Отпустив понятых и простившись с уездным врачом, который уехал к предводителю, судебный следователь Казанский пошел от деревни к Волге пешком. Здесь он рассчитывал досидеть на берегу до тех пор, пока не пройдет мимо какой-нибудь пароход и не возьмет его с собой.
Был вечер, всходила полная, красная луна, и на том берегу, в кустарниках, пели соловьи. Далеко за заливными лугами, точно играя в прятки, переливались зарницы. Длинный плот протянулся по Волге из конца в конец, и в голове у него, в шалашике, горел огонек. Это напоминало большую гусеницу с красным глазом. У этого берега, выбравшись носом и утонув кормою в воде, стояла одинокая баржа с домиком на палубе.
‘Должно быть, авария’,— подумал Казанский.
Он сел на камень и стал поджидать.
После длинных разговоров на следствии ему ни о чем не хотелось думать, и было приятно, что он один и что стояла хорошая погода. Теперь, как только покажется пароход, он подплывет к нему вот на той лодке, что стоит у перевоза, и закажет себе селянку на сковородке, если пароход не опоздает, он приедет к себе домой ночью, после двенадцати часов, и все равно ему не дадут дома есть, так как жена у кого-нибудь играет в карты и вернется только под утро.
И по мере того как он поджидал, становилось все прохладнее и сырее. Красная луна стала уже меньше и желтее, и кустарников, в которых пели соловьи, уже не было видно, так как они потонули в тумане. На барже засветился огонь, и видно было, как кто-то сидел там у окошка.
‘Не пойти ли мне туда? — подумал следователь. — Все-таки там не так сыро!’ И, посидев еще немного, он подошел к барже и стал взбираться на нее по приставленной лестнице.
— Кто идет? — послышался вдруг голос.
— Это я… — ответил Казанский. — Позвольте подождать у вас парохода…
При виде кокарды и портфеля чернобородый человек недоверчиво посмотрел на Казанского и не сразу ответил:
— Милости просим!
Казанский вошел с ним вместе в домик. Здесь стояла русская печь, пахло прелой гречневой кашей, и на столике, покосившемся вместе с баржей, кипел самовар. Казанскому очень хотелось чаю.
— Может быть, вы меня и чайком попоите? — обратился он к чернобородому человеку.
Тот молча налил ему чашку чаю и подал огрызок сахару.
— Вы из каких будете? — обратился он наконец к гостю.
— Я — судебный следователь… — ответил Казанский. — Был тут верстах в двух на следствии… Возвращаюсь домой.
— Что ж, душегубство какое, или так, зря?
— Детоубийство… Девушка родила и из стыда задушила ребенка. Чернобородый вздохнул, сел за столик, налил себе чаю и, громко кусая сахар, так что Казанскому делалось жутко, стал пить.
— А вы что ж здесь стоите? — в свою очередь спросил Казанский.
— Сплавом шли, — ответил чернобородый, — да вот ударились о чужой пароход… Посудина слезу и дала. Пароход-то ушел, а мы вот насилу на песок выволоклись. Народ-то ведь какой нынче! Ударить ударил, а нет, чтобы помочь. Вот тут и сиди!..
И еще долго молча, сосредоточенно пили чай. А затем чернобородый собрал чашки, принял самовар и, широко крестясь, помолился богу.
— Эх-хе-хе-хе-хе! — зевнул он потом и перекрестил себе рот. — Кто детей душит, как кошенят, а кто надышаться на них не может. У нас тоже вот был случай, ваше высокоблагородие, который детей касающий. Я тогда еще свою лавку имел, на людях не служил и потому в присяжных заседателях был… Судили мы одну жену — мужнюю и бабу-повитуху. Да так насудили, что и теперь стыдно!
И он махнул рукой и усмехнулся себе в ус.
— Какой же это случай? — спросил Казанский.
Чернобородый опять усмехнулся и опять махнул рукой.
