В одном из своих ‘Очерков русской жизни’ Н. В. Шелгунов1 приводит следующие слова ‘Гражданина’ о шестидесятых годах: ‘Тогда все кипело жизнью, и именно жизнью духовною, тогда лучшие люди шли на общественную службу, тогда в каждом русском человеке билось сильно сердце, тогда либералы создали целую Ниагару мыслей, стремлений, целей в русле русской умственной жизни и этим самым вызвали к жизни и противников этого громадного урагана, — словом, тогда все, что дремало до того, проснулось, и на борьбу выступили все силы добра и зла, на борьбу живую и, можно без преувеличения сказать, народную, в смысле животрепещущих вопросов судьбы русского государства, эпохою создавшихся’.
Н. В. Шелгунов делает эту выписку из ‘Гражданина’ с особою целью, для иллюстрации одного частного своего соображения. Но гораздо более общее чувство внутреннего удовлетворения, наверное, говорило в нем при этом. Приятно и мне начать вступительную статью к сочинениям одного из видных представителей шестидесятых годов этою выпискою из газеты, более чем неблагосклонной к тогдашнему умственному движению. Приснопамятные шестидесятые годы будут еще, вероятно, долго служить предметом самых разнообразных суждений, в числе которых немало будет и решительных осуждений. Такова всегдашняя участь всего яркого и крупного — людей, событий, эпох. Мелкие люди, заурядные события, тусклые эпохи не вызывают пререканий и противоречивых суждений, а около всего цветного и крупного стоит гул и шум споров. С течением времени этот шум, разумеется, затихает и наконец совсем прекращается. Однако такое событие, как, например, первая Французская революция, доселе, спустя сто лет, подвергается самым разнообразным и противоречивым суждениям. У нас, впрочем, есть пример ближе — петровская реформа. Сколько пламенных восторгов и сколько несдержанной брани вызывает она даже по сей час! Одни видят в ней безупречно розовую зарю русской истории, другие — почти преступное и, во всяком случае, прискорбное удаление ‘из дому’. И это только два крайние мнения, а существует еще много других, менее одноцветных, пытающихся придать сложному явлению соответственно сложное значение, или более частных, имеющих в виду главным образом гигантскую личность Петра либо ту или другую подробность реформы. Одно стоит вне всяких споров и сомнений: в подобные исторические моменты жизнь бьет ключом, совершается нечто значительное, как бы кто ни расценивал содержащееся в этом значительном добро и зло. К таким именно полным жизни и значения историческим моментам принадлежат шестидесятые годы. Это должны признать даже отъявленные враги всего, что тогда народилось и расцвело. Если они далеко не всегда столь откровенны и беспристрастны, как ‘Гражданин’ в сделанной выше выписке, если они, напротив, в большинстве случаев всячески силятся унизить, ‘развенчать’ шестидесятые годы, то самая страстность этих их усилий, доходящая иногда чуть не до бешенства, свидетельствует о крупных размерах того, с чем они задним числом борются.
Сочинения писателя, воспитанного подобною эпохой, естественно, должны представлять особенный интерес, хотя бы уже в силу того отпечатка, который должно положить на них участие в общей крупной работе. И прежде всего для нас интересно отношение такого писателя к этой общей работе. В воспоминаниях Шелгунова, а частью и в других статьях настоящего издания, читатель найдет и материалы для суждения о шестидесятых годах и самые его суждения. Я приведу лишь очень немногое, наиболее, мне кажется, общее или фактически наиболее выразительное, что может служить отправным пунктом для наших собственных соображений. Но надо оговориться. В буквальном смысле слова Шелгунов воспитан не шестидесятыми годами, а предыдущей, тоже приснопамятной, николаевской эпохой. Но и как писатель, и как человек, он вынес из этого времени почти исключительно одни отрицательные уроки. Он говорит: ‘Дорожить нас не приучили ничем, уважать мы также ничего не уважали: но зато начальство старательно водворяло в нас чувство страха… Им (то есть чувством страха) у нас постоянно злоупотребляли. Когда же все общественные связи основаны только на страхе и страх наконец исчезает, тогда ничего не остается, кроме пустого пространства, открытого для всех ветров. И вот такое-то пустое пространство и открылось у нас. Но в пустом пространстве жить нельзя, каждому человеку нужно строиться, мы и начали строиться’. Заключенная в этих немногих словах глубоко верная мысль требует лишь некоторого распространения и пояснения, чтобы ею вполне осветились значение и характер шестидесятых годов. Постараемся найти это распространение и пояснение у самого Шелгунова. Это нетрудно.
Школьные и служебные воспоминания Шелгунова почти сплошь представляют собою поучительнейшую картину той, по-видимому, необыкновенно стройной, цельной, однородной цепи отношений, которая составляла сущность тогдашнего русского общества. Это было действительно нечто очень стройное и цельное, а на иной глаз, пожалуй, даже обаятельное в какой-то своей художественной законченности: каждый был в этой цепи в одно и то же время восходящим и нисходящим звеном, каждый имел свое определенное место, на котором он трепетал перед одними, высшими, и заставлял трепетать других, низших. Сознательного исполнения долга ‘не только за страх, но и за совесть’ здесь не было, потому что не было места ни личному убеждению, ни личному достоинству, ни вообще чему-нибудь такому, что могло бы пестрить картину и нарушать простую гармонию системы. Но она была уже слишком проста для такой сложной штуки, как человеческая жизнь и человеческое общество. Ее нельзя было предоставить самой себе, в расчете на силу первоначального толчка и силу инерции. Она требовала постоянной поддержки искусственными средствами, заимствованными, впрочем, из нее же. Шелгунов имеет полное право прибавлять эпитет ‘страшное’ к ироническому выражению ‘доброе старое время’. Да, ‘страшное доброе старое время’, не только потому, что и теперь страшно читать хотя бы в воспоминаниях того же Шелгунова, например, сцены жесточайших расправ с двенадцатилетними ребятами, но и потому, что все дело и в то-то время было в страхе. Рассказав один подобный случай, когда в дворянском полку директор Пущин засек воспитанника до смерти, Шелгунов прибавляет: ‘Пущин остался директором, чтобы не колебать дисциплины и уважения к власти’. С точки зрения господствовавшей системы это было вполне последовательно. Пущин был виноват, но он совершил свою вину в качестве власти, а власть и вина были несовместимы в тогдашней системе, ибо, раз допустив критический разбор властного поступка, можно было опасаться умаления того исходящего от власти спасительного страха, на котором держалась вся система. Эта, логически необходимая, безнаказанность властных людей придавала им необыкновенную самоуверенность, делала их ‘выше ростом’, по выражению Шелгунова, и весьма вероятно, что угрызения совести были им совершенно незнакомы даже в самых ужасных случаях, а иным, может быть, и воистину не из-за чего было угрызаться. Если, как рассказывали Шелгунову, два чиновника ‘умерли от страху’ в ожидании предпринятой Муравьевым ревизии ведомства государственных имуществ2, то, собственно, в этих двух смертях Муравьев лично был ни при чем, хотя и раздавил две человеческие жизни одним своим именем. И, может быть, это были вовсе не худшие чиновники, которым грозила беда по заслугам. Вина и заслуга, как и все прочие виды добра и зла, теряли в то страшное доброе время всякое самостоятельное значение, преломляясь на совершенно, по нынешним нашим понятиям, неожиданный манер в призме господствовавшей системы отношений. Надо заметить, что случаи, рассказанные Шелгуновым, несмотря на всю свою выразительность, еще далеко не самые ужасные. В своих воспоминаниях он лишь очень бегло, мимоходом касается крепостного права, с которым, по-видимому, и в жизни не имел близких соприкосновений. Но он хорошо понимает, что оно-то и составляло фундамент всей системы. Фундамент столь прочный, что даже всесильный император Николай не находил возможным развалить его и, по собственному его выражению, лишь почитал должным передать это великое дело своему преемнику ‘с возможным облегчением при исполнении’. И когда силою вещей наступил конец этому фундаменту, а вместе с ним и всей системе, то ‘ничего не осталось, кроме пустого пространства, открытого для всех ветров’. Целые поколения с упорною последовательностью и исключительностью готовились к двоякой роли: приказывающих и исполняющих приказания, и в результате получились настоящие виртуозы той и другой функции, изумительно приладившиеся к воспитавшей их системе. Но когда область двуединой функции сузилась и расшаталась, эти превосходнейшие в своем роде специалисты естественно должны были очутиться в положении рыб, вытащенных из воды, а о выработке того, что требовалось новым историческим моментом, — самостоятельной мысли, знаний, твердых убеждений, чувства собственного достоинства и признания такого за другими — система не заботилась и не могла по самому существу своему заботиться. Мало того, весь этот умственный и нравственный багаж пестрил систему, не допускавшую никакой пестроты, грозил ей разнообразными изъянами и неудобствами, а потому или прямо преследовался как контрабанда, или содержался в сильном подозрении. Это было опять-таки вполне естественно и последовательно. Система, до такой степени законченная, должна была даже с преувеличенною чуткостью относиться к разным враждебным ей элементам. Системе, конечно, нужны были по крайней мере всякого рода техники, а положение великой европейской державы обязывало и к некоторой умственной роскоши, хотя бы только показной. Но даже самое невинное и чисто фактическое знание могло стать очагом критической мысли, а эта последняя была уже решительно враждебна системе, враждебна сама по себе как таковая, на что бы она ни была направлена. Поэтому все усилия были направлены на урезку даже фактического знания до возможного minimum’а, определить который было, конечно, очень трудно, и на придание этому minimum’у общей окраски двуединой функции, что отчасти и достигалось введением военной дисциплины в учебные заведения, готовившие к самым мирным занятиям. История русского просвещения того времени представляет высокий теоретический интерес в качестве огромного социологического опыта, к сожалению, слишком дорого стоившего, но мы не будем разбрасываться и постараемся не отходить далеко от непосредственного предмета нашей статьи — сочинений Н. В. Шелгунова.
Вскоре после падения Севастополя Шелгунову было предложено место ученого лесничего в Лисинском учебном лесничестве. К сложным занятиям, сопряженным с этим местом, Шелгунов считал себя неподготовленным и потому лишь в том случае соглашался принять место, если его отправят предварительно (на его счет) за границу для ознакомления с тамошним лесным хозяйством. Шелгунов знал, чего стоят знания, приобретенные им в тогдашнем Лесном институте, но система находила, что этого вполне достаточно, и только после порядочной борьбы Шелгунов настоял на своем. Из заграничных воспоминаний его отметим следующую черту: ‘Я отыскивал сочинения о России, которой я не знал ни истории, ни географии’. На первый взгляд это поразительно, почти невероятно: образованный русский офицер, в умственном отношении, очевидно, выдающийся, так как ему предложено было видное место ученого лесничего, а потом и профессора, добросовестный, так как не хватается сразу за видное положение, не знает ни истории, ни географии своей родины и за границей отыскивает сочинения о России! Казалось бы, парадоксальнее этого и выдумать ничего нельзя. Но тогдашняя Россия была переполнена подобными парадоксами. Уже в 1863 году, состоя под военным судом, Шелгунов разговорился с одним из членов суда, моряком, капитан-лейтенантом, причем оказалось, что этот капитан-лейтенант и член суда по политическому делу в первый раз услышал имя Стеньки Разина! Шелгунов сам говорит, что это может показаться невероятным, а тогда он так принял этот факт к сердцу, что под давлением его принялся писать популярную статью по русской истории (‘Россия до Петра Великого’). ‘И все это понятно,— говорит Шелгунов.— Я учился около того же времени, как и капитан-лейтенант и другие члены военного суда, а если и не совсем в то время, то, во всяком случае, при том же воспитательном режиме. И у нас не включался в курс русской истории Стенька Разин, не был известен и Пугачев, а еще меньше сообщалось о каких-либо народных волнениях (то есть, вероятно, второстепенных, местных). История, которой нас учили, была история благополучия и прославления русской мудрости, величия, мужества и доблести. Оканчивалась она царствованием императрицы Екатерины II, а все последующее время представлялась нам в виде туманнного пятна с большим вопросительным знаком’. Бунт Разина и пугачевщина скрывались, очевидно, ради крепостного права, составлявшего фундамент системы. Почиталось удобным замалчивать неприятные исторические факты, порожденные общественным строем, в общих чертах еще живым. Однако дело двусмысленного отношения к историческому знанию не ограничивалось этим специальным применением приема, напоминающего манеру страуса прятать голову и тем убеждать себя в отсутствии опасности. ‘Арсенал наших знаний, особенно общественных, был очень скуден,— говорит Шелгунов.— Было известно, что на свете существует Франция, король которой Людовик XIV говорил: ‘Государство — это я’ — и за это был назван великим, знали, что в Германии, и в особенности в Пруссии, солдаты очень хорошо маршируют, наконец, краеугольное знание заключалось в том, что Россия — страна самая большая, богатая и сильная, что она служит ‘житницей’ Европы и если захочет, то может оставить Европу без хлеба, а в крайности, если вынудить, то и покорить все народы’.
