Н. В. Королева, В. Д. Рак. Личность и литературная позиция Кюхельбекера, Кюхельбекер Вильгельм Карлович, Год: 1979

Время на прочтение: 93 минут(ы)

Н. В. Королева, В. Д. Рак

Личность и литературная позиция Кюхельбекера

В. К. Кюхельбекер. Путешествие. Дневник. Статьи
Издание подготовили Н. В. Королева, В. Д. Рак
Л., ‘Наука’, 1979
Серия ‘Литературные памятники’

1. Юность, странствия, творчество (1810-е-1825 год)

Декабрист Вильгельм Карлович Кюхельбекер, выдающийся деятель русской культуры, поэт, прозаик, драматург, литературный критик, родился 10 июня 1797 г. в Петербурге.
Род его не был ни богат, ни знаменит. Отец поэта, Карл Генрих Кюхельбекер, получил саксонское дворянство незадолго до переезда в Россию, в 1770-х гг. Он учился в Лейпцигском университете одновременно с Гете и Радищевым. В России Карл Генрих поступил на службу к наследнику Павлу. Он управлял Каменным островом, был первым директором Павловска (1781-1789). Сохранились хозяйственные письма к нему жены наследника, Марии Федоровны, благожелательные и дружелюбные. В последнем, от 5 июня 1789 г., она освобождает его от директорских обязанностей. {Русская старина, 1870, март, с. 249.} Вероятно, вскоре после этого Кюхельбекеры поселились в Эстонии, в подаренном отцу Павлом имении Авинорм. Однако связи их с Петербургом не порывались. В последние годы жизни Павла Карл Кюхельбекер вошел в милость к императору и чуть было не сделался временщиком, как Кутайсов. Этому помешало убийство Павла I.
Семья несостоявшегося фаворита не была богата. После смерти отца, скончавшегося в 1809 г. от чахотки, было продано имение Авинорм, заботы о семье — о матери, сестре и двух братьях взяла на себя старшая сестра Юстина Карловна Глинка, жена Григория Андреевича Глинки, профессора русского языка и литературы Дерптского университета (1803-1810), с 1811 г. ставшего помощником воспитателя при великих князьях Николае и Михаиле Павловичах. Семья Глинок, в которой было шестеро детей, жила в Петербурге и Павловске, летние месяцы проводила в наследственном имении Закуп Духовщинского уезда Смоленской губернии, с которым связаны светлые воспоминания юности поэта.
Глинки позаботились о том, чтобы братья Михаил и Вильгельм и сестра Юлия получили лучшее по тому времени воспитание: Михаил окончил Морской кадетский корпус, Юлия — училище ордена св. Екатерины, Вильгельм, учившийся с 1808 г. в немецком пансионе Бринкмана в эстонском городе Верро, в 1811 г. по рекомендации дальнего родственника семьи М. Б. Барклая-де-Толли был принят в Царскосельский лицей, вновь созданное учебное заведение для подготовки чиновников высшего управленческого аппарата царской России.
Учеба в Лицее была важнейшим событием в жизни будущего декабриста. Здесь он сформировался как поэт и мыслитель, здесь он обрел дружеский круг, который останется ему дорогим на протяжении всей жизни. Особенно близко сошелся Вильгельм с Пушкиным и Дельвигом.
Воспоминания лицеистов той поры сохранили много свидетельств о странностях Вили, Кюхли, Клита (лицейские прозвища Кюхельбекера). Вспыльчивость, рассеянность, глухота Вильгельма (десяти лет от роду он тяжело болел и потом всю жизнь страдал припадками глухоты) вызывали насмешки, пародии, эпиграммы, а иной раз и грубые шутки острых на язык шалунов. Однако незаурядная эрудиция, знание языков, оригинальность суждений завоевали ему уважение товарищей. Уже в лицейские годы Вильгельм отличался удивительным трудолюбием. Выписки из немецкой, французской, античной, даже турецкой поэзии, чтение исторических и философских книг, занятия историей, восточными языками, фольклором — вот далеко не полный перечень интересов молодого лицеиста. Он завел себе огромную тетрадь, в которую сначала сам, а потом и с помощью друзей заносил все, что представляло интерес в самых различных областях знания. ‘Наш словарь’, — назвал Пушкин эту обширную, дошедшую до наших дней рукопись. {См.: Мейлах Б. С. ‘Словарь’ В. К. Кюхельбекера. — В кн.: Декабристы и русская, культура. Л., 1976, с. 185-204.}
В эти же годы начинается сближение Кюхельбекера с будущими декабристами. Вместе с Дельвигом он становится гостем и участником ‘Священной артели’ — одной из ранних декабристских организаций.
В Лицее Кюхельбекер начинает писать стихи — на русском и немецком языках. Немецкий язык не был забыт в семье Кюхельбекеров, мать его до смерти говорила только по-немецки, русский язык стал для будущего поэта родным с рожденья. ‘… до шести лет я не знал ни слова по-немецки, природный мой язык — русский: первыми моими наставниками в русской словесности были моя кормилица Марина да няньки мои Корниловна и Татьяна’, — писал он 9 июля 1835 г. племяннику Николаю. {См.: Тынянов Ю. Н. В. К. Кюхельбекер. — В кн.: Кюхельбекер В. К [Соч.].} В 1815 г. в журнале ‘Амфион’ печатаются первые стихотворения Вильгельма.
После окончания Лицея Кюхельбекер поступает летом 1817 г. одновременно с Пушкиным в Главный архив Иностранной коллегии, где служил и Грибоедов. С этого же года он начинает преподавать русскую словесность в младших классах Благородного пансиона при Главном педагогическом институте, там же является гувернером, кроме того, имеет нескольких частных учеников и активно продолжает литературную деятельность. Директор Лицея Е. А. Энгельгардт, внимательно следивший за жизнью своих воспитанников, с удовольствием писал: ‘Кюхельбекер живет как сыр в масле, он преподает русскую словесность в меньших классах вновь учрежденного Благородного пансиона при Педагогическом институте и читает восьмилетним детям свои гекзаметры: притом исправляет он должность гувернера, <...> притом присутствует очень прилежно в Обществе любителей словесности и при всем этом еще в каждый почти номер ‘Сына отечества’ срабатывает целую кучу гекзаметров’. {Там же, с. XVI.}
Кюхельбекер активно сотрудничает в журналах, выступая как поэт, критик и публицист. Он член Вольного общества любителей словесности, наук и художеств и завсегдатай литературного салона Софьи Дмитриевны Пономаревой.
Крепнут и тираноборческие, вольнолюбивые воззрения Кюхельбекера. С 1819 г. он сначала член-сотрудник, потом действительный член Вольного общества любителей российской словесности, в котором председательствовал Ф. Н. Глинка, декабрист, один из самых активных членов Союза благоденствия. В Вольном обществе Кюхельбекер 22 марта 1820 г. прочел стихи в честь высылаемого из столицы Пушкина. Его имя попало в донос, поданный министру внутренних дел Кочубею, и поэт с полным основанием ожидал, что гроза, разразившаяся над Пушкиным, не минует и его. Друзьям и самому поэту очевидно, что ему надо на время уехать из Петербурга. К тому же ослабляются его связи с Благородным пансионом: ‘Утешения, которые я до сих пор еще встречал в моей здешней жизни, оставили меня. Молодые люди, которые выросли на моих глазах, которых научил я чувствовать и мыслить, оставили мой класс и перешли в высший’, — писал Кюхельбекер Жуковскому, {Русский архив, 1871, No 2, стб. 0173.} прося его о поддержке. По совету Жуковского он пишет прошение ректору Дерптского университета о месте профессора русского языка, {Кюхельбекер В. К. Письмо ректору Дерптского университета. 1820. Рукописная копия Ю. Н. Тынянова. — ЦГИАЛ, ф. 2224, оп. 1, д. 124.} 9 августа 1820 г. увольняется в отставку из Иностранной коллегии и оставляет Благородный пансион. 13 это время Дельвиг предлагает ему поехать за границу с богатым вельможей А. Л. Нарышкиным в качестве его секретаря и собеседника, и Кюхельбекер с восторгом соглашается, предвкушая погрузиться в бурную атмосферу европейской ‘борьбы народов и царей’, какой представляется ему атмосфера Европы 1820 г.
Путешествие продолжалось около года. Выехав из Петербурга 8 сентября 1820 г., Кюхельбекер в августе 1821 г. возвратился в столицу. Эти одиннадцать месяцев в жизни поэта насыщены приключениями, событиями, встречами. Неутомимый, любознательный путешественник иногда подвергался нешуточным опасностям: плывя морем в Ниццу, например, он едва не был выброшен в море. {Кюхельбекер В. К. Избр. произв. в 2-х т., т. 1. М.-Л., 1967 (Б-ка поэта. Большая серия), с. 154.}
В конце марта Кюхельбекер в Париже. Встречаясь со знаменитыми публицистами, учеными, литераторами, он и сам становится заметным явлением в культурной жизни французской столицы. Впервые русский писатель публично знакомит французов с литературной жизнью своей страны. Во влиятельном антимонархическом обществе ‘Атеней’ Кюхельбекер читает лекции о русском языке и литературе. До нас дошла лишь одна из этих лекций, и мы не знаем, сколько их было прочитано. Но уже в первой из них явственно звучит политический радикализм лектора, протестующего против крепостного права и деспотизма, упрекающего Петра I, который ‘опозорил цепями рабства наших землепашцев’. {Литературное наследство, т. 59. М., 1954, с. 380.}
Лекции обратили на себя внимание властей. ‘Положение Кюхельбекера стало небезопасно, — писал недоброжелательный современник, поручик Семеновского полка П. Ф. Гаккель, — он должен был оставить Париж. Очень трагичен был его уход с кафедры. <...> Во время речи у него была привычка время от времени пить, в экстазе он схватил вместо стакана лампу, которая стояла перед ним, облил себя маслом, обжег себе стеклом от лампы руки’. {Там же, с. 346.}
Пронесся даже слух об аресте Кюхельбекера. Встревоженный Нарышкин отказался от услуг своего секретаря.
Существует глухое указание, что Кюхельбекер собирался принять участие в борьбе греков за освобождение от турецкого ига. ‘Государь… полагал его в Греции’, — писал А. И. Тургенев Вяземскому. {См.: Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. М., 1968, с. 334.} Однако планы эти не осуществились, и в обществе поэта В. И. Туманского Кюхельбекер через Варшаву воротился в Петербург. Некоторое время он тщетно пытается найти себе какое-нибудь занятие, затем влиятельные друзья с личного согласия Александра I устроили опального поэта на службу к всесильному ‘проконсулу’ Кавказа А. П. Ермолову. В сентябре 1821 г. Кюхельбекер выезжает в Тифлис. На Кавказе возобновилось его знакомство с А. С. Грибоедовым, быстро перешедшее в горячую дружбу. Грибоедов навсегда останется для него самым близким по литературным взглядам писателем и самым дорогим человеком. На глазах Кюхельбекера создавалось ‘Горе от ума’, и позже он с гордостью называл себя первым читателем бессмертной комедии.
Пребывание на Кавказе тоже оказалось недолгим. Кюхельбекер дал пощечину дальнему родственнику Ермолова Н. Н. Похвисневу. Состоялась дуэль, и 26 апреля 1822 г. последовало прошение об отставке ‘по причине болезненных припадков’. Ермолов выдал ему уклончивую характеристику: ‘…по краткости времени его здесь пребывания мало употребляем был в должности и потому собственно по делам службы способности его неизвестны’. {См.: Тынянов Ю. Н. В. К. Кюхельбекер, с. 186.} Есть сведения, что Ермолов имел ‘тайное приказание извести Кюхельбекера’. Во всяком случае поэт поссорился со своим покровителем. Прежние похвалы Ермолову, защитнику вольности, сменяются негодующими филиппиками:
Проклят, кто оскорбит поэта
Богам любезную главу… {*}
{* См.: Лирическое стихотворение. Анализы и разборы. Л., 1974, с. 11-13, 19.}
1822 и первую половину 1823 г. Кюхельбекер провел у своей сестры Юстины в имении Закуп. Здесь он познакомился с ‘угнетением истинно ужасным, в котором находится большая часть помещичьих крестьян’. ‘Говорю не по слухам, — объяснял он позднее Следственному комитету, — а как очевидец, ибо живал в деревне не мимоездом’. {Восстание декабристов. Материалы, т. 2. М.-Л., 1926, с. 165.} Кюхельбекер много пишет, думает об издании журнала, который даст ему возможность жить литературным трудом.
К этому же времени относится увлечение Авдотьей Тимофеевной Пушкиной. Кюхельбекер хочет жениться на любимой девушке, но отсутствие службы, полная материальная необеспеченность заставляют его несколько раз откладывать свадьбу, так и не состоявшуюся до 14 декабря 1825 г.
30 июля 1823 г. Кюхельбекер приехал в Москву. Здесь вместе с В. Ф. Одоевским при поддержке Вяземского и Грибоедова он принимается за издание альманаха ‘Мнемозина’. Первая часть его имела потрясающий успех. ‘Подписка идет в Москве хорошо, — сообщает издатель родным, — расходы по первой части покрыты: в кассе у нас сейчас 1300 рублей остатка, и мы ожидаем из Грузии еще 1500 руб. …Я собираюсь отпечатать еще до 600 экземпляров первой части, а остальных частей сразу 1200’. {См.: Тынянов Ю. Н. В. К. Кюхельбекер, с. 190.}
Однако вскоре начались неудачи. Следующие книжки альманаха но имели того успеха, как первая. ‘Мнемозина’ систематически запаздывала с выходом: последняя, четвертая, часть за 1824 г. была разослана подписчикам лишь 22 октября 1825 г. {Гирченко И. В. ‘Мнемозина’. — Декабристы в Москве. Труды Музея истории и реконструкции Москвы, вып. VIII. М., 1963, с. 153.} Материальные дела Кюхельбекера пошатнулись. Он вынужден жить журнальным заработком, получая работу у своих недавних противников, Греча и Булгарина. Он даже живет летом 1825 г. на квартире у Греча.
Снова, в который раз, пытается Кюхельбекер найти службу, занять прочное положение: то просит мать похлопотать через княгиню Барклай о месте в Министерстве финансов у Е. Ф. Канкрина, то мечтает получить место профессора русского языка и словесности в Эдинбурге и начинает учить английский язык, то, рассчитывая на рекомендации А. С. Шишкова и И. М. Муравьева-Апостола, собирается занять должность профессора литературы при морском ведомстве в Крыму.
Ни одному из этих планов не суждено было осуществиться. Пылкий, восторженный, республикански настроенный Кюхельбекер сближается с Рылеевым и Бестужевым. ‘Что за прелестный человек этот Кюхельбекер’, — писал Рылеев Пушкину в апреле 1825 г. {См.: Пушкин А. С. Полн. собр. соч., т. 13. М.-Л., 1937, с. 168.}
Кюхельбекер живет на одной квартире со своим новым другом, поэтом Александром Одоевским, принятым в тайное общество в мае 1825 г. 10 сентября 1825 г. на дуэли с аристократом флигель-адъютантом Новосильцевым был тяжело ранен член Северного общества двоюродный брат Рылеева К. П. Чернов. 26 сентября состоялись похороны этого молодого человека, превратившиеся в грандиозную манифестацию. На могиле Кюхельбекер пытался прочесть свое стихотворение, исполненное революционного пафоса, столь характерного для предгрозовой атмосферы конца 1825 г.:
Клянемся честью и Черновым:
Вражда и брань временщикам,
Царей трепещущим рабам,
Тиранам, нас угнесть готовым. {*}
{* Кюхельбекер В. К. Избр. произв. в 2-х т., т. 1, с. 207. Полемику об атрибуции стихотворения Кюхельбекеру и литературу вопроса см. там же, с. 628. См. также: Глассе А. Проблемы авторства В. К. Кюхельбекера. — Русская литература, 1966, No 4, с. 145—149.}
Буквально перед самым восстанием, ‘несколько дней спустя по получении известия о смерти государя’, т. е. в последних числах ноября или первых декабря, Кюхельбекер был принят Рылеевым в Северное общество. По существу это был лишь формальный акт, который, вероятно, и сами Кюхельбекер с Рылеевым рассматривали как символический обряд приобщения единомышленника к тайному братству накануне решительных действий.
Свое присоединение к декабристам Кюхельбекер уже во время следствия объяснял следующими причинами, свидетельствующими о давнем, хорошо обдуманном характере принятого им решения:
1. Злоупотребления и взятки государственных служащих.
2. ‘Угнетение истинно ужасное’ крепостных крестьян.
3. Упадок торговли и промышленности.
4. Развращение нравов в простом народе.
5. Недостатки воспитания и образования дворянства.
6. Невежество простого народа.
7. Притеснения цензуры.
8. Республиканские убеждения (‘желание представительного образа правления’). {Восстание декабристов, т. 2, с. 166-167.}
Наступил день 14 декабря. День бурной деятельности Кюхельбекера, навсегда вписавший его имя в историю России. Кюхельбекер оказался одним из самых активных участников восстания, что не преминули отметить судьи из ‘высочайше учрежденного Следственного комитета’: ‘…в день происшествия вы так много суетились и такое деятельнейшее принимали участие в предприятии членов тайного общества, что успевали быть в разных полках, сзывать членов общества и действовать на Петровской площади’. {Там же, с. 160.}
14 декабря началось для Кюхельбекера запиской Рылеева, полученной около 8 часов утра. У Рылеева были уже Пущин и Штейнгель. Кюхельбекеру сообщили о начале восстания. Он должен был отправиться на площадь и принять участие в демонстрациях в пользу Константина. Пока, таким образом, роль его предполагалась самая незначительная, но темпераментный Кюхельбекер, нервный, легко возбудимый, неудержимо вовлекался в самую гущу событий. ‘…росту высокого, сухощав, глаза навыкате, волосы коричневые, рот при разговоре кривится, бакенбарды не растут, борода мало зарастает, сутуловат и ходит немного искривившись, говорит протяжно’ {Литературное наследство, т. 59, с. 543.} — так ‘умно и метко’ описал его полицейским Ф. В. Булгарин на следующий день после роковых событий. {См.: Греч Н. И. Записки о моей жизни. М.-Л., 1930, с. 468, 785.} Щегольски одетый — ‘в круглой шляпе, в новой темно-оливкового цвету шинели с бобровым воротником и с серебряной застежкой’ {Восстание декабристов, т. 2, с. 174-175.} — Кюхельбекер представлял собою заметную, хорошо запомнившуюся многим фигуру.
Начинался поздний зимний петербургский рассвет: в этот день солнце восходило в самом начале десятого. {Нечкина М. В. Движение декабристов, т. II. М., 1955, с. 262.} Площадь была еще пуста. Близ Адмиралтейства Кюхельбекер встретил Александра Одоевского, возвращавшегося с ночного дежурства во дворце. Было уже около 10 часов утра. Одоевский отдал ему один из своих пистолетов, заткнутый шомполом, обвернутым зеленым сукном. Этот пистолет потом фигурировал на многих страницах следственного дела.
События быстро разворачивались. У Рылеева Пущин горячо рассказывал о волнениях в Морском гвардейском экипаже, о восстании Московского полка. Кюхельбекера посылают в Морской экипаж. Видимо, он должен выяснить, что там происходит, воспламенить солдат. На крыльце Экипажа его встретил Цебриков и как посланнику из центра на ходу бросил: ‘Enflammez!’. {‘Воспламеняйте!’ (франц.).}
Из Экипажа, наняв извозчика, Кюхельбекер едет в Московский полк. Время приближалось к полудню. Он отчаянно торопил извозчика, заставляя его погонять ‘дурную и старую лошадь’, в конце концов у Синего моста сани перевернулись и опрокинули его в снег. Пистолет выпал из кармана, в него попал мокрый слег. Ничего не узнав у московцев и не попав снова в Экипаж, Кюхельбекер пешком дошел до площади и присоединился к восставшим. Это произошло между часом и двумя.
Руководители восстания были очень обеспокоены отсутствием диктатора. ‘Где же Трубецкой?’ — взволнованно спрашивал Пущин. Кюхельбекер попытался найти исчезнувшего предводителя. Он бросился в дом Лаваля и, ничего не узнав, вернулся в мятежное каре.
Какой-то человек ‘небольшого роста, смуглый, худощавый, с виду лет за сорок’ подошел к Кюхельбекеру. Назвавшись предводителем толпы, окружившей восставшее каре, он упоминал об оружии, у него собранном, о саблях и прочем и брался это оружие доставить. Неизвестный предводитель очень заинтересовал Следственный комитет, однако Кюхельбекер мало что мог о нем припомнить. Этот загадочный эпизод так и остался непроясненным. Но, очевидно, кипучая деятельность Кюхельбекера, его порывистость, высокий рост привлекали к себе особое внимание.
Когда к восставшим подъехал великий князь Михаил, брат царя, и начал уговаривать войска разойтись, Кюхельбекер выстрелил в высокопоставленного посланца. Намокший в снегу пистолет дал осечку. Спустя некоторое время Кюхельбекер стрелял, и снова безрезультатно, в генерала Воинова. Около трех часов на площади был смертельно ранен полковник Стюрлер. Среди людей во фраках со шпагами и пистолетами, которые преследовали Стюрлера, был и Кюхельбекер.
За час до разгрома он принял участие в избрании Оболенского диктатором, руководителем восстания.
Начинало смеркаться. Около четырех часов раздались пушечные выстрелы, и картечь рассеяла восставших. Среди тех немногих, кто пытался остановить бегущих и продолжать борьбу, был Кюхельбекер. Он хотел построить солдат и повести их на штыки: бегство казалось ему постыдным. Однако попытка не удалась. ‘Ведь в нас жарят пушками’, — отвечали солдаты.
Когда совсем стемнело, Кюхельбекер, бросив пистолет у Исаакиевского собора, прошел мимо караула семеновцев. Переодевшись в нагольный тулуп, он вместе со своим слугой Семеном Балашовым в ту же ночь ушел из Петербурга.
Несколько дней он прожил у своего дальнего родственника П. Лаврова в имении Горки Псковской губернии, {См.: Дейч Г. М. Розыски Кюхельбекера в Псковской губернии в декабре 1825 г. — Литературное наследство, т. 59, с. 541-546.} затем отправился в Закуп к любимой сестре Юстине. Она снабдила изгнанника и его слугу паспортами и всем необходимым, и он направился в Варшаву, чтобы уйти за границу. Его схватили 19 января 1826 г. в Варшаве. После первых допросов на месте пленник был препровожден в Алексеевский равелин Петропавловской крепости, и для Кюхельбекера навсегда закончилось столь бурно начатое общественное бытие.