— Да все бабы! — начал он. — Был у нас на Волге капитан, ходил на буксире. И задумал этот капитан жениться. Конечно, человек он молодой, при должности, так за него всякая пойдет. Ну, оженили его, справили все порядком, и так вышло, что через неделю ему надо было опять садиться на свой пароход и вести караван на самый верх. Сами знаете, ваше высокоблагородие, буксирному капитану какая жизнь? Сегодня дома, а завтра на пять месяцев в Астрахань уходи или лезь на воду до самой Твери. Простился он с женой и уехал. Через пять месяцев возвращается домой — и сейчас к жене: ‘Ну что, говорит, как? В тягостях или нет?’ — ‘Нет’, — говорит ему жена. ‘Это, говорит, плохо. Каждая женщина, говорит, для той точки сотворена, чтобы хозяйство мужу соблюдать и детей рожать’. Прожил он с нею целую зиму и все приставал к ней, в тягостях она или нет, а потом опять ушел в навигацию, и так она ему два года сряду и не рожала детей. Это приводило его в замешательство, потому что он где-то там в книжке прочитал, что если, скажем, у женщины два года нет детей, то уж и не будет совсем. Приезжает он после этих двух лет домой — и сейчас к жене: ‘Ты, говорит, такая и сякая, бесплодная, говорит, смоковница. Я к тебе всей душой, а ты вот уже два года прошло, как не хочешь беременеть, да и баста! Ежели теперь ты не забеременеешь, то я с тобой разведусь. Даю тебе девять месяцев сроку. Я знаю, говорит, такой закон, что ежели жена не родит два года, то можно разводиться, а ежели ты насчет меня сомневаешься, то я могу доказать, что у меня с левой руки дети есть’.
— Что ж он так приставал к жене? — спросил следователь.
— Да надо полагать, что уж очень ему хотелось иметь детей, — продолжал чернобородый. — Нуте, настала опять навигация, опять нашему капитану такая линия вышла, чтобы идти на пять месяцев на низ. Вот он подзывает к себе жену и говорит ей: ‘Знать ничего не хочу, чтобы были дети, и никаких! А не то, воля твоя, разведусь. И ежели только вернусь и ты не будешь в тягостях, то поминай меня как звали!’ И так он ее, бедную, напугал, что когда она его проводила, то ей жизнь была не в жизнь. Что теперь, думает, делать? Уж она и туда и сюда — ничего не выходит. А осень приближается, скоро опять вернется муж. Как быть? Вот она купила ваты, сшила себе одеяльце и положила его для видимости на живот. Из-под платья-то оно и кажет, что словно бы она и на самом деле в тягостях. Приезжает капитан. Как увидел ее в таком виде, так и обомлел от радости. Не знает, где и посадить, что и подарить. А она ему и говорит: ‘Ты меня, Паша, теперь не прикасайся, потому что я тяжела, а то повредишь’, а сама-то все ватки подкладывает да подкладывает…
— Ну и что же потом? — спросил Казанский. — Интересно, как она выпуталась из положения.
— Он ее и не касался вовсе, — продолжал чернобородый. — ‘Я, говорит, образованный человек, понимаю. Это, говорит, купцы — те, действительно, народ несообразный, а твое положение, душенька, хотя и естественно-нормальное, тем не менее вроде как болезненное’. А брюхо-то у нее все растет и растет.. Видит она, что дальше-то уж не обманешь, и собралась на богомолье в Ярославль, к Николе Мокрому да к Наталье Уз-решительнице. ‘Отпусти, говорит, меня, Паша, богу помолиться, чтобы все лучше обошлось’. А сама и думает: ‘Вот поеду в Ярославль, да там вату-то и сниму’. Он было увязался с нею, так она его не взяла с собой, а поехала одна. Всю дорогу туда и обратно уксус пила, чтобы похудеть, а когда вернулась домой, то лица на ней не было: осунулась и вся зеленая. Муж как увидал ее, так и испугался: ‘Что, — спрашивает, — с тобой?’ А она ему в ноги. ‘Прости, говорит, выкинула!’ — ‘Как же это ты так?’ — ‘Оступилась’, говорит. Побранил он ее, да делать нечего. ‘Подождем, говорит, другого раза, авось тогда благополучно будет…
В это время на Волге раздался всплеск воды, точно от мельничных колес, и гулко прошумел в барже, как в раковине, приставленной к уху. Чернобородый прислушался и надел картуз.