Вот что знал средний русский образованный человек. Нам, позже выступившим в жизнь, трудно себе и представить, какая страшная, зияющая пустота должна была раскрыться перед умами людей, знавших это и только это, когда крымские неудачи и наконец падение Севастополя, последовавшие за колоссальным напряжением всех сил родной страны, показали, что ‘краеугольное знание’ есть заблуждение. А это ошеломляющее открытие было чревато многими другими, подобными же. И наконец, вся так хорошо прилаженная, такая стройная, такая, по-видимому, прочная система оказалась одним громадным, сплошным заблуждением. Я знаю, что ныне многие вновь возвращаются к этим заблуждениям и видят в них истины, как будто история и не давала нам своих страшных уроков. Пусть. У нас теперь речь идет не о существе дела, а о состоянии умов тридцать—тридцать пять лет тому назад. Тогда русские люди фатально должны были признать заблуждением все то, что в предшествовавшую эпоху стояло вне всяких сомнений. Так должно было быть по логике событий, так и было в действительности. Кругом, куда ни взглянешь, оказалось пустое пространство, в котором надо строиться заново…
Страшное дело — строиться в пустыне. Сколько предстоит блужданий, напрасной траты сил, сколько риску и опасностей! Но великое счастье людей шестидесятых годов, счастье, которому могут позавидовать все последующие поколения, состояло в том, что у них была путеводная звезда, сиявшая ослепительно ярким блеском идеала и в то же время указывавшая обязательную практическую задачу, подлежащую немедленному решению. Эта путеводная звезда называлась ‘освобождение крестьян’. Такие великие моменты редки в истории, это ее светлые праздники, но зато же они отражаются на всех сторонах жизни общества, которому выпали на долю, и, как благодатный дождь после засухи, вливают жизнь всюду, где ее осталось хоть малое, хоть чахлое зерно. Чтобы достойно оценить положение русского общества после падения Севастополя, сравним его с положением Франции после Седана3. Обе страны вынесли тяжкие несчастья, обе получили жестокие уроки, обидные для национального самолюбия, но отрезвляющие и вынуждающие сосредоточиться на реформах обветшалого общественного строя. Но Франция должна была еще пережить залитое потоками крови междоусобие и доселе не имеет определенной, концентрированной задачи, в которой высокие требования идеала сочетались бы с общепризнанной возможностью и необходимостью немедленного практического осуществления. Без сомнения, и во Франции, как во всякой цивилизованной стране, живут светлые и высокие общественные идеалы, способные окрылять мысль и чувство, но и об существе их, и о своевременности их реализации идут споры. Есть у Франции и такие задачи, которые сейчас достаточно назрели в общем сознании для практического осуществления, но между ними нет такой, от величия которой захватывало бы дух. У нас такая задача была: освобождение миллионов рабов, освобождение, возможность и необходимость которого сразу стали для всех ясны, хотя одни готовились встретить его с ликованием, а другие с трепетом и скрежетом зубовным. Если оставить в стороне этих трепещущих и скрежещущих, которым было, конечно, невесело, то огромность счастья жить в такое время трудно даже оценить. И вот почему так скоро прошли печаль о крымских потерях и стыд за крымский позор. И вот почему не страшно было строиться в пустыне заново. Работа предстояла многосложная и трудная. Неотложность собственно юридического факта освобождения не подлежала никакому сомнению, и разве только какие-нибудь Коробочки, заплесневевшие в своих гнездах, питали смутную надежду, что авось Бог пронесет грозу. Но экономическая сторона дела, вопрос аграрный, финансовый, самые формы освобождения, вопрос будущего устройства крестьян — все это еще подлежало решению и допускало различные решения, в числе которых были и такие, которые могли бы свести ‘на нет’ самые существенные стороны реформы. И разработкою этих сложных вопросов далеко еще не ограничивалась умственная пища, предложенная русскому обществу великим историческим моментом. Как уже сказано, крепостное право составляло фундамент всей системы, осужденной историей на смерть. Его дух, его образ и подобие отражались и во всем море государственной жизни, и в каждой малой капле составляющих его вод. Отношение государства к личности и ко всем функциям умственной, нравственной, политической, промышленной, гражданской жизни, отношения начальства к подчиненным, суда и следствия к преступнику, мужей к женам, отцов и воспитателей к детям — все было окрашено тем же цветом. Поэтому обществу и выразительнице его нужд, желаний и упований — литературе приходилось вырабатывать целое новое миросозерцание, которое обнимало бы и отвлеченные вопросы теории, и насущные вопросы практики. Дело трудное, но оно оказалось по плечу обществу и литературе.
Неумные и злобные люди, слишком крепко памятующие какую-нибудь свою личную обиду от толчка, данного русскому обществу в шестидесятых годах, или сами побывавшие в этом водовороте, но невыдержавшие, а потому страдающие, подобно большинству ренегатов, близорукостью, эти неумные и злобные люди часто хватаются за какую-нибудь частную ошибку или увлечение шестидесятых годов и празднуют по этому случаю легкую победу. Победа столь же легкая, сколько и нелестная. Если бы у этих людей было немножко побольше ума или немножко поменьше злобы, они поняли бы, что эти частные ошибки и увлечения должны быть поставлены на счет не шестидесятым годам, а предшествовавшей эпохе. Она подготовила и даже прямо создавала ту пустоту, в которой шестидесятым годам пришлось строиться заново, и если от нее сохранились материалы, которые можно было утилизировать в новом строе, то сохранились они отнюдь не благодаря, а, напротив, как раз вопреки ей. Белинский, Герцен, Грановский, вся так называемая плеяда знаменитых беллетристов сороковых годов, даже славянофилы — все это было не ко двору в свое время, все это едва терпелось в урезанном виде, а иногда и совсем не терпелось.
Мемуары современников сообщают такие, подчас комические, но, в общем, глубоко трагические подробности о положении русской критической мысли в течение целых десятков лет, что можно удивляться, как она совсем не атрофировалась. И, во всяком случае, при этих условиях удивительно не то, что в шестидесятых годах были ошибки и увлечения. Когда их не было?! Они ведь, пожалуй, и теперь, в наше безошибочное время, найдутся. Удивительно, напротив, что и общие черты, и многие частности выработанного в шестидесятых годах миросозерцания доселе подлежат только дальнейшему развитию применительно к новым осложнениям жизни и к поступательному ходу истории. Удивительно то, что не было ни гроша и вдруг стал алтын. Это удивительное явление лишь отчасти объясняется личными достоинствами людей, выступивших к шестидесятым годам на арену общественной деятельности. Коренное же его объяснение лежит в удивительных свойствах задачи, развернувшейся перед обществом. Нынешнему, даже очень чуткому молодому человеку надо сильно напрячь свою мысль, чтобы вполне проникнуться потрясающим смыслом этих двух слов: ‘освобождение крестьян’. Прекращение возмутительного систематического, правомерного насилия над миллионами человеческих существ, превращение миллионов живых вещей, подлежавших купле, продаже, залогу, обмену и проч., в миллионы людей, осуществление вековой мечты народной, конец вековым стонам, слезам и проклятиям — все здесь огромно даже в чисто количественном отношении: века, миллионы. И чтобы не выходить из области количеств, припомним, что всем этим векам и миллионам итог был подведен в четыре года (1857-1861).
Бывают эпохи, когда великие задачи, пожалуй, даже ясно сознаваемые, представляются чем-то вроде журавля в небе: когда-то еще его поймаешь! А в ожидании можно и позевать, любуясь на него, и всякими другими, не имеющими к нему никакого отношения делами заняться, так что идеал сам по себе, а жизнь тоже сама по себе. Бывают другие эпохи, которые суют людям прямо синицу в руки, и хотя синица — птица заведомо малая, но люди подкупаются ею и живут со дня на день малою и скудною жизнью, вполне, однако, довольные. Если продолжительное созерцание журавля в небе может приучить мысль к слишком отвлеченному парению и бесплодному идеальничанию, отлично уживающемуся с самыми разнообразными прохождениями жизни ici bas {здесь внизу (франц.).}, то синица в руках грозит черствым самодовольством и узкою практичностью в пределах вершков и золотников. Бывает, однако, и так, что ни журавля в небе, ни синицы в руках, а одно только тоскливое сознание отсутствия какой бы то ни было точки приложения для сил. Так было у нас в эпоху, предшествовавшую освобождению, когда, например, И. Аксаков4 с горечью восклицал: ‘Разбейтесь, силы, вы не нужны!’ И вслед за тем эти ненужные, гонимые силы понадобились для осуществления грандиозной задачи, соединявшей в себе все выгоды журавля в небе со всеми выгодами синицы в руках, не имея неудобств того и другой. Кто хочет понять характер и значение шестидесятых годов, должен прежде всего остановиться на этом необыкновенно счастливом и чрезвычайно редком в истории сочетании идеального с реальным, головокружительно-возвышенного с трезво-практическим. Но прежде, чем войти в некоторые подробности этой коренной черты всей работы шестидесятых годов, черты, наложившей свою печать и на нравственные физиономии деятелей того времени, уясним себе еще некоторые обстоятельства.
II
Дойдя в своих воспоминаниях до 1852 года, Шелгунов пишет: ‘С этого года мои личные воспоминания получают другой характер. Я вступаю в сношения с людьми, память о которых связана с лучшими годами моей жизни. И какая же это память, какая благоговейная память и как она дорога мне! Самая широкая гуманность и великодушные чувства нашли в этих людях лучших своих поборников. Если у меня старика, у которого уже нет будущего, бывают еще теплые и светлые минуты в жизни, то только в воспоминаниях о них’.
Это благоговейное отношение не мешает, однако, Шелгунову понимать, что дело было не в личных достоинствах деятелей шестидесятых годов, а главным образом в условиях исторического момента, которые выдвинули на авансцену большие умы, великодушные сердца, крупные таланты. Но те же условия указали работу и менее одаренным, зажгли энтузиазм в равнодушных, придали силы слабым, просветили темных, поддержали колеблющихся. Конечно, званых было много, а избранных, как и всегда, оказалось в конце концов мало. Конечно, энтузиазм равнодушных, силы слабых, равновесие многих колеблющихся, просияние многих темных не несли в себе залогов значительной прочности. Отнюдь не все, разбуженные и пригретые историческим солнцем, могли вполне и окончательно, на всю жизнь к нему приспособиться, так как прошлое их слишком мало для этого готовило, вернее, готовило совсем к другому, а в конце концов не приготовило ни к чему.
По справедливому замечанию Шелгунова, система николаевской эпохи, несмотря на свою стройность, законченность и кажущуюся прочность, сама в себе носила задатки собственного разрушения. Требуя повиновения (и предоставляя приказывать), система, собственно говоря, только на этом единственном пункте и вторгалась в душу. Что там, в этой душе, совершалось помимо формального исполнения приказания, до этого никому никакого дела не было. И потому там совершалось очень разное и подчас совсем неожиданное, проникавшее путем бесчисленных, неуловимых случайных влияний. Система воспитывала приказывающе повинующиеся аппараты, которые ни на что другое не были годны. Но при всех своих стараниях и при всей своей последовательности она не могла закупорить все щели, сквозь которые доносилось до нас дыхание европейской жизни, не могла также совершенно заглушить естественное, почти физическое тяготение человека к свету. Одним грубая и жестокая действительность говорила сама за себя, другие прилеплялись к европейской мысли, хотя бы урезанной и профильтрованной. Там и сям с огромными трудностями, под давлением всяческих кар, угроз и подозрений пробивались все-таки ростки самостоятельной жизни и критической мысли, которые система могла косить и опять косить, но которые она была бессильна вырвать с корнями. Да она об этом и не думала. Гордая своею художественною законченностью, система не добивалась чьего бы то ни было уважения, любви, сознательной преданности, она довольствовалась страхом и формальным исполнением приказаний. ‘Не рассуждай, а исполняй’,— требовала система, требовала жестоко, неумолимо, не принимая в соображение никаких обстоятельств времени, места и образа действия. И потому случалось одно из двух: или душа опустошалась совершенно, превращалась в пустые рамки, катеты углов которых состояли из приказания и повиновения и которые не заключали в себе никакой картины, никакого образа и подобия, или же ‘рассуждение’ и вообще внутренняя жизнь складывалась без всякого влияния со стороны системы: ей нечем было влиять. От разнообразных условий личной жизни каждого зависело, останутся ли приуготовленные для всех рамки совершенно пустыми или же чем-нибудь наполнятся, чем именно,— это было опять-таки делом разных случайностей. Понятно, что рамки сплошь и рядом не выдерживали чуждого содержания и лопались. Система в таких случаях сердилась и карала, а когда рамки оставались пустыми, она была довольна: все, значит, в порядке, все на своем месте. На самом деле, однако, было не так: не все на своем месте было, а просто ничего не было. Ошибка системы — ошибка, часто повторяющаяся в истории и составляющая, по-видимому, даже необходимую принадлежность наиболее мрачных ее периодов,— состояла в уверенности, что опустошенные души являются лучшею опорою существующего порядка. Никогда этого не бывает и быть не может. Бесспорно, всегда найдется немало хорошо выдрессированных автоматов, которые даже лягут костьми ‘без размышлений, без борьбы, без думы роковой’, когда им прикажут лечь. Таких и воспитывала система, но она также должна была породить, и действительно породила, множество таких пустопорожних людей, которые, подобно пустым сосудам, лежащим на берегу реки, готовы наполниться всем, что донесет до них волна в половодье. Шестидесятые годы были настоящим весенним половодьем, и много пустых сосудов наполнилось, чтобы вслед за тем, конечно, опять опорожниться, но в ту-то минуту, в самый момент половодья они явились ярыми сторонниками нового течения и ярыми врагами породившей их системы, точно мстя ей за опустошение своей души. На самом деле ни сознания своей опустошенности, ни сознательного усвоения новых идей тут, конечно, не было, было только стадное увлечение и все та же привычка повиноваться, не рассуждая, хотя и формы, и характер повиновения резко изменились. Таковы обычные результаты систематического опустошения душ: при первом удобном случае жертвы опустошения с чрезвычайною легкостью проникаются враждебными системе элементами. Жестоко ошибаются те, кто ликует, при виде тиши и глади, господствующих в мрачные исторические периоды всеобщего обезличения и загона критической мысли. В этой тиши, под всеподавляющим гнетом дисциплины, копится материал, совершенно не соответствующий близоруким ожиданиям. Тихо-то оно тихо, но система, воспитывающая баранов, не должна бы, собственно, удивляться, когда в один прекрасный день все стадо шарахается в сторону. Так и было в шестидесятых годах, к великому, но совершенно неосновательному удивлению близоруких людей. Само собою разумеется, однако, что, количественно усилив своим персоналом новое течение и сослужив ему известную службу в отрицательном отношении, пустопорожние люди не были его украшением ни в смысле последовательности, ни в смысле прочности.