2. Суд, тюрьма, ссылка

Поведение декабристов на следствии с декабря 1825 по июнь 1826 г. имело и общие, так сказать, ‘родовые черты’, обусловленные классовой дворянской принадлежностью первых русских революционеров, и черты индивидуальные, оттенки, определенные степенью личной стойкости, личным представлением о дворянской чести. Все подследственные откровенно и подробно рассказывали о себе — о том, как они пришли к ‘пагубному образу мыслей’, что сформировало их убеждения и каковы они. Все они хотели блага России, хотели помочь угнетенному несчастному народу — и рассказывали честно о том, какими способами они собирались это сделать. Казалось бы, рассказывать об этом врагам не было ни резона, ни смысла. Но в том-то и состоял парадокс первых шагов в формировании дворянской революционной мысли и тактики, что и сановники, ведшие следствие, и царь Николай I были не только врагами, но и ‘своими’, людьми, с которыми еще вчера декабристы мирно встречались во дворце, в гостиной, на службе, в театре. Их разделяли убеждения, однако ненавидеть зло самодержавия и обличать его в гневных речах на собраниях единомышленников было явно легче, чем ненавидеть и убивать конкретных носителей этого зла, из которых отнюдь не все были Аракчеевыми и Бенкендорфами. Убить Александра I, предавшего вольнолюбивые идеалы первых лет своего царствования, казалось справедливее и легче, чем убить ничего не предававшего, так как он ничего еще и не обещал, нового царя Николая.
14 декабря на Сенатской площади лицом к лицу, в открытой борьбе, встретились члены одного клана, представители одного класса, и революционеры потерпели поражение. Теперь делом дворянской чести было для них достойно нести свой крест: правдиво признаваться в умыслах, рассказывать о цели, которая была высокой и святой, еще раз напомнить о горестном положении народа и о творящихся в России беззакониях. Принцип тайны общества, принцип революционной конспирации вступал в явное противоречие с понятиями дворянской правдивости и дворянского честного слова. Между тем враги оставались врагами, следователи были умны, и, сказавши ‘а’, приходилось говорить ‘б’: рассказав об умыслах и о цели общества, надо было отвечать и на вопросы о его участниках — кто вовлек в общество тебя, кого принял ты сам, кто и что, где и кому говорил о необходимости убийства царя и царской фамилии, что и от кого было известно о дне и ходе восстания. Кто побуждал выступать войска? Кто стрелял на Сенатской площади? В кого? Сам стрелял или по чьему-либо наущению?
Скупо, с оглядкой на то, что уже было явно известно царю и следователям, называли имена товарищей по обществу И. Д. Якушкин, И. И. Пущин, братья Бестужевы, Никита Муравьев, С. И. Муравьев-Апостол. Гораздо подробнее вынуждены были отвечать руководители неверного общества С. П. Трубецкой, К. Ф. Рылеев. Многословно каялся, вспоминая все новые и новые имена и подробности, П. Г. Каховский.
В. К. Кюхельбекер был пойман и привлечен к следствию почти на месяц и две недели позже остальных, однако и ему были заданы все те же вопросы: что побудило его вступить в тайное общество, кто его принял, как сложился его образ мыслей и кого еще из членов общества он знает. На первый вопрос он отвечал чрезвычайно подробно, на второй — показал, что его принял в тайное общество Рылеев, подчеркнув при этом, что Рылеев не доверился ему полностью: не объяснил всех задач и планов заговорщиков, не назвал количества сил и имена других участников заговора, так как основное правило общества — ‘чтобы новопринятый знал одного принявшего и никому не открывался’.
Такая позиция позволяла Кюхельбекеру не называть имена друзей.
Следственной комиссией это было замечено сразу и поставлено ему в вину: ‘Вы показали, что согласились на предложение Рылеева вступить в число членов тайного общества, но будто бы не разделяли личных мнений его и не знали членов общества. Несправедливость сего показания сама по себе очевидна… Итак, отвечайте откровенно’.
Кюхельбекер отвечал откровенно, но рассказывал не о товарищах по обществу, а о свойствах собственного пылкого характера: ‘С первого взгляду, конечно, всякому покажется невероятным показание мое о моем присоединении к тайному обществу без предварительного знания всех или большей части членов оного. Но да обратят внимание на личный характер мой, на характер человека, который — признаюсь к моему стыду — почти вовсе не жил в настоящем мире и никогда не помышлял о сетях и опасностях, его окружающих, человека, который всегда увлекался первым сильным побуждением и никогда не помышлял о пагубных для себя последствиях своих малообдуманных поступков’. {Восстание декабристов, т. 2, с. 159, 163.} Очерчивая круг своего общения в период членства в обществе, Кюхельбекер ловко перемежает имена истинных декабристов именами Греча, Булгарина, Измайлова, Жуковского, Карамзина, Козлова, Сомова, Яковлева, барона Корфа, купцов Кусовых, в доме которых был домашний театр, и даже ‘госпожи Ярославовой, коей имени и отчества не упомню’.
Такую линию поведения диктовало Кюхельбекеру его представление о чести. Между тем над головой поэта сгущались тучи. После показаний Каховского многим участникам восстания был задан вопрос: ‘Видели ли вы, как Кюхельбекер 1-й раздавал пистолеты и целил в великого князя и генерала Воинова? Скажите, кто побуждал его к тому, кто и что именно произносил при сем случае? Сколько у него было пистолетов и кому он роздал их?’.
Пистолет у Кюхельбекера был один, но то, что он стрелял, видели многие. 24 мая 1826 г. вопрос был задан Петру Бестужеву: ‘Каховский, между прочим, говорит, что во время происходившего на Петровской площади неустройства коллежский асессор Кюхельбекер покушался убить его высочество Михаила Павловича и генерала Воинова, но что вы удержали Кюхельбекера в первом случав, и он, Каховский, — в другом. После сего, взяв у него пистолет, Каховский ходил будто бы стрелять в великого князя, но между тем ссыпал с полки пистолета порох и возвратил Кюхельбекеру, сказав солдатам, чтобы они не давали стрелять. Кюхельбекер снова пошел стрелять в генерала Воинова, но, возвратясь к Каховскому, говорил ему: ‘Какое несчастие, пистолет все осекался’. Сверху того, Каховский говорит, что ввечеру после происшествия, 14 декабря, Рылеев при вас упрекал, зачем не убили его высочество. В сем случае Комитет требует откровенного, по совести и без малейшей утайки, показания вашего’. Петр Бестужев, до этого не упоминавший в своих показаниях о Кюхельбекере, вынужден подтвердить рассказ Каховского: ‘В это самое время, когда его высочество Михаил Павлович подъехал к фронту и уговаривал солдат, стоял я за вторым взводом Гвардейского экипажа и внимательно слушал слова его. В сию самую минуту, чрез правое плечо мое, сзади выставился пистолет, направленный прямо в великого князя, я оглянулся, это был Вильгельм Кюхельбекер. Первое мое движение было отвести его руку, сказав: ‘Кюхельбекер! Подумайте, что вы делаете?’. Он посмотрел на меня, не отвечал ничего, спустил курок, но пистолет осекся. После сего видел я действительно, что Каховский взял пистолет от Кюхельбекера и ссыпал с полки порох, но вскоре Кюхельбекер опять хотел стрелять в генерала Воинова, но пистолет опять осекся <...> Прежде не говорил я ничего о сем поступке г. Кюхельбекера потому, что видел в нем не злого человека, но энтузиаста, который в чаду непонятного ослепления мог сделать преступление. И, откровенно признаюсь, никогда никому не открыл бы сего, но теперь… искренно жалею об нем! Он был добродетельный, чувствительный безумец’. {Восстание декабристов. Документы, т. 14. [М.], 1976, с. 323-325.}
Глубокое сострадание, прозвучавшее в заключительных фразах показаний мичмана Бестужева, было вполне своевременно: показания Каховского ставили В. Кюхельбекера в ряд опаснейших преступников. Приговором суда он был отнесен к первому разряду виновных, заслуживших смертную казнь отсечением головы. По ходатайству великого князя Михаила Павловича смерть была заменена двадцатью годами каторги и пожизненным поселением в Сибири. Затем каторга заменена пятнадцатью годами одиночного тюремного заключения, сокращенными потом до десяти лет.
Из числа оставленных в живых декабристов страшнее этой судьбы была, пожалуй, только судьба Г. С. Батенькова, проведшего в одиночной камере Алексеевского равелина более двадцати лет.
‘Тот, кто не испытал в России крепостного ареста, не может вообразить того мрачного, безнадежного чувства, того нравственного упадка духом, скажу более, даже отчаяния, которое не постепенно, а вдруг овладевает человеком, переступившим за порог каземата. Все его отношения с миром прерваны, все связи разорваны. Он остается один перед самодержавною, неограниченною властью, на него негодующею, которая может делать с ним что хочет, сначала подвергать его всем лишениям, а потом даже забыть о нем, и ниоткуда никакой помощи, ниоткуда даже звука в его пользу. Впереди ожидает его постепенное нравственное и физическое изнурение, он расстается со всякой надеждой на будущее, ему представляется ежеминутно, что он погребен заживо, со всеми ужасами этого положения’, {Басаргин Н. В. Записки декабриста. — В кн.: Своей судьбой гордимся мы. Декабристы в Сибири. Иркутск, 1973, с. 8.} — так писал впоследствии Н. В. Басаргин, пробывший в одиночном заключении немногим более полугода, а затем около полутора лет — в общей камере с товарищами по судьбе, в ожидании отправки в Сибирь. Об ‘отдаленнейшей пустыне’, где бы только можно было видеть свет и дышать воздухом, молил царя пять лет безвыходно заключенный в полутемную камеру Батеньков. ‘…в лучшие годы жизни удаленный от света, в разлуке с родными, со всем тем, что есть драгоценного в мире, один с тяжелою тоскою и ужаснейшим раскаянием заключен в 4 стены, где нет существа живого, которое бы усладило мою горесть, мое раскаяние, — вот моя участь!’ {Восстание декабристов. Документы, т. 14, с. 322.} — горестно писал П. А. Бестужев через полтора месяца одиночного заключения.
Кюхельбекеру предстояло провести в одиночестве десять лет. 25 июля 1826 г. он был вывезен из Петропавловской крепости в Шлиссельбург, в октябре 1827 г. переведен в Динабург, где содержался до 15 апреля 1831 г., затем с 19 апреля по 7 октября 1831 г. он был заточен в Вышгородском замке г. Ревеля и, наконец, с 14 октября 1831 по 14 декабря 1835 г., т. е. по день освобождения, четыре года и два месяца провел в тюрьме г. Свеаборга.
‘Долгие осенние и зимние вечера и нескончаемые ночи особенно утомительны в заключении. Я это испытал на себе. Без движения хорошего сна не могло быть, тем более что грудная боль и ломота в ногах не позволяла мне оставаться долго в одном положении. Как ни любил я чтение, но целый день и в особенности вечер при тусклом свете тоненькой сальной свечи или вонючего ночника читать постоянно было невозможно’, {Басаргин Н. В. Записки декабриста, с. 19.} — так писал Басаргин. Для Кюхельбекера чтение и письмо были единственным занятием в течение десяти лет — занятием ежедневным и любимым, даже если приходилось читать журнал тридцатилетней давности, английскую грамматику или собрания лютеранских проповедей. Это кончилось слепотой в возрасте сорока шести лет, однако это же позволило Кюхельбекеру создать собственный литературно-критический журнал, каким по сути дела явился его дневник — замечательный духовный памятник декабристской эпохи, автор которого по праву может быть назван самым образованным и начитанным среди декабристов.
Только в течение трех с половиной лет из десяти, в Динабургской крепости, у Кюхельбекера были собеседники. Комендант Динабургской крепости генерал Егор Криштофович, родственник соседей Кюхельбекеров и Глинок по Закупскому имению, помещиков Криштофовичей, навещал узника сам и не препятствовал его общению с офицерами Динабургского гарнизона, среди которых были поэты П. П. Манасеин и А. А. Шишков, и с воспитанниками школы прапорщиков, горячо любящими литературу, — поляками Тадеушем Скржидлевским, Александром Понговским, Александром Рыпинским и др. Кюхельбекер был увлечен польской литературой, изучал с помощью своих юных друзей польский язык и польскую поэзию, а они в свою очередь преклонялись перед ним и восторженно отзывались о его творениях. ‘Не раз я с товарищем Александром Понговским или Тадеушем Скржидлевским, — вспоминает Рыпинский, — убегали из школы прапорщиков навещать его то в лазарет, то опять в тюрьму <...> Как ясный месяц блестит среди бесчисленного множества тусклых звезд, так и его благородное, бледное, исхудалое лицо с выразительными чертами выделялось сиянием духовной красоты среди огромной толпы преступников, одетых, как и он, в серый ‘мундир’ отверженных. Сильное и закаленное сердце, должно быть, билось в его груди, если уста, этот верный передатчик наших чувств, никогда ни перед кем не произнесли ни слова жалобы на столь суровую долю’. {Литературное наследство, т. 59, с. 515-516. Указание на ‘серый мундир отверженных’ не вполне достоверно, Кюхельбекеру было разрешено носить собственную одежду. Либо арестантская одежда была на нем в первое время пребывания его в Динабурге, либо эта деталь введена Рыпинским для усугубления романтического колорита повествования.} Рыпинский был не только почитателем, но и добровольным переписчиком произведений Кюхельбекера, — в частности, он переписывал для печати ‘прекрасную трагедию под заглавием ‘Шуйские’, из времен захвата Москвы Жулкевским’. ‘…это произведение его почтенная мать должна была анонимно опубликовать в его пользу. Меня привлекло к нему то, что в этом произведении он наделил нашего великого полководца благородным характером, а еще больше то, что он привел дословный перевод с польского речи Жулкевского, взятой из исторических песен уважаемого ветерана польской литературы, которого мы в нашем обществе по заслугам почитаем (т. е. из ‘Думы о Станиславе Жулкевском’ Ю. Немцевича, — Н. К.). В этой работе мы сами все ему помогали’, — писал Рыпинский.
Кюхельбекер читает по-польски стихотворения Ю. Немцевича и Э. Одынца, жалеет, что у него нет в оригинале сонетов Мицкевича, ранее известных ему в прозаическом переложении П. А. Вяземского, а сейчас появившихся в ‘Московском телеграфе’ (1827, No 4). В 1830 г. уехавший в Ригу Скржидлевский присылает в крепость новые стихи Мицкевича — Рыпинскому для Кюхельбекера — ‘пусть он с Вами их прочтет’. {Декабристы и их время. Материалы и сообщения. М.-Л., 1951, с. 40-41.} В этом же письме, переданном Кюхельбекеру нелегально, Скржидлевский сообщает ему лестный отзыв еще одного почитателя кюхельбекеровского творчества: ‘… я Вас всякой почти день вспоминаю с милым А. А. Бернгофом, стар<шим> учителем русской словесности Ригской гимназии. Дельвиг ему читал 17 июля сего года ‘Ижорского’, и он не опомнится поныне с восхищения и уверяет, что Вы только можете разделять славу с Мицкевичем! — А если бы он прочел ‘Давида’?’.
Поэты П. П. Манасеин и А. А. Шишков в динабургский период своей жизни явно находятся под влиянием личности и эстетических пристрастий Кюхельбекера. Думается, что не без воздействия вкусов Кюхельбекера, в частности, его пристального внимания к Востоку и восточной поэзии, Манасеин выбирает для перевода балладу Мицкевича ‘Фарис’ (1828)-о польском исследователе Востока, знатоке рукописей, языков и нравов арабских племен В. Ржевуском, известном под именем эмира Тадж-уль-Фахра. Отклик на этот перевод, как на уже знакомый узнику ранее, есть в дневнике Кюхельбекера за 1834 г. Прочесть этот перевод Кюхельбекер мог только в Динабурге — кстати, при публикации в ‘Сыне отечества’ под текстом Манасеин сделал помету: ‘Мая 30 дня. К<репость> Динабург’.
Возможно, что вкусы и знания Кюхельбекера определили и круг занятий другого поэта и его динабургского собеседника, А. А. Шишкова, — именно в Динабурге Шишков переводит А. Мицкевича (отрывок из ‘Конрада Валленрода’), а также начинает переводить немецких романтиков: З. Вернера, Кернера, Раупаха и в особенности Л. Тика (‘Фортунат’, ‘Эльфы’, ‘Белокурый Экберт’, ‘Руненберг’ и др.). Пьесы, переведенные им, изданы в 1831 г. в четырех томах под названием ‘Избранный немецкий театр’. В предисловии Шишкова к ‘Фортунату’ явно прослеживаются кюхельбекеровские идеи о национальных корнях литературы, о связи романтической эстетики с народным творчеством своей страны. Драматизированное стихотворение Шишкова ‘Эльфа’ 1828- 1829 гг. напоминает соответствующие сцены с Совой и Сильфами из 1-го действия кюхельбекеровского ‘Ижорского’, которое как раз в эти же годы он писал и читал своим динабургским друзьям.
Итак, были собеседники, книги присылали друзья, ‘ссужала добрая генеральша Криштофовичева’, доставали для Кюхельбекера офицеры Динабургского гарнизона. {В ‘Деле о государственном преступнике Вильгельме Кюхельбекере’ хранится донесение о допросе полковника Ярмершета, снабжавшего Кюхельбекера книгами из библиотеки Альберта Платте, графа Шлосберга (ЦГАОР, ф. 109, 1 эксп., 1826, д. 61, ч. 52). Здесь же имеется список книг, которыми пользовался узник.} Кюхельбекер ощущал себя в расцвете творческих сил, много писал и даже печатался — все это делало заключение сносным.
Перевод в Ревель, а затем в Свеаборг лишил Кюхельбекера почти всего — друзей, возможности нелегальной переписки, книг. Сразу по приезде в Свеаборгскую крепость арестант был подвергнут обыску. Генерал-адъютант А. А. Закревский, командир Отдельного Финляндского корпуса, запрашивал начальника Главного штаба графа А. И. Чернышева: ’25 октября 1831 года No 32.
При обыске свеаборгским комендантом вещей у доставленного из Ревеля в Свеаборг 14-го числа сего октября на фрегате ‘Юнона’ по высочайшему повелению, сообщенному мне отношением г. Начальника Главного морского штаба от 2-го мая сего года за No 55, крепостного арестанта гос. преступника Вильгельма Кюхельбекера найдено у него на разных диалектах 16 книг (в том числе одна библия), письма от разных лиц и черновые бумаги его сочинения: дневный журнал, комедия и другие мелочные записки, посему покорнейше прошу в<аше> с<иятельство> уведомлением: можно ли дозволить содержащемуся в одном из свеаборгских казематов преступнику Кюхельбекеру иметь при себе вышеозначенные книги и бумаги, хранящиеся впредь до разрешения у свеаборгского коменданта, который вместе с тем испрашивает предписания, позволено ли будет сему преступнику заниматься чтением и письмом’.
Граф Чернышев немедленно доложил об этом запросе Николаю I и 29 октября 1831 г. из Москвы сообщал генералу Закревскому императорскую волю: ‘По докладу отношения в<ашего> с<иятельства> ко мне от 25-го сего октября No 32 о книгах и рукописях, отобранных у крепостного арестанта Кюхельбекера, в Свеаборге содержащегося, Г<осударь> И<мператор> высочайше повелеть соизволил возвратить ему сии книги и рукописи и дозволить ему заниматься чтением и письмом, но начальству крепости иметь строжайший надзор за всеми таковыми его занятиями’. {ОР ГПБ, ф. 859 Шильдера Н. К., к. 18, No 4, л. 40, 48.}
В результате настойчивых требований узника и ‘высокой’ ведомственной переписки ему был сохранен смягченный тюремный режим, установленный в Динабурге: содержание в отдельной камере, освобождение от работы, право одеваться в собственную, а не арестантскую одежду и кормиться на собственные деньги.
В Ревеле через неделю после перевода из Динабурга, 25 апреля 1831 г., Кюхельбекер начал вести дневник. Он записывал в дневнике свои мысли, суждения о прочитанных книгах, размышления о литературе, истории, религии, рассказывал о собственном литературном труде, предназначая записи для себя, для друзей (позже — для сына Миши) и для читателей будущих поколений.
Однако размышления о литературе в дневнике не могли заменить живой беседы. Одиночество явственно вело к оскудению душевных сил. Трагическая безысходность судьбы оставляла одну надежду: на бога, на то, что испытания посланы заблудшей душе недаром, что эта душа избранная…
В Ревеле и Свеаборге Кюхельбекер видел регулярно только двоих людей — часового у двери и пастора, с которым мог беседовать лишь на религиозно-нравственные темы. Письма от родных приходили редко и только через официальные каналы. Смерть Дельвига (14 января 1831 г.) почти полностью уничтожила возможность печататься. Упала творческая активность. Большая часть лирических стихотворений Кюхельбекера этого времени обращена к богу: он просит у бога сил для смирения и незлобия, утешает себя тем, что все людские заблуждения и грехи заранее искуплены Христовой кровью, напоминает богу о том, что его задача, ‘нас скорбью растерзав’, уврачевать растерзанное сердце и послать скорбящему отраду. Знаменательно, что ни разу в дневнике не встречается надежды на смягчение участи или сокращение срока заточения царской милостью…
Освобождение пришло неожиданно — указом от 14 декабря 1835 г., на пять лет раньше, чем ожидал узник. К сожалению, не сохранилось ни дневниковых записей, ни писем Кюхельбекера последних дней заточения, когда он узнал и пережил радостную новость. В январе 1836 г. оп уже доставлен в Баргузин, место поселения брата Михаила. Первые его письма отсюда — 12 февраля 1836 г. А. С. Пушкину, 13 февраля — племяннице Наталье. Первое литературное произведение, написанное на свободе, — переложение притчи Гердера ‘Венец небесный’ — о юной монахине, прослывшей в своем монастыре юродивой, о которой игуменья говорит с презрением, что она их ‘почти бесчестит’: ‘самый низкий труд ей — наслажденье’. {Кюхельбекер В. К. [Соч.], т. 1, с. 184.} Но любовь девы к низкому труду делает ее святой. Произведение это знаменательно. Не в 1826 г., а именно сейчас, в 1836, Кюхельбекер должен был впервые остро ощутить свою отторженность от дворянского класса или, точнее, — от клана людей, живущих духовной жизнью. Для ссыльного поселенца в Баргузине была доступна только сфера ‘самого низкого труда’, т. е. труда физического, крестьянского труда на земле.
В отличие от культурных оазисов Сибири, какими все же можно назвать Иркутск или Тобольск 1830-1840-х г., Баргузин был полностью лишен культурной купеческо-чиновничьей прослойки общества, здесь можно было существовать только физическим трудом: при наличии достаточных средств — наемным, при отсутствии — собственным. Так жил брат Михаил, так вынужден был жить Вильгельм. Он получает надел земли, строит дом, женится на местной 19-летней девушке, дочери баргузинского почтмейстера Дросиде Ивановне Артеновой.
К весне 1839 г. у него уже приличное хозяйство: есть скот, он засеял хлебное поле (пшеница, яровая рожь, ячмень) пополам с одним крестьянином (семена — Вильгельма, труд — крестьянина, жатва — пополам), вскопан огород — шесть гряд вскопал сам, прочие — с найма по 15 коп. за гряду. Уже посажены 12 гряд картофеля, 1 гряда моркови, 1 свеклы, 1 горчицы. Будет еще капуста, огурцы и табак. {Декабристы и их время, с. 74-75.}
В письме к племяннице Наталье Кюхельбекер перечисляет все это с видимым удовлетворением, однако отдаться полностью хозяйственным заботам он так и не сумел. Физический труд был ему не по силам, духовный уровень баргузинского ‘общества’ (пьянство, карты) приводил в отчаяние. Жена Дронюшка оказалась невосприимчивой к культуре. Подобные браки были нередки в декабристской среде, однако обычно жизненный уклад молодой семьи строился сообразно вкусам мужа. В семье Кюхельбекера этого не произошло. О четырех годах жизни в Баргузине поэт будет вспоминать с ужасом, как о жизни среди дикарей необразованных…
Особенно страшным казалось обнищание души брата Михаила. Отсутствие в нем братской нежности и внимания к литературным занятиям воспринималось Вильгельмом с отчаянием и болью, ‘Друг Наташа, — писал он 10 июня 1839 г., — в день моего рождения пишу к тебе, мой милый друг, из нашей глуши, из стороны, в которой никто, ровно никто не хочет знать: примечателен ли этот день для меня или нет. Тот, с кем бы я всего более желал разделить подобные дни, всего менее на этот счет со мною одного мнения. Он не любит, он сердится, если, напр., даже его жене скажешь: вот именины, вот день рождения брата. Своей жене я и сказал бы, что сегодня, верно, обо мне вспоминают в Петербурге: но для нее не существует мое минувшее. Брата особенно в подобных случаях мне жаль, не могу сказать, как жаль. Им совершенно овладел тот дух отрицания, который издевается над всем, что греет сердце: для него нет ни праздников, ни поэзия, ничего того, что необходимо для меня, чтобы жизнь мне не казалась бездушным прозябанием. Сколько должно было пройти по его душе страданий, чтобы сделать его до такой степени равнодушным ко всему! — Мое письмо, быть может, покажется тебе опять жалобою, но, ей-богу, не хочу жаловаться, а только не могу не говорить о нем, потому что особенно сегодня именно он занимает все мои мысли. Буду совершенно откровенным: у меня даже в глубине души таится очень слабая, правда, надежда, что он хоть под вечер вспомнит обо мне, что, преодолевая свое отвращение ко всему, что называет предрассудками, пустяками, скажет мне хоть приветливое слово, точно так, как взрослый иногда потакнет ребенку, только чтобы ребенок не плакал. — Но этому не быть: он, верно, едва ли знает, начался ли или нет июнь месяц’. {Там же, с. 76.}
Кюхельбекер не вполне справедлив к брату. Из писем Михаила к другим декабристам мы знаем о том, что он довольно много читал и активно участвовал в обмене газетами и книгами, существовавшем между декабристами. Однако поэтической жилки в нем не было, с бытом баргузинским он свыкся и любил его. В то самое время, когда Вильгельм решает оставить Баргузин и перебраться в пограничную крепость Акшу, Михаил уговаривает Е. П. Оболенского переселяться в Баргузин: ‘Баргузин имеет много преимуществ от прочих забайкальских волостей <...> есть где иногда провести вечер, даже и за бостоном, <...> если хлеб будет опять родиться, так и житье довольно сходно, и можно и с деньгами иметь оборот рыбною ловлею…’ {ОР ИРЛИ, ф. Оболенского Е. П. No 606, д. 7, л. 324. См. также в кн.: Декабристы. Неизданные материалы и статьи. М., 1925, с. 163.}
Расхвалив местное общество и приезжающих чиновников, между которыми есть ‘очень порядочные люди, особливо окружной начальник’, Михаил добавляет: ‘Вы спросите, отчего брат отсюда просится? Ему обещал А. И. Разгильдеев полное содержание и другие золотые горы, и как наше положение довольно затруднительно, то нечего делать, он и решился ехать в Акшу, ему вообще труднее меня уживаться с людьми…’. Однако, если Оболенский переедет в Баргузин, ‘может, тогда и брат останется, будет, кого стихами потчевать’.
В последней фразе — трогательная, скрытая забота о брате, но Вильгельм не умел или не хотел ее заметить. Первая же возможность сменить крестьянское хозяйствование на труд учителя и гувернера заставила Вильгельма сняться с насиженного места. Впрочем, в Акше и климат лучше, и хлеб в пять раз дешевле, — сообщает Кюхельбекер о своем решении Наталье. ‘То, что я в четыре года скопил, конечно, теперь в мой переезд истратится, но больших долгов здесь не оставлю, а, сверх того, имею в виду в Акше поменее издерживаться. Может быть, со временем буду даже в состоянии делиться с братом’. {Декабристы и их время, с. 82.}
Акша по сравнению с Баргузином показалась раем: здесь играли на фортепьяно, читали книги, даже говорили немного по-французски, — правда, в одном только доме, доме А. И. Разгильдеева, пограничного начальника крепости Акша. Здесь у Кюхельбекера появились ученики: две дочери Разгильдеева, Анна я Васса, и два сына казачьего атамана Петя и Пронюшка Истомины. За свои труды учитель имел готовый стол и квартиру, он сумел в Акше расплатиться со старыми баргузинскими долгами и ‘новых не нажил, а это не безделица’. Сравнительно успешными были и его вынужденные занятия хлебопашеством.
Однако вскоре страстная привязанность к юной ученице Анне, ‘светский’ образ жизни поэта, которому было гораздо приятнее переводить Разгильдеевым ‘с листа’ повести Бальзака, чем нянчить малолетних детей и морить тараканов в собственной неуютной избе, сделали отношения между Вильгельмом и Дросидой крайне тяжелыми. ‘Я не могу похвалиться счастием, люблю жену всей душою, но мои поступки часто ее огорчают, потому что она нередко их совершенно превратно толкует. Впрочем, она добра, и я бы должен с нею поступать как с ребенком, потому что у ней ум истинно младенческий. Да укрепит ее господь перенесть жизнь и судьбу, так тесно связанную с моей! — писал Кюхельбекер племяннице Наталье 31 декабря 1841 г. — Здешних она почти никого не любит, своих баргузинских слишком, хотя те вовсе не более достойны ее любви.! По нелюбви к здешним жителям она все почти одна, никуда не ходит, между тем как я по занятиям своим обязан проводить 3/4 дня вне дома’. {Декабристы. Летописи, кн. 3. М., 1938, с. 184.}
Из Баргузина, из Акши, как впоследствии из Кургана и Тобольска, Кюхельбекер одну за другой отправляет просьбы разрешить ему печататься, хотя бы под псевдонимом, чтобы иметь возможность жить литературным трудом. Он возобновляет отношения с редакторами Н. А. Полевым и Н. И. Гречем, посылает им списки возможных своих публикаций. Обращается с просьбами о поддержке к В. А. Жуковскому, В. Ф. Одоевскому, В. А. Глинке. Однако разрешения печататься не последовало. Последний отказ от шефа жандармов, начальника III отделения графа А. Ф. Орлова, Кюхельбекер получил от 19 января 1846 г., уже будучи неизлечимо больным.
Между тем в 1842 г. семейство Разгильдеевых покинуло Акшу, а Пронюшка Истомин трагически погиб, третьего семейства, которому был бы нужен учитель, в Акше не нашлось. Засухи, обрушивавшиеся на Акшу несколько лет подряд, губили урожай, Кюхельбекер не мог собрать по осени даже семян…
1842 год в жизни поэта — год самого тяжелого отчаяния, беспросветности, мыслей о самоубийстве. ‘Заботы и сомнения меня тревожат: я перестал верить в удачу’, — пишет Кюхельбекер 9 октября 1842 г. племянницам Н. Г. и А. Г. Глинкам. Видимо, то же, но в еще более резкой форме он пишет брату, на что получает от трезвого и практического Михаила заслуженную отповедь: ‘Смерть, конечно, не беда нашему брату, но если жить, то надо по возможности быть бодру и здорову, особенно если к тому на руках семья, не могу не усмехнуться насчет твоего завещания, это хорошо для Шереметева, а нам с тобой и завещать нечего! Только детям, чтоб были честны и добры, вот и все, мое тебе завещание то, чтобы ты помнил, что ты человек образованный, христианин и философ, итак, переноси все случайности жизни твердо, мужественно, и избави господь тебя от отчаяния, а что еще хуже — от равнодушия ко всему!’. {Литературное наследство, т. 59, с. 467.}
Два года поэт пытается добиться перевода из Акши — либо вслед за Разгильдеевым в Кяхту, либо в Тобольск, наконец в середине 1844 г. получает разрешение на переезд в Курган. Переезд требует огромных затрат. Чтобы окупить их хотя бы частично, Кюхельбекер просит декабриста А. В. Поджио распространить среди иркутских знакомых как бы по подписке экземпляры своих книг, однако продано было всего десять экземпляров, выручено 50 рублей, — письмо об этом А. В. Поджио от 9 июля 1845 г. дышит открытой насмешкой: ‘Сбыт Ваших книг был незначительным, чтобы не сказать ничтожным. Так как количество книг превышало количество образованных людей, нам едва удалось найти человек десять покупателей <...> Вы, дорогой друг, как видно, скоро будете на мели, и я не предвижу средства вернуть вас на воду. Поэтому какой там выбор поселения, да еще после изучения бесплодности почвы, чтобы потом вдобавок оказаться виноватым в том, что пустил там корни! К чему эта глупость и вся эта проза, мой поэт?’. {Там же, с. 492.}
В конце 1844 г. началось переселение Кюхельбекера с женой и двумя детьми из Акши через Баргузин, Иркутск и Ялуторовск в Курган. Для последнего свидания с братом в Баргузине Кюхельбекеру дважды пришлось пересечь Байкал. Обратно они ехали уже ‘по мореставу’, но на пути туда их застала на озере буря: ‘Двое суток нас носило под Лиственичным островом, заливало волнами, сорвало руль, насилу отстоялись на кошке’, — писал Кюхельбекер В. А. Казадаеву 1 октября 1844 г. {Там же, с. 468.} На маленьком острове семейство вынуждено было заночевать ‘в холодную погоду и при сильном дожде’, именно тогда Кюхельбекер жестоко простудился и заболел туберкулезом легких. Начала быстро прогрессировать и болезнь глаз.
В Иркутске, а затем и в Кургане поэт нашел наконец культурный круг общения, по которому так тосковал в Баргузине и Акше. В домах Волконских, Трубецких, Пущина, Казадаева он читал свои стихи и встречал в слушателях сострадательное внимание, а иногда и горячий интерес. В письме В. А. Казадаеву в Иркутск от 28 ноября 1844 г. поэт впервые после долгого перерыва говорит о своем нетерпении снова сесть за стол и творить: ‘Для двух отрывков моего ‘Вечного Жида’ (Лютера и франц<узской> революции) — мыслей бездна’. {Там же, с. 470.} От М. Н. Волконской он узнает о намерении П. А. Муханова собрать альманах декабристского творчества и предлагает в этот альманах свое стихотворение ‘Тень Рылеева’, написанное в Шлиссельбургской тюрьме, забытое автором, но ‘воскрешенное’ Я. Д. Казимирским, офицером, бывшим некогда плац-майором в Чите и Петровском заводе, другом многих декабристов. Как оказался у Я. Д. Казимирского текст этого острейшего политического стихотворения Кюхельбекера, являющегося клятвой верности декабриста святым идеалам 14 декабря, мы не знаем. Во всяком случае тот факт, что кто-то помнил и хранил давнее произведение поэта, не мог не вдохнуть в него новые творческие силы. В письме к М. Н. Волконской от 13 февраля 1845 г. Кюхельбекер в самых осторожных выражениях сообщает о своем знакомстве с замечательным произведением о восстании Черниговского полка недавно умершего декабриста Ф. Ф. Вадковского, он хотел бы иметь текст этого сочинения, {Там же, с. 471.} — пишет Вильгельм Марии Николаевне, — он посетил гроб Вадковского в Оеке близ Иркутска…
В Кургане Кюхельбекер прожил одиннадцать месяцев. Не в черте города, а за рекой Тоболом (в полутора верстах от города, в слободе Смолинской) ему было разрешено построить собственный дом (на деньги, присланные В. А. Глинкой). Дом был задуман большой и просторный, Вильгельм мечтал поселиться в нем вместе с семьей брата Михаила, о чем писал тому, специально указывая, что земли здесь можно получить практически неограниченное количество, хоть 45 десятин (’45 десятин! да кто их обработает!’ — отвечал Вильгельму Михаил). Между тем болезнь стремительно прогрессировала. Еще не достроив дома, Кюхельбекер вынужден разослать просьбы о переводе либо в сам город Курган, либо в Тобольск для лечения. Он подает прошение шефу жандармов, начальнику III отделения графу А. Ф. Орлову.
3 мая 1845 г. подробно описывает свое положение другу юности В. Ф. Одоевскому, служившему в то время в Собственной его имп. велич. канцелярии Николая I, рассчитывая, может быть, на его личное ходатайство перед графом Орловым или перед царем:
‘…в Кургане и во всем уезде один только лекарь, между тем живу за Тоболом в 1 1/2 верстах от города. Главнейшая моя болезнь — паховая грыжа, которая, как разболится, требует немедленного медицинского пособия, а то не мудрено и на курьерских отправиться ad patres, как то раз в 35 году чуть было и не случилось со мною. Ты столько знаешь медицину, что это поймешь. Легко ли ночью (а по ночам такого роду болезни всего чаще усиливаются) посылать в город за 1 1/2 версты, за реку, к доктору, который и городских своих больных едва успевает обегать в течение дня? Да и кого я пошлю? Ты знаешь, что я не слишком наделен дарами фортуны: дорогой я поиздержался и потому не в состоянии нанимать работника’. {Отчет имп. Публичной библиотеки за 1893 г. СПб., 1896, приложение, с. 71-72.}
Кюхельбекеру было разрешено поселиться в Тобольске для лечения, куда он и переехал в феврале 1846 г. Здесь умирающий поэт был окружен заботами друзей-декабристов, их жен, тобольских литераторов. ‘В Тобольске он уже окончательно потерял зрение, и здоровье его с каждым днем делалось слабее, а положение становилось несноснее. Спасибо друзьям, они не оставляли его в эти грустные минуты жизни. Ершов читал ему беспрестанно разные сочинения, рассуждал с ним продолжительно’, {Декабристы и их время, с. 88.} — вспоминала впоследствии вдова поэта, Д. И. Кюхельбекер.
В. К. Кюхельбекер умер 11 августа 1846 года. При смерти его были доктор Ф. Б. Вольф и Н. Д. Фонвизина. ‘Он до самой почти смерти был в движении, а за день до смерти ходил по комнате и рассуждал еще о том, что, несмотря на дурную погоду, он чувствует себя как-то особенно хорошо’. {Там же.}

3. Начало литературно-критической деятельности

Творчество Кюхельбекера охватывает три десятилетия — с середины 1810-х по середину 1840-х гг. Он начал свой путь одновременно с Пушкиным и Дельвигом, а закончил в годы расцвета ‘натуральной школы’, в лермонтовскую и послелермонтовскую эпоху русской литературы. Конечно, активным участником литературного процесса он был лишь до 14 декабря 1825 г. После ареста и приговора, в одиночном тюремном заключении, Кюхельбекер ощущал живую связь с современностью и общественным движением лишь в первые годы. С середины 1830-х гг. он мучительно пытается уловить смысл нового направления в развитии литературы и общества, читая журналы 1830-х гг., попадающие к нему не часто и не регулярно. Разбирается в позициях Полевого и Сенковского, замечает и особо отмечает критические статьи Белинского. В 1840-е гг., на поселении в Сибири, в беседах и спорах с другими ссыльными осмысляет критический и безбожный дух новой эпохи, лишившей человека идеалов и веры в свое предназначение. И все это время — пишет, заботясь о том, чтобы в его сочинениях присутствовала ‘родовая идея’ времени. Эволюция творчества Кюхельбекера от 1810-х до середины 1840-х гг. протекает параллельно эволюции всей русской литературы этого времени.
Литературная позиция Кюхельбекера всегда была остро современной.
В первый период творчества Кюхельбекер, как и все лицеисты-поэты, — еще восторженный почитатель Жуковского и Батюшкова, он преклоняется перед элегической и гражданской музой Андрея Тургенева. ‘Сельское кладбище’ Жуковского и ‘Элегия’ А. Тургенева — любимые его стихи. Однако в отличие от остальных лицеистов это почитатель-полемист, все время оценивающий путь элегической поэзии, ее достижения и недостатки. Рядом с именем Жуковского для него стоит не менее уважаемое имя П. А. Катенина, рядом с Батюшковым — несправедливо забытый С. А. Ширинский-Шихматов. Осознавая различие направлений Катенина и Батюшкова, Кюхельбекер находит во всех них общее качество, самое для себя привлекательное: умение проникнуть в народные истоки поэзии и передать их современным стихом. Он настойчиво ищет современных форм выражения значительных гражданских идей, ищет поэтических средств осмысления политических и философских проблем века.
Кюхельбекер стремится познать исконно русские литературные* и народные основы языка, стихосложения, литературного стиля, отыскивает следы их влияния в новейшей поэзии. Так же анализирует он поэзию греческую или немецкую, отыскивая их исконные народные истоки. Особенно увлечен он идеей родства русского и греческого языка и стихосложения: примеряет к русской поэзии формы греческой, прослеживает воздействие греков на русских поэтов и драматургов XVIII в. и новейших.
Таким был Кюхельбекер в начальный период своего творчества: литератор, стремящийся к энциклопедичности познаний, полемист, обо всем имеющий собственное оригинальное суждение. Именно здесь, на лицейской скамье, складываются те взгляды, которые, развивая и уточняя их, пронесет Кюхельбекер через всю жизнь.
Теоретические воззрения его уже с Лицея отличаются известной последовательностью и строгостью. Главное достоинство литературного произведения, в соответствии с нормами романтической поэтики, заключается для него в оригинальности, самобытности, в которой отражается сущность народного характера и национальной культуры любого народа. Поэтому он приветствует переводы Батюшкова из ‘Антологии’ (статья ‘О греческой антологии’, 1820) и в кругу других русских оригинальных поэтов называет Жуковского — поэта, усвоившего ‘свободный и независимый германический дух’ (‘Взгляд на нынешнее состояние русской словесности’, 1817). Однако основное внимание, естественно, уделяется Кюхельбекером размышлениям об отечественной литературе, он говорит о писателях, прокладывавших новые оригинальные пути развития русской поэзии. Отвергая французскую, ‘основанную на правилах’ традицию, Кюхельбекер выдвигает на первый план поэтов и теоретиков, которые обращались к новым, не прижившимся в литературе размерам, искали новых, поражающих непривычное ухо резкой выразительностью художественных средств (таковы для Кюхельбекера Радищев, Востоков, Гнедич). Несколько позднее к ним присоединятся имена Катенина и Буниной (‘Взгляд на текущую словесность’, 1820). Разбирая стихотворения Катенина, Кюхельбекер говорит не столько о трех видах стихотворных размеров, сколько о трех поэтических системах русской литературы: народной (фольклорной), имитирующей античное стихосложение и античный мир и силлабо-тонической, новой, введенной в России лишь Ломоносовым. Не случайно Кюхельбекер отмечает, что каждому из трех размеров соответствует ‘особенный слог’, и здесь намечается некоторая параллель с тем делением отечественной литературы на три вида, которое предлагал Шишков в речи при открытии ‘Беседы’: Шишков выделял народные стихотворения, славянскую священную поэзию и, наконец, в современном стихотворстве те роды поэзии, которых ранее в русской литературе не имелось. {Шишков А. С. Собр. соч. и переводов, ч. IV. СПб., 1824, с. 139-141.}
Теоретически Кюхельбекер провозглашает еще равноправие всех трех систем, но симпатии критика принадлежат первым двум. Отсюда, пока еще с оговорками, делается шаг к признанию поэтических опытов Катенина с его живописными ‘дикими красками’ и, главное, с попыткой ‘сблизить наше нерусское стихотворство с богатою поэзиею русских народных сказок и преданий — с поэзиею русских нравов и обычаев’. И в творчестве Буниной главным для Кюхельбекера оказывается ее самобытность, независимость ее творческого пути от достижений Дмитриева, Жуковского, Батюшкова.
Сам Кюхельбекер в стихотворениях лицейского и первых послелицейских годов создает еще произведения, соответствующие поэтической системе Жуковского. Такова, например, ‘Мечта’ (1819), где не только развивается глубоко органичная для Жуковского тема, но изображается и излюбленный этим поэтом пейзаж, и его любимое время суток:

Один над озером вечернею порою —

и характерная для Жуковского система эпитетов: сладкая мечта, стыдливая луна, томная грусть, темная даль, и даже те олицетворения, выделяемые прописными буквами, над которыми впоследствии сам автор будет издеваться в статье ‘О направлении нашей поэзии…’ (1824):
… со мной в молчанье Сестра
Уныния — Печаль. {*}
{* Кюхельбекер В. К. Избр. произв. в 2-х т., т. 1, с. 99.}
Однако уже в эту пору он стремится и к созданию произведений подчеркнуто оригинальных, написанных необычными размерами (‘К Матюшкину’, 1817, ‘Сократизм’, 1817, ‘Гимн Бахусу’, 1817, и др.). А на знаменитом лицейском экзамене в 1815 г. вслед за Пушкиным читает стихотворение ‘Бессмертие есть цель жизни человеческой’, в котором следует ‘Гимну лиро-эпическому…’ Державина:
Из туч сверкнул зубчатый пламень.
По своду неба гром протек,
Взревели бури — челн о камень… {*}
{* Там же, с. 65.}
Сравним у Державина:
Как Запад с Севером сражался,
И гром о громы ударялся,
И молньи с молньями секлись,
И небо и земля тряслись… {*}
{* Державин Г. Р. Соч., т. III. 2-е акад. изд. СПб., 1870, с. 105.}
Не случайно в статье о переводах из греческой ‘Антологии’, похвалив стихи Батюшкова, он все же замечает, что предпочитает оригинальные античные размеры.
Обращаясь к национальной русской тематике в конце 1810-х гг., Кюхельбекер создает очень характерное для его литературной позиции стихотворение, написанное по мотивам ‘Лесного царя’ Гете, — балладу ‘Лес’:
Во сыром бору
Ветер завывает,
На борзом коне
Молодец несется. {*}
{* Кюхельбекер В. К. Избр. произв. в 2-х т., т. 1, с. 122-123.}
Молодец везет ‘красную девицу’, в лесу ‘бродит леший’, ‘поют русалки’, молодец в конце баллады рыдает ‘над бездушным телом’. Это маленькое стихотворение, плохо удавшееся автору, является сознательным литературным экспериментом, который должен был занять определенное место в одной из важнейших литературных баталий 1810-х гг. из-за переделки немецкой баллады Бюргера ‘Ленора’. Как известно, в 1816 г. Катенин своей балладой ‘Ольга’ демонстративно выступил против ‘Людмилы’ Жуковского (1808). Катенина не устраивала легкость, элегическая меланхоличность, приданные Жуковским оригиналу. ‘Ольга’ написана нарочито грубо, жестко, простонародно, несколько более, чем у Жуковского, русифицирована. Тогда же, в 1816 г., балладу Катенина подверг уничтожающему разбору Гнедич, которому резко и остроумно отвечал Грибоедов.
Кюхельбекер, так же как и Жуковский, и Катенин, обратился к немецкой балладе: образец его баллады ‘Лес’ — ‘Лесной царь’ Гете, кстати, тоже переведенный Жуковским в 1818 г. Кюхельбекер, подобно Катенину, только в еще большей степени, русифицирует текст немецкой баллады, используя для этого и размер, и постоянные эпитеты, и русскую, вместо немецкой, мифологию: леший, русалки.
Наряду с Катениным, чьи пути подчеркнуто расходились с поэтическими исканиями Жуковского, Кюхельбекер в эту же пору внимательно изучает другого ‘отверженного’ поэта, С. А. Ширинского-Шихматова, некоторые параллели с его стихотворением ‘Возвращение в отечество любезного моего брата…’ (1810) могут быть отмечены в стихотворении Кюхельбекера ‘Брату’ (1819). Творчество Шихматова, одного из самых последовательных соратников Шишкова, издавна привлекало внимание Кюхельбекера. Стихотворение ‘Возвращение в отечество…’ в свое время возбудило обширную полемику, оно распространяло высокий стиль на произведения лирического, интимного жанра и было, видимо, известно Кюхельбекеру. {См. текст стихотворения и комментарии к нему в кн.: Поэты 1790-1810-годов. Л., 1971 (Б-ка поэта. Большая серия), с. 412-418, 843.} Он и позднее с сочувствием и восхищением цитировал ‘Возвращение’ в своем ‘Дневнике’ (см. с. 189 наст. изд.). У Шихматова и Кюхельбекера совпадают адресаты и тема (приезд — отъезд брата), начинаются оба стихотворения с описания весны, упоминаются кони, описываются прошлые странствия одного и будущие другого. Роднит Кюхельбекера с Шихматовым в этом стихотворении и некоторая нарочитая архаика: вран, лоно, благоухают дерева, слияны с синевою, и пр. Такими были настроения Кюхельбекера, когда в 1821 г. он отправился в качестве секретаря А. Л. Нарышкина в путешествие по Европе. Результатом этой поездки явилась большая книга путевых заметок, опубликованная частями в разных журналах, преимущественно в ‘Мнемозине’. ‘Путешествие’ Кюхельбекера — последняя его дань идущим от Карамзина традициям Жуковского. Книга, несомненно, связана со знаменитыми ‘Письмами русского путешественника’ Н. М. Карамзина. Ее роднит с этим произведением и сама эпистолярная форма, с легкой руки Карамзина привившаяся в русской литературе путешествий, {Ср., например: Измайлов В. Путешествие в Полуденную Россию. В письмах изданных Владимиром Измайловым. Ч. 1-4, М., 1800-1802.} и культ дружбы, столь характерный для ‘Писем’ и подхваченный Кюхельбекером, который поэтизирует разлуку с родными и друзьями: ‘Мы уже дня три едем довольно однообразными песчаными местами: одно воспоминание о моих милых меня живит и отгоняет от души скуку. Признаюсь, что я никогда не любил вас так, как теперь, в разлуке с вами. Навеки останется у меня в памяти мгновенье, когда переехал я через границу’ (письмо 5). Эта тирада, несомненно, перекликается с хрестоматийным началом ‘Писем русского путешественника’: ‘Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться!’. {Карамзин Н. М. Избр. соч. в 2-х т., т. 1. М.-Л., 1964, с. 81.} Роднят книгу Кюхельбекера с ‘Письмами’ Карамзина и не лишенные налета сентиментальной меланхолии рассуждения о жизни и смерти, о быстротекущем времени, о детстве и пр. (см., например, письмо 2).
Связью с Карамзиным можно объяснить то дружелюбное внимание, с каким были встречены критикой путевые заметки Кюхельбекера: в них видели развитие хорошо знакомой традиции. Так, ‘несколько прекрасных мыслей’ в ‘Путешествии’ увидел Булгарин. {Ф. Б[улгарин]. Мнемозина… — Литературные листки, 1824, март, No 5, с. 184.}
При этом в отличие от Карамзина, интересовавшегося большим кругом предметов, Кюхельбекер в своих путевых заметках основное внимание уделил вопросам искусства. Рецензент ‘Благонамеренного’ сочувственно отметил эту главную тему ‘Путешествия’: ‘Автор описывает Дрезденскую картинную галерею, красноречиво излагает свои мысли о красотах и недостатках великих художников, пленительно описывает картины Метсю, Дау, Баттониеву Магдалину… Все шесть писем написаны пламенным слогом, и читатель может быть недоволен только одним: зачем г. Кюхельбекер напечатал только шесть писем?’. {Литературное наследство, т. 59, с. 282. Текст рецензии сопровожден статьей М. К. Константинова ‘О принадлежности Рылееву рецензии на ‘Мнемозину». Атрибуция основательно оспорена Ф. Бирюковым. См. его заметку ‘Рылееву не принадлежит’ (Русская литература, 1963, No 2, с. 197-210).} В то же время искусствоведческие штудии Кюхельбекера вызвали упрек Булгарина, тогда, после первого тома ‘Мнемозины’, еще сочувственно относившегося к ее издателям. Булгарин считал, что путевые заметки не должны заменять каталогов картинных галерей. {Ф. Б[улгарин]. Мнемозина…. с. 184.} И в этом дружелюбном отзыве, и позднее, в ругательных, Булгарин проявил и неумение и нежелание разобраться в эстетической позиции Кюхельбекера.
В отношении будущего декабриста к изобразительному искусству отчетливо проступает его романтическая позиция. Кюхельбекер готов восхищаться мастерством живописцев фламандской школы, но в целом это искусство отвергается любознательным путешественником: в нем есть верность натуре, за которую ратовал классицизм, охотно допускавший грубость картин в низких жанрах, но нет духовности — ‘вдохновения и прелести’, по словам Кюхельбекера.
Отсюда проистекает неприятие Кюхельбекером не только Рубенса, но и Рембрандта и противопоставление им художников итальянской школы. Так, у Корреджо он ценит ‘свободу, легкость, правильность, воображение, чувство’ и восторженный романтический гимн посвящает Сикстинской мадонне Рафаэля, воплощающей высшее, неземное духовное начало.
Сравнительно меньшее внимание уделяет Кюхельбекер общественным событиям (в значительной степени это объясняется, вероятно, тем, что рукопись ‘Путешествия’ полностью не дошла до нас — опальный, подозреваемый в либерализме автор в первую очередь публиковал невинные в политическом отношении страницы). Однако стремление к свободе, бунтарский дух время от времени появляются в его письмах, особенно тогда, когда мы, в редких случаях, имеем дело с текстом, еще не прошедшим цензуры и автоцензуры. Так, в романтическом горном уединении Кюхельбекер разражается вольнолюбивой тирадой: ‘..я был счастлив, потому что никакая человеческая власть до меня не достигала и ничто не напоминало мне зависимости, подчиненности’ (см. с. 659 наст. изд.). В другом месте он упоминает Пугачева в одном ряду с царями Екатериной II и Наполеоном (с. 660 наст. изд.). Эти настроения родственны тому тираноборческому пафосу, с которым Кюхельбекер читал в Париже свои лекции о русском языке и литературе.

4. Переход в ‘дружину славян’

Второй период творчества (1821-1833), внутренне подготовленный и поисками национальных корней литературы, и повышенным вниманием к гражданской поэзии XVIII — начала XIX в., был осознан Кюхельбекером как резкий перелом в его литературных взглядах и творчестве, происшедший под влиянием А. С. Грибоедова в 1821 г. В лирике Кюхельбекера этот переигом выразился демонстративным отказом от элегического стиля и обращением к библейским темам и древнерусским ‘высоким’ образным средствам выражения в стихах на самые животрепещущие современные политические темы. Об ‘измене’ Кюхельбекера и о переходе его в лагерь ‘шишковистов’ пишут в 1821-1822 гг., насмешливо или с сожалением, А. С. Пушкин, А. А. Дельвиг, В. И. Туманский: ‘…вкус твой несколько очеченился! Охота же тебе читать Шихматова и Библию… Какой злой дух, в виде Грибоедова, удаляет тебя в одно время и от наслаждений истинной поэзии и от первоначальных друзей твоих!’. {Пушкин А. С. Полн. собр. соч., т. 13, с. 81. Подробнее см.: Тынянов Ю. Н. Кюхельбекер и Пушкин. — В кн.: Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники.}
Кюхельбекер не поддается увещеваниям. В центре его творчества — образ поэта-пророка, проникнутого исступленным восторгом, гражданина, духовного гиганта, защитника угнетенных и обиженных, карающего нечестивых и инакомыслящих, готового принести себя в жертву на алтарь спасения народа и отечества. Давид и Христос, юноша-поэт из повести ‘Адо’ и республиканец Тимолеон — таковы его новые герои. Статья ‘О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие’, трагедия ‘Аргивяне’, либретто оперы по драме Кальдерона ‘Любовь до гроба, или Гренадские мавры’, циклы лирических стихотворений 1820-х гг., а также написанные в крепости поэма ‘Давид’, две части мистерии ‘Ижорский’, композиция ‘Русский Декамерон 1831 года’ со вставной поэмой ‘Зоровавель’ — вот значительнейшие произведения Кюхельбекера второго периода.
‘Эстонская повесть’ ‘Адо’ (1824) хорошо вписывается в декабристскую литературную традицию: любовный сюжет лишь оживляет более важные для автора политические и гражданские идеи. В повести изображена борьба эстонцев за свою независимость против иноземных поработителей. Новгород выступает как оплот вольности и — демократии. Хотя новгородская вольница и помешала князю Ярославу вступиться за порабощенных эстонцев, это ни в коей мере не отменяет у Кюхельбекера общей для декабризма положительной оценки Новгородской республики.
Романтическая концепция культуры сказалась в выборе эстонского сюжета. Автор опирается здесь на свои детские впечатления, что дает ему возможность живо изобразить малознакомый русскому читателю быт. С другой стороны, эстонская тема подчеркивала важную для романтического мышления идею равноправия культур, ценности любого оригинального самобытного явления в мировом искусстве. Этим объясняется и сравнительно большое место, занимаемое в повести стихотворными вставками. Кюхельбекер демонстрирует читателю три самобытные поэтические системы: более или менее удачно стилизованные под фольклор ‘русскую песню’ корабельщиков и свадебные песни, ‘эстонские песни’, которые ‘ни по форме, ни по содержанию не являются народными’, {Адамс В. Т. ‘Эстонская повесть’ Кюхельбекера. — Изв. АН СССР. Отд-ние лит. и яз., 1956, т. XV, вып. 3, май-июнь, с. 258.} и, наконец, ‘песню’ средневекового странствующего певца, тоже ничего общего не имеющую с истинными песнями трубадуров и миннезингеров. Однако степень достоверности представленных образцов в данном случае не важна. Важно, что автор одинаково уважительно и как равноправные рассматривает три самобытные культуры: эстонскую, русскую, южноевропейскую, где, согласно Сисмонди, родилась романтическая поэзия. Об этом Кюхельбекер будет говорить немного позднее в статье ‘О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие’.
Язык повести Кюхельбекера сильно отличается от других произведений декабристской прозы (‘Богдан Зиновий Хмельницкий’ Ф. Глинки, ‘Роман и Ольга’ А. Бестужева и пр.).
Еще в ‘Парижской лекции’ Кюхельбекер отметил некоторые достоинства современного русского литературного языка, к которым он относил славянскую лексику, обилие причастий и деепричастий, и выражал надежду на очищение в будущем русского языка от латинских, немецких и французских заимствований. Стилистическую основу повести Кюхельбекера и составляет старославянская лексика, используемая с подчеркнутым, нарочитым изобилием: ‘…обвертывали они шуйцу ветхим лбищем и лыком, а десницу вооружали кистенем убийственным… Напрасно косматый властитель дубравы подъемлется, напрасно двуногий идет им во сретение… Они предают зубам его единую длань обезопасенную, а другую — с мертвящим железом — вонзают и обращают в его растерзанных персях’. {Декабристы. Поэзия, драматургия, проза, публицистика, литературная критика. М.-Л., 1951, с. 364.}
Слово ‘перси’ в 1820-е гг. утратило свой первоначальный смысл — просто грудь — и в поэтическом словаре карамзинской школы приобрело несколько эротический оттенок, стало обозначать красивую женскую грудь. Например, у Пушкина в ‘Евгении Онегине’ (гл. I):
Лобзать уста младых Армид,
Иль розы пламенных ланит,
Иль перси, полные томленьем…
Гнедич, возвращая славянскому слову его первоначальное значение, в переводе ‘Илиады’, древнего памятника, стал употреблять его для обозначения мужской (‘перси власатые’) и даже конской груди. {См.: Егунов А. И. Гомер в русских переводах XVIII-XIX веков. М.-Л., 1964, с. 208-209.} Однако нужна была большая смелость, чтобы в повести из эстонской жизни, написанной в 1824 г., говорить о медвежьих ‘растерзанных персях’. В то же время здесь сказалась и некоторая языковая глухота Кюхельбекера, вообще ему иногда свойственная (см., например, странное и двусмысленное сочетание ‘Адова дщерь’ — в значении дочь Адо, постоянно им употребляемое), и, главное, стремление к языковому эксперименту, последовательно проводимому не только на лексическом уровне. Характерна для ‘Адо’ и архаически утяжеленная конструкция фразы: ‘…отправился в Ульви, да узнает жребий родителя’, ‘Быть может, никогда уже не услышу языка чудского, но да сохраню здесь одну из песен Маиных’. Часто встречается инверсия: воин латышский, дней несколько, кистень убийственный, благодарность беспредельная, дом тесовый, друг верный, сосед миролюбивый. Наконец, существенной особенностью стиля повести являются сложные слова: многолюдство, великолепие, благовоние, олень роговетвистый, сенолиственный дуб.
Эти примеры с несомненностью показывают связь поэтики Кюхельбекера с некоторыми важнейшими положениями Шишкова, считавшего русский и старославянский одним языком и энергично выступавшего против заимствований из языков европейских. Шишков считал (и показал это на многочисленных примерах) инверсию важнейшей особенностью русского народного поэтического языка, {Шишков А. С. Разговоры о словесности между двумя лицами Аз и Буки. — Собр. соч. и переводов, ч. III, с. 95-96.} он с восторгом писал о сложных многосоставных словах, видя в них важнейшее достоинство русского языка, свидетельство его превосходства над французским и близости к латинскому и греческому, быть может, не случайно одно из таких слов — ‘сенолиственный’, приведенное Шишковым, {Перевод двух статей из Лагарпа с примечаниями переводчика. — Там же с. 295.} Кюхельбекер использует в ‘Адо’.
Современная критика не преминула отметить оригинальность повести. Высказываясь достаточно осторожно, в основном доброжелательно, большинство рецензентов все же отвергло эксперимент Кюхельбекера. Особенно резко выступил давний противник Кюхельбекера, больно задетый им еще в статье ‘Взгляд на текущую словесность’, Воейков: ‘В ‘Отрывке из путешествия по Германии’ издателя Вильгельма Кюхельбекера и в повести ‘Адо’, его же сочинения, много темного, запутанного относительно к языку и слогу’. Особенно важным недостатком считает Воейков ‘слог напыщенный’ и приводит в качестве примера многочисленные славянизмы, часть которых мы цитировали выше. {В{оейков]. О ‘Мнемозине’. — Новости литературы, 1824, кн. 8, с. 25-28.} Доброжелательная в целом рецензия С[омова] тоже в основном сосредоточена на слоге, рецензент отмечает обороты, ‘приличные только языку славенскому’ и не имеющие места в слоге среднем (подчеркнуто нами, — В. Р.), каким должно писать повести. {С[омов]. Рецензия на ‘Мнемозину’. — Сын отечества, 1824, ч. 93, No 15, с. 31-37.} Безапелляционное замечание критика о среднем слоге показывает, что эта мысль, очевидно, была общей для 1810-1820-х гг., когда несомненно высшим достижением прозы считались повести Карамзина (что и отмечено Пушкиным в его известной заметке). {‘Вопрос, чья проза лучшая в нашей литературе. Ответ — Карамзина это еще похвала небольшая…’. — Пушкин А. С. Полн. собр. соч., т. 11, с. 19.} К среднему слогу тяготеет не только проза Жуковского, но и декабристская проза Ф. Глинки, Бестужева-Марлинского и др. С точки зрения этой общепринятой нормы критикует ‘Адо’ и С[омов], отмечающий, что в этом произведении ‘слог вообще слишком напыщен для повести, неровен и во многих местах тяжел’. В положительной в целом рецензии Булгарина на первую часть ‘Мнемозины’ также отмечается, что слог повести ‘несколько надут, выражения изысканны’. {Ср.: Ф. Б[улгарин]. Мнемозина…. с. 184-185.} В единственной безусловно положительной рецензии на ‘Мнемозину’ язык ‘Адо’ отмечен как важнейшая особенность этого произведения: критик говорит о ‘благородном, возвышенном слоге’ повести. {Литературное наследство, т. 59, с. 282,}
Таким образом, Кюхельбекер создал в ‘Адо’ единственный в своем роде образец декабристского прозаического повествования, теоретически сконструированный на принципах ‘высокого слога’. Этот опыт Кюхельбекера так и остался единственным в истории русской прозы, и автор сам спустя десять-пятнадцать лет ощутил практическую неудачу своих теоретических построений. В годы заключения Кюхельбекер полностью переписал повесть.
Литературные воззрения Кюхельбекера после восстания почти не изменились. Тем интереснее становится характер произведенной им переработки. Она не коснулась содержания повести: не введено ни одного нового действующего лица, ни одного нового мотива — переделке подвергается язык повести в основном на лексическом уровне. Тщательно, последовательно снимает Кюхельбекер тяжеловесные архаизмы. {Та же тенденция видна в работе над переводами трагедий Шекспира (см. о переводах Кюхельбекера очерк Ю. Д. Левина в кн.: Шекспир и русская культура. М.-Л., 1965, с. 155-156).} Так, вызвавшее замечания критиков описание охоты на медведя, приведенное выше, теперь принимает следующий вид: ‘Пусть косматый властитель дубравы поднимался на задние лапы и шел им навстречу… смело они предавали его зубам свою левую руку, которая кругом толсто была обвернута овчиной и лыком, а правую вместе с длинным ножом вонзали в живот чудовища и переворачивали в его растерзанных внутренностях’. {ОР ГБЛ, ф. 449, к. 1, No 27, л. 2 об.}
Патетика, вообще сохраняемая Кюхельбекером и во второй редакции, но неуместная в обращении друг к другу близких людей, сменяется простой, задушевной разговорной речью. ‘Не сетуй, Мария’, — говорил герой повести, уходя на войну, в первой редакции. ‘Не плачь, Машенька’, — обращается он к любимой жене во второй. {Там же, л. 15.}
Практически осуществленные в ‘Адо’ и стихотворениях 1822-1824 г., принципы были теоретически сформулированы и закреплены в знаменитой статье 1824 г. ‘О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие’. Опираясь на определения французского историка Сисмонди, {См. комментарий к статье ‘О направлении нашей поэзии…’ (примеч. 11 на с. 748).} Кюхельбекер формулирует основные принципы романтической поэзии: свобода изобретения, новость. Иначе говоря, самобытность и оригинальность становятся для него главными признаками романтизма. Поэтому вслед за Сисмонди зачинателем романтизма Кюхельбекер называет Данте, а затем, строя историко-литературные оппозиции с удивительной для своего времени широтой и прозорливостью, критик отдает предпочтение поэтам с могучим творческим духом, богатством фантазии, т. е. поэтам истинно оригинальным. Нужно сказать, что эти оценки Кюхельбекера, опередившие на много лет представления современников, в наши дни в значительной степени стали общепринятыми.
В исторической перспективе Кюхельбекер оказался прав, противопоставляя Гете — Шиллеру, Гомера — Вергилию, Пиндара — Горацию, Шекспира — Байрону (отметим кстати, что в 1827 г. Пушкин повторил мысль Кюхельбекера об однообразии Байрона, который ‘…в конце концов постиг, создал и описал единый характер — именно свой…’). {Пушкин А. С. Полн. собр. соч., т. 11, с. 51, 64.}
Пытаясь разобраться в спорах о романтизме, Кюхельбекер вступал в некоторую полемику с Вяземским, который писал о романтизме в ‘Разговоре между издателем и классиком с Выборгской стороны или Васильевского острова’, предисловии к ‘Бахчисарайскому фонтану’. Отказываясь от точных дефиниций, Вяземский готов причислить к романтикам крупнейших поэтов древности. Сама эта мысль не вызывает возражений Кюхельбекера, и он позднее сочувственно отметит ее в незаконченной и неопубликованной статье ‘Минувшего 1824 года… военные события’ (см. с. 499 наст. изд.). Однако Вяземский не отделяет подражательную римскую литературу от оригинальной греческой, как это делает Кюхельбекер, поэтому у Вяземского римляне и греки выступают в одном литературном ряду: ‘…нет сомнения, что Гомер, Гораций, Эсхил имеют гораздо более сродства и соотношений с главами романтической школы, чем со своими холодными рабскими последователями, кои силятся быть греками и римлянами задним числом’. {Вяземский П. А. Вместо предисловия к ‘Бахчисарайскому фонтану’. — В кн.: Русские эстетические трактаты первой трети XIX века, т. 2. М., 1974, с. 150.}
Кюхельбекер не мог, конечно, удовлетвориться расплывчатыми определениями Вяземского, вызвавшими во многом справедливые возражения М. Дмитриева, и был совершенно прав, утверждая, что и Вяземский, и его противники ‘сбивают две совершенно разных школы — истинную романтику (Шекспира, Кальдерона, Ариоста) и недоговаривающую поэзию Байрона’. Статья Кюхельбекера выгодно отличалась именно строгостью, логичностью и четкостью предлагаемых дефиниций, вызвавших несогласие Вяземского, который печатно против Кюхельбекера не выступил, но со свойственным ему остроумием посмеялся над автором статьи в письме к жене: ‘Я говорю, что это пивная хмель тяжелая, скучная. Добро бы уже взять на шампанском, по-нашему-то бьют искры и брызжет’. {Письмо от 17 июля 1824 г. — Остафьевский архив князей- Вяземских, т. 5. СПб., 1913, с. 31-32.} Сравнение понравилось Вяземскому, и он повторяет его А. И. Тургеневу: ‘…читал ли ты Кюхельбекериаду во второй ‘Мнемозине’. Я говорю, что это упоение пивное, тяжелое. Каково отделал он Жуковского и Батюшкова, да и Горация, да и Байрона, да и Шиллера? Чтобы врать, как он врет, нужно иметь язык звонкий, речистый, прыткий, а уж нет ничего хуже, как мямлить, картавить и заикаться во вранье: даешь время слушателям одуматься и надуматься, что ты дурак’. {Письмо от 26 июля 1824 г. — Остафьевский архив…. т. 3, с. 62.} Итак, с точки зрения Вяземского, все-таки в принципе ‘врать’, как Кюхельбекер, можно. Естественно поэтому, что блестки эпистолярного остроумия, столь щедро рассыпанные Вяземским, не содержат опровержения высказанных Кюхельбекером идей. Недаром Тынянов охарактеризовал его позицию как ‘неуверенную и выжидательную’. {Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники, с. 102.}
С требованием самобытности и оригинальности Кюхельбекер подходит и к русской поэзии. Оптимальные возможности проявления творческого духа он видит в оде. Ибо только в этом жанре, по Кюхельбекеру, обретается ‘сильное, вдохновенное изложение чувств самого писателя’. Отсюда вытекает оценка одического жанра как главного, первого ‘в лирической поэзии’. Важнейшим для создания одических произведений являются архаизмы и славянизмы, которые выступают, однако, не только как знаки высокого стиля (так обстояло дело у писателей-классиков в XVIII в.), но придают литературному произведению дополнительные признаки исторического и национального.
Подобной была позиция ‘Беседы любителей русского слова’, отталкивавшейся от классицизма и обращавшейся для создания национальной культуры к церковным книгам и фольклору. В речи при открытии ‘Беседы’ Шишков говорил о трех основных течениях, типах русской литературы: современному карамзинизму он противопоставлял фольклор и церковные книги, на которых, по Шишкову, и должна была строиться вся современная литература. Отсюда проистекает и фактический отказ от теории ‘трех штилей’, при всем внешнем пиетете к Ломоносову, выражающийся в стремлении распространить высокий стиль на всю литературу. ‘Беседа’ тем самым нарушала принципы классицизма, прежде всего лежащую в основе системы строгую иерархию стилей и жанров. Так, например, поступал самый значительный и талантливый из поэтов ‘Беседы’ С. А. Ширинский-Шихматов, автор крупных поэм, тем же слогом писавший и сравнительно мелкие лирические стихотворения. Его уже упоминавшееся ‘Послание к брату’ не случайно вызвало резкую и насмешливую критику в особенности за то, что было написано слогом, неуместным для ‘изъявления радостного чувства о прибытии любимого брата’. {Поэты 1790-1810-х годов, с. 843 (слова М. Т. Каченовского).} (Вспомним, что и ‘Адо’ упрекали за слог, которым ‘не должны писаться повести’).
С этих позиций становится понятной и точка зрения Кюхельбекера, провозглашающего, что ода ‘одна совершенно заслуживает название поэзии лирической’. Оде противопоставляются элегии и послания, которые у Кюхельбекера фактически оказываются за пределами настоящей литературы. Таким образом, мы видим, что резкие суждения Кюхельбекера не возникли на пустом месте: они были подготовлены и развитием европейской культуры, и архаической системой шишковистов. {См.: Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники, с. 99.}
Для высокой поэзии нужен соответствующий слог, и Кюхельбекер обрушивается на школу Карамзина-Жуковского, противопоставляя ‘небольшому, благопристойному, приторному, искусственно тощему, Намек на сборники стихов Жуковского с демонстративным названием ‘Для немногих’ (‘Fur Wonige’) (No 1-6. М., 1818).} языку’ — ‘русское слово, богатое и мощное’, а ‘германизмам, галлицизмам, барбаризмам’ — ‘речения и обороты славянские’ (см. с. 457 наст. изд.).
Здесь же впервые с полной определенностью проведена граница между литературными противниками и единомышленниками автора. Неуемный, всегда доходящий до конца, до геркулесовых столбов в развитии своих идей, соединяющий крайнюю пылкость духа со стремлением добиться четкости и ясности в самых сложных и запутанных системах, Кюхельбекер именно в статье ‘О направлении…’, невзирая на лица, до конца досказал свои самые заветные и глубокие мысли, и главный удар в статье, естественно, пришелся по Жуковскому.
В 1820-х гг. в декабристской критике намечается отрицательное отношение к творчеству поэта. При всех похвалах Жуковскому Бестужев в обзоре 1823 г. говорит о его недостатках: подражательности (‘германский колорит’), мистицизме, ‘наклонности к чудесному’, а в обзоре 1825 г., отметив выход сочинений Жуковского, Бестужев более не обмолвился о них ни единым словом {Полярная звезда, изданная А. Бестужевым и К. Рылеевым. М.-Л., 1960, с. 20, 494.} и что-то очень резкое написал о Жуковском Пушкину в самом начале 1825 г. {См. Письмо Пушкина к Рылееву от 25 января 1825 г. — Пушкин А. С. Полн. собр. соч., т. 13, с. 135.} Кюхельбекер, хотя с оговорками принимавший творчество Жуковского в 1820-е гг., активно нападает на пего в комедии ‘Шекспировы духи’ (напечатана в 1825г.- написана, возможно, раньше), где строки:
Мне ли в суетах, в волнении,
Мне ли жить между людей?
Я всегда в уединении
Пас стада главы своей… — {*}
{* Кюхельбекер В. К. Избр. произв. в 2-х т., т. 2, с. 156.}
прямо пародируют монолог Иоанны из ‘Орлеанской девы’ в переводе Жуковского:
Мне ль свирепствовать в сражении?
Мне ль решить судьбу царей?..
Я пасла в уединении
Стадо родины моей… {*}
{* Шиллер Ф. Собр. соч. в 7-ми т., т. 3. М., 1956, с. 113. Пародирование Кюхельбекером ‘Орлеанской девы’ отметил Тынянов в кн. ‘Пушкин и его современники’ (с. 97, примеч.).}
В оценке Кюхельбекера Жуковский — поэт не самобытный, подражательный, отсюда проистекает унылость его поэтического мира, решительно неприемлемая для критика. С некоторыми оговорками в один лагерь с Жуковским Кюхельбекер относит Батюшкова, Пушкина и Баратынского (сказанному не противоречит, что у Жуковского и Пушкина он находит истинно народные строки: у критика никогда не возникало сомнения в первоклассном таланте этих поэтов).
И им, кумирам читающей публики, общепризнанным поэтическим вождям эпохи, Кюхельбекер противопоставляет поэтов, чья литературная деятельность воплощает в себе самобытность, оригинальность, спонтанный творческий дар. Из поэтов прошлого здесь Ломоносов, Петров и недавно умерший Державин, а современным корифеям противостоят Бобров, Востоков и Шахматов (Бобров умер в 1810 г., раньше Державина, но по возрасту и творчеству он принадлежит к младшему, по сравнению с Державиным, поколению).
Основной вывод Кюхельбекера заключается в требовании создания самобытной, оригинальной русской литературы: ‘Да создастся для славы России поэзия истинно русская’. Он указывает и ту почву, на которой должна вырасти эта поэзия: ‘Вера праотцев, нравы отечественные, летописи, песни и оказания народные — лучшие, чистейшие, вернейшие источники для нашей словесности’ (см. с. 458 наст. изд.). И здесь, в кардинальных своих выводах, Кюхельбекер размышляет подобно Шишкову, стремившемуся направить развитие отечественной литературы по руслу, проложенному старинными церковными книгами и фольклором.
Подробный анализ откликов на статью Кюхельбекера и разгоревшейся вокруг нее полемики не входит в нашу задачу, тем более что основной материал по этому вопросу собран и достаточно тщательно проанализирован. {Сакулин П. А. Из истории русского идеализма. Князь В. Ф. Одоевский. Мыслитель. Писатель. М., 1913, с. 249-295, Тынянов Ю. Н. Архаисты и Пушкин. — В кн.: Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники, с. 95-115, Мордовченко Н. И. Русская критика первой четверти XIX века. М.-Л., 1959, с. 399-405.} Большинство современников не приняло основных положений статьи: читатели были шокированы и резкой критикой современных русских писателей, и смелостью, с какой Кюхельбекер рассматривал творчество ведущих деятелей мировой культуры.
Исключением было отношение Пушкина, который всегда очень внимательно относился к критическим оценкам Кюхельбекера. ‘Сколько я не читал о романтизме, все не то, даже Кюхельбекер врет’, {Пушкин А. С. Полн. собр. соч., т. 13, с. 245.} — писал Пушкин 30 ноября 1825 г. А. Бестужеву. Для нас в этом отзыве важно не то, что ‘врет’, а усилительная частица ‘даже’, говорящая, что Пушкин считал Кюхельбекера самым серьезным из современных критиков. ‘Кюхельбекера ‘Духи’ — дрянь <...>, — пишет поэт спустя несколько дней Плетневу и тут же добавляет, — предисловие одно порядочно’. {Там же, с. 249.} Можно думать, что Пушкину понравилось рассуждение Кюхельбекера о европейской мифологии, более близкой европейскому фольклору и поэтому более важной для европейской поэтической традиции, чем античная мифология. Это место отмечено карандашом в экземпляре ‘Шекспировых духов’, принадлежавшем Пушкину: {См.: Эйхенбаум Б. О замысле ‘Графа Нулина’. — В кн.: Эйхенбаум Б. О поэзии. Л., 1969, с. 176.} ‘Романтическая мифология, особенно сказания о стихийных (элементарных) духах, еще мало разработана: тем не менее она заслуживает внимания поэтов, ибо ближе к европейским народным преданиям, повериям, обычаям, чем богатое, веселое, но чуждое нам греческое баснословие’. {Кюхельбекер В. К. Избр. произв. в 2-х т., т. 2, с. 143.} Нетрудно увидеть, что эти рассуждении Кюхельбекера находятся в одном ряду с его мыслями о самобытной русской поэзии. И если они заинтересовали Пушкина, то естественно, что статья ‘О направлении…’ не могла не привлечь его самого пристального внимания. Пушкин ‘был задет’ ею, как пишет Тынянов. {Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники, с. 103.} Он не принял рассуждений об оде, вступив с ними в полемику, продолжавшуюся и. в ‘Онегине’, и в пародии на графа Хвостова, {Там же, с. 103 и след.} но по достоинству оценил свежесть, новизну и глубину положений, высказанных в статье его лицейского друга: он разделил отрицательное отношение Кюхельбекера к элегии в стихотворении ‘Соловей и кукушка’ (1825) и в предисловии к 1-й главе ‘Онегина’. Пушкин готовил о статьях Кюхельбекера специальную работу, однако выступление его после 14 декабря, естественно, не могло состояться. Тем не менее сохранившиеся наброски показывают, что, несмотря на ряд несогласий, поэт всегда считал Кюхельбекера самой значительной личностью в литературной критике 1820-х гг.: ‘Статьи сии написаны человеком ученым и умным. Правый или неправый, он везде предлагает и дает причины своего образа мыслей и доказательства своих суждений, дело довольно редкое в нашей литературе. Никто не стал опровергать его, потому ли, что все с ним согласились, потому ли, что не хотели связаться с атлетом, по-видимому, сильным и опытным’. {Пушкин А. С. Полн. собр. соч., т. 11, с. 41.}
Идеи, высказанные в статье ‘О направлении…’, были развиты и уточнены в ‘Разговоре с Ф. В. Булгариным’, который явился ответом на благожелательную рецензию Булгарина на вторую часть ‘Мнемозины’, кончавшуюся словами: ‘Статья сия по великим истинам, в ней заключающимся, по откровенности душевной, с какою автор высказал все, что у него лежало на сердце, и, наконец, по благородной любви к отечеству, ко всему возвышенному заслуживает особенное внимание не только литераторов, но и всех патриотов’. {Ф. Б[улгарин]. Мнемозина… — Литературные листки, 1824, август, No 15, с. 77.} Рецензия писалась в пору сближения Булгарина с Грибоедовым. {См. статью Н. К. Пиксанова в кн.: Грибоедов А. С. Полн. собр. соч., т. 1. СПб., 1911, с. XLIX.} И, хваля Кюхельбекера, человека, близкого Грибоедову и лично, и литературными взглядами, Булгарин по существу расточал хвалы своему новому другу, к литературной позиции которого он спешил декларативно присоединиться. В следующем номере ‘Литературных листков’ Булгарин опубликовал фельетон ‘Литературные призраки’, в котором вывел Грибоедова под именем Талантина, {Ф. Б[улгарин]. Литературные призраки. — Литературные листки, 1824, август, No 16, с. 93-108.} автора еще не напечатанной комедии, ‘недавно прибывшего в столицу из отдаленных стран, где он находился по службе’.
Взгляды Талантина совпадают с мыслями Кюхельбекера, изложенными в статье ‘О направлении…’. И дело здесь, очевидно, не в том, что, по словам Н. И. Мордовченко, ‘Булгарин использовал приговоры и оценки Кюхельбекера’. {Мордовченко Н. И. Русская критика первой четверти XIX века, с. 401.} Более справедлива, на наш взгляд, точка зрения В. Н. Орлова, писавшего: ‘Можно предположить, что Булгарин в данном случае с большою точностью передал подлинные грибоедовские суждения… и благодаря этому его фельетон приобретает важное литературно-биографическое значение’. {См.: Грибоедов А. С. Соч. М.-Л., 1959, с. 718.}
Талантин резко порицает так называемое легкое стихотворство и тех, в сущности, второстепенных французских поэтов, которые имели многих последователей среди русских литераторов 1820-х гг.: ‘Подражание Парни и Ламартину, — говорит Талантин, — есть диплом на безвкусие, а познание литературы, почерпнутое из Лагарпа, возбуждает сожаление. Вы именно учитесь тому, что надлежало бы забыть’. {Ф. Б[улгарин]. Литературные призраки, с. 97.} Таким образом, паре Парни-Мильвуа у Кюхельбекера соответствует пара Парни-Ламартин у Грибоедова-Талантина. И далее, приближаясь к позиции Шишкова, Талантин, как и Кюхельбекер, подчеркивает важность для современной литературы старославянского языка, других славянских языков и фольклора: ‘Чтобы совершенно постигнуть дух русского языка, надобно читать священные и духовные книги, древние летописи, собирать народные песни и поговорки, знать несколько соплеменных славянских наречий, прочесть несколько славянских, русских, богемских и польских грамматик и рассмотреть столько же словарей, знать совершенно историю и географию своего отечества’. {Там же, с. 105.} Таким образом, представляется совершенно справедливым замечание Тынянова, считавшего, что из булгаринского фельетона ‘можно заключить, насколько литературные взгляды Кюхельбекера были тесно связаны со взглядами Грибоедова и служили выражением общих взглядов архаистов’. {Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники, с. 100.}
Однако Булгарин свел принципиальные положения Кюхельбекера и Грибоедова на уровень журнальной склоки: Талантину в его фельетоне противостоят злобно осмеянные Неучинский, Лентяев, Фиялкин (под именами которых легко угадываются Баратынский, Дельвиг и Жуковский). Вероятно, именно это и вызвало известное письмо Грибоедова, в котором автор ‘Горя от ума’, не отказываясь от приписываемых Талантину мнений, порывал с Булгариным, раздосадованный чрезмерными, рекламными похвалами в адрес Талантина. С другой стороны, возможно, фельетон ‘Литературные призраки’ был истинной причиной резкого выступления Кюхельбекера в III части ‘Мнемозины’ в ответ на доброжелательную рецензию Булгарина.
Кюхельбекер стремился к принципиальной полемике, к развитию своих идей, и он очень резко ответил на робкие ж в целом весьма умеренные возражения Булгарина. Самым ценным в ответе Кюхельбекера является развитие оппозиций (Гомер-Вергилий, Пиндар-Гораций и пр.), предложенных им в статье ‘О направлении…’ и столь смутивших Булгарина.
В 1825 г., последнем году своей свободной жизни, в ‘Сыне отечества’ Кюхельбекер в основном развивает и уточняет идеи, сформулированные в ‘Мнемозине’. Так, он резко упрекает фон-дер-Борга за пристрастно односторонний подбор поэтических имен для перевода на немецкий язык и снова выдвигает на передний план русской литературной жизни имена Державина, Боброва и Катенина, оценка которого становится у Кюхельбекера все более восторженной: его стихи единственные ‘во всей нашей словесности принадлежат поэзии романтической’ (см. с. 493 наст. изд.).
Особенно важной из последних работ Кюхельбекера является ‘Разбор поэмы князя Шихматова ‘Петр Великий». Нигде оригинальность мышления Кюхельбекера, его упрямое нежелание считаться с общепризнанными мнениями не сказались с такой прямолинейностью, как в оценке Шихматова. Уже в статье ‘О направлении…’ Шихматову было отведено ‘одно из первых мест на русском Парнасе’. В ‘Разборе’, монографической статье, Кюхельбекер на примере одного поэта изложил те принципы, которым была посвящена программная статья ‘Мнемозины’. При этом связь со старшим поколением архаистов подчеркнута здесь объектом анализа, для которого выбран один из самых крупных поэтов ‘Беседы любителей русского слова’, любимый ученик Шишкова, у
Творчество Шихматова рассмотрено Кюхельбекером на фоне мировой литературы, в ряду исторических хроник Шекспира и поэмы ‘Шахнаме’ Фирдоуси. Он считал, что возрождение классической оды, вытесненной элегическими стенаниями так называемых романтиков, осуществляется именно в творчестве Шихматова, который ‘свое лирико-эпическое творение создал по образцу не ‘Илиады’ Гомеровой, а похвальных од Ломоносова’.
Особенно большое внимание уделяет Кюхельбекер языку поэмы, сближаясь с позицией Шишкова, считавшего несомненным достоинством литературного языка ‘красноречивое смешение славенского величавого слога с простым российским’. {Шишков А. С. Рассуждение о старом и новом слоге российского языка. — Собр. соч. и переводов, ч. II, с, 7.} С подобных позиций пишет о языке Шихматова Кюхельбекер: ‘После Ломоносова и Кострова никто счастливее князя Шихматова не умел слить в одно целое наречия церковное и гражданское: переливы неприметны, славянские речения почти всегда употреблены с большою осторожностию и разборчивостию, в последние 25 лет, конечно, мы отвыкли от некоторых, но в этом напрасно кто вздумал бы винить нашего автора! Итак, слог (не во гнев ненавистникам нашего древнего отечественного слова!) везде выдержанный, язык богатый…’ (с. 491 наст. изд.).
Таковы были основные положения одной из последних опубликованных статей Кюхельбекера, а в написанном в то же время, но напечатанном лишь столетие спустя наброске ‘Минувшего 1824 года достопримечательные события…’ Кюхельбекер, сам того не подозревая, подвел итог своей короткой, но бурной, исполненной огромного историко-культурного значения литературной деятельности. Он с большой точностью определил основные литературные группировки, противостоявшие ДРУГ другу и боровшиеся друг с другом в пору подготовки восстания декабристов. Славяне равно имеют ‘своих классиков и романтиков: Шишков и Шихматов могут быть причислены к первым’. Далее Кюхельбекер четко выделяет себя и своих друзей в группу младших ‘славян’, настоящих, истинных ‘романтиков’: ‘Катенин, Г<рибоедов>, Шаховской и Кюхельбекер <могут быть причислены> ко вторым’ (с. 500 наст. изд.). Группа ‘вторых’ на самом деле была, конечно, гораздо обширнее. Если руководствоваться принципами Кюхельбекера, в нее могут быть включены многие писатели-декабристы и литераторы декабристского окружения: ко ‘второй группе’ можно причислить Ф. Глинку, Гнедича и некоторых других.
После 14 декабря 1825 г., проявляя удивительную волю к духовной жизни, не позволяя суровым условиям тюрьмы и ссылки сломить себя, осужденный декабрист продолжает работать и стремится напечатать свои произведения. Поэтому естественно, что Кюхельбекер сосредоточивается на создании в основном художественных произведений.
В начале 1830-х гг. он работает над ‘Русским Декамероном’. Это произведение должно было состоять из прозаического обрамления, где в форме диалогов излагались литературные взгляды автора, и поэтических текстов, в которых на практике закреплялись теоретически сформулированные принципы. Художественных произведений для ‘Декамерона’ было написано несколько, прозаическое обрамление создано лишь для первой части.
Неосуществленный замысел Кюхельбекера лишь формально связан с идущей от Боккаччо традицией. Рассказчики ‘Русского Декамерона’ должны были развернуть перед читателем грандиозные картины основных этапов развития мировой культуры. Первая часть — поэма ‘Зоровавель’ — построена на библейских мотивах, вторая — ‘Семь спящих отроков’ — переносит действие в Византию во времена возникновения, а затем торжества христианства, к началу крестовых походов. В конце поэмы перед читателем проходит как бы парад объединившихся для единой цели народов: испанцы, немцы, итальянцы, галлы, норманны, славяне. {Кюхельбекер В. К. Лирика и поэмы, т. 1. Л., 1939 (Б-ка поэта. Больщая серия), с. 439-442.} Третья часть ‘Декамерона’ должна была соединить с Библией и христианством Шекспира, но стилизованного на славяно-русский полусказочный манер (фарс ‘Нашла коса на камень’, представляющий собой переделку комедии Шекспира ‘Укрощение строптивой’). {[Кюхельбекер В. К.] Нашла коса на камень. СПб., 1839.} Наконец, все здание, по замыслу, венчалось обширной поэмой ‘Агасвер’, изображающей основные этапы истории человечества в целом. ‘Агасвер’, однако, настолько разросся в процессе работы, что Кюхельбекер позднее отказался от мысли включить поэму в состав ‘Декамерона’. {См. с. 116 наст. изд.}
Литературные взгляды Кюхельбекера с 1826 по начало 1830-х гг. не изменились. В этом отношении особенно показательны последние страницы ‘Декамерона’, где прямо сказано, что задачей автора было ‘возобновлять и приспособлять к нынешнему слогу чистые славянские речения и обороты’ (см. с. 518 наст. изд.). И текст вставной поэмы ‘Зоровавель’ действительно показывает, что стилистическую основу его составляют славянизмы. Отметим несколько словоупотреблений, характерных для архаической позиции Кюхельбекера. Таково, например, слово звукнет, этот необычный глагол употреблялся Бобровым, писателем, высоко ценимым автором ‘Зоровавеля’. {*} Можно отметить и такие нарочитые архаизмы, как одесную, рало, и такие строки в описании гарема:
Там вертено прядет волну,
Игла пленяющие взоры
Выводит по ковру узоры,
. . . . . . . . . . . .
И мудро начатую ткань
Кончает знающая длань…
Фраза эта отличается сильно усложненным синтаксисом, несвойственным современному русскому языку, утяжеленным порядком слов — причастный оборот в данном случае должен стоять после определяемого слова: игла выводит узоры, пленяющие взгляд. Если в ‘Адо’ Кюхельбекер не побоялся сказать перси о медвежьей груди, {См. выше, с. 600-601.} то теперь он не усомнился назвать женскую руку дланью. Приведенный пример показывает, что стилистические принципы Кюхельбекера не изменились.
{* Ср.: Звукнул времени суровый
Металлический язык,
Звукнул — отозвался новый
И помчал далече зык.
(Поэты 1790-1810-х годов, с. 119).}
По-прежнему он восхищается творчеством Шихматова, называя его ‘поэтом таких дарований, каких у нас… мало’, и прямо говорит о победе своего направления, о слабости карамзинской школы, с которой он некогда воевал, и об этой битве напоминает читателям, цитируя свою нашумевшую статью ‘О направлении…’ (см. с. 518 наст. изд.). Кюхельбекер считает, что ‘Борис Годунов’ и ‘Полтава’ свидетельствуют о переходе Пушкина на позиции архаистов. Эволюция гениального поэта была более сложной, чем это представлялось Кюхельбекеру, тем не менее он прав в том, что обращение Пушкина к историческим темам и жанрам поэмы (не романтической, с точки зрения Кюхельбекера) и трагедии, архаизация и приподнятость языка не во всех, но во многих сценах ‘Годунова’ и ‘Полтавы’ свидетельствовали по крайней мере об учете Пушкиным опыта архаической школы.
Важнейшей в ‘Русском Декамероне’ является восточная тема. Это произведение Кюхельбекера подводит итог его многолетним увлечениям восточными литературами. Он заинтересовался Востоком еще под влиянием первого директора Лицея В. Ф. Малиновского, знатока турецкого и древнееврейского языков. Турецкую поэзию Кюхельбекер изучал еще в Лицее. {См.: Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники, с. 169.}
Интерес к Востоку окреп во время недолгого пребывания Кюхельбекера на Кавказе и особенно в результате его тесной дружбы с Грибоедовым. В связи с библейской тематикой ‘Зоровавеля’ стоит вспомнить, что, по собственному признанию Кюхельбекера, Грибоедов некогда ‘заставил его прочесть книги Ветхого Завета’. Вообще можно предположить, что весь ‘Русский Декамерон’ является своеобразной данью автора покойному другу. Не исключено, что прототипом Чинарского, главного героя ‘Декамерона’, является Грибоедов. Чинарский жил в Тифлисе, сражался под командованием Паскевича (все это согласуется с фактами биографии Грибоедова), а в конце поэмы перед нами возникает фигура задумчивого русского, в котором читатель видит автора ‘Зоровавеля’ — Чинарского, передавшего своим слушателям рассказ странствующего певца. И в то же время в фигуре юноши, знатока Востока, погруженного в глубокие раздумья, образ которого венчает восточную поэму Кюхельбекера, проглядывает облик трагически погибшего друга, которому заточенный в тюремную камеру поэт отдает дань глубокого уважения и любви:
…некий воин недвижимый
Смотрел за ними долго вслед,
Он долго, юный сын побед,
Мечтами, думами боримый,
Восторга полною душой
Парил над древнею страной… {*}
{* Кюхельбекер В. К. Избр. произв. в 2-х т., т. 1, с. 502. Сходство Чинарского с Грибоедовым отметила Е. П. Мстиславская в обзоре ‘Творческие рукописи Кюхельбекера’.- Записки Отдела рукописей Государственной библиотеки им. В. И. Ленина, вып. 36. М., 1975, с. 17-18.}
О важности для русских писателей изучения Востока Кюхельбекер писал в статье ‘О направлении…’, где говорилось, что ‘Фердоуси, Гафис, Саади, Джами ждут русских читателей’ (см. с. 458 наст, изд.), и Шихматова Кюхельбекер сравнивал не только с Кальдероном, но и с Фирдоуси. Все это полностью совпадает с позицией Грибоедова-Талантина, как изложил ее в своем фельетоне Булгарин: ‘Не говорю о восточных языках, которых изучение чрезвычайно трудно и средств весьма немного. Но все не худо ознакомиться несколько с Восточными рудниками Гаммера (Fundgruben des Orients) или перевернуть несколько листов в Гербелоте, в хрестоматии Сильвестра де Саси, в Азиятических изысканиях Калькуттского ученого общества (Asiatic Researches) и в Назидательных письмах о Китае (Lettres edifiantes etc.). Восток, неисчерпаемый источник для освежения пиитического воображения, тем занимательнее для русских, что мы имели с древних времен сношения с жителями оного’. {Ф. Б[улгарин]. Литературные призраки, с. 106.}
Интерес декабристов к восточной тематике часто проявлялся в обращении к библейским сюжетам, {См.: Гуковский Г. А. Пушкин и русские романтики. Саратов, 1946, с. 215 и след.} которые для русского писателя и читателя, воспитанных на славянской Библии, привычно воплощались в церковнославянской лексике. В первой части ‘Мнемозины’ было напечатано стихотворение Грибоедова ‘Давид’, библейское по сюжету и целиком построенное на церковнославянских формулах. Несколько ранее, в 1822 г., Кюхельбекер использовал в стихотворении ‘Пророчество’ (‘Глагол господень был ко мне’) те же приемы для прославления восставших греков, а Пушкин тогда же высмеял эти стихи: ‘Только в его (Кюхельбекера, — В. Р.) голову могла войти жидовская мысль воспевать Грецию, великолепную, классическую, поэтическую Грецию, Грецию, где все дышит мифологией и героизмом, — славяно-русскими стихами, целиком взятыми из Иеремия’. {Пушкин А. С. Полн. собр. соч., т. 13, с. 45.} Пушкин был прав, а ошибка Кюхельбекера заключалась в том, что церковнославянизмы прочно привязывались читателем либо к национальной, либо к библейской тематике. Пушкин, как и Грибоедов, понимал это очень хорошо, и его ‘Пророк’ (‘Духовной жаждою томим’) — прежде всего библейский пророк, лишь включенный в сложную систему размышлений о роли и назначении поэта, точно так же, как герой стихотворения Грибоедова — прежде всего библейский Давид. И в том же самом ключе, как выполнение заветов покойного друга, написан ‘Зоровавель’ Кюхельбекера.
Однако эти острые и актуальные для Кюхельбекера проблемы уже в минимальной степени занимали его живших на свободе современников. Литературные битвы десятилетней давности были забыты. Никто не помнил Шихматова, последние произведения Пушкина холодно воспринимались читающей публикой, борьба архаистов и карамзинистов тем более никого не интересовала. И выступление Кюхельбекера, каждая строка которого когда-то вызывала ожесточенную полемику, прошло незамеченным, если не считать издевательской заметки ‘Библиотеки для чтения’ (см. с. 761-762 наст. изд.).

5. ‘Последний Колонна’ и проблема романтического героя

В ‘Русском Декамероне’, как мы видели, Кюхельбекер еще прочно стоит на своих позициях романтика-архаиста 20-х гг. Однако уже в 1830-е гг. почти параллельно с ‘Декамероном’ начинается затянувшаяся на много лет работа над лучшим произведением Кюхельбекера ‘Последний Колонна’. В этом романе, опираясь на достижения современной ему русской и мировой литературы, Кюхельбекер создает образ главного героя в русле романтической, но в то же время глубоко переосмысленной традиции.
Работа над романом, начатая 8 марта 1832 г., продолжалась свыше десяти лет. Сначала он назывался ‘Итальянец’, ‘Предчувствие’, в конце концов автор остановился на далеко не самом удачном варианте — ‘Последний Колонна’.
Непосредственный творческий импульс (‘воображение стало работать’) был получен от чтения ‘глупейшей’, по словам самого Кюхельбекера, повести французского писателя-сентименталиста Ф. Арно ‘Адельсон и Сальвини’ (см. с. 106 наст. изд.). Содержание этой повести оказало заметное влияние на фабулу ‘Колонны’. Герой повести Арно молодой лорд Адельсон познакомился и подружился в Риме с художником Сальвини. Друзья вместе возвращаются в Англию. Здесь Адельсон рассказывает историю своей любви к прекрасной девушке Нелли, которая была похищена злым ее родственником Струлсом, во время погони Адельсон убил француза, влюбленного в Нелли. Теперь возлюбленные встретились, близка свадьба. Сальвини влюбляется в невесту своего друга. Он борется с собой, не соглашается на предательство, убивает Струлса. Однако страсть в конце концов берет верх. Сальвини убивает Нелли, отказывается от побега, предлагаемого ему отчаявшимся Адельсоном, и погибает от руки палача. Адельсон умирает через три месяца после гибели Нелли. {Арно. Адельсон и Сальвини. Аглинская повесть. — Городская и деревенская библиотека, ч. 3. М., 1782, с. 81-192.}
Кюхельбекер значительно изменил сюжет, убрал густой налет сентиментальных рассуждений, снял осложняющие действие похищения, поединки и другие препятствия, мешающие немедленному соединению влюбленных. При этом отчетливо проявилась сложная проблематика ‘Колонны’. У Арно Сальвиниктолько назван живописцем, его поведение не зависит от творческого дара. Колонна Кюхельбекера — художник, и это определяет темперамент, мысли, поведение героя. Роман переключается в другую сферу, другой уровень художественного мышления: перед нами произведение, затрагивающее основные вопросы романтической поэтики. И здесь проявляются глубинные связи ‘Колонны’ с проблематикой современного автору европейского романтизма.
Сам автор был доволен романом. 8 декабря 1843 г., сообщая любимой племяннице о завершении работы, он писал: ‘Развязка ужасная, такая, что я сам испугался, когда дописывал последнюю главу, cela vous rappellera Hoffmann, роман состоит из выписок из дневника главного лица и из писем. Эпистолярный слог мне, кажется, дался: каждое лицо пишет сообразно своему характеру и званию, они следующие: живописец итальянец, монах католический, итальянец же, русский отставной офицер гвардии, его слуга — француз, молодая девушка лучшего круга, русская, старая компаньонка богатой русской генеральши, титулярный советник малороссийский, секретарь губернатора. Всем им, кажется, дана настоящая физиономия, и карикатуры вроде тех, какие обыкновенно встречаются в наших так называемых нравоописательных романах, полагаю, нигде нет’. {Тынянов Ю. Н. В. Кюхельбекер. — Литературный современник, 1938, No 10. с. 215-216.}
Книга Кюхельбекера родилась в результате чтения и раздумий над произведениями романтиков. {В содержательной статье Е. М. Пульхритудовой »Лермонтовский элемент’ в романе В. К. Кюхельбекера ‘Последний Колонна» (Научн. докл. высшей школы. Филол. науки, 1960, No 2, с. 126-138) проанализирована связь романа с поэтикой ‘Героя нашего времени’ и ‘Маскарада’. Не отрицая возможности подобных влияний, мы, однако, думаем, что указанные нами ниже параллели более существенны для понимания литературной позиции Кюхельбекера, для которого при всем восхищении романом Лермонтова был неприемлем характер ‘гадкого’ Печорина (см. с. 415 наст. изд.).} Одного из них, Гофмана, как мы видели, Кюхельбекер прямо назвал в связи с Колонной, имя другого не названо, но дневниковые записи показывают, что поэт много и с удовольствием читал крупнейшего романтика XIX в. Вашингтона Ирвинга. Он не только хвалит американского писателя, но в конце 1833 г., во время работы над романом, отмечает его сходство с Гофманом.
Не исключено, что знакомство с произведениями Ирвинга и непосредственно отразилось в некоторых ситуациях ‘Колонны’. Не настаивая на непременном заимствовании, отметим некоторые вряд ли случайные параллели. Есть все основания считать, что Кюхельбекер был знаком с теми произведениями Ирвинга, о которых пойдет речь. 6 декабря 1833 г. он записал в ‘Дневнике’: ‘Вторая половина рассказов о домовых Вашингтона Ирвинга гораздо лучше первой, — особенно оригинальна пляска старой мебели: это картина вроде Каллота, но в своем роде мастерская’. {Упоминание Калло объединяет имена Ирвинга и Гофмана, так как невольно вызывает ассоциации с книгой последнего ‘Фантазии в манере Калло’ (1814-1815).} О пляске старой мебели говорится в рассказе ‘Храбрый драгун, или Приключение моего дедушки’, входящем в цикл ‘Необычайные истории нервного джентльмена’, первую часть книги Ирвинга ‘Рассказы путешественника’ (1824). {См.: Irving W. Tho complete works in one volume. Paris, 1834. В дальнейшем все цитаты даны по этому изданию с указанием страниц в тексте.} Остальные четыре рассказа этой части и связаны в известной мере, как нам представляется, с романом Кюхельбекера.
Так, герой рассказа ‘Приключение немецкого студента’ Готфрид Вольфганг сначала увидел во сне прекрасную женщину, а потом произошла его зловещая встреча с гильотинированной и ожившей на одну ночь красавицей. Герою романа Кюхельбекера Пронскому Колонна тоже сначала явился в зловещем пророческом сне. Следующие три рассказа: ‘Приключение с таинственной картиной’, ‘Приключение с таинственным незнакомцем’ и ‘История молодого итальянца’ — представляют единое целое и сюжетно связаны друг с другом. Они обнаруживают при полном различии фабулы некоторое сходство в мотивах с романом Кюхельбекера. (Напомним, что ‘Итальянец’ — один из вариантов названия этого романа.)
Историю итальянца рассказывает познакомившийся с ним в Венеции путешествующий англичанин. (Русский путешественник познакомился с Колонной в Ницце.) Этот итальянец богат и знатен по рождению, но отвергнут отцом, беден и живет в монастыре (Колонна — бедняк, но знатного происхождения), он, как и Колонна, художник и любит мрачные картины Сальватора Розы. (Сальватора Розу напомнила Пронскому картина Колонны.) Возлюбленная итальянца обманута его лучшим другом — Филиппо, за которого и выходит замуж. В ярости герой убивает Филиппо, чувствуя себя, как Колонна, но с меньшим основанием, ‘другим Каином’ (с. 506). Мучаясь раскаянием, желая избавиться от наваждения, он рисует лицо убитого, которое с картины смотрит на рассказчика с ужасающим выражением (с. 493). (У Колонны мотив будущего преступления навязчиво возникает в его рисунках.)
Однако более важной, чем эти внешние совпадения сюжетных деталей ‘Колонны’ с повестями Ирвинга, является внутренняя параллель романа Кюхельбекера с произведениями Гофмана, которую, несомненно, ощущал и сам автор, не случайно упомянувший этого писателя, когда рассказывал о ‘Колонне’ любимой племяннице. Кюхельбекер, как мы говорили, ощущал известную близость Ирвинга и Гофмана (см. с. 288 наст, изд.), но отдавал предпочтение последнему, веря ‘сказкам Гофмана, <...> как он сам, с убеждением’, а рассказы Вашингтона Ирвинга почитая ‘за любопытную, но невозможную фантазию расстроенного воображения’ (с. 320 наст. изд.).
И если у Ирвинга Кюхельбекер заимствует отдельные детали и общий романтический колорит, то с Гофманом он соприкасается и спорит самой проблематикой своего романа. Герой ‘Последнего Колонны’ — художник, излюбленный персонаж романтической литературы. У Гофмана такой герой, носитель поэтического начала, всегда сочувственно противопоставлен заземленному, обывательскому, пошлому миру (Ансельм в ‘Золотом горшке’, Бальтазар в ‘Крошке Цахесе’, Лезен в ‘Выборе невесты’ и пр.). Колонна — тоже гениальный художник, музыкант, храбрец и бедняк, ‘бледный красавец с черными, пламенными глазами’ (при всей типичности этого романтического портрета отметим все же его сходство с ‘молодым итальянцем’ Ирвинга: ‘Он был высок и строен <...> У него была копна черных блестящих волос, которые вились вокруг его чела, подчеркивая необычайную бледность его лица <...> Его взгляд был выразителен и ноли огня, но дик и изменчив’ — с. 495).
Однако Кюхельбекер далеко отступает от общепринятой схемы: мир, окружающий героя, не пошл, не враждебен художнику. Напротив, это люди, озабоченные его судьбой, преклоняющиеся перед его гением, добрые, простые, образованные и умные. Любовь Пронского и Нади, на которую посягает Колонна, — любовь, вполне заслуженная этими хорошими людьми. Они имеют полное нравственное право наслаждаться ею, как граф и его жена (в повести Пушкина ‘Выстрел’), как Дуня и Минский (в ‘Станционном смотрителе’). Им противопоставлен (как Сильвио у Пушкина) романтический герой. Страсти Колонны губительны, враждебны людям и не могут быть оправданы, и поэтому Кюхельбекер несколько снижает даже внешний облик героя. У Ирвинга итальянец, в соответствии с романтическими канонами, ‘был высок и строен’, Колонна при всей романтической его внешности ‘росту небольшого’, что и противопоставлено остальным, привычным атрибутам его портрета: ‘…а красавец и с такими черными, пламенными глазами, каких мне мало случалось видеть’. Малый рост героя снова подчеркнут несколько позднее в письме Виктора: ‘…он никак бы не мог служить в гренадерах — я головой его выше’ (с. 526 наст. изд.). Эта, на первый взгляд незначительная, деталь портрета не случайна: в недрах романтического произведения происходит переоценка романтического героя — симпатии читателя оказываются на стороне жизни действительной, с ее простыми и глубокими человеческими радостями. Интересно, что пошлость, обывательская самоуверенность и тупость помогают преступлению Колонны, утверждая гофмановскую несоприкасаемость двух миров — поэтического и действительного (см. в письме 16 рассуждения титулярного советника Сковроды — с. 562 наст. изд.). По Кюхельбекеру же, художник живет в мире и законы этого мира в принципе общи для всех людей: печать Каина не может быть оправдана гениальностью Колонны.
Наряду с Гофманом и Ирвингом чтение еще одного писателя отразилось, вероятно, на романе Кюхельбекера. В его книге нет того здорового юмора, который чувствуется во всех произведениях Ирвинга, нет и романтической иронии, характерной для иенской школы и для Гофмана, — в нем есть ужас, о котором автор сам писал в письме Н. Глинке. Этот напряженный катастрофизм, ожидание трагической развязки соотносятся, по-видимому, с творчеством французских романтиков и прежде всего Бальзака, которого Кюхельбекер воспринимал как романтика. {Связь ‘Колонны’ с Бальзаком и Гофманом отметил Ю. Н. Тынянов в своей статье ‘В. Кюхельбекер’ (Литературный современник, 1938, No 10, с. 215).} ‘У Ирвинга хохочешь, у Бальзака содрогаешься’, — записал он в дневнике 12 июня 1834 г. Могучие характеры гениального француза произвели на Кюхельбекера сильное впечатление. {О восприятии Кюхельбекером Бальзака см.: Тынянов Ю. Н. Декабрист и Бальзак. — В кн.: Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники, с. 329-346.} Можно думать, что неуемные герои Бальзака с их мощным темпераментом, жаждой наслаждений, широтой натуры и талантом повлияли в какой-то мере на создание ‘Колонны’. Мы, во всяком случае, знаем, что ‘Шагреневая кожа’ вызвала у Кюхельбекера ассоциации с рассказом Ирвинга ‘Храбрый драгун’ (см. с. 322 наст. изд.), входящим в цикл, связанный, по нашему предположению, с созданием ‘Последнего Колонны’. А роман ‘Отец Горио’ вызывает у Кюхельбекера размышления, которые вполне могут объяснить то сложное отношение его к своему герою, которое отражается и в нашем, читательском, восприятии: с одной стороны, мы не можем не восхищаться талантом этой необузданной и страстной натуры, с другой — индивидуализм Колонны, его эгоистическая страсть, не подавляемая ни рассудком, ни волей, несомненно, говорят о принципиальном осуждении Кюхельбекером романтического героя с нравственно-этических позиций: ‘Порок гнусен, — записывает Кюхельбекер, — но и в порочной душе бывает нередко энергия, а эта энергия (и в самих заблуждениях) никогда не перестанет быть прекрасным и поэтическим явлением’. {Там же, с. 341} Так, сплавляя разнородные влияния крупнейших мастеров, создает Кюхельбекер оригинальное и значительное художественное произведение, очень нужное для русской литературы 1840-х гг., с которым читателям, однако, удалось ознакомиться лишь сто лет спустя.

6. Дневник. Эстетические и нравственные поиски начала 1830-х годов

В. К. Кюхельбекер начал вести дневник 25 апреля 1831 г. в Вышго-родском замке города Ревеля (ныне Таллин}, куда он был доставлен ‘под строжайшим присмотром’ 19 апреля и где находился полгода. Первые тетради его дневника — с 25 апреля по 14 декабря 1831 г. — были утрачены при неизвестных нам обстоятельствах еще во время крепостного заключения Кюхельбекера. Тетрадь, с которой начинается настоящая публикация, открывается записью от 15 декабря 1831 г., сделанной уже в Свеаборге, куда Кюхельбекера доставили 14 октября на корабле ‘Юнона’ по высочайшему повелению. В течение четырех лет, проведенных в Свеаборге, Кюхельбекер делал записи в дневнике ежедневно. Редкие пропуски — из-за чрезвычайных переживаний, болезни или потому, что вечером случайно загасил свечу, — каждый раз отмечались и оговаривались.
В годы ссылки дневник велся значительно менее регулярно. У нас нет сведений о том, делал ли поэт записи во время переезда из Свеаборга в Баргузин, и о том, когда появились первые баргузинские записи (в сохранившихся до нашего времени списках этих тетрадей дневника перерыв с 10 июня 1835 до 3 сентября 1837 г.). Переписка с родными, А. С. Пушкиным, издателями показывает, что он и в 1836-1837 гг. по-прежнему много читал и размышлял над прочитанным, — подобные размышления составляли основное содержание кюхельбекеровского дневника свеаборгского периода. В дневнике 1837 и последующих лет все чаще появляются записи иного характера: краткие перечисления бытовых забот или скупые фразы вроде записанной 17 ноября 1837 г.: ‘Опять два месяца, что я не писал дневник: да писать не было о чем, кроме горя’. Время от времени Кюхельбекер решает вновь вести дневник как прежде (запись 22 октября 1839 г.), заполняя его размышлениями о литературе, но это не осуществляется ни в Баргузине, ни в Акше. ‘Опять запустил свой дневник’, — сетует он 6 ноября 1840 г. Впрочем, нечастые записи этого времени о литературе касаются важнейших эстетических и нравственных проблем 1830-1840-х гг. и свидетельствуют о сложном процессе духовной эволюции литератора-декабриста.
Новый этап в ведении дневника должен был начаться, по замыслу Кюхельбекера, с переездом его из Акши в Курган, куда он прибыл 22 марта 1845 г., посетив по дороге Баргузин, Иркутск, Тобольск и Ялуторовск. Тетрадь дневника, начатую 29 марта 1845 г., он обращает к своему ‘новому, но верному другу’, которому обещает ‘по временам пересылать эти тетради’, В этот же день Кюхельбекер записывает (пока суммарно) впечатления от чтения новых книг, стихотворение, посвященное М. Н. Волконской, и начинает восстанавливать по памяти текст утраченной драмы ‘Архилох’. Далее следуют интереснейшие записи о чтении Байронова ‘Каина’ и ‘Русских ночей’ Одоевского, ‘Гулливера’ и статей Белинского. 4 ноября 1845 г. ослепший Кюхельбекер сделал в дневнике последнюю собственноручную запись. После этого, по свидетельству Ю. Н. Тынянова, его дневник представляет собой только записи продиктованных Кюхельбекером стихотворений и стихотворных отрывков, в частности из поэмы ‘Агасвер’, из драмы ‘Архилох’. Записи по-прежнему имеют точную датировку, иногда к одному и тому же произведению Кюхельбекер возвращается дважды. Большая часть новых стихотворений связана с конкретными событиями жизни поэта тех дней. Они как бы заменяют прозаические дневниковые записи афористически краткими формулировками поэтической речи. Последняя запись продиктована 29 апреля 1846 г., 11 августа того же года Кюхельбекер умер.
Дневник, который велся так много лет, не был исповедью, и все же он запечатлел изменения личности узника-поэта, столь существенные сегодня для понимания трагической судьбы первых дворянских революционеров в России. Он запечатлел изменения нравственно-эмоционального тонуса, переход поэта от приподнятого самоощущения гонимого пророка к трезвой оценке своей роли и судьбы. Дневник велся писателем, который по праву занимает место одного из крупнейших в декабристской среде, и все размышления этого писателя о литературе, истории и человеческом характере являются важнейшим документом для истории русской общественной мысли. Вместе с тем к тому времени, когда В. К. Кюхельбекер решил вести дневник, он уже твердо знал, что ни реалии быта тюрьмы, ни собственные сложные чувства, противоречия и тонкие переливы ощущений не станут предметом его записей. Строгий отбор изображаемых чувств, черт характера и жизненных событий, которые могут и должны стать предметом изображения, был определен программой гражданского искусства декабристской эпохи, в разработке которой сам поэт в 1820-е гг. принимал такое активное участие. Поэтому это была как бы задача с заранее заданными условиями: дневник ведет гонимый поэт, причины гоненья, степень вины осужденного или его палачей не обсуждаются, жребий выпал — и ропот против него был бы греховным. Это позиция, сформулированная Кюхельбекером когда-то еще в ранние годы, в переводе ‘Письма к молодому поэту (из Виланда)’: ‘Так! любезный друг: никому не избежать своего жребия! Ежели лавровый венец и темная келия Тасса, ежели нищенский конец и слава Камоэнса должны быть и вашим уделом, я ли, слабый смертный, переменю уставы Провидения?’. {Сын отечества, 1819, ч. 57, No 45, с. 193.}
Тема дневника — мысли поэта в заточении, а позже — в ссылке. Прежде всего — мысли о предметах высоких и важных, подобающих гонимому творцу, для которого ‘и в песнях, и в бедах его предтечи’ — Меотид (Гомер), Камоэнс и Тассо. Это рассуждения о философско-нравственном смысле человеческого бытия, об истории человечества, которая есть история разных эпох единой мировой цивилизации, и, наконец, ‘полная мощная жизнь в областях фантазии’ самого автора. В 1831 г., когда дневник был начат, творчество Кюхельбекера именно такой полной, мощной жизнью и было. 18 ноября 1830 г., посылая А. А. Дельвигу первую часть ‘Ижорского’, которую он хочет напечатать ‘под псевдографическим именем Космократова Младшего (буде Пушкин позволит)’, Кюхельбекер перечисляет другу огромное количество сделанного и начатого им в заключении: ‘Хочешь ли знать, что сделал я в четыре года? Я был довольно прилежен еще под судом, без бумаги, без пера, без чернил. Начал я нечто эпическое, это нечто, надеюсь, будет по крайней мере столько же оригинально в своем роде, как ‘Ижорский’. Оно в терцинах, в 10 книгах,. 9 кончены, название ‘Давид’, руководители Тасс, отчасти Дант, но преимущественно Библия. Далее, я начал роман, который, вероятно, погиб, остался он в руках у Шипперсона, которого Баратынский знает, заглавие: ‘Деодат’. Сверх того, перевел я ‘Макбета’, ‘Ричарда II’ и начал ‘Генриха IV’. ‘Макбета’ можешь прочесть у моих <....> Сообщи им и ‘Ижорского». {Русский архив, 1881, No 1, с. 140. Тит Космократов — псевдоним Владимира Павловича Титова, ‘любомудра’, сотрудничавшего в альманахах ‘Северная лира’ и ‘Северные цветы’, писателя-романтика ‘московской школы’, близкого к Пушкину.}
Для нас важна не только фактическая сторона письма — перечисленные здесь сведения, но и эмоционально-нравственный настрой: пишет поэт в расцвете творческих сил, равный к равному, новый Тассо и отчасти Данте, во всяком случае ‘новый Камоэнс’ (‘Новый Камоэнс, творю, творю, хотя не Лузиады, а ангельщины и дьявольщины, которым конца нет’, — это из письма Пушкину 20 октября 1830 г.). {Русский архив, 1881, No 1, с. 138.} ‘Любезные друзья и братья, поэты Александры! <...> Пересылаю вам некоторые безделки, сочиненные мною в Шлиссельбурге’, — Пушкину и Грибоедову 10 июля 1828 г. {Там же, с. 137.} ‘Если желаешь, друг, прочесть отрывки из моей поэмы, пиши к С. Бегичеву: я на днях переслал ему их несколько’, — Грибоедову. {Там же.} И даже так: ‘Через два года, наконец, опять случай писать к тебе <...> От тебя, т. е. из твоей псковской деревни, до моего Помфрета, правда, недалеко, но и думать боюсь, чтоб ты ко мне приехал <...> А сердце голодно, хотелось бы хоть взглянуть на тебя!’. {Там же, с. 138, 139.} Это не только высказанное страстное желание, но и намек на то, что по условиям заключения Кюхельбекера в Динабурге встреча с Пушкиным возможна. И что Пушкин — тот достойный, любимый, равный собеседник, по которому истосковался узник: ‘У меня здесь нет судей: Манасеин уехал, да и судить-то ему не под стать. Шишков мог бы, да также уехал’. {Там же.}
Именно в таком — приподнятом, торжественном, поэтически-грустном ключе начинался дневник 25 апреля 1831 г. в Ревельской тюрьме. {2 сентября 1833 г. Кюхельбекер перечитывал начало дневника: ‘В Р<евельском> дневнике все мягче, живее, свежее, чем в нынешних: самое уныние в нем представляет что-то поэтическое. Тогда еще душа у меня не успела очерстветь от продолжительного заточения, впрочем, и самое заточение было в Р<евеле> не слишком тяжко, по крайней мере в последние 4 1/2 месяца, полтора месяца, правда, было и в Р<евеле> трудно’ (см. с. 272 наст. изд.).} Но с конца 1831 г., когда изменились условия заключения после перевода декабриста в Свеаборг, очень быстро начинает меняться душевное состояние изолированного от мира поэта. На смену поэтической грусти приходит отчаяние:
Увы мне! с чем сравню души моей страданья,
Где образы найду, где обрету вещанья,
Да изреку ее и мертвенность, и хлад? —
начинает поэт стихотворение, записанное в дневник 19 января 1832 г., потом зачеркивает, начинает снова:
Где образы найду, где обрету вещанья,
Да изреку смертельный, страшный хлад
Души, лишенной упованья, Растерзанной, но чуждой покаянья?
Поэт-пророк, поэт-мессия не может жить без дружеского общения, душа его гибнет без духовной пищи: ‘Движенья нет в ней, нет в ней силы. Мертвец подобен ей, который в мрак могилы, В слепое лоно тьмы бездонной положен, И небом, и землей [и ближними] забвен’.
Стихотворная дневниковая запись от 31 января 1832 г. гласит, что, когда произошли с поэтом все его несчастья, он поначалу крепко надеялся на заступничество друзей и близких:
[‘В грозе меня ли] не заступит
[Мой ближний:] друг мой и мой брат
Из рук жестоких не искупит?’
Я ждал, но брат и друг молчат.
И ближний на мои мученья,
Лишенный мужества и сил,
Бросает взор из отдаленья.
Моей надежды посох гнил.
В этих строках — точная нравственно-психологическая картина реакции общества на судьбу декабристов: молчаливое сочувствие и полная невозможность помочь. Осталась надежда — на бога. Но и обращаясь к богу с мольбой, поэт не вводит его в заблуждение: он просит не загробного блаженства, душа поэта полна мирских забот, он хочет славы, литературных успехов, земных благ:
[Жаждой грешной] и безумной
[Благ мирских] я распален.
[Слух мой ловит зов их] шумной,
Плотью дух мой подавлен,
Обладает мною время,
Грудь не вечностью полна,
Не без ропота под бремя
Преклоняю рамена.
Ты послал мне испытанья,
Ах, несу не без стенанья,
Не без слез, владыко мой,
Крест, наложенный тобой. {*}
{* В окончательной редакции стихотворение несколько утратило свой личностный характер, приближаясь к типу духовной притчи о грешнике:
Благ мирских питаю жажду,
К зову их склоняю слух.
К ним стремлюсь и рвусь и стражду,
Плотью подавлен мой дух <...>
(См. тетрадь ‘Духовные стихотворения’ — ОР ИРЛИ, Р. 1, оп. 12, д. 196).}
Он просит у бога смягчения ‘злобы яростной’ против врагов в своем сердце: ‘Так, укрепи же нас, и сил и благ Даруй, да победим желанье мести’. Или: ‘И в нас вдохни смиренный тихий дух, И гнев свой победим и мы в то время, И к нашим должникам преклоним слух И снимем с их рамен взысканий бремя’. Но, несмотря на все молитвы, он ощущает сердце свое чуждым покаяния, и за это еще горше упрекает бога: ‘Ну, дух святый! Ты скорбь и пламень, Ты жажду бога моего И покаяние вдохни в него!’. Поэтому его обращение к богу оказалось временным, после освобождения из крепости религиозные темы исчезают в творчестве Кюхельбекера, а тяжкие лишения сибирской ссылки приводят его не к иллюзорной надежде на бога, а к горестной мечте о смерти как о последнем успокоении и к пессимистической картине всеобщей гибели человечества в поэме ‘Агасвер’.
Если не может помочь бог, защитой от оскудения души становится сам поэтический дар, благодаря которому судьба поэта-страдальца получает высший смысл, становится страницей всемирной истории поэзии гонимых, в числе которых Архилох, Камоэнс, Тассо, а из русских — Костров, Шихматов, Рылеев, одно время — Пушкин и др. Разница в таланте не так важна, как сходство судеб.
В 1834 г. он писал племяннику Н. Г. Глинке: ‘Если бы я не был поэтом, я едва <ли> мог <бы> перенести мое бедное, отравленное всякого рода горестями бытие’. {См. в кн.: Декабристы и их время, с. 48.} Тем страшнее для него оказывается ощущение, возникшее в 1832 г. и не покидавшее его, а усиливавшееся с годами: ощущение потери творческой силы, бесплодия фантазии, утраты состояния исступленного восторга, в котором пишутся стихи. Эта тема постоянно присутствует в дневнике, это одно из самых болезненных переживаний. Тому же Н. Г. Глинке Кюхельбекер писал: ‘Ни о чем в свете, кажется, я столько не думал, как о высоком искусстве, — об искусстве, которому посвятил жизнь свою, посвятил ее, может быть, без всякой пользы. Без пользы? Конечно, если разуметь под пользою выгоды житейские или даже самые наслаждения славою: имя мое забудется, ибо <...> все мои произведения незрелы, несовершенны. Несмотря на то, никогда не буду жалеть о том, что я был поэтом, утешения, которые мне доставляла поэзия в течение моей бурной жизни, столь велики, что довольно и их, — довольно, говорю, для меня и их, и я считал бы себя неблагодарным, если бы требовал от поэзии для себя еще другого чего… Поэтом же надеюсь остаться до самой минуты смерти, и, признаюсь, если бы я, отказавшись от поэзии, мог купить этим отречением свободу, знатность, богатство, даю тебе слово честного человека, я бы не поколебался: горесть, неволя, бедность, болезни душевные и телесные с поэзиею я предпочел бы счастию без нее’. {Там же, с. 47.}
Кюхельбекер предрек здесь свою будущую судьбу. Трезвое понимание той нравственной спасительной роли, которую играет в его трагической судьбе поэзия, пришло одновременно с пересмотром сущности поэтического творчества и его задач. Отдельные черты романтического мироощущения и вера в романтического героя сохранились на всю жизнь, но творческий метод менялся, обретая черты подлинного историзма и все более опираясь на реальные причинно-следственные связи личности человека, его судьбы и социально-общественных обстоятельств его жизни.
В одном из важнейших стихотворений периода крепостного заключения — ‘Мое предназначение’ (31 декабря 1834 г.) — поэт так пишет о страшной своей изоляции от живущего деятельной умственной жизнью мира:
Или мой жребий не жесток?
Из сонма дышащих творений
Меня не выхватил ли рок?
Без устали бежит поток
И дней, и лет… Какого же века?
Не ум ли ныне человека
Творит из мира мир иной?
Что ж? неприступною стеной,
До самой тверди взгроможденной,
Я отделен от всей вселенной.
Немеет слабый гул наук,
За мой порог не пролетая.
Здесь, ухо всуе поражая,
Часов однообразный стук —
Над временем насмешка злая:
Оно стоит. И мне ль мечтать
Из мертвой тьмы уединенья
Учить живые поколенья
И миру бога возвещать? {*}
{* Кюхельбекер В. К. Избр. произв. в 2-х т., т. 1, с. 272-273.}
‘Учить живые поколенья И миру бога возвещать’, не слыша ‘гула наук’, не зная современного слова литературы, стало невозможно. И Кюхельбекер настойчиво, по рецензиям и цитатам, приводимым в рецензиях, по отдельным случайным книгам стремится уловить дух новой литературной эпохи. Взвешивает, оценивает чужие мнения и — размышляет сам. О гражданском пути декабристов, о предопределенности их неудачи, о смысле и цели героической жертвы. О собственных взглядах начала 1820-х гг. — на государственность, политику, бога и искусство. О человеке, его высокой нравственной сущности и греховности. О человеке — творце и жертве истории. О нравственном праве на месть и ропот и об умении прощать. О человеке и об отражении его души и судьбы в искусстве.
Местом этих размышлений, анализа, оценок стал дневник. Дневник — литературный журнал, фиксирующий движение мысли декабриста на протяжении пятнадцати лет. Там были запечатлены периоды творческого бессилия и творческого восторга, записаны суждения о важных, с точки зрения Кюхельбекера, явлениях в истории русской и мировой литературы. Собственным, не простым и не прямым путем духовно-нравственных исканий приходит Кюхельбекер к выводам, сходным с теми, к которым пришла во второй половине 1830-х-в 1840-е гг. вся передовая русская литература, литература Пушкина, Белинского, Лермонтова.
Если эволюция эмоционально-нравственного состояния поэта прослеживается в его дневнике достаточно явственно, то эволюция литературных воззрений должна быть воссоздана сопоставлением оценок, даваемых Кюхельбекером в разное время различным литературным явлениям. Читая в Свеаборге ‘Сын отечества’ за 1810-1820-е гг., он записал 7 ноября 1832 г. по поводу своей статьи 1817 г.: ‘Нахожу, что в мыслях своих я мало переменился’. 4 декабря 1833 г., при чтении своих статей о поэме Шихматова и о переводах фон-дер-Борга, — снова: ‘… ныне я почти совершенно тех же мыслей, но выразился бы несколько помягче’.
Действительно, взгляды Кюхельбекера на явления и события литературной жизни прошлого, того времени, когда он был крупнейшим литературным критиком своего направления — гражданского романтизма под славянским знаменем, отличаются удивительным постоянством. Он и в 1830-е гг. страстный защитник Катенина, в стихах которого видит массу достоинств. ‘Софокл’, ‘Наташа’, ‘Мир поэта’ и другие произведения Катенина конца 1810-х-начала 1820-х гг. ‘истинно прекрасны’. В споре Катенина с Жуковским и в дискуссии Гнедича и Грибоедова по поводу двух переложений баллады Бюргера Кюхельбекер по-прежнему на стороне Грибоедова. Окончание большого стихотворения Катенина ‘Мир поэта’, рассказывающего о духовной истории человечества и завершающегося изображением героев древних лет, строй которых движется перед мысленным взором —
Хочу рукой моей коснуться вас…
Ах, нет! Нет их, нет никого!..
. . . . . . . . . . . . . . . .
Вокруг меня зари свет слабый льется,
Лицо горит, мрет голос, сердце бьется
И слезы каплют из очей —
по мнению Кюхельбекера, являет ‘поэта истинно восторженного, истинно исступленного’ (запись от 8 января 1833 г.). А две строки из катенинского ‘Софокла’ — ‘Когда же мстить врагам обиду Душой великие могли’ — написаны не только человеком с большим дарованием, но и с ‘не мелкой душой’, и Кюхельбекер желал бы подняться на такую же духовную высоту, чтобы когда-нибудь эти две строки к нему ‘приноровили’.
Вместе с тем и в 1830-е гг. он видит в стихах Катенина много небрежностей, которые раздражают его тем больше, чем меньше он начинает ценить в поэзии восторженное исступление.
До последних лет жизни ‘с грустью и наслаждением’ перечитывает он стихотворения Дельвига, в которых видит ‘свежесть, истинное чувство, поэтическую чистоту, разнообразие’. Дельвиг — ‘прекрасный талант’, много выше лучших из хваленых поэтов 1830-1840-х гг., Подолинского и Бенедиктова.
На всю жизнь сохранит Кюхельбекер убеждение в гениальности Грибоедова. В 1833 г. он включится в дневнике в полемику 1825 г. о ‘Горе от ума’, развернувшуюся на страницах ‘Московского телеграфа’, ‘Вестника Европы’ и ‘Сына отечества’, и подчеркнет то главное достоинство комедии, которое отличает ее от всех предшествующих ей произведений, начиная от классицистических и вплоть до Шаховского и Хмельницкого: ‘В ‘Горе от ума’ точно вся завязка состоит в противоположности Чацкого прочим лицам, тут точно нет никаких намерений, которых одни желают достигнуть, которым другие противятся, нет борьбы выгод, нет того, что в драматургии называется интригою’. Чацкий, по мнению Кюхельбекера, антипод обществу, — именно таким и должен быть романтический гражданский герой. Это убеждение, сформировавшееся в 1820-е и сохранявшееся в первой половине 1830-х гг.
И второе замечательное качество Грибоедова, по мнению Кюхельбекера, — его блестящее знание языка и умение использовать те кажущиеся неправильности слога, которыми разговорный язык отличается от книжного. В этом отношении Грибоедов может быть поставлен в пример ‘не Дмитриеву, не Писареву, но Шаховскому и Хмельницкому (за их хорошо написанные сцены), но автору 1-й главы ‘Онегина» (запись от 8 февраля 1833 г.).
С наслаждением читает Кюхельбекер в ‘Сыне отечества’ отрывок из ранней комедии ‘Своя семья, или Замужняя невеста’, написанный Грибоедовым по просьбе основного автора этого произведения А. А. Шаховского, — ‘в этом отрывке виден будущий творец ‘Горя от ума (с. 265 наст, изд.). Грибоедов для него навеки — ‘гениальный, набожный, благородный, единственный мой Грибоедов’. Его имя встречается в дневнике по самым разнообразным поводам: при воспоминании об общих друзьях и при рассуждении о восточных религиях, о заговаривании крови и о художественных достоинствах Библии. Последняя тема в связи с именем Грибоедова особенно важна для Кюхельбекера в конце 1820-х-начале 1830-х гг.: по завету Грибоедова выбирает он тему поэмы ‘Давид’ и начинает писать ее прямо в Петропавловской крепости, еще не зная приговора и тем самым поднимаясь в собственном сознании на высочайшую ступень величия духа. Вспоминая Грибоедова, когда-то впервые заставившего лютеранина Кюхельбекера прочесть Ветхий Завет, он перечитывает его вновь, приводя суждения друга и как бы заново оценивая их справедливость (см. с. 77 наст. изд.). Сравнивая характеры двух пророков, Исайи и Иеремии, Кюхельбекер размышляет о типе героя: должен ли герой поражать или внушать соболезнование? Одновременно то и другое невозможно, во всяком случае когда речь идет о положительном герое: или он сверхчеловек, наделенный высочайшими силами души и экстатическими чувствами, или человек горестной судьбы и меланхолической души, над участью которого читатель должен проливать слезы. Первое — путь искусства от романтически понятого Шекспира к школе ‘неистового’ романтизма во Франции и России 1830-х гг., второе — путь от сентиментального гуманизма просветительства к сентиментальному гуманизму раннего этапа ‘натуральной школы’. Кюхельбекер принимает героя-сверхчеловека только в одном варианте: когда это великий гражданин, борец за счастье отечества и справедливость, пророк. Сверхчеловек байронического толка, герой, наделенный могучими отрицательными качествами и не осужденный автором, смущал Кюхельбекера и в 1820-е гг., в 1840-е он не сможет принять ни Байронова ‘Каина’, ни лермонтовского ‘гадкого’ Печорина.
А герой измученной души и горестной судьбы для поэта-узника становится с каждым годом все более привлекательным. Это объясняется и аналогиями с собственной судьбой и характером (Кюхельбекер с юных лет был романтически убежден, что рожден приносить несчастья и самому себе, и своим близким), и тем обостренным литературным чутьем, которое позволило писателю уловить главную тенденцию развития современной ему русской литературы.