— Кажется, мой пароход? — спросил Казанский.
— Нет, это буксир… — ответил чернобородый и вышел из рубки.
Луна была уже высоко, туман по ту сторону рассеялся, но соловьи уже не пели. Было тихо и пахло водой, а там, где по Волге играл луч месяца, казалось, текла жидкая самоварная медь. Волоча за собою четыре громадные баржи и утопая кормою в воде, шел буксирный пароход и мигал зеленым и красным глазом.
— Чьи баржи? — крикнул ему в рупор чернобородый.
— Конопаткины!.. — послышался голос с парохода.
— Беда!.. — вздохнул чернобородый. — Все чужие люди, не с кем хозяину дать знать, что застряли… А там, гляди, вода упадет, и вовсе на берегу останешься… Уж который караван проходит мимо…
Постояли немного на палубе, проводили глазами буксир и вернулись обратно в рубку. Было холодно.
— Ну и что же ваш капитан? — спросил судебный следователь.
— Да все то же, — ответил чернобородый, усаживаясь на стул и громко зевая. — Все то же, милостивый государь. Как заладил, что хочу, мол, иметь детей, так и не дал жене ни дня покоя. Дома сидит — жену пилит, разведусь, говорит, а с караваном пойдет — все письмами одолевает. Такая уж охота иметь детей. И до того он, ваше высокородие, напугал жену, что, верите ли, как его ждать, так она сейчас вату и подкладывает. Только вот приезжает он на зиму домой и видит, что она его встречает в тягостях. От ваты, стало быть. Он опять радуется, как блаженный, и не отходит от нее прочь. ‘Теперь, говорит, у нас будет Суворов или Минин-Пожарский! А если дочь, говорит, родится, то мы ее за хорошего человека замуж выдадим’. А она-то все больше да больше ватки подкладывает, а ему и лестно. Между тем стало дело близиться к родам. Баба опять на богомолье: пусти да пусти, а он ей: нет, брат, шалишь, не пущу, а то ты там опять оступишься. Видит баба, что маху дала, что ничего тут не поделаешь, и ударилась к акушерке в заведение. Покаялась ей во всем, так, мол, и так, говорит, выручай, я тебя озолочу. Та себе на уме, быстро это дело обмозговала и говорит: спровадь куда-нибудь мужа на время, а уж мы это дело обделаем. Обрадовалась наша Машенька и давай придумывать, как бы это мужа куда-нибудь на недельку-другую сплавить? И надо же было так случиться, что в это самое время ему телеграмма из Нижнего: прибыть немедленно в контору для переговоров по делам службы. Собрался он тогда же в Нижний, а сам и наказывает жене: смотри же, береги себя, то да се, пятое да десятое, а в случае чего присылай мне в Нижний телеграмму: рожу, дескать, и больше ничего. Хорошо-с. Уехал он, а его супружница мигом к акушерке, и принялись обе за дело. А в ту пору у акушерки в заведении лежала одна деревенская женщина, по имени Федосья Норова, и ожидала приближения родов.
Нуте, так вот она, самая акушерка, и говорит Машеньке: посылай скорее к мужу телеграмму, что, мол, родишь. Машенька послала, и мигом муж тут как тут. Только что в дом, а в спальной-то, запершись с акушеркой вдвоем, сидит Машенька и орет благим матом: ой-ой-ой! Вроде как и на самом деле рожает. Муж стучится: отворите… Куда тебе! Знай себе орет! А тем временем акушерка. распеленала Федосьиного ребенка, и как только он закричал, растворила перед мужем дверь и говорит ему: ‘Пожалуйте-с!’ Он как оглашенный вбегает в спальню, прямо к жене, видит, акушерка стоит и ребенка салом смазывает. Раскис тут наш папашенька и голову потерял, не знает, к кому и податься: то к жене, то к ребенку, то к акушерке, а слезы-то так и текут. Достал красненькую бумажку и акушерке на чай подарил. Это, говорит, вам из любезности за благополучные роды. А ей-то что? Взяла да и ушла! Молока, конечно, у Машеньки не было, и пришлось нанять к ребенку корми лицу.
— Передайте челн!..— вдруг послышался голос с того берега.
— Что это? — вздрогнул Казанский.
— Тут недалече перевоз, — объяснил чернобородый,— так вот кличут, чтобы лодку с этого берега подали… Часа по два кличут. Вчера одна бабка до полуночи кричала…
— Передайте че-е-елн!.. — послышалось снова.
— Кричи!.. Авось подадут! — усмехнулся чернобородый и стал продолжать свой рассказ. — Только проходят девять дней, как является к нашему капитану Федосья Норова и требует себе назад ребенка. ‘Какого ребенка?’ — ‘Этого самого!’ — ‘По какому такому праву?’ — ‘Я, говорит, его настоящая мать и только давала его акушерке на воспитание, пока по мне девять ден золотник ходил. А теперь, говорит, пожалуйте мне назад моего дитятю!’ Капитан размахнулся да как даст ей по шее. Дитятю такого загнул, что она с лестницы кубарем покатилась. Она-то, не будь дура, да к прокурору, а прокурор, не будь дурак, да к судебному следователю. Начались спросы да расспросы, и угодила наша Машенька на скамью подсудимых за присвоение чужого ребенка, а акушерка с ней в компанию за соучастие. Судили их, голубушек, с присяжными заседателями, при полном параде, и я тоже был на этом деле присяжным. Тоже не левой ногой сморкаемся.
— Передайте че-е-елн!.. — донеслось с реки.
— Нуте, — продолжал чернобородый, — началось разбирательство. Машенька все плакала, а акушерка сидела насупившись. Допросили, как водится, свидетелей, а какие тут свидетели, кроме самой Федосьи да капитана? Что Федосья ни скажет, а капитан все свое да свое: я сам, говорит, своими глазами видел, а ты все господ судей в обман вводишь. Позвали экспертов. Все наши знаменитые лекари были. Председатель их спрашивает: ‘Правда ли, что у Машеньки были роде четыре месяца назад?’ А эксперты отвечают: ‘Никак нет, ваше превосходительство, потому что Машенька не только ни разу не рожала, но никогда рожать не может и впредь’. А капитан стоит тут же да во все горло хохочет. ‘Доктора! — говорит. — Коновалы вы, а не доктора! Я сам своими глазами видел, а они мою Машеньку обльгают! Ничего они не понимают!’ Так что даже председатель приказал приставу вывести его вон. Потом говорил прокурор, потом защитник, все чин чином, а затем сказал и сам председатель. ‘Вы, говорит, присяжные заседатели, слышали и то и другое, и сих, и оных, и таковых, а потому, как вы скажете, так тому и быть’.
— Передайте челн! — все еще слышалось с реки.
— Хорошо-с… Отправились мы в свою комнату и стали совещаться. Я, ваше высокоблагородие, понимал все так, как вот вам сейчас рассказал, а все другие присяжные рассуждали так. Кому принадлежит право оспаривать законность младенца? Мужу! Оспаривает ли он его? Нет! Ну, стало, младенец его! А ежели младенец его, то чего уж тут зря канителить? Нет, не виновна, да и баста! Вот и вся недолга! Я было на дыбы: что, мол, вы, братцы, делаете? разве можно так судить? А они мне: а ты разве светил, что ли? Так я и рукой махнул. Вынесли мы Машеньке и акушерке оправдательный приговор, и стал Федосьин ребенок законным капитанским сыном. Поплакала она, погоревала, да так с пустыми руками к себе на деревню и ушла. Только мы ее и видели.
Мужниного-то ведь права не переспоришь! Потому — собственность… Я так понимаю, ваше высокоблагородие, что дети в браке — это такая же собственность, как, скажем, имение или дом, а дети с ветру — это так себе, ни рыба ни мясо. Хоть имение и твое, а пока у тебя в кармане на него документов нет, все оно не твое. Так и с детьми. Оттого-то их девки и душат и в помойные ямы бросают. Вот хоть бы доведись до вас… Скажем, у вас двое ребят, свой и приемы… И все-таки свой будет для вас свой, а приемыш будет хоть и свой, а все-таки словно чужой.
— У меня вовсе нет детей, — ответил Казанский.
— Так почему бы вам не взять себе ребеночка от той, которая его душит и убивает?
Судебный следователь замялся.
— Это дело хитрое… — сказал он.
— Вот то-то оно и есть! — засмеялся чернобородый. — По тому, что такой ребеночек будет для вас не собственный!
И, высунувшись в окно, он долго смотрел в него, а потом сказал:
— Ваш пароход идет!.. Вона показывает огни!..
Казанский взял портфель и вышел на палубу. Все было мокро от росы, и было сыро и зябко. Кругом стояла мертвая тишина, и только далеко-далеко, там, где виднелись одни пароходные огоньки, раздавался шум колес и пыхтенье пара. Казанский поднял воротник и сошел с баржи в лодку.
— Уж погодите, ваше высокоблагородие, — обратился к нему чернобородый, — я сам вас на пароход доставлю.
И он стал зажигать фонарь.
Казанский сел на влажную скамеечку у кормы, а его спутник поставил на нос фонарь и взмахнул веслами. Темная масса парохода, вся усеянная огоньками, подходила все ближе и ближе и, пока они доплыли до середины реки, была уже совсем недалеко. Чернобородый взял фонарь и замахал им в воздухе сверху вниз. На пароходе послышались голоса. И Казанскому показалось, что пароход сейчас разрежет их лодку пополам или же они попадут в его колеса и потонут в кипевшей под ними воде. Инстинктивно он схватился за портфель и прижал его к себе.
— Греби веселей! — послышался голос с парохода.
Чернобородый сделал два-три сильных взмаха веслами, и лодка вплотную пристала к пароходу и вместе с ним понеслась по течению. Чьи-то невидимые руки схватили Казанского под мышки и втащили на пароход.
— Вперед до полного! — послышался голос наверху.
— Вперед до полного! — ответило ему эхо в машине.
— Счастливого пути! — крикнул Казанскому чернобородый, но за шумом колес судебный следователь не услышал его и, закивав в пространство головой, вышел наверх.
По-прежнему светила луна, и уже далеко позади подпрыгивал по воде огонек: это лодка с баржи попала в волны от колес и ныряла то носом, то кормой.
‘Зачем я ему не предложил на чай?.. — подумал судебный следователь. — Впрочем, он, кажется, не из таких, которые берут’.
И он долго ходил взад и вперед по палубе. Он привык ездить на пароходах и чувствовал себя на них гораздо лучше, чем у себя дома. Да его и не тянуло домой. Все равно он не застанет жены, все равно к нему не выбегут навстречу дети. И кто знает: быть может, если бы у него были дети, то и его жена не скучала бы так в провинции и он сам не бежал бы так из дому?
И ему страстно вдруг захотелось иметь детей. Да, это животворящее начало в каждой семье, для которого люди живут, учатся, изобретают, умирают на баррикадах. Разве, в сущности, не для детей?
Ему подали селянку на сковородке, он выпил три рюмки водки, раскис и стал воображать себе, как он вернется сейчас домой и как жена встретит его с озабоченным взглядом и скажет:
‘Ты знаешь, у нашего Коли сегодня с утра жарок, и я дала ему касторки’.
Он тоже отнесется к этому серьезно и тоже с озабоченным видом отправится прямо из передней в детскую.
‘Разве взять на воспитание? Рискнуть? — подумал он. — Чем черт не шутит!’
Но самая мысль об этом испугала его.
‘Нет, нет! — продолжал он думать. — Пожалуй, еще возьмешь врожденного преступника или идиота. Возись тогда с ним!’
‘А если бы преступником или идиотом оказался твой собственный сын?’ — спросил его внутренний голос.
‘Мне было бы это очень грустно, — мысленно ответил на него Казанский, — но — что делать? — то был бы свой, а не чужой!’
Казанский усмехнулся, выпил еще рюмку водки и проговорил:
— Какой я еще, в сущности, чернобородый.
И, расплатившись за селянку, он сошел к себе в каюту и улегся спать.