В ‘Воспоминаниях’ Шелгунова есть интересная глава — ‘Переходные характеры’. Здесь намечено несколько фигур из тех, в ком новые веяния сочетались в разных формах и количествах с наследием прошлого. Несмотря, впрочем, на интерес, представляемый этою маленькою портретною галереей (между прочим, портрет покойного издателя-редактора журналов ‘Русское слово’ и ‘Дело’ Благосветлова5 написан бегло, но мастерски), я не на нее хочу обратить особое внимание читателей, а на главу XVI, в которой идет речь о Кельсиеве6. Человека этого, по выражению Шелгунова, ‘задела новая волна, столкнула со старого берега, и он с головой кинулся в неведомое для него море, выплыть из которого у него, однако, не хватило сил’. Кельеиев, как известно, увлекался крайними социалистическими и революционными идеями, эмигрировал из России, хотя Герцен и Огарев удерживали его от этого рискованного шага, вел деятельную революционную агитацию, для чего с большою смелостью приезжал с фальшивым паспортом в Россию, был чем-то вроде атамана некрасовцев в Добрудже7 и т. д., затем разочаровался, или ослабед, или вообще изменил образ мыслей и явился в Россию с повинной головой. Получив прощение, он ‘издал брошюру, возмутившую всех резкостью перехода от одного берега к другому, цинизмом покаяния и своим неприличным тоном’.
Покойный Салтыков неоднократно печатно утверждал, что на могиле ренегата непременно должен быть водружен осиновый кол. Как общее правило такое посрамление могилы ренегата решительно несправедливо. Если ренегат отступил от лжи и прилепился к истине, так за что же его осиновым колом к земле пригвождать? Хорошо было говорить Салтыкову, сразу вступившему на тот путь, который он до конца дней своих считал путем истины. Но не всем выпадает на долю такое счастье, потому что это в самом деле большое счастие. Благо всякому, знающему, что в прошлом у него нет ничего такого, от чего нужно бы было теперь со стыдом или омерзением отворачиваться, при воспоминании о чем приходилось бы краснеть. Но как всему человечеству истина дается ценою многих и многих заблуждений, из-за которых льются иной раз целые потоки слез и крови, так и каждому отдельному человеку по крайней мере простительно заблуждаться и потом, сознав свои заблуждения, отступить от них. Хуже бы было, если бы он, сознав заблуждение, все-таки остался при нем, а ведь тогда он не был бы ренегатом. Он был бы лицемер, по тем или другим соображениям не желающий открыть свои карты, для чего-то носящий маску. И если человек добросовестно искал истины и так же искренне примкнул к своему новому убеждению, как искренне держался прежнего,— кто решится прибавить осиновый кол к тем мукам стыда за свое прошлое, которые такой несчастный человек должен испытывать? А между тем, большинство читателей, наверное, повторяло за Салтыковым: да, осиновый кол! Такое всеобщее презрение к ренегатам объясняется не самым фактом отступничества, а той неприглядной обстановкой и теми низменными формами, в которых оно в большинстве случаев совершается. Самый обыкновенный случай тот, что человек не изменяет свои убеждения, а просто продает их, если не за деньги, так за положение, за спокойствие и т. п. Привлекательного в этом, конечно, мало, и не мудрено, что сами покупщики презрительно относятся к такому товару. Но бывает еще и так, что ренегат, вместо того чтобы откровенно признаться в своей слабости и затем стыдливо затеряться в толпе, занимает воинствующее положение и цинически оплевывает все, чему поклонялся. Цинизм состоит тут опять-таки не в том, что человек громогласно и горячо отстаивает свои новые убеждения и столь же горячо и громогласно порицает свои прошлые заблуждения. Это — законнейшее право всякого человека, имеющего какие бы то ни было убеждения, но, во-первых, действительно имеющего, а не торгующего ими, а во-вторых, тут есть один прием, по которому можно почти безошибочно отличить ренегата в презрительном смысле этого слова даже в том случае, когда прямых и ясных доказательств его нравственной низменности налицо нет.
История русской литературы имеет в запасе образчик истинного мученика своих убеждений, которому случалось изменять их, но которому, однако, благодарное потомство воздвигнет, вероятно, в недалеком будущем монумент, а не осиновый кол. Я говорю о Белинском, о ‘неистовом Виссарионе’, со страшною душевною болью вспоминавшем о своих прошлых заблуждениях. В фактах этого рода, известных из переписки Белинского и из воспоминаний о нем, особенно бросается в глаза следующее обстоятельство. Белинский говорит: ‘Я писал гнусности, мерзости, чушь’ и т. п., и нигде не подметите вы у него и следов жалкой, плаксивой и предательской ноты: меня или нас соблазнили, увлекли такие-то и такие-то преступные люди. Эта черта дорого стоит. Вы видите перед собой мужественного человека, который принимает на себя полную ответственность за то, что он говорил, писал или делал, а не сваливает ее на других. Цинизм настоящих, заслуживающих презрения ренегатов состоит именно в том, что они стараются по возможности обелить себя лично, представляясь жертвами и умалчивая о том, сколько жертв они сами создали, скольких людей они сами склонили к тому, что они ныне объявляют заблуждением.
Этого не стыдятся люди вроде Кельсиева, игравшие видную в своем роде роль и которым поэтому минорный плаксивый тон особенно не пристал. Бывают, впрочем, экземпляры гораздо еще непригляднее, чем Кельсиев, но масса отступает не так крикливо. ‘Двойственный тип, к которому принадлежал Кельсиев,— говорил Шептунов,— не составляет редкости, и именно у нас, в России, но шестидесятые годы выставили его в количестве более обыкновенного’. И далее: ‘Двойственный тип, теряя постепенно свою бравурную и циническую окраску, принимал все менее и менее яркий цвет и, увеличиваясь численно, становился наконец частью общественного мнения. Такую часть общественного мнения сформировали все те, которые приняли сначала участие в движении идей шестидесятых годов, затем стали думать иначе и к своей лучшей и самой яркой поре жизни начали относиться с высокомерием, называя шестидесятые годы эпохой незрелого увлечения. Едва ли, однако, эти люди имели и имеют право обобщать в себе все то время’.
Еще бы! Кельсиев облыжно называл себя ‘жертвой новой русской истории’, тогда как на самом деле он был жертвой именно старой русской истории, образовавшей в его душе пустоту, которая могла наполниться каким угодно содержанием и потом опорожниться для нового наполнения. Таких людей было немало, но, к счастью, свет не клином на них сошелся. Благодаря тем естественным прорехам в системе, о которых было говорено выше и через которые проникали разные случайные влияния, с трудом и с огромными жертвами, но складывались все-таки известные умственные и нравственные традиции, складывались неистребимо прочно, может быть, частью именно потому, что покупались очень дорогой ценой. А тут засияло историческое солнце. Не будем говорить о тех счастливцах, которые были к шестидесятым годам уже готовыми людьми, с запасом теоретических знаний или житейской опытности, с вполне сложившимися убеждениями и определенною нравственною физиономией. Возьмем одного из тысяч, развивавшихся при самых неблагоприятных условиях. Возьмем Н. В. Шелгунова. ‘Таких, как я,— говорит он,— были десятки тысяч людей, и принадлежали мы не к той формации, которая выросла из известного московского кружка8. О существовании этого кружка и его идеях мы даже не подозревали’.
В противоположность большинству людей, пишущих свои воспоминания, Шелгунов очень скуп на чисто автобиографические подробности, даже чересчур скуп. Бросив мимоходом ту или другую этого рода черту, он торопится утопить ее в каких-нибудь сближениях или в какой-нибудь общей мысли и даже не доводить до конца, так что материалов для характеристики его личности мы, собственно говоря, не имеем или почти не имеем, а пользоваться для этого своими собственными наблюдениями и почерпнутыми из личного с ним знакомства соображениями я почитаю нескромным. Есть, однако, в воспоминаниях одна именно мимоходом, вскользь брошенная подробность, которая, мне кажется, многое освещает. Говоря о своем воспитании в Лесном институте, Шелгунов, между прочим, вспоминает: ‘Запершись в классе, мы передразнивали наше начальство, пели пародии на тропари, солдатские непристойные песни в барковском стиле (из какой казармы они к нам попали — не знаю), декламировали трагедии Баркова9. Подобные молебны, в которых я хоть и не принимал прямого участия, но при которых всегда присутствовал и даже подтягивал в хоре, нисколько не помешали мне потом плакать над библией и мечтать сделаться проповедником’.
Эти маленькие подробности хорошо характеризуют как личность самого Шелгунова, так и многосложную сеть случайных влияний, хороших или дурных, которые с разных сторон пробивались под ровною, всепокрывающею пеленою дисциплины. Дисциплина не заботилась о водворении в сердцах дисциплинируемых каких-нибудь чувств, кроме чувства страха, или довольствовалась в этом отношении холодными, чисто формальными изложениями прописной морали, которые, конечно, столь же холодно и формально воспринимались. Тем горячее усваивались влияния сторонние, ‘неказенные’, имевшие известную прелесть уже именно одною своею неказенностью. Одним в этом отношении счастливилось, то есть сторонние влияния подбирались добрые, другим — не счастливилось. Обстановка юного Шелгунова была не из счастливых: на глазах у начальства все обстояло благополучно, а за глазами начальство осмеивалось, из каких-то казарм неведомыми для дисциплины путями заносились в виде контрабанды разные гадости и кощунства, и, без сомнения, много молодых душ навсегда погибло в этом двусмысленном и грязном омуте, а слепая дисциплина была довольна: ее требования исподнялись. Но иных спасали опять-таки какие-нибудь случайности, счастливые, но столь же непредвиденные системой, неведомые ей или даже прямо ею преследуемые. Шелгунов был спасен благородством и чистотою своей натуры. И он мальчиком купался в грязных пошлостях, но грязь не пристала к нему. Он неприкосновенно сохранил способность плакать чистыми слезами умиления и мечтать о роли проповедника истины. И мечта исполнилась, потому что, что же такое вся жизнь Шелгунова, как не жизнь проповедника? Мечта исполнилась благодаря шестидесятым годам, которые призвали к деятельности в числе других и Шелгунова и навсегда определили его жизненный путь.
