как в Италии’.
Но нам принадлежит любить русский климат, потому что он есть между 36Њ и 71Њ параллелями и от ‘меридиана Вержболова’ до ‘меридиана Берингова пролива’.
Вот почему всякая революция есть могила самой себе.
И она полна червей. И только. А ‘люди’ все поверх могилы в ‘нашем милом царстве’, где ‘всякая шестерочка делится на два’ и где нам Потемкины и Шуваловы, Панины и Воронцовы, наконец, даже Сперанский и Аракчеев ближе, понятнее и интимнее Перикла и Кимона: потому что те — чужие и нам вовсе не понятны.
Сперанского мы уговорим: как я уговорю Перикла?! Он не поймет, он не станет слушать.
Аракчееву я дам полное повиновение, он успокоится: но как и что я дам Кимону, когда ни я его не понимаю, ни он меня не понимает.
И оттого, что ‘Сперанский может нас слушать’, — через 30 лет пришел прелестный Станкевич.
И оттого, что Аракчееву повиновались, протекли четыре десятка лет и Россия зашумела в ‘эпоху преобразований’.
‘А потому, что она Россия и она милая’.
И потому, что Царь избирает и доверяет, советуясь с Богом, душой своей и разумом.
Вдруг бы Его ограничить. Господи: в какой точке? В какой момент? В каком состоянии?
‘Вот когда он приблизит к себе Жуковского или Станкевича’.
Господи: на 1000 лет одни ‘Станкевичи’. Я бы задохнулся, и все бы задохнулись в сахаре, стихах и лекциях Грановского.
И вздохнули бы:
— Господи, хоть бы немного железа, твердости, повелительности и шумной бранной славы.
И действительность, и мечты, и грезы человеческие, народные — бесконечны, неуловимы, неисчерпаемы. Неисчерпаемо нутро человеческое…
И этому совершенно соответствует то благое устроение, что есть Некто среди нас Один, коему все возможно… Возможно не только в мысли, но в самой мечте. И мы счастливы просто присутствовать при бесконечном царском творчестве.
Ограничение Царя есть умаление всех нас, ‘ограничение царское’, т.е. строгая и формальная конституция, — это в своем роде Огюст Конт и его ‘позитивизм’, т.е. что-то деревянное, ограниченное, искусственное, что-то машинное и бесчеловечное в центре человеческих дел.
А ‘неограниченная царская власть’ — это философия Платона и Шеллинга, это стихи Пушкина, неизреченность Байрона, задумчивость Шелли.
И будет ли он ‘Анчаром’ (критика врагов) — слава Ему.
Будет ли благодетелем и защитником сирот и обиженных — слава Ему.
Не потому что он хорош.
А потому что ‘Он’ — ‘Он’.
Точка. А кто будет спорить, того мы будем колотить. ‘Потому что мы русские’. И потому что спорящий крадет мою душу и убивает меня.
Впервые опубликовано: Богословский Вестник. 1914. Янв. No 1. С. 174-181.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека