Однажды в воскресенье, в прекрасный весенний полдень, двое полицейских, сидевших в ‘стражнице’ дрогобыцкой общины, были очень удивлены. В ‘стражницу’ привели какого-то господина, молодого еще, среднего роста, в запыленном, но довольно приличном костюме.
— Откуда этот? — спросил капрал и смерил молодого человека с головы до пят своими посоловевшими от пьянства глазами.
— Староство прислало, он пойдет ‘цюпасом’, — ответил полицейский, который привел господина.
— М-м-м, — промычал капрал и уставился глазами в стоявшую перед ним тарелку с остатками мяса и салата, а потом несколько поднял их, чтобы полюбоваться ‘гальбой’ пива, ждавшей своей очереди.
Полицейский, между тем, вынул из-за пазухи бумагу и подал ее капралу. Это был приговор староства. Капрал взял бумагу в руки, развернул, посмотрел там и сям и начал разбирать по складам фамилию приведенного ‘цюпасника’, но, не будучи, видимо, в состоянии справиться с этой работой, спросил его самого:
— А как вас зовут?
— Андрей Темера.
— А откуда?
— Из Тернополя.
— Из Тернополя? Гм! А чего же это вас занесло сюда из Тернополя? А?
Темера как будто и не слыхал этого вопроса, — стоял и рассматривал стражницу. Шляпу и пальто он положил на стул.
— Зачем вы сюда приехали? — спросил опять капрал, уже несколько грозно.
Темера спокойно и твердо ответил:
— Это неважно.
Капрал вытаращил на него глаза, потом опомнился.
— Нет, позвольте, как неважно? Извольте ответить на мой вопрос!
— Это вас не касается, вы не должны задавать мне об этом вопросы.
Капрал покраснел от злости, но прикусил язык.
— Да вы, молодой человек, слишком умны, как посмотрю на вас. А каким ремеслом балуете?
— Это уж мое дело, — ответил Темера и принялся ходить по стражнице, поглядывая в окна на гимназический сад, залитый зеленью разных деревьев. По извилистым дорожкам сада ходили празднично одетые люди разных сословий, все такие веселые, свободные… Оттуда слышался и детский звонкий смех, и женские серебристые голоса, и какой-то нежный шепот из глубины листвы, сквозь шум и шелест живой, роскошной растительности. Облачко тоски и сожаления пробежало по красивому, молодому лицу Андрея, сердце его сжалось от какой-то тревожной мысли, губы судорожно дрогнули, глаза так и впились в это зеленое озеро, дышащее негой в ярких солнечных лучах.
— Ого, молодой человек, да вы, право, чересчур даже умны, как я вижу, а ведь еще молоды, — говорил капрал, подавляя злобу, и осушил полкружки пива. — Это нехорошо так рано умнеть: такеє люди недолго живут. Ну, так не угодно ли вашей милости пожаловать в ваш ‘зал’? У нас тут есть для таких умных господ отдельный зал, чудный зал, ха-ха-ха!
Темера быстро обернулся. На лице его видно было беспокойство.
— А господин инспектор скоро придет? — спросил он.
— О, скоро ! — ответил насмешливо капрал.
— Так, может быть, я подождал бы его здесь? — сказал Темера, не обращая внимания на тон, каким было сказано это ‘скоро’.
— Э, да все равно, здесь ли, там ли, — ответил капрал, только там побезопаснее, там для вас, господин, самое настоящее место. Нуте-ка, будьте любезны, потрудитесь.
— Но я бы просил оставить меня здесь, если можно, — просил Темера.
— Нельзя, господин, никак невозможно, — говорил капрал слащавым тоном, довольный, что можно было отомстить непокорному.
— Господин капрал, — вмешался полицейский, сидевший до сих пор молча за столом, — да ведь там тесно, восемь душ! Не лучше ли оставить этого господина здесь, пока господин вахмистр придет?
— А? что? — гаркнул капрал. — Восемь душ? А мне какое дело? Где восемь, там и девятый влезет. А впрочем, пусть и здесь останется, только на твоей ответственности.
— На моей? Да что же я такое? Как я могу брать на свою ответственность арестанта!
— Ну, если не можешь, так не суйся со своим рылом, куда тебя не спрашивают, — отбрил капрая, взял с вешалки ключ и пошел вперед. Темера взял свою шляпу и пальто и пошел за ним.
Сени были невелики и вели с одной стороны к длинному, теребовльскими плитами мощеному крыльцу, а с другой — на коридор. Сверху лился яркий солнечный свет и достигал до самого коридорного порога. В коридоре не было никого. Стены были чистые, крашеные, пол каменный, потолок легкий несводчатый, — все это придавало коридору довольно свободный, приветливый вид. Идя мимо этих стен, размалеванных зелеными цветами и разводами, никому бы и в голову не пришло, что за ними может скрываться нечто скверное, нечто совершенно противоположное этому виду, нечто совсем противоречащее всяким понятиям о человеческом жилье. Поэтому и наш Темера шел за капралом спокойно, несколько задумавшись, но не о своей теперешней судьбе, а о каких-то далеких лучших прожитых минутах.
За шаг до порога капрал остановился и зазвенел небольшим железным замком, висевшим у маленькой буковой, вымытой и почти неокованной двери. Он долго тормошил замок, пока воткнул ключ в скважину. Ключ завизжал каким-то смешным, веселым скрипом, замок звякнул, дверь отворилась, капрал отступил, взяв за плечо Темеру и, подталкивая его перед собой, сказал с пьяной насмешкой: ‘Ну-с, милости просим!’
2
Темера сразу остановился в дверях как остолбенелый. Густой мрак смолой залил его глаза и на минуту ослепил их совсем. В голове его мелькнула мысль, что это открылся перед ним вдруг вход в какое-то таинственное подземелье, о каких он читал в старинных повестях. Внутри этой темной пещеры он сразу никого и ничего не мог разглядеть. Словно чья-то невидимая сильная рука схватила его за грудь и остановила на пороге, не пуская дальше. Но видимая рука капрала была, знать, сильнее и втолкнула его внутрь, а потом заперла за ним дверь темной западни.
Темера стоял у двери, озираясь, и прислушивался, не раздастся ли человеческий голос, но ничего не слышал. Наконец, несколько погодя, глаза его настолько привыкли к темноте и напряглись, что могли уже лучше рассмотреть новое помещение. Это была конура не более шести шагов длиной и четырех шириной, с одним маленьким решетчатым окном. Окно это было прорублено очень высоко, чуть не под самым потолком и выходило на крыльцо, но так, что видно было только серую от времени дрань и балки крыши, нависшей над крыльцом. Солнце никогда сюда не заглядывало. Стены этой конуры были грязны и мерзки неописуемо, а внизу покрыты почти капавшей сыростью. Асфальтовый пол был весь мокр от разлитой воды, нанесенной, неизвестно с каких еще пор, грязи и плевков. Дверь с внутренней стороны не была такой желтой и невинной как снаружи, — напротив, она была черная от сырости и накрест окована двумя толстыми железными полосами, а маленькая квадратная дыра, вырезанная для воздуха, была заткнута деревянной доской и забита скобой. Посреди камеры стояла узкая железная кровать с влажным и грязным, как и все прочее, матрацем, набитым перегнившей соломой, давно непеременявшейся. В углу у стенки другая такая же кровать. Ни простыни, ни какой-либо дерюги, ни обычной арестантской соломенной подушки не было. Воздух в камере был спертый и затхлый, потому что ни дверь, ни окно не могли впускать столько свежего воздуха, сколько было надо. А в углу у двери стояла обычная арестантская посудина ‘парашка’, накрытая для видимости какой-то выщербленной, непристающей плотно крышкой, и от нее распространялась удушливая вонь, наполняла камеру и проникала все, окружала все предметы в этом адском застенке, обдавая их какой-то атмосферой мерзости и проклятия. Тут же, близ этой посуды, стояла другая — большой, ничем не прикрытый деревянный ковш с водой, — для питья!
Долго присматривался Темера, сильно напрягая свои непривычные глаза, пока рассмотрел все эти предметы, словно издевавшиеся над ним своей неопрятностью, своей неестественной гадостью. Сердце его сжалось, будто в ледяных клещах, скверный, вонючий воздух забил дух, и оп закашлялся до слез.
В камере никто не подавал голоса, хотя и слышно было сопенье нескольких как бы придавленных грудей. Темера принялся рассматривать своих товарищей по несчастью.
На матраце у стенки лежал, растянувшись и попыхивая глиняной трубкой, старик лет пятидесяти, с черной, кругло остриженной бородой, с полным, отекшим лицом, с деревяшкой вместо правой ноги. Это был, впрочем, плечистый коренастый человек. Его рваная рубаха была грязна, как будто несколько месяцев не бывала в стирке. Он лежал, облокотясь, а ноги укрыл грязным холщевым кафтаном. Его небольшие серые глаза спокойно, немного даже насмешливо смотрели на арестанта-барчука.
В ногах старика, согнувшись вдвое, как собачка, лежал малый черноволосый мальчик в черных городских штанах, в грязной рубахе из тонкого покупного полотна, немилосердно изодранной повсюду так, что из-под лохмотьев везде виднелось буро-коричневое тело. Лица его Андрей не мог рассмотреть, так как он крепко спал и не проснулся даже от стука двери.
На другой кровати лежал человек средних лет, крепкий, приземистый, с бритой бородой и стрижеными усами. Одет он был порядочно и еще не слишком грязно, — видно было, что он еще недавно угодил в это место ‘смрада и печали’. Но его угрюмое лицо осунулось, потемнело, как земля, глаза углубились, а мохнатые крепкие руки постоянно сжимали невольно железные прутья кровати, как бы ища своей обычной работы. Он лежал лицом кверху и смотрел прямо в потолок с каким-то злобно-равнодушным выражением и ни разу не взглянул на нового гостя, пока тот сам не заговорил с ним.
Рядом с ним, а скорее у него в ногах, лежал на суконном зипунишке, заменявшем подушку, молодой деревенский паренек. Его небольшое смуглое лицо сияло здоровьем и той чудной, нежной красотой черт, которая часто встречается среди нашего народа, живущего в непосредственном общении с природой, матерью всякой красоты. Длинные, мягкие волосы густой волной падали на его плечи, а спереди были подстрижены в кружок. Большие, блестящие, черные глаза светились детским незлобием и любопытством, разглядывая нового товарища. Только мускулистые, шершавые, сильно развитые руки и ноги свидетельствовали, что этот красавец-парень не в холе вырос, а в тяжелом труде, боролся долго и трудно за свое существование. Андрей, очень впечатлительный ко всякой красоте, долго не мог отвести глаз от этого прекрасного лица, тем более превосходившего красотой многие красивые лица, что его освещал природный ум, пытливость и чистое неиспорченное чувство.
Прочие жители этого ‘зала’ должны были ютиться на полу. Андрей быстро окинул взглядом этих несчастных, разбросавшихся на мокрых, загрязненных, скользких от невысыхающих плевков, асфальтовых плитах. Там, к стене, у самой двери лежал старый еврей с необычайно худым и жалким лицом, сухими, как грабли, руками и с космами седых волос на подбородке. Голова его, коротко остриженная, покоилась на мокрой плите, свесившись тяжело, а на длинной тонкой шее надулись жилы, как натянутые веревки. Он крепко спал с раскрытым беззубым ртом, храпел, как надрезанный, а изо рта текла на бороду слюна. Рядом с ним сидел какой-то пьяный, оборванный мужик в бесполой сермяге, в сапогах, привязанных веревочками, в облезшей барашковой шапке, в полотняных штанах без одной штанины, вместо ремня он был подпоясан лыковым жгутом. Сидя на полу, он тихо всхлипывал, словно только что перестал плакать.
По другую сторону кровати, у стены против двери лежал какой-то еще молодой человек, лет не более 28 — 30, с светлым цветом лица, с совсем светлой бородой, с синими глазами и с короткими русыми волосами на голове. Его борода, по-видимому, давно не знада ни гребня, ни ножниц и торчала всклокоченная, как разрушенное гнездо дрозда. На этом человеке было напутано и навешено столько всякого тряпья, что, лежа на полу, он казался кучей портянок, дышащей глубоким тяжелым дыханьем в этой переполненной и давно непроветривавшейся конуре.
Андрей Темера тревожно, с болью в сердце, долго блуждал взглядом по этим телам, по этим человеческим лицам и не знал, что думать, что говорить. Столько жгучего, неожиданного и таинственного горя шевелилось перед его глазами в этой темной, отвратительной клетке!.. Ведь это все перед ним — люди, его братья, способные так же, как и он, чувствовать и прелесть, и мерзость жизни! А те, которые заперли их сюда и держат в этой омерзительной яме, ведь и те тоже люди, отцы семейств, зарабатывающие хлеб, и тоже способны, как и он, чувствовать прелесть и мерзость жизни! Как же это так, что вдруг он видит такую страшную пропасть между людьми и людьми? Что же это такое?.. Андрей опустил голову и плечи словно под тяжелым ударом. Ему сделалось в эту минуту так тяжело, так безгранично холодно и тесно сердцу, как будто его кто-то бросил вдруг с привольного ясного света в глубокий колодец, и он упал туда на дно разбитый, ошеломленный. — Да я в самом деле на дне, — подумалось ему, — на дне общества, а вот эти вокруг меня, кто же они, как не подонки общества, как не проклятые парии, заклейменные страшным позорящим клеймом — нужды?..
3
— А вы, барин, откуда? — первый спросил Андрея старик.
— Из Тернополя.
— Ишь ты! Да как же это случилось, что вас сюда пригнали.
— А вот так и случилось. Я кончил ученье во Львове, ну, и уехал сюда в деревню к одному товарищу заниматься с ним. Но, конечно, когда человек за собой ничего дурного не чувствует, то и не предвидит беды. Не взял я с собой никаких документов, ни паспорта, как есть ничего, — ну, а тут вдруг приезжаем, встречают нас на пути жандармы, начинают меня допрашивать, откуда и зачем, — увидали, что у меня нет документов, да и отвели меня сюда, в староство, — говорят, что собираются меня отправить по этапу на родину. Вот так-то со мной вышло!
— Н-ну и дела! — сказал старик. — Вот видите, барин, и со мной вроде вашего вышло. Я, если знаете, из Волощи — деревня тут такая, совсем поблизу. Служил в солдатах… ногу вот потерял в Ниталии, ну, а как был уже не годен к службе, отпустили меня. Пришел я домой на деревяшке, нет у меня ничего… хошь — милостыни проси, хошь — с голоду пропадай, все равно. А тут, видите ли, силу в себе еще чувствуешь, стыдно побираться, а пахать без ноги некуда. Пошел я в Борислав. Там работа не такая, стоячая, у воротила. Работал я там лет десять, почитай… так зарабатывал, лишь бы перебиваться… Да все же, сказать правду, иной раз и не доешь, а все отложишь да припасешь малость на черный день, да на старость лет… Ну, денежка к денежке, кое-что скопилось и одежонки прибавилось немножко… Известно, пока жив, о жизни и думаешь… Вдруг посетил господь меня болезнью… свалило меня, да так сразу, как будто косой подрезало. Пролежал я шесть месяцев у еврея в какой-то клетушке… еще хорошо, что не зимой… Выхожу, как раз первый снег. Что тут делать?.. Деньги за это время все спустил, одежу пришлось заложить… тут бы полежать еще по слабости, а тут с квартиры гонят, нечем платить… пошел бы на работу — сил не хватает… Вот горе-злосчастье! Что тут мне делать? Вижу я, как ни вертись, а ничего не поделаешь, взял я — стыдно не стыдно — сшил себе котомку да и пошел в кусочки. Ну, слава богу, прожил я как-то тяжелую зиму, хотел вот весной опять вернуться на работу, как вдруг встречают меня жандармы, вот за майданом.
‘Ты это откуда, дзяду ?’
— Да вот, говорю, из Волощи.
‘Что? — говорят. — Разве ты не знаешь, что теперь запрещено чужим нищим по деревням ходить? Каждая деревня должна сама своих нищих содержать, а бродяжничать не позволяется’. — Да я, говорю, не нищий, я так только несколько раз пошел попросить кусочек хлеба, вот болен был, не мог работать…
Какое там! не дали и договорить… еще один, царствие ему небесное, дал такого подзатыльника, что я, как говорится, ‘лысого вола увидал’, да и потащили в староство. А там господин исправляющий должность — самого старосты не было — даже не выслушал меня, а отправил в ‘малый суд’ за бродяжество.
Приговорили меня к двум неделям ареста, а потом, чтоб ‘цюпасом’ в деревню. Да вот я уж и отсидел эти две недели, а меня потом перевели сюда, так я тут, слава тебе, господи, и кисну, в пятницу вот полтора месяца исполнится. Оно это считается, будто не наказание, а тут, сохрани бог, чтобы и наказания такие бывали!.. Сущий ад, а то и похуже ада! И неизвестно, до каких пор это еще протянется, они тут что-то не очень спешат, пожалуй, и думать забыли.
— Ну, как же вы тут сидите, неужели безвыходно? — спросил Андрей. — На прогулку не пускают?
— Э, какие тут прогулки! — ответил старик, улыбаясь. — А пускать пускают… каждое утро ходим улицы подметать.
— Все?
— Нет, вот я и Мытро, вот этот малый бойчук, да еще Стебельский, вон тот в лохмотьях, а больше никто.
— Ну, а как же остальные? Так никогда и не выходят на свежий воздух?
— Да, не выходят, разве вот этот хозяин иногда ходит в город за хлебом. Ну, а вот этого старого еврея и вон ту плачущую Магдалину в полутора штанах да в половине сермяги всего только сегодня привели, так я еще не знаю, что с ними будет. Да вот еврей, так он уж отсидел там в Бориславе что-то месяца два до ‘цюпаса’, — говорит, будто его бумаги уже получены, так завтра-послезавтра, пожалуй, пойдет. Мы с ним хорошо знакомы, вертел, бедняга, вместе со мной воротило в Бориславе не один год. А теперь, видите ли, гонят всех из Борислава ‘цюпасом’, у кого книжки паспортной нет. Так и его поймали.
Андрей посмотрел на жалкое изможденное лицо еврея, которое, казалось, состояло из прутьев, обтянутых бурым морщинистым сафьяном. Тяжелое хрипенье в груди предвещало, что этому человеку недвлго осталось жить на свете, а вся его фигура слишком ясно указывала на не, что и прошлая его жизнь была же жизнью, а вечной нуждой и прозябаньем.
— Это душа-человек, — продолжал старик, — золотое сердце. Сам хоть в какой беде, а никогда не станет при других плакаться на свое горе, зато уж другого всегда пожалеет и пособит чем только может, как брат родной. Таких евреев вы немного найдете, право, немного. Оно, конечно, вырос среди наших, бедствовал, работал сызмальства, как и наш брат, так теперь, если бы не эта борода, не нейсы да не лапсердак, никто бы по его натуре не сказал, что он еврей!
— Ну, а как же вы тут живете? — опросил Андрей, все присматриваясь к этой камере, к которой глаза его начали уже постепенно привыкать. Он увидел железную нечку, вмазанную наполовину в стену у изголовья той кровати, на которой лежал старик, а на печке увидел большой ржаной хлеб, какой приносят ежедневно торговки из предместья на дрогобьщкий базар.
— Да как живем, — ответил старик, — хлеб жуем, да и только всего.
— Один хлеб?
— Один хлеб.
— А горячего ничего?
— Эх, милый барин! Вот уж, с божьей помощью, скоро полтора месяца с тех пор, как у межа во рту не бывало ничего горячего! Да откуда оно возьмется? Дают тебе 14 крейцеров в день, что же за них купишь? За 10 кр[ейцеров] хлеба на день мало, а тут бы еще соли купить, да луку хоть изредка, вот и конец деньгам. Вон, смотрите, покупаю через день по такому хлебу, — 20 кр[ейцеров] стоит, — иногда мне от лето остается кусок на третий дань, тогда уж покупаю сыр к луку. Если б были деньги, можно бы купить на базаре теплых рубцов, да что поделаешь, когда чашка-то с ладонь, а пять крейцеров стоит, нешто я ими наемся? — уж лучше я луку себе куплю, за пятак целую связку, хватит на весь день к хлебу. А вот другие, не сглазить бы, и того не имеют, как возьмет каждый из них такой хлебец за 10 кр[ейцеров] с утра в свои руки, так и не выпустит, пока не съест до последней крошки, а потом и ждет опять до утра. Только вот этот бойчук делает так, как я, берет один большой хлеб на два дня, ну, так ему еще кое-как хватает.
Но он бы мог и лучше устроиться, он ведь не может есть сухого хлеба, да вот эти — старик ногой указал на спящего мальчика напротив — эти забирают у него. Свой-то с утра съедят, а потом с полдня к нему точно в собственную кладовую: — Мытро, давай хлеба! — А он, дурак, и дает.
— Да что же я хлеб буду прятать, а они голодать будут! — отозвался звонким голосом Мытро, и кроткая улыбка разлилась по его прекрасному лицу и заискрилась в его больших глазах, придавая им еще более прелести и обаяния.
— Ну, ну, ты, дурачок, посмотрел бы ты, что бы они тебе сказали, если бы у них было, а ты бы голодал. Выпросил бы ты у них, да разве что камень — голову проломить!
— Так что, — сказал просто Мытро, — так я бы и не просил у них.
— А ты здесь за что? — спросил Андрей Мытра, оборачиваясь к нему. — За что тебя сюда затащили? Кому ты голову проломил?
Мытро засмеялся.
— Да никому, — сказал он, растягивая по-бойковски звук ‘а’, — мене взяли из Борислава за то, что книжки нет у меня.
— А ты откуда?
— Да из Дзвинячего. Мама умерли еще в ‘коляру’ (холеру), а тато (тятя) потом стали пить, продали землю, потом и избу заложили, а прошлой осенью взяли да и померли [украинские крестьяне всегда, упоминая об одном из родителей, говорят о них во множественном числе, часто даше ‘мои мамо’, ‘мои тато’]. А мне-то что было делать? Шли наши парни в Борислав, вот и я с ними. Ну, да что я там заработаю? Ни договориться не умею, ни потянуть хорошенько нет силы, вот разве мельничку вертеть или из бадьи выбирать, — ну, так за это платили по сорока, самое большее по пятидесяти крейцеров в день. Перезимовал я там кое-как, а на весну хотел пойти куда-нибудь служить, как вдруг меня взяли.
— И давно ты сидишь?
— Да вот уж месяц, — сказал Мытро спокойно своим ровным, звонким, почти детским голосом, — мы тут все из Борислава, — продолжал он, — только Стебельский не оттуда.
— Ну, этот, правду сказать, сам себе нашел беду, — сказал старик с печальной улыбкой. — Ученый человек, ‘гимназию’ кончил, все классы прошел, да только, видите ли, здесь (старик похлопал ладонью по лбу) чего-то ему не хватает. Был он писцом в Самборе при старостве, потом у какого-то адвоката, а там и вовсе опустился.
— Дед, дед, — прервал его вялый, как бы полусонный голос Стебельского, — говорите же правду! Что это значит ‘вовсе опустился’? Как же это я так вовсе опустился?
Старик улыбнулся.
— Да вот, видите ли, — сказал он Андрею, — начало его что-то грызть и мозжить внутри. ‘Что это, — говорит, — я такое делаю? Вот я здесь пишу, а куда мое писанье годится? От него только люди плачут да клянут судьбу. А я еще с них же за это деньги беру!’ Ну, и так ему от этих людских слез опостылело писанье, что взял да и бросил. Господское платье свое продал да и стал сам себе все делать. Посмотрите-ка на его мундир! Это он сам себе такое спортняжил!
— Человек, который не может сам себе довлеть, — проговорил опять Стебельский, — принужден одолжаться у других. А кто одолжается, тот должник… долги надо отдавать. А если кому нечего отдать и не знает, как отдавать? А тут кредиторы — мужики, бабы… плачут, проклинают! Ночью спать нельзя… страшно… все слышишь плач да проклятия! А пуще всего эти дети — такие жалкие, голые, опухшие… и не проклинают, а только плачут да умирают. Как мухи мрут… Я целых два года ни на волос не мог заснуть, все слышал и по ночам этот плач. Должен был все бросить. А как начал сам себе довлеть, то и легче стало.
— Как же это вы сами себе довлеете? — спросил его Темера.
— Как? — и Стебельский обратил свои вялые глаза на него. — Очень просто. Делаю только то, что идет на пользу: копаю, воду ношу, скот пасу. Ем только то, что заработаю. Одеваюсь в то, что сам себе сошью. Сплю на земле. А самое первое дело — не есть мяса и не брать пера в руки. Потому что мясо приводит человека к дикости, а перо в руках человеческих становится страшнее, чем львиные когти, тигровые зубы и змеиный яд.
— Ну вот, видите, — сказал старик, когда Стебельский кончил свою речь, — все у него этакие вещи в голове скачут. Ну, а так он парень здоровый. И работящий, грех что сказать, и душа-человек! Он уж коли что делает, то всю душу свою туда вкладывает. Так вот, говорю я, бросил он барство и нанялся к какому-то хозяину на службу. Да что! и там не мог долго выдержать.
— Ну, а как же выдержать, — сказал Стебельский равнодушно, — когда хозяин-богач понанимал слуг, сам ничего не делает, а слугу, чуть что, бац по уху!
— Вот с ним везде этак было! — сказал старик, смеясь. — Совсем так, как в пословице, дурака и в церкви бьют. А жаль его! Ученый человек, из духовных. И книжки еще у него есть свои, от чтения еще не дал зарока. Даже сюда с собой привез, да полицейские отняли.
— Так откуда же он сюда приехал?
— Да, понимаете, из Самбора. Там, в Самборе жил он себе долго и никто его не трогал, как вдруг весной в этом году услыхал он как-то о призыве, что запасных собирают на ученье. А он видите ли из здешнего округа родом, вот и собрался, приехал сюда, к воинской службе, значит, являться. А у него даже есть уже отставка, еще с тех пор, как пальцы отморозил.
— Как же это он пальцы отморозил?
— Я ведь вам говорил, что у него в голове… того… ‘Ну, — рассказывал он мне как-то сам, — иду я раз зимой, а мороз трескучий, иду я в Самбор из одной деревни, а на дороге лежит какое-то железо, кусок болта, что ли. Э, — говорит, — думаю, кому-то потеря, надо отнесть в полицию, пусть объявят’. Взял это он, дурак, железо голой рукой да и тащил больше мили…
— Полторы мили, — поправил его равнодушно Стебельский, который, лежа на полу, слушал этот рассказ. Андрей оглянулся на него, а старик рассказывал дальше, как будто ему не было никакого дела до того, что Стебельский слушал его рассказ:
— Приносит в полицию, а там его подняли на смех. А потом хотят взять от него железо, не тут то было ! так и пристыло ж руке. Сейчас его в госпиталь, да что, ничего не поделаешь, пришлось доктору отрезать у пего пальцы.
Стебельский, как бы в подтверждение этого рассказа, поднял вверх правую руку, на которой все пальцы были отрезаны по первый сустав.
— А жаль его, учеиый человек и никому зла не делает, смирный. Toжe и его должны отправить на родину, вот уж месяц сидит. Да еще мале того, что держат еге в таком мучении, дают ему но 14 кр[ейцеров] из его же собствениых денег. Потому, как поймали его полицейские на самом вокзале, чуть только приехал, так и отняли у него отставку и 39 гульдежвв, а теперь на эти деньги его кормят.
— И свидетельство от гимназии из восьмого класса, — дополнил Стебельский, — три книги, 39 гульденов и свидетельство от гимназии из восьмого класса, — пробормотал он еще раз, как будто твердил эту фразу наизусть. Потом приподнялся на волу, сел и, повериувпшсь своим светлым, бесцветным и невыразительным лицом к Андрею, спросил:
— А, господин… понимает по-латыни?
— Понимаю.
— А та-немецки?
— Понимаю.
— A вы… вы знаете историю Гиндели, — ее у меня отняли, — три тома: история древности, история средних веков и история новейшего времени.
— Ученый человек… умная голова, — бормотал про себя старик, — и жаль его, что так пропал ! Это уж такая вся ихняя фамнлня… я мать-покойница так-то пропала.
— А какую школу кончили, господин? — спрашивал дальше Стебельский.
— Я был во Львове на философском отделеиии.
— Значит, высшую философию ?
— Нет, — сказал Андрей, — философия одна, нет ви высшей, ни низшей, разве менее ложная и более ложная, — впрочем, и то еще господь его ведает!
Стебельский слушал эти слова, вытаращив глаза, как-будто не понимал из них ни одной йоты, потом склонил голову и лег на мокрый от плевков пол.
4
— А вот этот мальчишка, — сказал старик после минутного молчания, указывая ногой на спящего на его кровати черноволосого мальчика, — это уже здешний. Это, видно, из тех, ‘карманных мастеров’, не знаю, зачем и на какой конец его тут держат. А сидит уже недели две. Так, что ли, Мытро?
— Да, вот завтра акурат две недели, — подтвердил Мытро.
— Кто ею знает, что ему будет, потому что его еще ни разу не звали ‘на протоку’ (протокол).
— Ни разу не звали — за две недели?! — вскричал Андрей.
— Так и не звали. Сидит и сидит, и ни одна собака не тявкнет, а господину директору и горюшка мало… ну, а вот тот другой — это наш хозяин, этот уже здесь зазимует.
— Какой другой? — спросил Андрей, не видя никого больше.
— А есть у нас тут еще один ‘бургер’. Встань-ка ты, лежень! Ну, пошевелись, гнилушка!
На этот вызов старика что-то зашевелилось в совершенно темном углу кровати и оттуда, как из могилы, медленна поднялась какая-то страшная фигура, словно выходец с того света. Это был парень лет 24, среднего роста, широколицый, с плоским, как бы приплюснутый лбом, с небольшими черными усами и бородой, с длинными всклокоченными волосами, придававшими еще более страшный вид его и без того страшному, дикому лицу. Его глаза, большие и неподвижные, светились мертвым стеклянным блеском’ блеском сырого, гнилого дерева, тлеющего в темноте. Цвет лица у него, как и у всех жильцов этой норы, был землистый, только у этого несчастного лицо, очевидно, давно было немыто, и грязь корой покрывала его виски. Он был почти совсем голый, так как трудно было назвать одеждой рубашку, от которой только и осталось на нем что воротник, рукава да длинный лоскут, висевший от плеч до поясницы. Больше на нем не было ничего. Андрей даже задрожал от сострадания и отвращения, увидя это до крайности заброшенное и одичалое человеческое существо. Да не даром же оно одичало! Посмотрев еще раз внимательно на этого человека, Андрей увидал, что ноги у него распухли, как бочонки, и блестели синеватым светом, свойственным водянке. Живот его точно так же был страшно увеличен и раздут и напомнил Андрею тех американских дикарей, которые землю едят и которых изображения с такими же страшно раздутыми животами он когда-то видел. Только сильные и здоровые руки указывали на то, что это человек рабочий, хотя какой-то несчастной судьбой оторванный от труда и брошенный сюда на свою гибель.
— Вот посмотрите, это наш ‘бургер’, а вернее Бовдур, — сказал старик, — он Бовдур по прозванью. Он здесь в камере хозяин, потому что здесь такой обычай, что если кто дольше всех сидит в камере, тот становится хозяином. А он тут, слава богу, перезимовал. Смотрите, как откормился! Красив, не сглазить бы! Мы его так и держим напоказ, а то, пожалуй, и купил бы кто-нибудь на убой! Теперь мы его даже мало и кормим, лежит себе да лежит, потому, видите ли, так откормился, что даже на ногах едва стоит. Только, если что уж руками сцапает, то и его, — о, руки у него еще крепкие, но это пустяки, с летами пройдет!..
Все в камере захохотали от этих шуток старика, кроме Андрея и Бовдура. Последний все еще стоял на том же месте, где впервые показался Андрею, стоял, шатаясь, на своих толстых, опухших ногах, стоял и тупо смотрел, как будто обдумывая какой-то смелый поступок, а сквозь его открытые синие губы видны были стиснутые зубы, как будто он собирал все свои силы, чтобы решиться на задуманный поступок. Глазами он медленно водил по камере, хотя взгляд его все останавливался на человеке, лежавшем вверх лицом на кровати и дремавшем под негромкий говор.
— Он у нас ни в город не ходит, — продолжал старик, — ни на работу, сначала сам не хотел, а теперь, пожалуй, и захотел бы, так не пустят.
— Как бы не так, я и сам не хочу! — отозвался хриплым голосом Бовдур. — Черт их побери с их работой! Кто мне за нее заплатит?
Сказав это, Бовдур перешагнул через спящего на полу старого еврея, переступил через хнычущего мужика и нетвердым шагом пошел к ковшу, поднял его вверх, как перышко, выпил воды, потом запустил руку под голову дремлющего мужика, достал небольшую глиняную трубку, выкорпал из нее остатки прокуренного табака, так называемую ‘багу’, всыпал ее себе в рот и начал медленно жевать, сплевывая время от времени какую-то черную мазь, прилипавшую к стенам и к полу. Исполнив это смелое дело, он даже вздохнул с облегчением, стал посреди камеры и махнул рукой:
— Вот и не пойду на их работу! Черта лысого пусть съедят! Лучше тут и сгнию, а не пойду! — при этих словах он опять сплюнул черной мазью как раз над лицом спящего еврея.
— Да за что же тебя тут держат так долго? — спросил дрожащим голосом Андрей. Бовдур уставился на него как-то дико, словно Андрей этим вопросом тронул его в очень больное и неприкосновенное место.
— Держат, потому что держат! — буркнул он, а потом прибавил: — Хотят меня вести ‘цюпасом’ в ту деревню, где я родился, а я им говорю: — Я ни в какой деревне не родился. — А где же ты родился? — Я родился в дороге. — Ну, так на чьей земле эта дорога? — Та дорога ни на чьей земле, она сама не земляная: я родился на воде, когда моя мать паромом Днестр переплывала. — А где же этот паром? — Должно быть сплыл по реке, за пазухой у меня его наверное нет. — Ну, а где ты крещен? — Я этого не помню, — подите спросите тех, кто меня крестил, да счастье-долю отнял. — Ну, а где ты рос? — Среди злых людей. — Да в какой деревне? — Они в каждой злые!
Вот каков был мой протокол. Больше ничего не спрашивали, только приказали привести сюда, да тут, слава богу, заперли, как запечатали, и больше уже не надоедают никакими этакими дурацкими вопросами.
Бовдур опять плюнул, опять перешагнул через хныкающего мужика и спящего еврея и потонул в своем углу, покрыв ноги каким-то рваным мешком.
Андрею сделалось еще страшнее, когда он выслушал рассказ Бовдура. Что же дала жизнь этому человеку? Какие могут быть у него воспоминания, какие надежды? Он попробовал поставить мысленно себя самого в это беспросветное положение и почувствовал, что мысли его мутятся, что он скоро задохнулся бы в этой ужасной бездне.
Конечно, раздраженное воображение Андрея много прибавляло тут злого и недоброго, рисовало ему сироту-подкидыша, у всех на побегушках, кому только под руку подвернется, забитого и загнанного с малых лет человеческим презрением, не знавшего на своей веку ни радости, ни дружбы, ни любви. А между тем, это было хотя правда, но не совсем. И у Бовдура были минуты счастья и любви, и у него были искренние друзья, такие же безвыходные горемыки и сироты, как и он, — ну, да все это теперь покрылось густым слоем одичалости и забвения, и мысль его, как проклятая, вертелась между коробкой ‘баги’ и куском хлеба и не касалась ни прошлого, ни будущего. А господам ‘инспекторам:’ не к спеху было выпускать его, — так и сидел Бовдур, забытый богом и людьми, сидел и опухал, и гнил заживо, забывая все, что когда-то его в мире окружало, и, по мере упадка сил, проникался все большим и большим отвращением к труду.
— Так он живет сухим хлебом? — спросил Андрей старика.
— Одним сухим хлебом, вот уже шесть месяцев. Да и то так живет, что как пошлет с утра купить хлеба на 14 крейцеров, так положит его перед собой да и съест сейчас весь дочиста, а потом и ждет вплоть до другого дня, а то просит у этого глупого бойчука, чтобы ссудил ему вечером кусок хлеба, конечно, без отдачи!
— Ну, и он никогда не выходит из этой конуры?
— Нет, с тех нор, как я здесь, я его еще не видел на дворе. Не знаю, как раньше. Бовдур, ты прежде выходил куда-нибудь?
Бовдур закашлялся сухим кашлем, а потом проворчал: — Нет, никуда не выходил, только раз к протоколу.
— Ну, как он тут выжил эту зиму в своей адамовой одежде, так я уж решительно не знаю, — сказал старик. — Когда меня привели, так были уже последние морозы. Прихожу сюда — стужа такая, упаси господи, а он один в камере, лежит в этом самом углу, где и теперь, и этим же мешком укрыт. Весь посинел, как бузина, а ничего не говорит. Я походил немного, потер руки, а потом вижу, что никакого толку, давай я кричать: ‘Эй, — кричу, — люди добрые, ведь я не сын божий, за что вы меня мучаете? Это только фарисеи сына божия так мучили, как вы меня!’ Вот они немножко на меня погаркали, а лотом взяли да и затопили в печке, хоть для видимости, а все же мы немного оттаяли. И потом, пока не кончились морозы, так все протапливали хоть через день.
— А пока вас не было, так и не топили? — спросил Андрей, вздрагивая будто от мороза.
— Да вот Бовдур говорит, что топили, только редко, когда им вздумается.
— Ну, отчего же ты не требовал? — спросил Андрей Бовдура.
— Ну да, не требовал! — сердито проворчал Бовдур. — Сначала и я кричал, так меня колотили, потому что я был один.
— Ты был один! — воскликнул удивленно Андрей. — И долго ты был один?
— Целый месяц. Никого не приводили, а если и приводили, так сажали в другую камеру, назло мне.
— Ну, а доктор сюда никогда не приходит?
— Еще чего захотели! Доктор! А доктор что тут получит? — сказал с горькой насмешкой старик.
— Но ведь, я знаю, есть предписание, чтобы доктор каждый день или, по крайней мере, каждую неделю осматривал все арестные дома, насколько здорово там содержатся люди.
— Может быть, где-нибудь и есть такое предписание, но у нас в Дрогобыче нет! Да какое нам дело до предписаний? Мы сами себе господа!
— Так сюда никогда не является никакой надзор?
— Так-таки и не является, и баста.
5
В камере стадо шумно. Спавшие проснулись и встали, только Стебельский лежал на месте да Бовдур, положив голову на локоть, тупо и неподвижно смотрел из своего угла, грызя ‘багу’. Старый еврей начал расспрашивать Андрея сначала по-еврейски, потом по-украински, а сидевший около него на полу мужик опять заплакал, схватил голову руками и стал раскачиваться взад и вперед, все приговаривая прерывающимся голосом:
— И какое меня-а несчастье понесло-о в этот Дрого-обыч! Не лучше же было мне сидеть спокойно в Борисла-аве! купить бы мне на эти несча-астные пять шісток, что я заработал, мучицы для деточек, да и пойти-и-и до-мо-о-ой!..
— Тоже хозяин! — шутил старик. — Проработал день в Бориславе, пять шісток заработал, и вдруг, в праздничный день, собрался в Дрогобич хлеба покупать. Да и нарядился же, не сглазить бы, точно на светлый праздник! Штанишки недурные, — легче ходить, когда поменьше этого холстища навешано на человеке. Сермяжка тоже праздничная, — хотел, видно, полы подобрать, да по ошибке, чай, и оторвал. А то, пожалуй, был где-нибудь в гостях, так друзья-приятели отпустить не хотели, уцепились за полы, ну, а он, грешный человек, тоже не усидел, надо, вишь, в город, на людей посмотреть и себя показать, вот он дерг! полы оставил, а сам от милых дружков тягу! Только что показался, стал на паперти, на самом видном месте, ан тут сейчас архангелы подлетели да под ребрышки: милости просим вашу честь, пожалуйте в горницы!
Крестьянин плакал во время этого рассказа, другие смеялись.
— Де-еточки мои! — голосил он. — Что с вами будет?.. Оставил я вас дома без призора, махонькие все, а хлеба ни крошечки! Умрут они, бедные, с голоду, коли я завтра домой не вернусь!..
— Ого, далеко еще это завтра! — сказал черноволосый еврейчик. — Надо было сегодня вернуться, а не идти беды искать в Дрогобыч!
— Да молчи ты, не режь меня без ножа! — вскрикнул крестьянин и, понурив голову, опять захныкал, как ребенок.
— Да нет! — сказал он через минуту решительно. Они должны меня сегодня отпустить. В чем же я провинился? Разве я обокрал или убил кого-нибудь? За что же меня держать? — При этих словах он поднялся с пола и стал у двери, приложив лицо к забитому окошечку, где сквозь небольшую щель было видно кусок коридора и мелькали, как тени, проходившие по коридору полицейские.
— Дед Панько! — окликнул в это время старика другой крестьянин, лежавший лицом кверху на кровати, — дед Панько, не вы ли это вытащили у меня из трубки весь табак?
— Нет, не я, — ответил старик, — там у вас другой гость побывал.
— А вот наш ‘Бургер’! Смотрите, он еще жует жвачку.
Крестьянин помолчал минуту, злобно поглядывая в тот угол, где торчал Бовдур, а потом, не говоря ни слова, подошел к Бовдуру и так грохнул его стиснутым кулаком по голове, что тот даже ударился головой о стену.
— Ах ты, вонючий Бовдур! Я тебе раз навсегда говорил, чтобы ты не смел ко мне в гости лазить? Не тронь моего! Я заработал, а тебе дудки!
Вместо ответа Бовдур пхнул изо всей силы крестьянина в живот, хотя сам при этом почувствовал такую боль, что даже вскрикнул. Крестьянин зашатался и оперся спиной о стену.
— Ах, разрази тебя! — крикнул он. — Так-то ты платишь за мое добро?
— Чтоб тебе на том свете такое добро было! — крикнул в свою очередь Бовдур, с натугой вскакивая на ноги. — Ты готов за щепоть недокуренного табака человеку голову разбить!
— Да и глаз готов выколоть за свое! — ответил крестьянин. — Моего не тронь! Понимаешь? Сам заработай, вот и будешь иметь. Я твоего, небось не трогаю!
— Ну да, как же, не трогаешь, пока я смотрю! А только отвернусь в сторону, так сейчас цап! Знаем мы вас этаких!
Вместо ответа крестьянин замахнул кулаком на Бовдура.
— Да что тебе жаль этой жвачки? — сказал тот угрюмо, глядя на него в упор. — На, вот тебе, если уж так по ней зуб болит! — и, сказав это, Бовдур выплюнул всю пережеванную жвачку крестьянину в лицо.
Черная вонючая жидкость потекла по лицу, по бороде, по рубахе, за пазуху, оставляя за собой черные полосы. Дед Панько засмеялся. Мытро съежился, дрожа, на своей подстилке, боясь драки.
— Ну, что ты мне наделал? Что же я с тобой, пес, за это сделаю? — прохрипел крестьянин сдавленным от бешенства голосом, подступая с кулаками к Бовдуру.
— Я тебе отдал твое, да еще с придачей! — ответил угрюмо Бовдур и, не дожидаясь новой брани, пихнул крестьянина коленом в живот так сильно, что тот ахнул, зашатался и брякнулся во всю длину на пол. Совершив это, Бовдур опять спокойно лег в своем углу, не обращая внимания на крики и бешенство побитого крестьянина.
— Это у нас ‘старший полевой’, — сказал шутя дед Панько Андрею, — он бережет свое пуще глаза и все собирается вынуть этому Бовдуру глаз, да все еще как-то милосердствует пока. А оно стоит, ей-богу, за щепотку баги — глаз.
— А вы откуда, хозяин? — спросил Андрей крестьянина, но тот, злобно пыхтя, лежал уже опять на кровати, раскуривал трубку и упрямо смотрел в потолок, как бы не слыша вопроса Андрея.
— Они из Дорожева, — заговорил опять, посмеиваясь, дед Панько, — это большое село Дорожев, и живут там больше ухобойники, большие громилы да и воры немалые, и все они грызутся за твоё и моё, и так уже на этом помешались, что наконец никто уже не знает, где моё, а где твоё.
— Эх, молчать бы тебе, дед, запереть бы свои ворота да не молоть ерунды! — огрызнулся на него дорожевский.
— Тьфу на твою голову! — ответил со смехом дед Панько. — Уж и это тебе завидно, ненасытный! Ведь это, чай, не твое, что я говорю!.. Вот и его грешного, — продолжал старик, обращаясь к Андрею, — заперли тоже за ‘мое’ и ‘твое’: купил где-то у какого-то еврея шкуру за 30 кр[ейцеров], а шкура-то стоила гульдена полтора. Ну, еврей 30 кр[ейцеров] взял да и был таков, а его, раба божия, другие евреи схватили да и в ‘Иванову хату’ !
Старик опять засмеялся, а за ним Мытро и черноволосый еврей, которого старик называл ‘карманных дел мастер’. Дорожевский больше не отзывался, только сопел, выпуская изо рта дым прямо в потолок. Андрей все это время стоял у стены около кровати старика, держа на руке свое пальто. Ноги у него болели и дрожали, но он не мог принудить себя сесть где-нибудь в этой грязи в мерзости, так она была ему противна. Не будучи в состоянии устоять на месте, он начал ходить по камере, пробираясь между кроватями и лежавшими на полу людьми, но и так не мог сделать более пяти-шести шагов в длину. Все эти скверные и печальные события арестантской жизни, вдруг, как из ведра, хлынувшие на него, неслись в его голове какой-то пестрой, беспорядочной, бешеной метелью. Вся нищета, вся мерзость, вся испорченность, окружавшие его в этой тесной клетушке и за ее стенами, и во всем мире, на дне всего человеческого общества, на которое он теперь был брошен, все это человеческое горе налегло на него всем своим невыносимым бременем, окружило его своими широкими цепкими кольцами, заглушило в его душе его собственное жгучее горе. А там, за стенами этой гадкой клетки, на дворе, залитом солнцем и вымощенном гладкими плитами, смеялись громким, здоровым хохотом полицейские, играя ‘в кикс’. Даже в камере слышны были удары палки о ‘кичку’, слышен был смех и спор, крик каких-то евреев, захваченных на дороге вместе со стадом быков и загнанных на участковый двор. Слышен был скрип железного рычага, которым кто-то качал воду из колодца. Но больше ничего не было слышно, все тот же суровый мрак, все те же заколдованные, неподвижные тени стояли на грязных, оплеванных стенах, на кроватях и на мокром полу.
— Хоть бы знать, скоро ли будет, по крайней мере, вечер, — сказал дед Панько, набивая трубку, — а вы, барин, — спросил он Андрея, — не курите?
— Нет, не курю. Уж чему другому научился, а этому научиться что-то не мог.
— Ну, так вы еще счастливый человек. А я, право, подох бы тут, если бы мне не дали курить. И так у меня в неделю две связки выходит, — этак выгоднее покупать, чем пачками.
В это время Мытро, желая посмотреть долго ли еще до вечера, стал на железную спинку кровати, ухватился, протянув руки, за оконную решетку, поднялся немного вверх на руках и выглянул на двор. Но в ту же минуту послышался какой-то треск, и Мытро, как обваренный, выпустил решетку из рук и упал на пол, ударившись боком о железную кровать.
— Ах ты, этакий воряга! Не можешь ты там сидеть сиднем? Будешь еще выглядывать? — послышался со двора крик капрала, который, проходя как раз в это время с плеткой по двору, увидел руки Мытра на решетке и резанул по ним изо всей силы плеткой. Мытро ахнул, выпрямился и с тоской посмотрел на свои руки, на которых выступили поперек два широких синяка, будто две колбаски. Со слезами на глазах, но с улыбкой на губах он сказал деду Паньку: ‘Уже скоро солнышко зайдет!’ Потом сел на кровать, отер рукавом слезы и принялся дуть на болевшие руки.
6
Зазвенел своим тоненьким лязгом замок у двери, завизжал ключ, приоткрылась дверь, и в эту щель, не пропускавшую ни одного луча света со двора, протиснулась голова капрала.
— Андрей Темера! К господину инспектору! — позвал капрал и тотчас запер дверь за вышедшим Андреем.
По его уходе в камере было некоторое время тихо.
— Порядочный, видно, барчук этот бедняга, — сказал дед Панько.
— Какое! просто бездельник и бродяга, — проворчал себе под нос дорожевский хозяин, — порядочных господ, небось, не водят ‘цюпасом’.
— А порядочных дорожевских хозяев водят? — спросил едко Мытро.
— И ты, жаба, туда же со своей лапой! Помалкивай у меня! — крикнул на него злобно дорожевский.
Опять стало тихо, только слышно было пыхтенье трубки в зубах деда Панька да жалобное всхлипыванье оборванца, все еще стоявшего неотступно под дверью, как будто ожидавшего чуда, которое вдруг распахнуло бы дверь и выпустило его на волю с его пятью шістками к его голодным малышам.
Опять лязгнул замок, отворилась дверь, и впустили Андрея с пальто на руке.
— Ну, что вам сказали? — спросило разом несколько голосов.
— Ничего, — ответил печально Андрей, — расспросили и сказали ждать, пока получатся бумаги. Он умолк и принялся ходить по камере. Молчали и другие арестанты. Всем вспомнилось, что так вот и каждый из них ждет, и долго уже, получения своих бумаг, а пожалуй, кому-нибудь из них при своем горе заныло немного сердце от сострадания к этому молоденькому барчуку, который по одному слову старосты да инспектора осужден был, может быть, на такое же долгое ожидание, как и они, и так же оторван был одним этим словом от своей работы, от знакомых, от всего привольного чудного мира и заточен здесь в это мерзкое подполье и на дно общественной неволи!..
Первый прервал тяжелое молчание Бовдур. Он поднялся, как привидение, со своего угла и, подойдя с протянутой рукой к Мытру, сказал резко:
— Мытро, давай хлеба.
— Смолы ему горячей, а не хлеба! — сказал дорожевский.
Но Бовдур не слушал этого любезного предостережения и, поднося свою руку чуть не к самому носу Мытра, повторил опять:
— Мытро, давай хлеба!
— Да ведь у меня самого мало, нечем будет и позавтракать утром, пока свежего принесут. А мне надо бы на работу пойти!
— Давай хлеба! — настаивал упрямо Бовдур, не слушая никаких доводов.
— Да я же говорю, что у меня у самого мало.
— А у меня нет ни крошки, а я голоден!
— А тебе бы не жрать все утро, вот и осталось бы на вечер! — сказал дед Панько.
— Молчи, старый мех! — огрызнулся Бовдур и опять пристал к Мытру: — Слышишь ты, давай хлеба! Не слышишь?
Но дед Панько на этот раз не стерпел обидного слова. Как юноша вскочил он со своей кровати и застучал по полу деревяшкой.
— Ах ты, гнилобокая кикимора! — крикнул он Бовдуру, — Ты тут что за господин такой, что тебе уже и слова сказать нельзя? Ах ты, голяк беспорточный! Марш в угол гнить, пока тебя черви вконец не сожрут!
И он толкнул Бовдура сильной рукой прочь от Мытра, так что тот покатился к самой стене.
— Пусть тебя самого бросит в озноб! — отбрил дед Панько. — Чего пристаешь к мальчишке? Твой он хлеб ест, что ли? Туда же лезет со своими лапищами под самый нос: ‘Мытро, давай хлеба!’
— А вот так мне нравится, что ты со мной поделаешь? — упирался Бовдур.
— Да мне-то что с тобой делать, сатана! Пусть с тобой дела делает леший, а не я!..
Андрею страшно тяжело было слушать эту ссору. Он начал уговаривать старика, а потом достал из кармана порядочный кусок хлеба и подал его Бовдуру, говоря: — Ну на, поужинай, если голоден. Это у меня еще из дому осталось, да мне теперь не до еды!
— Эх, барин, — вступился дед Панько, — зачем вы хлеб раздаете? Не теперь, так через час, а то и завтра есть захотите, принесут ведь не скоро.
— Нет, нет, не проголодаюсь, — ответил Андрей, — а если и проголодаюсь, так авось выдержу, пока принесут.
— А есть у вас хоть с чем послать?
— Есть, есть ! У меня с собой пятьдесят гульденов, ато я взял задаток от того, к кому ехал на урок, придется немного растратить этих денег, хотя они, правду сказать, и не мои.
— Ну да, конечно, такой случай вышел, надо человеку поддержать себя, чем придется, — сказал дед Панько.
В это время Бовдур странным и страшным взглядом смотрел на Андрея. Он еще держал в руке хлеб, не благодарил, не произносил ни слова, но казалось, будто Андрей дал ему не кусок хорошего белого хлеба, а раскаленное железо в руку, так исказилось лицо Бовдура, такое дикое, неописуемое выражение приняло оно. Боль, жадность или благодарность выражались так на этом лице, это трудно было угадать, да арестанты и не обратили на это никакого внимания. А Бовдур, посмотрев еще кинуту на Андрея, как бы измеряя его глазами со всех сторон и испытывая его силу, сжал правой рукой хлеб, откусил от него сразу огромный кусок и молча пополз обратно в свой угол, где и потонул во тьме, — только слышно было глухое чавканье губ, жевавших сухой хлеб.
— Господи, какие разные бывают люди на свете, — начал гуторить дед Панько, — один, вот как наш дорожевский, готов за кусок хлеба своему брату глаза выколоть, а иной, хоть и сам голоден, отдаст последнее другому. И это, знаете, не только люди, а и целые деревни таковы бывают. В иных деревнях так народ смертным боем дерется из-за межей, из-за мостиков, из-за клочка трав, из-за репейника, — одно слово, сущий ад! Нищему не подадут, странника не примут, никому не помогут. Все только себе норовят: это моё! это моё! И так они за этим ‘своим’ гоняются, а оно, это ‘своё-то’ все уплывает, все уплывает куда-то, и все людям становится теснее на свете. А по другим деревням люди живут, как братья, мирно, согласно… Ни ссор, ни сплетен, один другому и в работе пособит, и деньгами, и добром своим поможет, и нищего не оставит, и странника приютит, накормит, — ну, и не разоряются как-то, живут и добро наживают, и детям оставляют. Уж кто-кто, а я это хорошо знаю, хоть и недолго я Христовым именем ходил. А только я могу вам сказать, что на Пидгирью народ много лучше, чем там, на Долах.
— Может быть, там беднее, — сказал Андрей.
— Да оно господь его ведает как, — ответил старик, — оно-то, видите ли, будто так, будто и не так. Потому на Долах и земли получше, и хозяева побогаче, а только такая уж там язва между народом, такая вражда, что упаси бог. А здесь вот придешь хоть к самому что ни на есть бедняку, он уж не отпустит тебя с пустыми руками, хоть что-нибудь, да ткнет в руку.
Между тем, на дворе вечерело. Солнце зашло, а в камере сделалось совсем темно. Дед Панько встал, а за ним и Мытро, стали оба на колени и начали молиться.
— Ну, пора нам ложиться спать, — сказал дед после молитвы, — только вот не знаю, где бы тут вас, милый барин, поместить. Уступил бы я вам свое место, да стар я, калека…
— Нет, нет, не надо, — прервал его Андрей, — вот еще чего недоставало! Да я и не хочу спать, ноги у меня молодые, здоровые, эту ночь проведу на ногах, а там посмотрим, что бог даст.
— Ну да, рассказывайте! Легко говорить, а оно не годится, — ответил старик. — Вот бы вы, дорожевский, уступили свое место барину.