Мы видели ретивость, с которою Шелгунов, раз сознав пробелы своего школьного образования, принялся их пополнять. С такою же ретивостью отдался он потом и делу распространения знаний. Очень в этом отношении характерен приведенный выше повод происхождения статьи ‘Россия до Петра Великого’. Шелгунов написал ее потому, что принял близко к сердцу поразительное незнание русской истории, обнаруженное достаточно великовозрастным капитан-лейтенантом и членом суда по политическому делу. Одна из его статей (‘Историческая сила критической личности’) оканчивается таким диалогом: ‘Тут нет ничего нового, я это знал и прежде,— скажет читатель.— И прекрасно, если ты знал это’. Дескать, ты знал, так другой не знал, а может быть, тебе только кажется, что ты знал, а если и в самом деле знал, так ничего, повтори, лучше знать будешь. Любопытно, что одна из статей Шелгунова, посвященная обзору бедствий, причиняемых человечеству рабством, войнами и экономической неправдой, озаглавлена: ‘Убыточность незнания’. И хотя в самом конце статьи пробивается некоторый скептицизм по отношению к всеисцеляющей и всеутешающей роли знания, то ключ к статье все-таки очень верно указан заглавием: ‘Убыточность незнания’, к каковой убыточности сводится большинство бед и зол. Просветить, научить темных — такова прежде всего задача. Это надо иметь в виду при чтении многих статей Шелгунова, писанных в шестидесятых годах и могущих показаться иному нынешнему читателю несколько многословными и элементарными. Что же касается веры в силу знания, веры, которая опять-таки может показаться нынешнему читателю несколько преувеличенною, то она вполне объясняется обстоятельствами времени. В ту пору задача, стоявшая перед обществом, представлялась столь непререкаемо ясною, что людям вроде Шелгунова казалось, что только недостаток знаний и может препятствовать усвоению и разрешению ее: так ярко горело солнце на историческом небе, что всякое своекорыстие и всякие противообщественные личные интересы должны растаять сами собой, как только масса узнает то, чего она не знала, а она не знала, можно сказать, ничего. Отсюда это множество популярных статей по самым разнообразным отраслям знания, наполненных иногда одними чисто фактическими сведениями. И, без сомнения, в свое время статьи эти открывали множеству читателей совершенно новые горизонты и сослужили большую и хорошую службу, претворившись в общее сознание и, так сказать, распустившись там. Если они теперь кажутся элементарными, то эта участь не только компилятивных статей, предпринятых с целью популяризации тех или других знаний, а до известной степени и руководящих работ, отмеченных печатью исключительных дарований. Говоря о знаменитой диссертации ‘Об эстетических отношениях искусства к действительности’, Шелгунов справедливо замечает. ‘Теперешние читатели могут заметить, что в мыслях, высказанных в диссертации, о которой идет речь, нет ничего нового, они могут сказать: ‘Мы все это знаем’ (мне случалось встречать таких). Да, верно, что вы все это знаете, но откуда вы это узнали? Вы, пожалуй, даже и не узнавали ниоткуда, вы просто выросли на литературе и критике, которая вся создавалась уже по этому рецепту и шла этим путем, впервые указанным ей тридцать лет назад’. Случайно подвернувшимся сопоставлением компилятивных и популяризирующих статей Шелгунова с руководящей диссертацией Чернышевского я отнюдь не хочу сказать, что Шелгунов только компилятор, хотя несомненно, что исключительно блестящие таланты, рядом с которыми приходилось работать Шелгунову в старые годы, заслоняли его. И едва ли найдется много людей, которые принимали бы выпавшую им на долю вторую роль с таким спокойным достоинством, с таким искренним и открытым уважением к первым номерам, как Шелгунов.
III
Если бы настоящее издание было полным собранием сочинений Шелгунова, так и то оно не представляло бы собою всей суммы работы, которую сделал этот человек. В качестве члена редакций распространенных и имевших большой успех журналов он должен был принять на себя массу черного труда, и этого труда не выразить никакими цифрами, равно как не оценить того, что он сделал, пропустив в обращение и не допустив до обращения тот или другой проходивший через его руки литературный материал разных достоинств. Эта сторона его литературной деятельности так навсегда и останется неясною для публики. Но настоящее издание не есть полное собрание сочинений. Шелгунов в течение многих лет вел так называемое ‘внутреннее обозрение’10 в журналах (оно называлось у него, помнится, ‘домашнею летописью’), и все эти обозрения не вошли в настоящее издание. Не вошло и много других, отдельных статей самого разнообразного содержания. Наконец, многие из статей, вошедших в издание, сильно сокращены автором. Я не знаю, чем он руководствовался при выборе и сокращении статей, но некоторые из пробелов должен помянуть для обрисовки литературной физиономии автора.
В издание не вошла, например, статья 1863 года ‘Земля и органическая жизнь’. Это пересказ ‘Естественной истории мироздания’ и ‘Физиологических писем’ Фогта и ‘Физиологических картин’ Бюхнера. Это, понятно,— популяризирующий пересказ популярных книг, имеющихся в русском переводе, конечно, и не стоило перепечатывать в собрании сочинений. Но, может быть, у автора были еще другие, специальные резоны для исключения этой статьи. Так можно думать, судя по характеру некоторых сокращений в других статьях. Например, в статье ‘Убыточность незнания’ уничтожено начало и почти все ‘заключение’, от которого осталось лишь несколько строк, присоединенных к предыдущей главе. И там, и тут, то есть и в начале, и в конце статьи, уничтожены рассуждения о значении естественных наук. Повторяю, мне не известны мотивы этих изменений, но, систематически проведенные через ее издание, они затушевывают одну характерную черту, свойственную не Шелгунову только, а всем шестидесятым годам. Черта эта — увлечение естествознанием.
В статье ‘Рабочий пролетариат в Англии и во Франции’ введение сильно сокращено, причем выпущено кое-что опять-таки чрезвычайно характерное и для Шелгунова лично, и для шестидесятых годов вообще. Не мешает при этом заметить, что статья ‘Рабочий пролетариат в Англии и во Франции’, напечатанная в 1861 году в ‘Современнике’11, есть в своем роде первая по времени. Потом у нас было много статей и целых книг о положении рабочего класса в Европе, но почин этой литературе положен был Шелгуновым. Позволю себе привести здесь несколько строк из исключенного автором:
‘Такие господа тяготеют всеми силами к далеко от них лежащей Европе, только в ее выработанной жизни, в ее внешней привлекательности видят они задачу своих стремлений, далекий идеал для России… Людей этого сорта, по самой натуре способных составлять большинство, разводится у нас все больше и больше, они считают себя избранными просвещать Россию, и они учат нас тому, что больше всего вредно нам и менее всего нам нужно… Рядом с силой и здоровьем Европа нарастила на себе много желваков, много дикого мяса, потратила много сил, чтобы создать то, что не только совсем не нужно для ее здоровья, а напротив, вытягивает ее свежие и здоровые соки… Европа проснулась, она поняла свою болезнь, проснулась и Россия, но неужели же она проснулась для того, чтобы сознательно идти тем путем, которым Европа шла бессознательно?.. И откуда это добродушное стремление спасти своего ближнего, предлагая ему лекарство, оказавшее вредное последствие на соседа?’
Дело тут идет о европейских буржуазно-экономических теориях и соответственной экономической политике, и хотя мысль, заключающаяся в приведенных строках, проглядывает и в некоторых других статьях Шелгунова, но ни в одной из них я не нашел ее в столь ясной, определенной форме. Не считаю поэтому неделикатным восстановить вычеркнутое автором, тем более что на этот раз можно, кажется, догадываться о мотивах исключения. Мы живем в такое странное и трудное время, когда разные недоросли и переросли (если можно употребить такое слово) с печальною и, прямо скажу, глупою неосмотрительностью рвут все литературные традиции и когда многое, еще недавно вполне ясное, истачивается червями всяческих недоразумений. Быть может,— отнюдь, однако, не выдаю этого за достоверное — Шелгунов поопасился тех недоразумений, которые по нынешнему времени могут породить приведенные соображения об отношениях России к Европе. Когда-то мы были до такой степени уверены в многообразных преимуществах нашего отечества перед Западной Европой, что понадобилась крымская трагедия с ее севастопольским финалом для нашего ускромнения. Но зато — как это обыкновенно в таких случаях бывает — мы тотчас же бросились в другую крайность и готовы были пренебречь всем ценным, что у нас было в действительности, и пересадить к себе Европу целиком, со всеми ее исторически сложившимися болячками. Против этого-то и протестует Шелгунов. Но порывистый или, вернее — гораздо вернее,— обрывистый ход нашей истории привел нас ныне опять к тому же положению влюбленного в себя Нарцисса, мы опять так много и громко заговорили о чрезвычайных преимуществах России перед Западной Европой, что опасения Шелгунова (если таковые были) положить лишнюю гирю на чашку весов самовосхваления — понятны. Вполне уважая этот мотив, я думаю, однако, что тот оттенок литературы шестидесятых годов, к которому принадлежал Шелгунов, слишком дорог для истории и слишком ценен сам по себе, чтобы его можно было затушевывать ради соображений о возможных теперешних недоразумениях. На всякое чихание не наздравствуешься и всех кривотолков не избежишь. Но этого мало. Я уверен, что внимательное, детальное изучение, sine ira et studio {без гнева и пристрастия (латин.).}, литературы шестидесятых годов могло бы значительно помочь нам в разборке облегающих нас ныне недоразумений и многие из них просто устранить совсем, а иные по крайней мере разъяснить. Никакие увлечения, никакие частные ошибки, никакие другие пятна не могут компрометировать общую физиономию тогдашней литературы и ее коренные черты. Я разумею, конечно, не всю литературу шестидесятых годов огулом — и тогда всяко бывало,— а лишь тот ее оттенок, ту струю ее, в которой полностью отразилось вышеуказанное счастливое сочетание идеального с реальным, каковое сочетание представляет собою исключительно благоприятное условие для усвоения или самостоятельной выработки правды. Не к преклонению перед этой литературой приглашаю я читателя — мимоходом сказать, это противоречило бы лучшим ее заветам,— а к внимательному, добросовестному ее изучению. И тем хуже для тех, кто на основании поверхностного с ней знакомства, иной раз даже просто понаслышке, высокомерно третирует ее как пройденную ступень. Да, исторически — это пройденная ступень, но благодаря капризному ходу истории нашего умственного развития многие из ныне действующих в литературе и на других поприщах до сих пор еще не побывали на этой ступени и сплошь и рядом бывают фатально осуждены или на открытие давно открытых Америк, или на изложение идей, давно и основательно сданных в архив.
Работа шестидесятых годов состояла прежде всего в критическом пересмотре всего наследия дореформенной эпохи. В положительном смысле наследство сводилось к тому, что предыдущим поколениям удалось ценою огромных усилий и жертв выработать вопреки господствовавшему строю жизни. Но в пустоте, раскрывшейся в последнем акте крымской трагедии, имели обращение разные иллюзии и фикции, на которые существовал своего рода принудительный курс. Надо было дознать и указать их действительную ценность. В этом отношении благоприятность условий исторического момента сама собой бросается в глаза, так как сама жизнь выступала, если позволительно так выразиться, в роли практического критика тех фикций и иллюзий. На берегах Альмы, Черной речки, под стенами Севастополя жизнь беспощадно разрушала иллюзию нашего непреоборимого могущества, иллюзию закидания прогнившей Европы русскими шапками. Литературе надлежало только идти вместе с жизнью. Так было и со многими другими иллюзиями, но мы пока остановимся на этой. Крымская война была страшным, но отрезвляющим уроком, показавшим, что мы далеко не обладаем теми материальными и нравственными средствами, какие имеются у Западной Европы, и что прежде, чем пускаться во внешние политические авантюры, нам нужно, хотя бы даже только ввиду этих самых авантюр, много поработать над своим внутренним благоустройством. По закону реакции мы ударились в другую сторону, чему уже и в николаевскую эпоху были задатки в лице так называемого западничества. Теперь, после Крымской войны, западническая идея вышла, так сказать, на улицу, овладев и совершенно заурядными людьми и недюжинными умами, как показывает тогдашнее англоманство Каткова. Направление это выразилось отрицательно — самообличением в разнообразнейших формах беллетристики, публицистики, критики, поэзии, исторических исследований, и положительно преклонением перед европейской наукой и европейскими порядками. Небольшая кучка славянофилов тщетно старалась плыть против этого стремительного течения. Однако тот оттенок литературы, к которому принадлежал Шелгунов и которому и поныне главным образом усвоивается название литературы шестидесятых годов, этот оттенок никогда не впадал в крайности западничества и славянофильства12. В принципе он устранил обе эти крайности, а если и по сей час можно услышать разговор о них как о живых темах, то в этом виноват все тот же обрывистый ход нашего умственного развития, мешающий прочному установлению каких бы то ни было традиций. Можно довольно часто встретить в нынешней нашей печати утверждение, что литература шестидесятых годов была западническою. Это — заблуждение, зависящее не от непонимания, потому что дело слишком ясно, а от незнания: люди просто не знают того, о чем они говорят. В статьях Шелгунова, сгруппированных в настоящем издании под рубрикой ‘исторических’, читатель найдет прежде всего попытку разобраться в различных элементах европейской цивилизации, разложить смутное обобщение ‘запада’ на его составные части и оценить их с некоторой высшей точки зрения, с которой одинаково хорошо видны и добро, и зло. Уже один этот анализ, одно это покушение на цельность ‘запада’ показывает, что ‘западничества’ тут нет и быть не может. Раз европейская цивилизация разложима и разложена на составные элементы, из которых одни признаны, а другие отвергнуты, ‘западничеству’, очевидно, нет места, оно теряет всякий смысл и становится пустым словом без содержания. Изобличая многочисленные отечественные язвы, пуская для этого в ход горячее слово и ядовитую насмешку, критику и историю, поэзию и статистику, литература шестидесятых годов отнюдь не отвергла все русское только потому, что оно русское, и не преклонялась перед всем европейским только потому, что оно европейское. С той идеально-реальной высоты, на которой она стояла, она могла свободно относиться ко всем явлениям как русской, так и европейской жизни и, подобно Мольеру, сказать о себе: je prends mon bien partout ou je le trouve {хорошей мыслью не грешно воспользоваться (франц. поговорка: буквально: я беру свое добро повсюду, где его нахожу).}. Для наглядной характеристики этой драгоценной черты я и счел позволительным восстановить вышеприведенные строки из введения к статье ‘Рабочий пролетариат в Англии и во Франции’, хотя, повторяю, в менее резкой и определенной форме та же самая мысль имеется и в других статьях Шелгунова. Эта готовность признать правду и отринуть неправду, откуда бы она ни шла, есть, однако, не эклектизм, лишенный всякого оригинального центра, а именно свободное отношение к явлениям жизни.
Свобода не значит распущенность, свободное отношение к явлениям жизни не значит распущенное отношение, слагающееся и изменяющееся под давлением смены мимолетных впечатлений. Это не свобода, ежели я ежеминутно могу оказаться во власти какой-нибудь непредвиденной комбинации обстоятельств. Флюгера на вид очень свободны, вертятся и вправо, и влево, но ведь они повинуются малейшему дуновению ветра, а когда ‘безоблачно небо, нет ветра с утра,— в большом затруднении торчат флюгера: уж как ни гадают, никак не добьются, в которую сторону им повернуться’. Свободное отношение к явлениям жизни возможно, напротив, лишь тогда, когда в человеке сложились убеждения, достаточно прочные, чтобы противостоять временным и случайным дуновениям, чтобы всякий факт, ничтожный, заурядный или крупный, радостный, возмутительный или безразличный, нашел свое место в системе убеждений. Но что же это значит: факт нашел свое место в системе убеждений? Это значит, во-первых, что факт признан как факт и затем признан или отвергнут как принцип. По-видимому, это дело очень простое, но бывают обстоятельства, при которых оно обращается в очень непростое. Так, например, мы бываем склонны отрицать неприятный для нас факт, то есть или отрицать самое его существование, или подкрашивать его приятным цветом, и иногда нужно большое мужество, чтобы признать факт во всем его нравственном безобразии, во всей его обидности и неприятности. Это бывает даже с фактами, вполне безразличными в нравственном отношении: Галилей вынужден был отрицать несомненный для него факт вращения Земли, потому что официальным представителям мысли того времени было неприятно, обидно такое покушение на геоцентрическое понимание мира. Однако в огромном большинстве случаев трудность признания относится к области фактов нравственного порядка. И здесь мало признать факт, надо еще оценить его принципиальное значение, надо решить, грубо выражаясь, хорош или дурен факт и почему именно хорош или дурен. Это тоже не всегда легко. Факт очень часто до такой степени придавливает человеческую мысль и чувство, что они не смеют дать ему принципиальную оценку и самого его, как он есть, во всей его грубости, возводят в принцип. Ниже мы еще встретимся с таким положением вещей, а теперь вернемся к литературе шестидесятых годов, которая не знала этого тяжкого ига факта.
В статье ‘Европейский запад’, сравнивая XVIII и XIX века, Шелгунов, между прочим, пишет: ‘Служение расширенному общественному интересу, а не частичному, как было в XVIII столетии, было неизбежным следствием всепроникающего движения науки и исследования, во главе которых встало естествознание, обратившееся к изучению законов органической жизни, начиная биологией и кончая социологией. Буржуазная интеллигенция XVIII столетия не имела этого характера, и только интеллигенция XIX века, воспитавшаяся на обобщениях, поставила целью своих стремлений счастье всех обездоленных и общее равенство на пиру природы, на котором все приглашенные и нет никого избранных’.
Я отнюдь не могу согласиться с этой сравнительной характеристикой XVIII и XIX веков, хотя в ней и есть доля правды. Я привожу ее лишь как отзвук того увлечения естествознанием, которое было так сильно в шестидесятых годах и многие следы которого Шелгунов счел нужным изгнать или ослабить в настоящем издании. Вышеупомянутая, не вошедшая в это издание статья ‘Земля и органическая жизнь’ начинается так:
‘Земля, как это знает читатель, составляет одну из планет нашей солнечной системы. Нептун, самая отдаленная из них, лежит от Солнца в расстояние 5 208 000 000 верст. Человеческое воображение, разумеется, не может представить себе эту величину, но вычисления астрономов указывают на расстояния еще значительно большие. Например, поперечник Солнечной системы составляет 10 416 000 000 верст, Сириус лежит от Земли в 1 275 715 000 000 верстах, а отдаленнейшая из всех виденных астрономами звездных систем лежит в 35 000 раз дальше Сириуса или в 44 650 025 000 000 000 000 верстах. Если через все это расстояние вообразить железную дорогу, то поезд, равняющийся по быстроте нашему московскому почтовому, свершил бы путь в 6 800 000 000 000 лет. Все эти цифры приводим мы, разумеется, не для того, чтобы поставить читателя в затруднительное положение произвести их. Мы только хотим показать громадность определенных человеком пределов мироздания и сравнительную незначительность Земли, имеющую в поперечнике всего только 11 900 верст. Но самая большая из этих цифр вовсе еще не предел мира, самое смелое человеческое воображение подавляется громадностью пространства, представляемого звездным небом’
Я сделал эту довольно длинную выписку, чтобы напомнить читателю одну из сторон литературы шестидесятых годов. Автор не скрывает цели, с которою он хочет поразить своих читателей неудобовыговариваемыми, по их огромности, числами,— он хочет оттенить незначительность Земли. Автор не специалист по астрономии, который может излагать результаты своей науки в популярной форме единственно для распространения знаний, без всякой задней мысли. Автор — публицист, задающийся, правда, тою же целью распространения знаний в среде общества, отрезанного дотоле от всех путей просвещения и которому поэтому полезно преподавать даже иные элементарные истины ради самых этих истин. Но ему этого мало. Он хочет, чтобы сообщаемые им знания укладывались в голове читателя в известную общую систему, в известное мироразумение, обнимающее не только различные области теории, но и вопросы житейской практики. Он подходит к этой задаче сегодня в популярной статье по естествознанию, через месяц во ‘внутреннем обозрении’, еще через месяц в критической статье и т. д. Он знает, что у него есть сотрудники, которые ту же задачу преследуют средствами беллетристики, философии, истории и проч. В этой неустанной и многообразной работе играет важную роль ликвидация разных иллюзий и фикций, в том числе иллюзии какого-то особенного, привилегированного
положения нашей планеты в мироздании. В наше время, когда путем популярно-научной литературы пущено в обращение много астрономических данных, воображение читателя, может быть, и не поразится теми десятиэтажными цифрами, в которых тонут размеры земного шара. Не то чтобы эти цифры были всем заурядным читателям в точности знакомы, но многие уже просто выросли на вытекающих из тех цифр выводах, так что они все-таки не покажутся слишком большою и значительною новостью. Иное дело тридцать лет тому назад. Тогда нужно было известное бесстрашие мысли, чтобы признать факт невыразимой огромности Вселенной, в которой такое обидно ничтожное место занимает наша планета. Это-то бесстрашие перед фактом и воспитывала в людях литература шестидесятых годов. Если так ничтожна Земля, то что же такое мы, жалкие обитатели земли, со всеми нашими думами и вопросами, радостями и горестями?! Нет меры нашей малости и нет имени той глупой гордости, с которою мы, последние из последних, воображаем себя центром Вселенной, кому в угоду или во вред зажглось Солнце, рассыпались звезды по небу, гремят громы и сверкают молнии. И чего стоят наши мысли, чувства, дела, великодушные или подлые? Если сказать, что всем им одинаково цена грош, так это разве только в том смысле справедливо будет, что у нас нет монеты меньше 44 650 025 000 000 000 000 верст и — три аршина земли, которые каждый из нас займет в конце концов под свою могилу! Это страшно. Это до такой степени страшно, что если теперешний средний русский человек, пустой и холодный, вдумчиво заглянет в эту неизмеримую пропасть, то у него, конечно, закружится голова. В шестидесятых годах от этого головы не кружились. Светлый исторический момент с точки зрения вечности и бесконечности, разумеется, столь же ничтожный, как и все прочее, так обильно напоял наши души, что мы смело могли противопоставить свой внутренний мир миру физической безмерности. Мы не могли признать себя ничтожными по одушевлявшим нас идеалам и потому охотно, даже с задором, подчас излишним, отмечали низменность нашего положения в природе. Отсюда, между прочим, увлечение естественными науками. Говорю ‘между прочим’, потому что у этого увлечения были, конечно, и другие источники.
Всякий слыхал, что литература шестидесятых годов обнаруживала большую склонность к материализму, реализму и проч., что она стремилась развенчать ‘царя природы’, человека, и показать его животную сторону, что эгоизм она признавала первоисточником человеческих действий и т. д. Все это говорится обыкновенно с упреком или негодованием. Упрекающие и негодующие поступили бы, может быть, лучше, если бы прежде подумали, а потом уже упрекали и негодовали.
В числе иллюзий и фикций, обращавшихся в предшествующую эпоху по принудительному курсу, большое место занимало вообще представление о некотором аристократическом положении человека в природе. Предполагалось, а в нужных случаях громогласно утверждалось, что человек есть существо по преимуществу духовное, которому довлеет возноситься мыслью и чувством к высшим надзвездным сферам, а бренную телесную свою оболочку презирать. Это была условная фикция. У всех она была на языке, но никто в нее не верил настоящим образом, так что она нисколько не мешала теоретически превозвышенному человеку на практике с полным удовольствием валяться в нравственной грязи. Тем не менее согласно общему духу системы сомнение в возвышенном природном положении человека и в презрительности требований бренной телесной оболочки считалось если не преступлением, то, во всяком случае, признаком неблагонамеренности. А если бы кто вздумал указывать факты явного несоответствия между теоретическим пониманием природы человека и житейскою практикой, так это тоже было бы неблагонамеренно. Факты были у всех налицо, и никто в них, собственно, не сомневался, но открыто признать их, то есть выговорить всеми буквами и сделать соответственные выводы,— считалось опасным. Такая страшливость была особенно противна духу литературы шестидесятых годов, а потому, ликвидируя дела старой системы, она непременно должна была уделить значительную часть своих сил на развенчание фиктивной возвышенности природы человека. Человек есть животный организм — так можно резюмировать многие литературные произведения того времени. Бесспорно, что, отстаивая этот тезис на разные лады, в положительной или отрицательной форме, во всем его объеме или по частям, литература хватала иногда через край. При иных условиях она, вероятно, воздержалась бы от некоторых приемов и обобщений, имевших целью свести психические процессы к физиологическим, или вообще обществование к естествознанию, или нравственное начало к эгоизму. Но в основе всех этих увлечений (я первый готов признать их прискорбность) лежит несомненная, хотя и не полная, односторонняя правда. Это, во-первых. А во-вторых, в них все-таки остается поучительною смелость признания факта, раз он факт, как бы он ни был обиден или страшен. Притом же в самом духе, оживлявшем шестидесятые годы, было нечто, вносившее сюда известную поправку, которая своеобразно преломляла даже ошибочные или односторонние теоретические обобщения при переходе их в область практических вопросов.
IV
Казалось бы, люди, так охотно признававшие низменность человеческой природы, стремившиеся к удовлетворению требований бренной телесной оболочки, сами себя называвшие ‘реалистами’ и т. д.,— казалось бы, эти люди должны были добиваться в жизни прежде всего земных благ. Если земля и все земные дела так ничтожны, если человек — животное, если эгоизм по самой природе вещей управляет всеми нашими действиями, так чего же церемониться? — пей, ешь и веселись, не думая ни о соседе, ни о завтрашнем дне. Этот, казалось бы, вполне логический вывод часто и навязывается шестидесятым годам. Однако Шелгунов со справедливою гордостью говорит: ‘Реалисты шестидесятых годов <,…>, были идеалисты земли, и уж, конечно, в России еще не бывало больших идеалистов, совсем забывших о себе, о своей личной пользе и личном интересе, как так называемые ‘реалисты’ шестидесятых годов. Припомните судьбу каждого из них. Эти люди точно стыдились материальных благ и кончали свою жизнь не на шелке и бархате’.
Фактически на это замечание нет возражений. Действительно, в то время, как многие проповедники самых, по-видимому, возвышенных понятий о делах сего и того мира отлично устраивали под собственный велеречивый шум свои собственные делишки, ‘реалисты’ шли навстречу всяким житейским невзгодам и принимали их без жалоб и стонов. Так было, и никакой самый злейший язык не в силах слизать этот факт со страниц истории. Но можно, по-видимому, уличать деятелей шестидесятых годов в противоречии, в несоответствии между словом и делом. Никто не откажет им в самоотвержении, слишком ясно засвидетельствованном их жизнью, хотя бы оно, по иному мнению, было дурно направлено, но может показаться, что самоотвержение это не вязалось с их теоретическими посылками. Шелгунов утверждает, однако, что они ‘тесно слили слово с делом’. И он прав.
Все факты могут быть разделены с точки зрения отношения к ним человека на три группы весьма различных размеров. Во-первых, факты естественные, совершившиеся, совершающиеся и имеющие совершиться помимо человеческого сознания и воли. Не участвуя в возникновении этих фактов ни головой, ни руками, мы вынуждены принимать их как они есть, без всякого суда над ними и можем только пользоваться ими для своих целей, в общем, сами им подчиняясь. Другую, несравненно меньшую группу составляют факты, так сказать, проходящие через человеческие руки. По существу, они, разумеется, ничем не отличаются от фактов естественных и управляются общими для всего сущего законами, но ошибочно или нет, а человек по самой природе своей чувствует ввиду их свою ответственность, потребность нравственного суда, возможность влиять на факты в ту или другую сторону. Промежуточную ступень между этими двумя группами составляют факты исторические, наше отношение к которым смешанное, так как они до известной степени совмещают в себе признаки обеих предыдущих групп. С одной стороны, они столь же законченны и нашему воздействию недоступны, как и факты естественные, а с другой стороны, они в свое время прошли через человеческие руки, и мы не можем отделаться от мысли, что те, давно успокоившиеся, но подобные нам люди могли действовать и так, и иначе, склонить ход событий в ту или другую сторону. Отсюда потребность нравственного суда и над историческими лицами и событиями, хотя мы отлично сознаем, что для воздействия на них у нас столь же коротки руки, как и для изменения какого-нибудь астрономического процесса.
Таково нормальное, законное отношение человека к фактам, вытекающее из общих свойств человеческой природы. Но, как и другие нормальные процессы, оно отнюдь не составляет заурядного явления и подвергается в течении истории разным патологическим отклонениям в зависимости от благоприятных и неблагоприятных условий. Специалисты, да и то не по всем отраслям, могут с успехом работать в ненастье и ведро, но жестоко ошибаются те, кто думает, что общая правда может открываться людям при всех возможных обстоятельствах. Я не говорю об отдельных мыслителях, которые, ‘как беззаконные кометы среди расчисленных светил’, являются непредвиденно (хотя, конечно, и пути комет предвидимы) и могут даже в самые трудные времена становиться на надлежащую точку для выработки правды. Закон не писан не только для дураков, как утверждает пословица, а и для гениев. Но для единовременного появления нескольких центров правильного отношения к фактам и для быстрого, хотя бы и поверхностного распространения его в массе нужны особенные условия. Такие условия были налицо, например, в Европе в конце XVIII века, были и у нас в шестидесятых годах. (Мимоходом сказать, между этими двумя историческими моментами вообще много сходства, оставляя, разумеется, в стороне их размеры и общее историческое значение.) Условия эти указаны выше: присутствие в обществе идеала, достаточно высокого, чтобы насторожить умы и воодушевить сердца, и в то же время по общему сознанию достаточно близкого к практическому осуществлению, чтобы подъем духа не иссяк в отвлеченном парении. При этих условиях выступают на сцену в сравнительном изобилии и оказывают свое влияние на все общество те ‘реалисты’ и вместе с тем ‘идеалисты земли’, о которых говорит Шелгунов.
‘Идеалисты земли’ (выражение, может быть, не совсем складное, но прекрасно характеризующее самую суть явления, о котором идет речь) открыто признавали все факты, раз доказано их существование. ‘Нас возвышающий обман’13был для них диким и смешным понятием. Смешны и дики, даже преступны были, с их точки зрения, те quasi {якобы, мнимо (латин.).} патриотические соображения, в силу которых почиталось нужным скрывать многоразличные отечественные изъяны. Если всяческая наша скудость есть факт, он должен быть признан, как бы ни было горько нашему сердцу. Если то или другое quasi — историческое лицо или событие, к которому мы с детства привыкли относиться как к чему-то великому, оказывается при ближайшем фактическом исследовании легендарным, оно должно быть вычеркнуто, как ни больно расставаться с красивой легендой. Если под маской возвышенных идеалов скрываются грубо животные побуждения, факт маскарада должен быть вскрыт, невзирая на последствия. Если дознано, что человек не есть то по преимуществу духовное существо, каким его рисуют люди невежественные или лицемерные, это должно быть громко и отчетливо высказано. И т. д., и т. д. Нет аргументов, которые оправдывали бы в глазах этой литературы укрывательство факта или извращение его. Это настоящее торжество факта, торжество ‘реализма’. И торжество законное. Мне очень хорошо известно, что литература шестидесятых годов впадала на этом пути в ошибки и увлечения, неправильно располагая перспективу фактов, но это ничего не говорит против основной точки зрения.
В огромной области фактов естественных, то есть возникающих независимо от человеческой деятельности, торжество факта продолжается еще и в ином смысле: не только признается его существование, но признается его верховность, неприкосновенность и неподсудность человеку. Если земля во столько-то и столько-то раз меньше таких-то других планет, если жизнь кончается смертью, если природа человека ограничена такими-то условиями и т. п., мы должны со всем этим примириться, не затрачивая понапрасну чувств скорби, обиды или возмущения, равно как и противоположных чувств радости или благодарности. Здесь факт и принцип, или идея, сливаются. Уже не то в области фактов исторических и окончательно не то относительно фактов текущей жизни, в возникновении и развитии которых мы принимаем участие, если не делом, так словом и помышлением. В этой сравнительно небольшой, но имеющей для нас первенствующее значение области факт должен быть признан как факт, но вместе с тем он признается подлежащим нашему воздействию, а следовательно, и оценке с точки зрения известного идеала. Неуместный по отношению к группе естественных фактов субъективным элемент получает здесь широкое применение, не устраняя, разумеется, объективного констатирования факта средствами науки и воспроизведения средствами искусства. И в этом смысле идея торжествует над фактом. Вследствие разных запутанных обстоятельств в нашей теперешней печати, говоря о литературе шестидесятых годов, разумеют главным образом литературную критику того времени. При этом часто можно услышать, будто эта критика требовала от художников извращения фактов в угоду тем или другим теориям. Это — непонимание или незнание. Критика шестидесятых годов в согласии со всеми другими отраслями и формами тогдашней литературы требовала прежде всего правдивого воспроизведения фактов. В этом требовании отражалась коренная черта всей тогдашней литературы, ее ‘реализм’. Но затем, опять же в общем всей литературе тоне, критика подчиняла факт идее, во-первых, сортируя художественный материал по степени его важности с известной точки зрения, а во-вторых, давая ему известную нравственно-политическую оценку. Я знаю, что и на этом пути были делаемы ошибки, но знаю также, что они не компрометируют основной точки зрения, которая отнюдь не упраздняет художественную критику, а дополняет и расширяет ее. Ныне находят такое расширение не только излишним — такой излишек ничему ведь по крайней мере не мешает,— а вредным. Это не ново. Так рассуждали иные и в шестидесятых годах, и если теперь это рассуждение получает, по-видимому, значительное распространение, то это в такой же мере объясняется общими условиями времени, в какой противоположная точка зрения была связана с условиями своего времени. Характер литературной критики шестидесятых годов не может быть удовлетворительно оценен вне связи с другими формами тогдашней литературы и с ее общим духом. Присутствие общепризнанного и заведомо осуществимого высокого идеала внушало литературе бесстрашие перед фактами, которые она признавала, но простым созерцанием (а следовательно, и констатированием и воспроизведением) которых она ограничиться не могла. Она видела крушение такого колоссального факта, как крепостное право и всей связанной с ним системы, и это величественное зрелище, естественно, внушало ей смелость надежд и жажду деятельности, то есть воздействия на существующие факты во имя идеала. Идеал этот был чисто земного характера, да и незачем ему было быть иным, потому что на земле воочию совершалось истинно великое дело. И если эти ‘идеалисты земли’ были в то же время ‘реалистами’, то тут нет никакого противоречия, а есть, напротив, вполне законченное цельное мироразумение. Его общие черты остаются истиной и доселе: факты признаются без утайки и без идеализации, во всей их реальности, затем они распадаются на неподлежащие нашему воздействию и подлежащие таковому, а для воздействия необходим идеал, то есть такое расположение реальных элементов, которое лучше, выше, желательнее, чем действительность. Пусть ‘идеалисты земли’ заблуждались относительно пределов и возможностей воздействия, в принципе они, во всяком случае, стояли на пути к правде.
Освобождение крестьян стимулировало мысль и чувство современников в очень широких пределах, так что фактом освобождения еще далеко не кончалась центральная задача времени. Задача эта состояла в теоретическом определении, а поскольку возможно, и практическом установлении нормальных отношений между личностью и обществом. Задача эта, конечно, не шестидесятыми годами впервые выдвинута. Она столь же стара, как само человеческое общество. Но всею своею полнотою она занимает людей гораздо реже, чем это может показаться с первого взгляда. В основе всякого международного, политического, экономического, морального, юридического, административного вопроса так или иначе лежат взаимные отношения личности и общества. Но в огромном большинстве случаев при обыкновенном течении житейских дел это не сознается, общественные вопросы обсуждаются и решаются без приведения их к их основе, которая маскируется разными узкопрактическими условностями и отвлеченными категориями. Жизнь идет слепою ощупью, механически цепляясь за случайности установившихся отношений или же ища себе обоснования в неанализированных отвлеченных категориях ‘права’, ‘свободы’, ‘порядка’, ‘прогресса’, ‘справедливости’, ‘национального достоинства’, ‘народного богатства’ и т. д. В последнем результате анализа всех этих понятий нечему быть, кроме личности и общества в их взаимных отношениях. И людям серьезного знания это хорошо известно, но лишь в сравнительно редких случаях субстрат всех общественных вопросов всплывает в общем сознании и влияет на обыденную житейскую практику. Всплывает и влияет, разумеется, уже в известной, более или менее определенной форме.
Статья Шелгунова ‘Прошедшее и будущее европейской цивилизации’ оканчивается такими словами: ‘Если протестанты XVI столетия освободили мысль, то мы сделали попытку освободить человека. Только наше время установило, что благороднейший, драгоценнейший и единственный элемент прогресса есть свободная личность, развившаяся в свободном общежитии. Мы живем в самом начале этого периода и несем на своих плечах главную борьбу за новое слово’.
‘Мы сделали попытку’, ‘мы несем на своих плечах’ — это, разумеется, не специально к нам, русским, относится, а к известному времени, к известной ступени цивилизации, к которой, однако, и мы с шестидесятых годов приобщились. В XII главе ‘Воспоминаний’ Шелгунова читаем:
‘Внизу освобождались крестьяне от крепостного права, вверху освобождалась интеллигенция от служилого государства и от старых московских понятий. И более великого момента, как этот переход от идеи крепостного и служилого государства к идее государства свободного, в нашей истории не было, да, пожалуй, и не будет. Мы, современники этого перелома, стремясь к личной и общественной свободе и работая только для нее, конечно, не имели времени думать, делаем ли мы что-нибудь великое или невеликое. Мы просто стремились к простору, и каждый освобождался, где и как он мог и от чего ему было нужно. Хотя работа эта была, по-видимому, мелкая, так сказать, единоличная, потому что каждый действовал за свой страх и для себя, но именно от этого общественное оказывалось сильнее, неудержимее, стихийнее. Идея свободы, охватившая всех, проникала всюду, и совершалось действительно что-то небывалое и невиданное’.
Вслед за этим Шелгунов приводит разные иллюстрирующие эпизоды и соображения. Тут есть рассказы об офицерах, выходивших в отставку, чтобы завести книжную торговлю или заняться издательством, о женщинах, выбивавшихся из-под гнета грубой и деспотической семьи, и т. п. Есть и такие указания: ‘Правительство сознавало, что при новых усложненных требованиях более развитой жизни продолжать старую систему казенного управления у него не достанет сил, и оно стало продавать или закрывать казенные фабрики и заводы, оно поощряло и поддерживало акционерные предприятия, оно создало русское общество пароходства и торговли, оно открыло возможность для частных банков, оно передало постройки железных дорог частным предпринимателям. Одним словом, реакция против прежнего всепоглощающего государственного вмешательства и казенного руководительства была не только всеобщей, но и легла в основу общественно-экономических реформ и всей системы государственного хозяйства прошедшего царствования’.
Все это должно свидетельствовать о торжестве новой формулы взаимных отношений между личностью и обществом: ‘свобода личности’ или ‘свободная личность в свободном общежитии’. Вглядываясь, однако, несколько ближе в иллюстрирующие эпизоды и соображения Шелгунова, мы едва ли найдем в них полную однородность, или, вернее, однородность эта не пойдет далее отрицательной стороны. Все эти эпизоды и указания одинаково говорят о размягчении или распущении общественных уз и о выделении из них частных, личных интересов. В этом смысле смягчение деспотизма старой семьи и отречение фиска от руководительства промышленною жизнью страны могут быть совершенно правомерно сведены к одному знаменателю, и Шелгунов вполне прав, констатируя этот всеобщий факт. Не следует, однако, думать, чтобы этот факт во всех своих подробностях совпадал с идеалом Шелгунова и его единомышленников. К шестидесятым же годам относятся первые гимны ‘свободы’ мужика ‘от земли’. Но та струя литературы, к которой принадлежал Шелгунов, слишком пристально вглядывалась в жизнь европейских стран, в которых принцип экономической свободы достиг наибольшего осуществления (см. ‘исторические’ и ‘социально-экономические’ статьи Шелгунова), чтобы мечтать о таком же торжестве его у нас. Мы видели, что, почтительно склоняясь перед европейскою наукою и многими европейскими учреждениями, Шелгунов отнюдь не желает, чтобы двери русской жизни были настежь отворены для пропуска европейских экономических порядков. Он спрашивает: ‘Откуда это добродушное стремление спасти своего ближнего, предлагая ему лекарство, оказавшее вредное последствие на соседа?’ Это Шелгунов писал в одной из самых ранних своих статей, в 1861 году, а вот что он писал в 1868 году: ‘То, что славянофилы, почвенники14 и их продолжатели толковали о народной душе, народной правде и русском всечеловеке, несомненно, очень благородный идеал, на котором стоит построить русскую общественную жизнь, но подробности этого идеала создадутся не смутными сердечными порывами, не чувством, а исследованием выработанных народом и интеллигенцией общественных и бытовых понятий и тех равноправных и именно всечеловеческих основ народного коллективизма, который чужд еще интеллигенции, вырабатывающей пока достоинство личности’ (‘Новый ответ на старый вопрос’). Здесь не место говорить об этих упованиях по существу. Я привожу слова Шелгунова для уяснения его формулы взаимных отношений личности и общества. Ни он, ни литература шестидесятых годов вообще не думали ограничиваться отрицательною формулою свободы. В их лице, как и в их теориях, личность, освободившись от обветшалых общественных уз, сознательно подчинялась иным узам, самоотверженно отдавая им свою мысль, чувство, волю, всю свою жизнь. Для выработки этих обновленных общественных уз ‘идеалисты земли’ обращались и к западноевропейским теориям, и к русской народной жизни — словом, всюду, где рассчитывали найти теоретические или практические зародыши такого сочетания общественных элементов, которое гарантировало бы личности полноту жизни. Как говорит Шелгунов в статье о Берне15 (‘Первый немецкий публицист’), ‘в средоточии земной жизни стоит живой человек и для этого-то живого человека и должен работать каждый’. Что касается Берне, то ‘в тот момент, в который он действовал’, идеею свободы, может быть, и исчерпывалась злоба дня, но в момент наших шестидесятых годов ввиду сложности перелома жизни злоба дня была сложнее, а потому ‘свобода’ бывала иногда просто громким словом, под которым крылась совсем несоответственная сущность. Наши публицисты не соблазнялись подобными громкими словами, но они и не боялись слов. Поэтому они охотно говорили, между прочим, и об эгоизме как об основном свойстве человеческой природы, но относились они к этому эгоизму весьма своеобразно. В качестве ‘реалистов’ они признавали факт эгоизма и смело сводили к нему как самые низменные, так и самые возвышенные побуждения. А в качестве ‘идеалистов земли’ они строили такой идеал личности, ‘ego’ которой не грозит никому бедой и горем, потому что способно пережить в себе жизнь ближнего и дальнего и чувствовать их радости и горести как свои собственные. Идеал этот для них не в воздухе висел, он представлялся им естественным результатом выработки соответственных общественных условий, да и на нынешнего человека, как он есть сейчас, они смотрели отнюдь не мрачными глазами. В самой его природе, вполне эгоистической, они видели, однако, такие стороны, развитие которых должно поднять человека на высшую ступень. Было кое-что наивное во всем этом, но есть наивность, которая гораздо ближе к правде, чем разные ухищренности.
‘Доброжелательство есть у всякого человека,— говорит Шелгунов,— только в различной степени, и значительный недостаток его составляет такое же важное лишение и ведет к таким же печальным последствиям, как и недостаток сообразительности. Людей, лишенных доброжелательства, следует отнести к разряду организмов ненормальных, у которых недостает одной из важнейших человеческих способностей, равносильной рассудку. Злой человек всегда безрассуден, точно так же, как безрассудный всегда зол. Это две парные способности, и лишение одной парализует другую. Поэтому злого человека без ошибки можно назвать глупым, точно так же, как глупого — злым’ (‘Прошедшее и будущее европейской цивилизации’).
Это наивно, потому что кто же не знавал злобных умников и глупых добряков. И, однако, несомненно, что в высшем смысле Шелгунов прав. Истинное, глубокое понимание своих человеческих, то есть гуманных, интересов исключает злобу.
V
Статья моя приходит к концу. Называется она ‘Шелгунов’, а собственно об нем в ней сказано, по-видимому, пока слишком мало. Но это только по-видимому. Все, сказанное выше о шестидесятых годах вообще, целиком относится и к Шелгунову в частности. Не внеся в работу шестидесятых годов каких-нибудь своих резких индивидуальных черт, Шелгунов впитал в себя весь дух того времени. Вот почему я мог, говоря о шестидесятых годах, обойтись без единой ссылки на кого бы то ни было, кроме Шелгунова. Может быть, мне не удалось сделать то, что я хотел сделать, но, во всяком случае, я не думал о критическом разборе сочинений Шелгунова. Я хотел лишь облегчить самому читателю дело этого разбора напоминанием тех общих черт литературы шестидесятых годов, которые ныне или совсем игнорируются, или поминаются больше понаслышке, по смутному, непроверенному преданию. В настоящем издании собраны статьи, написанные с 1861 года по 1890-й включительно. Писаны они все под давлением текущей жизни. Немудрено было бы найти в них рядом с достоинствами и известные недостатки, но я не считаю это нужным. Для меня гораздо важнее их общий тон, а он у Шелгунова тот же, что у всей литературы шестидесятых годов.
Шелгунов представляет, однако, ту особенность, что работает и посейчас, представляя собою в литературе чуть ли не единственный обломок приснопамятного исторического момента. В деятельности своей он держится все тех же заветов своего времени, отстаивая их с живостью и горячностью, которым можно удивляться в человеке, столь долго и много на своем веку поработавшем. Особенность ли это его личных сил, или животворящий дар все тех же шестидесятых годов, или и то, и другое вместе, я не знаю, но знаю, что этот старик моложе многих и многих молодых. Между прочим, он довольно часто прямо говорит о шестидесятых годах то в своих ‘Воспоминаниях’, то в ‘Очерках русской жизни’ по поводу некоторых явлений текущей литературы. Мало понимающему и вяло чувствующему человеку может показаться, да и было высказано в печати, что Шелгунов является в этом случае представителем ‘отцов’, расхваливающих по исстари заведенному порядку свое отжившее время и брюзжащих на поросли молодой жизни, которая растет по-своему, не спросясь их, стариков. Это ведь в самом деле очень обыкновенное явление: старикам с остывшею кровью, замерзшим в идеях, когда-то живых, но ныне уже отживших, завидно глядеть на кипящую молодость, которая рвется к новым идеалам, чуждым, непонятным для ‘отцов’… Бывает так, это точно, но бывает и иначе, бывает и так, что старикам обидно смотреть на отсутствие кипящей молодости и каких бы то ки было идеалов. И тогда старые ‘отцы’ моложе своих старообразных ‘детей’.
Менее, чем кто-нибудь, Шелгунов может быть обвиняем в упрямой ворчливости старика, остановившегося на точке замерзания. Давно уже, в статье ‘По поводу одной книги’, он писал: ‘Нас приучили слышать о людях двадцатых годов, сороковых, шестидесятых, но мы еще ни разу не слышали, чтобы у нас были люди XIX века. Или десятилетия — наши века, или русская мысль растет не годами, а часами? Какие умственные пропасти разделяют мыслящую Россию на десятилетия? Откуда эта невозможность примирения, откуда этот беспощадный антагонизм, который даже и людей одного десятилетия делит на несколько враждебных лагерей? Говорят: люди сороковых годов — отцы теперешней эпохи, это освободители России от крепостного права, это первые люди, сказавшие на Руси первое слово в пользу человеческих прав женщины, с людьми пятидесятых годов они думали уже о гласном суде. Но разве люди шестидесятых годов не прямое непосредственное следствие идей сороковых и пятидесятых годов? Где же логика для вражды и антагонизма? отчего ‘отцы’ не понимают ‘детей’, не понимают, что они — их родные ‘дети’?’
В одном из ‘Очерков русской жизни’, написанных в самое недавнее время, читатель найдет те же вопросы и недоумения, но обращенные уже в другую сторону, в сторону детей, чурающихся своих отцов, соответственно чему весь этот очерк озаглавлен в настоящем издании ‘Борьба ли поколений ведет нас вперед’. Но мы вернемся к статье ‘По поводу одной книги’. Книга эта — небольшой сборник рассказов Герцена, изданный, помнится, в 1871 году. Говоря об этой книге и об ее авторе, Шелгунов пишет: ‘Натуры действенные, реальные, живучие, действуют по событиям: они являются не с готовыми сентенциями и идеалами, не с запасом готовых истин, чтобы вечно держаться за них, а только с честными стремлениями и с юношеской энергией, которая никогда их не оставляет’. И далее: ‘Как свежи и хороши люди без ярлычков и как высоко следует ценить таких людей, как наш автор, мысли которых сохранили текучесть на всю жизнь, а энергия тоже на всю жизнь сохранила свою юношескую силу. Такие люди могут по очереди пережить двадцатые, сороковые, шестидесятые и даже сотые годы, лишь бы Бог дал веку, и не остановятся на каком-либо предыдущем периоде, чтобы сделаться врагами последующего. Тут — истинная сила преемственной мысли, не знающей деления на десятилетия’.
Спрашивается, если Шелгунов так высоко ценит ‘людей без ярлычков’, ‘не останавливающихся на каком-либо предыдущем периоде, чтобы сделаться врагами последующего’, если он так хорошо понимает, что не годится ‘являться с готовыми сентенциями и идеалами, с запасом готовых истин, чтобы держаться за них вечно’, то почему же значительная часть его ‘очерков русской жизни’ посвящена полемике с ‘восьмидесятниками’, как он их презрительно называет? ‘Восьмидесятники’ — это люди, сами объявившие себя современными ‘детьми’, несогласными с ‘отцами’, и представителями ‘нового литературного поколения’, которое, надо думать, имеет своих представителей и на других, нелитературных путях жизни. Люди эти объявляют, что ‘идеалы отцов и дедов над ними бессильны’, что они не хотят знать никаких ‘традиций прошлого’. Это нехорошо с точки зрения Шелгунова, дорожащего преемственностью мысли, преемственностью развития вообще. Но ведь и ‘восьмидесятники’ могут, казалось бы, претендовать в свою очередь на Шелгунова и бить ему челом его же добром. Они могут повторить его слова: ‘Отчего отцы не понимают детей, не понимают, что они — их родные дети?’ Надо еще заметить, что не известно, что Бог даст дальше, а пока ‘восьмидесятники’, по крайней мере в литературе, не сильны ни качеством, ни количеством, ни единогласием. Перечисляя, например, свои беллетристические силы, они сами замечают, что из молодых писателей значительнейшие стоят на старом пути. В других отраслях литературы они тоже не могут похвастаться чем-нибудь выдающимся, крупным. Далее, говоря о необходимости ‘бодрящих впечатлений’ и о ценности ‘светлых явлений’, некоторые из них в то же время чрезвычайно почтительно относятся к Щедрину, не помышляя, по-видимому, о том, что сказал бы суровый сатирик по поводу их пропаганды светлых явлений. Вообще это литературное явление, по крайней мере сейчас, настолько незначительно во всех отношениях, что, отметив его, Шелгунов смело мог бы затем уже не вступать в длинную полемику с его представителями. Тем более что это ведь ‘дети’, ‘родные дети’…
В том-то и дело, что если это и в самом деле дети, то заведомо никому не родные. Если они действительно незначительны в литературе, то в современной нашей жизни есть соответственная струя, вялая, мелкая, мутная, но гораздо более значительная, чем ее литературное выражение. Не в том дело, что старые идеалы заменились новыми, это было бы, может быть, дело законное, и, во всяком случае, Шелгунов понимает, что не следует ‘останавливаться на каком-нибудь предыдущем периоде, чтобы сделаться врагом последующего’.
Дело даже не в том, что идеалы совсем потухли и, лишенные их животворящего действия, люди не чувствуют в себе сил и способностей к ‘героизму’,— Шелгунов знает, что ‘в жизни народов за восторженностью, энтузиазмом и усиленной умственно-общественной деятельностью следует всегда реакционное отступление’ (‘Новый ответ на старый вопрос’). Но если уж нас настигла такая печальная историческая полоса, так ее нужно признать печальной исторической полосой и думать о том, чтобы ее скорее пронесло, а не носиться с ней как с писаною торбой, не ходить, уперев руки в бока фертом, не говорить с нелепою гордостью: мы — соль земли, мы — ‘новое слово’…
Таковы мотивы полемики Шелгунова, и надо правду сказать, что мудрено представить себе что-нибудь более антипатичное деятелю шестидесятых годов, чем эти ‘восьмидесятники’. Конечно, и они со своей точки зрения правы, платя ему той же монетой. Это два полюса, которым пригнуться друг к другу нельзя. Полемика Шелгунова может служить прекрасною отрицательною иллюстрацией ко всему вышесказанному.
Если обстоятельства времени шестидесятых годов создали свою литературу, то нынешние наши условия выдвигают свою. Ни для кого не тайна, что идеалы в наше время оскудели, как и в отношении, так сказать, объема, так и в отношении интенсивности. Это признают и ‘восьмидесятники’, которые делают даже современную скудость идеалов отправным пунктом своих литературно-критических и публицистических соображений. Не спорит, конечно, и Шелгунов, но он приглашает принять все те выводы, которые логически отсюда вытекают. О наличности какой-нибудь общественной задачи, которая соединяла бы в себе грандиозность замысла с общепризнанною возможностью немедленного исполнения, нечего в наше время и говорить. Нет такой задачи. Но нет и гораздо меньшего. А за отсутствием общедоступных точек приложения для крупных талантов, горячей проповеди, страстной деятельности, на сцену выступает вялая, холодная, бесцветная посредственность. Не то, чтобы русская земля так уж оскудела, что в ней перестали подрастать энергические и даровитые люди. Но, во-первых, значительная часть их остается по разным причинам не у дел, а во-вторых, хотя появляются время от времени новые таланты и в литературе, но они немедленно получают общий отпечаток тусклости и безразличия. Это-то, может быть, и неизбежное, но, во всяком случае, печальное положение вещей ‘новое литературное поколение’ возводит в принцип. Придавленное, пригнетенное фактом, оно бессильно противопоставить ему идею. Оно косится на всякие сколько-нибудь широкие идеалы и решительно отрицает ‘героизм’. Оно желает ‘реабилитировать действительность’ и с этою целью ищет в ней ‘светлых явлений’ и ‘бодрящих впечатлений’. Оно не способно расценивать явления жизни по их нравственно-политическому значению и эту свою неспособность возводит в принцип, которому усваивается название ‘пантеизма’,— дескать, все явления, великие и ничтожные, гнусные и возвышенные, одинаково подлежат лишь созерцанию, а не нравственному суду.
Разъяснение всего этого читатель найдет у Шелгунова. Я только обращаю ваше внимание на позицию, занятую им в этой полемике. Верный себе и традициям шестидесятых годов, он не отрицает и не подрумянивает факта бледности нашей жизни. Да, говорит он, вы правы, ‘фактически теперешнее время — не время широких задач, а время мелочей, маленьких мыслей и несущественных споров’, вы сами своею бледностью слишком наглядно свидетельствуете об этом. Но, опять-таки верный себе и шестидесятым годам, Шелгунов не считает нужным преклоняться перед фактом только потому, что он факт. Он желал бы, чтобы эта мертвенная бледность заменилась румянцем стыда, радости, негодования, вообще игрой живых красок, а не подрумянивалась бы разными ad hoc {Буквально к этому, для данного случая, для данной цели.} изобретенными ‘пантеизмами’, теориями ‘светлых явлений’ и т. п. В этом подрумяненном виде она есть, по его мнению, ‘популяризация общественного индифферентизма’ и ‘школа общественного разврата, которая, несомненно, принесет плоды в будущем, а может быть, приносит их уже и теперь’.
Читатель обратит внимание на то, что Шелгунов отнюдь не отрицает ‘светлых явлений’ в русской жизни. Если он, как я думаю, и преувеличивает опасности, которыми грозит деятельность ‘нового литературного поколения’, то, вообще говоря, мрачный взгляд на вещи ему совсем не свойствен. Не отрицает он светлых явлений вообще, не отрицает и большинства тех, на которые указывают его противники. Он требует только, чтобы этим светлым явлениям, равно как и тем, о которых он сам говорит, было отведено надлежащее место. Но понятно, что и по существу дела обе стороны далеко не всегда сходятся в оценке как светлых, так и мрачных явлений. Для примера укажу на покойного Гаршина, которого Шелгунов относит к числу светлых явлений, а ‘новое литературное поколение’ с прискорбием зачисляет в список беллетристов, ‘продолжавших традиции прошлого’. Вообще ‘новое литературное поколение’ ценит светлые явления постольку, поскольку они так или иначе, прямо или косвенно, не мытьем, так катаньем, служат ‘реабилитации действительности’, а Шелгунов с этою меркой не справляется и самую задачу реабилитировать действительность отказывается признать светлым явлением.
Не вижу и я ничего светлого в этой серой, мещанской задаче. Реабилитировать действительность, которая и без того стоит достаточно прочно, идеализировать отсутствие или скудость идеалов — ни красы тут нет, ни радости. Но и я знаю светлые явления в современной русской жизни. К числу их принадлежит Николай Васильевич Шелгунов. С шестью десятками лет на плечах, после десятков лет утомительной литературной работы, после всяческих житейских невзгод он не зачерствел, не состарился умом и чувством и не сложил рук. Он — все тот же ‘идеалист земли’, и на фоне нынешней литературы он кажется даже моложе, чем когда-нибудь. Мне думается, что эта живучесть есть результат не только его личных качеств. Я высоко ценю эти качества и глубоко сожалею, что приличия не дозволяют мне говорить о Шелгунове как о человеке. Это лишает меня возможности сказать столько хороших слов, сколько их редко приходится говорить. Но мне думается, что эта редкая живучесть является, кроме того, отражением жизненности тех общих начал, которым Шелгунов, раз восприняв их, остался верен до последней написанной им строчки. Они давали ему опору в его долгой трудовой жизни, в которой было так мало роз и так много шипов. Были и розы — он помнит их и поминает с благодарностью, а шипы, как бы ни были болезненны их уколы, ничего не испортили в душе этого человека. Еще думается мне, что не только единомышленники Шелгунова и не только те, кто при общем сочувствии к идеям автора найдет в предлагаемых двух томах какую-нибудь частную ошибку или вообще какой-нибудь изъян, но и отъявленные враги представляемого им миросозерцания должны почтительно склониться перед этою многолетнею безупречною деятельностью…
1891 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
Семнадцать статей из девятнадцати, включенных в настоящее издание, печатаются в советское время впервые.
Наиболее известные статьи Михайловского — ‘Десница и шуйца Льва Толстого’ (1875), ‘Жестокий талант’ (1882, о Достоевском), ‘О Тургеневе’ (1883), ‘О Всеволоде Гаршине’ (1885), ‘Г. И. Успенский как писатель и человек’ (1888, 1902) — не включены в сборник, так как они дважды печатались в советских изданиях Н. К. Михайловского Литературно-критические статьи. М., 1957, Статьи о русской литературе. Л., 1989.
Все статьи печатаются по последнему прижизненному изданию, в случае необходимости проведена сверка текстов по другим источникам.
Написание собственных имен дано в современной транскрипции (Золя, Ницше).
Ссылки на собрания сочинений Н. К. Михайловского даны по принципу, указанному в сноске 10 к вступительной статье (с. 11).
Тексты и примечания к ним подготовлены М. Г. Петровой (‘О народной литературе и Н. Н. Златовратском’, ‘О Ф. М. Решетникове’, ‘Из полемики с Достоевским’, ‘Гамлетизированные поросята’, ‘Литературные воспоминания’, ‘Русское отражение французского символизма’, ‘Памяти Тургенева’, ‘И еще о Ницше’, ‘Памяти Ярошенко’, ‘Рассказы’ Леонида Андреева’, ‘О повестях и рассказах гг. Горького и Чехова’, ‘О Достоевском и г. Мережковском’), В. Г. Хоросом с участием В. В. Хороса (‘О ‘Бесах’ Достоевского’, ‘Из литературных и журнальных заметок 1874 года’, ‘О Шиллере и о многом другом’, ‘Новь’, ‘Н. В. Шелгунов’, ‘О Л. Н. Толстом и художественных выставках’, ‘Еще об искусстве и гр. Толстом’).
Н. В. ШЕЛГУНОВ
Впервые — в качестве вступительной статьи к изданию: Шелгунов Н. В. Соч., т. 1. Спб., 1891. Печатается по тексту: Михайловский Н. К. Соч., т. V, 349—392.
1Шелгунов Николай Васильевич (1824—1891) — демократический публицист и литературный критик, старший современник и близкий друг Н. К. Михайловского.
2Муравьев Михаил Николаевич — граф, с 1857 по 1861 г. возглавлял министерство государственных имуществ, жесткий и требовательный государственный деятель. За жестокое подавление польского восстания 1963 г. был прозван в обществе ‘Муравьев-вешатель’.
1 В 1870 г. во время франко-прусской войны в битве с германской армией при Седане Франция потерпела сокрушительное поражение: вся ее армия во главе с Наполеоном III сдалась в плен.
4Аксаков Иван Сергеевич (1823—1886) — публицист славянофильского направления. Сын писателя С. Т. Аксакова, младший брат одного из лидеров раннего славянофильства К. С. Аксакова. Долгое время работал в Московском славянском комитете, проповедовал идеи панславизма — объединения всех славян под эгидой российского государства.
5‘Русское слово’ — литературный и научный ежемесячный журнал, выходивший в 1859—1866 гг. в Петербурге. В нем печаталась группа демократических публицистов и писателей, группировавшихся вокруг Г. Е. Благосветлова, сначала редактора, а затем и редактора-издателя журнала. Среди авторов ‘Русского слова’ наиболее известны Д. И. Писарев, Н. В. Шелгунов, П. Н. Ткачев, В. А. Зайцев, Д. Д. Минаев, А. И. Левитов, Ф. М. Решетников, Г. И. Успенский и др. Журнал развивал радикальные идеи и был закрыт правительством после выстрела Д. В. Каракозова в Александра II. Продолжением ‘Русского слова’ стал ежемесячный журнал ‘Дело’.
6 См. примеч. 101 к ‘Литературным воспоминаниям’.
7Некрасовцы — часть донских казаков, ушедших под предводительством атамана Некрасы в Турцию в начале XVIII в. и поселенных Портой в Добрудже. Часто делали вылазки против запорожцев-южно-руссов, а также участвовали в войнах Турции против России.
8 Имеется в виду кружок А. И. Герцена — Н. П. Огарева в середине 1830-х гг. в Московском университете, в котором проповедовались идеи французского утопического социалиста А. Сен-Симона. С этого кружка началась история социалистической мысли в России.
9Барков Иван Семенович (1732—1768) — поэт и переводчик, ученик М. В. Ломоносова. В основном занимался переводами латинских и итальянских авторов. Но широкую скандальную известность он получил не за них, а за так называемые ‘срамные’ произведения, распространенные в списках и рукописях. В России они никогда не издавались. В этом свете следует понимать термин ‘барковщина’, распространенный в XIX в.
10‘Внутреннее обозрение’ — специфическая рубрика и особый жанр публицистики в ‘толстых’ российских журналах XIX в.
11 В статье ‘Рабочий пролетариат в Англии и во Франции’ (‘Современник’, 1861, No 9—11) Н. В. Шелгунов впервые в России изложил работу Ф. Энгельса ‘Положение рабочего класса в Англии’, став одним из популяризаторов идей марксизма, хотя марксистом как таковым не стал.
12Западничество и славянофильство — два основных мировоззренческих разветвления русской общественной мысли в 40—50-х гг. XIX в. Фактически они проходят через все столетие и продолжаются в столетии следующем вплоть до нынешнего времени.
13 Цитата из стихотворения А. С. Пушкина ‘Герой’ (1830).
14Почвенники — идейное течение 60-х гг. Рупором почвенничества были журналы ‘Время’ (1861—1863) и ‘Эпоха’ (1864—1865). Ее теоретиками — А. А. Григорьев, Н. Н. Страхов, братья Ф. М. и М. М. Достоевские. Почвенники продолжали идеи славянофилов, но в специфической общественной ситуации 60-х гг.
15Берне Людвиг (1786—1837) — известный немецкий публицист, работавший сначала в Германии, а затем во Франции. В своих статьях Берне выступал против реакционной политики многочисленных князей и герцогов Германии и ее сепаратистских тенденций. Ратовал за единение интересов Франции и Германии.