7. Кюхельбекер о ‘маленьком человеке’ в литературе 1810-1840-х годов

Большая часть записей Кюхельбекера о произведениях, прочитанных им с удовольствием, содержит слова о сердечном участии поэта в судьбе героев. Он сопереживает несчастным, он тронут их судьбой. При этом ему не нравятся ни ‘приторная сладость’ элегической унылости Жуковского, ни ‘прелесть карамзинской чувствительности’. А известия князя Шаликова о бедных или его же описание бедствий Москвы в ‘роковой 1812 год’ Кюхельбекер не может читать ‘без того, чтобы не зашевелилось в сердце’.
Современному читателю трудно разобраться в этих сентиментальных тонкостях, романы госпожи Жанлис и Каролины Пихлер, повести Ла-фонтена и Карамзина кажутся ему явлениями одного порядка. Однако Кюхельбекер настойчиво разбирался в них, отыскивая именно ту чувствительность и трогательность, которая была ему нужна и близка: не диалектику меланхолической души, а переживания и коллизии, мотивированные ситуацией и характером.
25 февраля 1832 г., отмечая в дневнике любопытные статьи в журнале ‘Московский телеграф’ за 1826 г., Кюхельбекер называет рассуждение, принадлежащее крупнейшим представителям новой, ‘московской’ или ‘немецкой’, школы в русской философии и поэзии, В. П. Титову, Н. А. Мельгунову и С. П. Шевыреву, о книге Ваккенродера ‘Фантазии об искусстве’ — рассуждение об иррациональном и идеальном содержании искусства, в котором встречаются, в частности, такие, явно заинтересовавшие Кюхельбекера мысли: ‘Доказательства ума только тогда имеют на людей решительное действие, когда они трогают сердце’. Сами мысли Ваккенродера, по определению русских философов, это ‘живые излияния души, напитанной любовию к изящному’. {Московский телеграф, 1826, т. 9, No 9, с. 18, 19.}
Кюхельбекер читает в это время Гомера и отмечает в ‘Илиаде’ и ‘Одиссее’ места, которые особенно трогают его сердце: ‘…ничего нельзя вообразить прекраснее и трогательнее свидания Одиссея с Лаертом в 23-й книге ‘Одиссеи’. Это место можно бы привесть в доказательство того, что и древним была известна поэзия, изображающая чувства, хотя они (т. е. греки, а не римляне) и не знали поэзии, рассуждающей о чувствах (последняя, без сомнения, принадлежность позднейшего времени)’ (запись от 25 апреля 1832 г.). Он находит романтическое, глубокое чувство в беседе Диомеда и Главка о быстротечности человеческой судьбы (запись от 28 мая 1832 г.). Даже исторические хроники Шекспира, которые обычно потрясали его, заставляли содрогаться от ужаса при изображении могущественных злодеев, в 1832 г. дают повод для слез: Кюхельбекер переводит ‘Ричарда III’, перечитывает ‘славное появление душ убиенных Ричардом их убийце’ — одну из тех сцен, которые он в Шекспире всего более любит, и находит в стихах ‘нечто неизъяснимое, подирающее по коже стужею и выжимающее из глаз слезы’ (27 мая 1832г.).
‘Стихи, которые бы за душу хватали’, ищет Кюхельбекер в поэмах Вальтера Скотта. А уж когда он одну за другой читает повести Жан-лис, стихия трогательного просто захлестывает его. И он начинает в ней разбираться. Повесть ‘Все на зло’ (или, как она названа в ‘Вестнике Европы’, ‘Все на беду’) ‘хороша’, ‘одна мысль в ней бесподобна’, эта мысль: ‘В добродетели есть какая-то приятность, которая час от часу более привязывает к ней человека, следственно, она не так трудна, как говорят многие, ибо наслаждается самыми своими жертвами’ (записи от 20-21 июня 1832 г.). В повести рассказана история изгнанника, что само по себе уже вызывало сочувствие Кюхельбекера, и подчеркнуто, что герой — самый обыкновенный, а не сверхромантический, лишенный счастья человек: ‘В приключениях моих нет чрезвычайностей, характер мой совсем не романический, ум самый обыкновенный, и никаких великих несчастий со мною не было. Я не прятался в пещерах, не наряжался чудовищем, меня не гнали, не искали, и страстная, верная любовница не вымышляла хитрых способов спасти жизнь мою. Со мною случилась едва ли не безделица: меня лишили имения и милого отечества — более ничего’. {Вестник Европы, 1802, ч. 2, No 9, с. 17.} Далее рассказывается история гонений, злоключений и сердечных несчастий героя, доброго труженика, все поступки которого соответствуют его характеру и складу ума, а политическое кредо обличает умеренность и человеколюбие: ‘Я душевно полюбил Голштинию, где дворянство приветливо и бедно, где крестьяне учтивы и богаты, где царствует полная свобода для всех честных людей’. {Там же, с. 21.}
Затем Кюхельбекер читает еще повесть Жанлис ‘Роза, или Дворец и хижина’. ‘…и она недурна, впрочем, принцесса, кормящая грудью умирающего крестьянского младенца, нечто такое, что поневоле шевельнет сердце, кем бы и как бы то ни было рассказано’ (запись от 22 июня 1832 г.). Эта повесть гораздо более искусственна, чем первая, однако внимание Кюхельбекера остановило не изображение скромного счастья героини в хижине после того, как она отказалась от соблазнов богатства, выводящих ее за пределы милого ей крестьянского сословия, а острая сцена социального неравенства, с которой начинается повесть: голодная крестьянка с иссохшей грудью и голодным младенцем на руках перед дворцом, в котором знатные и богатые ‘живут в изобилии с детьми своими’.
Равной Жанлис в жанре трогательной повести Кюхельбекер признает лишь Каролину Пихлер, и Август Лафонтен, и Шиллинг кажутся ему ниже. Впрочем, и у них, в частности у Лафонтена, он находит ‘хорошие сочинения’. И снова это произведения, где несчастия героя, а следовательно, и сострадание к нему обусловлены внешними, объективными условиями его жизни, производным из которых является и его характер.
В записи от 25 июля 1832 г. Кюхельбекер положительно оценивает переведенный в ‘Вестнике Европы’ отрывок из романа Лафонтена ‘Гонимый судьбою’. Это история доброго и благородного молодого человека, отверженного, оклеветанного, но не потерявшего веры в людей. И в его судьбе нет ничего чрезвычайного и выдающегося, ‘причина его несчастий маловажна’. Мальчик родился некрасивым и рыжим, и родители, братья и наставники невзлюбили его. Потом родители потеряли любимых и красивых детей — и еще больше невзлюбили рыжего, когда именно он, немилый, остался у них единственным. Овдовев, отец сделал предложение любовнице рыжего сына, не зная об их связи, та, поколебавшись, дала согласие, намереваясь сохранить любовные отношения с пасынком. А после возмущенного и отчаянного отказа благородного Вальдена оклеветала его перед отцом.
Восходящая некоторыми элементами к античному сюжету, фабула стала чисто семейно-бытовой. Хотя до социальной причинной обусловленности характеров и судеб еще очень далеко, однако все события весьма достоверны, описаны правдиво, а главное — полностью объясняют сложившийся в результате характер Вальдена, вызывающий горячее сочувствие автора (рассказчика), а за ним и читателей: ‘Много я обязан твоим обширным знаниям, но еще более, гораздо более твоим слезящимся очам, твоему напряженному голосу, огню, горевшему на бледных щеках твоих, когда ты говорил о страждущем человечестве, о добродетели, об уповании на бога и о надежде на лучшую жизнь. Я плакал вместе с тобою, не зная, что о тебе самом проливаю слезы, не зная, что я к растроганному сердцу своему прижимаю несчастнейшего и добрейшего из всех людей, существовавших в мире’. {Там же, 1804, ч. 20, No 7, с. 184.}
Кюхельбекер читает одну повесть за другой и, оценивая их, в дневниковых записях мысленно вмешивается в чужой творческий процесс, как бы диктует автору свою волю, исходя из складывающегося у него нового представления о предмете искусства и типе той человеческой личности, которая прежде всего достойна изображения. Уже шла речь о том, что Кюхельбекер высоко ценил Гофмана за полную достоверность его гротесковой фантастики. Однако сейчас, в 1832-1833 гг., даже у Гофмана он отыскивает повесть жанлисовского типа и именно ее признает ‘истинно мастерской’ — это повесть ‘О счастии игроков’ в ‘Вестнике Европы’ 1823 г. ‘Мастерское’, по определению Кюхельбекера, начало этой повести — рассказ о двух счастливых игроках, один из которых, юный и прекрасный барон Зигфрид, счастлив в игре сейчас, а другой, Менар, был счастлив когда-то. С пламенным взором и горькой улыбкой становится он каждый вечер напротив играющего Зигфрида, они наконец знакомятся, и, чтобы предостеречь юношу, Менар рассказывает ему подробную историю своей жизни. В этой истории, как справедливо отметил Кюхельбекер, ‘слишком много происшествий, однако же они, быть может, произвели бы сильное действие, если бы были более развиты, если бы были рассказаны не чересчур бегло и несколько спутанно. Особенно жена Менара стоила бы того, чтобы на ней остановиться’ (запись от 11 января 1833 г.). Жена Менара Ангела — это та самая не гофмановская, а жанлисовская героиня, для трогательных переживаний которой имеется полная фабульно-бытовая основа, но изображения самих переживаний нет. Она была дочерью ростовщика, проигравшего все состояние Менару. Менар влюбляется в нее, готов вернуть богатство отцу, но Ангела гордо отказывается. Потом она встречает его, измученного любовью к ней, и соглашается стать его женой. Однако по ходу дела выясняется, что любит она друга своего детства, юного Дювернета. Через некоторое время после свадьбы Менар вновь возвращается к игре, он холоден к Ангеле, и она, по-видимому, несчастна. Однажды Менар проигрывает все свое состояние некоему полковнику, последняя ставка, которую полковник предложил ему, — Ангела против двадцати тысяч, и Менар проигрывает жену. Тут, естествено, оказывается, что полковник — это Дювернет, все еще любящий Ангелу и решивший таким образом отомстить Менару, разрушившему его счастье. По неясным для читателей причинам Дювернет предполагает, что и Ангела его до сих пор любит и радостно уйдет к нему от чудовища Менара. Однако когда оба приходят в дом, то застают ее мертвой.
Таким образом, о переживаниях несчастной Ангелы читатель только догадывается, но не видит их изображения. Он даже не знает, от любви к которому из двух героев она несчастна, и потому не может сопереживать ей. Самая интересная и важная, с точки зрения Кюхельбекера, сторона произведения оказывается не разработанной. Размышления над этой повестью, близкой по сюжету к целому ряду произведений последующего этапа развития русской литературы, прежде всего к произведениям Лермонтова, готовят Кюхельбекера к восприятию в будущем лермонтовского ‘Маскарада’, который он не случайно встретил восторженно.
До сих пор мы говорили о суждениях Кюхельбекера по поводу жанра повести. Те же особенности восприятия отличают и его чтение стихов. В начале 1830-х гг. он впервые познакомился с поэмами и стихами Вальтера Скотта. Первые две поэмы — ‘Песнь последнего менестреля’ и ‘Рокби’ — привели его в восхищение романтической новизной и ‘восторгом, одушевляющим поэта’. Однако, восхищаясь слогом и подробностями, Кюхельбекер не удовлетворен целым: ‘…заметно, что рассказ, вымысл (le fable) для поэта последнее дело и, так сказать, только придирки для выставки описаний, картин и чувств поэтических’ (запись от 1 августа 1832 г.). Между тем ‘чувства поэтические’ должны быть следствием фабулы, вытекать из рассказанного сюжета. Там, где такая связь есть, — в четвертой песни ‘Рокби’ например, — ‘столько красот, что сердце тает и голова кружится’, а стихи ‘за душу хватают’. Кюхельбекер называет превосходными многие эпизоды поэмы: смерть верного слуги О’Ниля, детство Редмонда и Матильды, смерть жены Рокеби, изображение битвы в замке и пр. Однако главный недостаток поэмы Скотта — отсутствие характеров: ‘…ни к одному из них нельзя привязаться’. Он восхищается романтическими поворотами сюжета в поэме ‘Дева озера’ — торжественной картиной передачи от воина к воину горящего креста, символизирующего призыв к защите отечества (Шотландии) от войска английского короля Иакова II Стюарта, эпизодом встречи у костра вождя мятежников Родрика и переодетого охотником короля, во время которой по первому же знаку Родрика из-за укрытий возникает целый лес (многочисленный отряд) его воинов, тут же, по новому знаку, исчезающий. Но особое внимание вновь привлечено к проблеме характера: ‘… Скотт говорит, что характеры, в которых лицемерие и фанатизм соединены, гораздо встречаются чаще, чем фанатики без лицемерия или лицемеры без фанатизма. Мне самому кажется, что это очень справедливо сказано’ (запись от 25 сентября 1832 г.).
А поскольку самые разработанные и трогательные характеры в доступной Кюхельбекеру литературе дает Жанлис, внимание Кюхельбекера от Вальтера Скотта снова и снова переключается на ее произведения. ‘Спасибо моей доброй Жанлис! Она меня утешила повестию, в которой сначала немного чересчур заушничала, но потом стала рассказывать так привлекательно, что я, кажется, перед собою видел ее героиню словно живую. Эта повесть: ‘Дорсан и Люцея’ в 54-й части ‘Вестника» (запись от 26 сентября 1832 г.).
Пока лирический герой Кюхельбекера был исполненным пламенного исступления пророком, писателю не нужна была бытовая точность окружающей этого пророка картины. Не нужны были и причинно-следственные связи характера этого пророка с окружающей средой или событиями жизни. Да и был ли у пророка характер? Гнев на главы грешных израильтян и гнев на врагов молодого поэта Кюхельбекера пророк Исайя и пророк Кюхельбекер призывают с одинаковой страстностью и почти одними и теми же словами: ‘Проклят, кто оскорбит поэта Богам любезную главу!’, ‘Восстал господь! бог мещет громы На нечестивые толпы. На вихрях яростных несомый, Грозой подъялся царь судьбы’ (см. стихотворения ‘Проклятие’, ‘К богу’ и другие первой половины 1820-х гг.). {Кюхельбекер В. К. Избр. произв. в 2-х т., т. 1, с. 161. 191.} Что же сделали поэту враги, при каких обстоятельствах и т. д. — эти вопросы при чтении произведения гражданского романтизма, исполненного пламенного восторга и страстного негодования, были просто неуместны. ‘Воздвигся на мою главу Злодеев сонм ожесточенный’, — говорит поэт в начале стихотворения, и коллизия уже ясна. В этот период фламандская школа с ее подробной бытовой точностью была для Кюхельбекера неприемлема, о чем он и сообщал в ‘Письмах из Италии и полуденной Франции’. Думается, что если бы он прочел поэмы Георга Крабба в 1822-1824 гг., он бы не принял и их. Но он познакомился с Краббом в 1832 г., и ‘картина в фламандском роде’ показалась ему любопытной.
Кюхельбекер читает поэмы Крабба ‘Предместье’, ‘Повести усадьбы’, ‘Деревня’ и другие одновременно с поэмами Вальтера Скотта. Они нравятся ему поэтичностью изображения повседневного быта. Осенний туман на взморье и приятельское общество за картами, навязчивая дружба и картины предместья — все это изображено поэтом живо, достоверно, естественно: ‘В 18-м письме у него изображение предместья: в моих прогулках по улицам Замоскворечья, по Садовой, по Тверской-Ямской я сам это все видел, все точно так, тут совершенная природа’ (запись от 24 декабря 1832 г.). Исступленного восторга в краббовском изображении повседневного быта небогатых жителей предместий и деревень, естественно, не было. Однако было то главное, чего ждал теперь Кюхельбекер от литературы: умный рассказ о печальных событиях повседневности, являющихся следствием условий жизни людей. ‘Для человека в моем положении Краббе бесценнейший писатель: он меня, отделенного от людей и жизни, связывает с людьми и жизнью своими картинами, исполненными истины. Краббе остер, опытен, знает сердце человеческое, много видал, многому научился, совершенно познакомился с прозаическою стороною нашего подлунного мира и между тем умеет одевать ее в поэтическую одежду, сверх того, он мастер рассказывать — словом, он заменяет мне умного, доброго, веселого приятеля и собеседника’ (запись от 21 декабря 1832г.).
Знакомство с Краббом было очень важно для того Кюхельбекера, каким он был в начале 1830-х гг., под влиянием поэтического бытописания Крабба была задумана поэма ‘Сирота’ — поэма с новым для Кюхельбекера героем, новым отношением к бытовым реалиям и новым эмоционально-лирическим строем. Впрочем, не только чтение Крабба, но и все предыдущие размышления над повестями 1810-1820-х гг. отразились в выборе сюжета и героя этой поэмы, знаменующей поворот творчества Кюхельбекера к реализму. Можно вспомнить и стихи Туманского о несчастных детях-сиротах (с. 280 наст, изд.), и заинтересовавшее Кюхельбекера произведение Н. М. Карамзина ‘Рыцарь нашего времени’, начало которого строится на той же коллизии, что и поэма Кюхельбекера: уже немолодой воин возвращается на родину и женится на двадцатилетней красавице, ребенок от этого брака, нежное и любящее существо, рожденное для счастья, вскоре остается сиротой, и его судьбой начинают играть властные силы безжалостной объективной действительности. Сходство двух произведений, правда, на этом и кончается: Карамзина в дальнейшем занимают тончайшие внутренние переживания мальчика, склонного к меланхолии, а Кюхельбекер описывает картину в фламандском роде: мальчик попадает в руки двух пьяниц, из которых один хочет закрепостить его, превращает в слугу, истязает и т. п.
Поэмой ‘Сирота’, которую Кюхельбекер стремился напечатать сразу по завершении первых ее частей, и бытовыми стихотворениями типа сказки ‘Пахом Степанов’, опубликованной в ‘Библиотеке для чтения’ 1834 г. (No 5, отдел 1, с. 221), Кюхельбекер уверенно выходил на тот уровень реалистических поисков, который соответствовал массовой русской литературе 1830-х гг.
Бытовая сказка ‘Пахом Степанов’ в отличие от поэмы ‘Сирота’ сохраняет некоторый фантастический колорит, к которому с давних пор питал склонность Кюхельбекер и который не противоречил его поискам, реальной достоверности. Авторитетами для него на этом пути были и Гете, и Шекспир, и еще ближе стоящие к кюхельбекеровскому типу бытовой фантастики в данном случае Вашингтон Ирвинг, а из русских писателей — А. Погорельский, В. П. Титов, А. И. Вельтман. Здесь мы встречаемся не с прорицателями и вершителями судеб типа макбетовских ведьм и нечистой силы ‘Ижорского’ и не с гофмановской убедительно достоверной фантастической тканью, в которой действуют реальные люди с реально разработанными характерами. Фантастические силы Вашингтона Ирвинга и русских его последователей изображены с улыбкой, это предрассудки суеверной толпы, которые могут быть милыми или страшными, но не становятся реальными.
Кюхельбекер читает в начале 1830-х гг. все произведения Вашингтона Ирвинга, какие попадаются ему в русских журналах. Это ‘История о приведениях’, ‘Кухня в трактире, или Жених мертвец’ и т. д. Ему нравятся ‘Лафертовская маковница’ А. Погорельского и фантастические повести Вельтмана. Во всех произведениях его привлекает погруженность фантастических элементов в бытовую ткань фламандской школы. Так, в одном рассказе, вызвавшем восторг Кюхельбекера, жители провинциального немецкого городка верят в привидение, которое появляется раз в сто лет в виде жениха и убивает своих невест, сворачивая им шеи в свадебную ночь. Они принимают за вампира конкретного живого человека. Вампир в Пошехонье, по мнению Кюхельбекера, — гениальный замысел, для выполнения которого необходим могучий талант (с. 287 наст. изд.). В другом случае — в рассказе Ирвинга — друг убитого жениха приехал в дом невесты с печальной вестью о его смерти, но болтливая родня не дала ему и слова сказать, как он оказался в роли жениха. Невеста ему очень понравилась, тогда он разыграл роль жениха-мертвеца, увез девушку и обвенчался с нею. Рассказ ведется в трактире подвыпившим пожилым добродушным швейцарцем и насыщен грубоватым юмором: ‘Одна из тетушек, — говорит рассказчик, — особенно сокрушалась, что единственное привидение, которое в жизни своей ей случилось видеть, было живое творение, но племянница была совершенно довольна этим превращением’. {Сын отечества, 1825, ч. 104, No 24, с. 385.}
В сказке Кюхельбекера ‘Пахом Степанов’ {См.: Кюхельбекер В. К. Избр. произв. в 2-х т., т. 1, с. 266-269.} собутыльником пьяного солдата является мертвец, с которым солдат выпивает на его могиле. Бытовая часть — кураж пьяного, поведение мертвеца, изображающего радушного целовальника, и т. п. — полностью достоверна и естественна, однако когда солдат просыпается наутро вместо избы на могиле в лесу и видит, что теплая овчина тулупа, которым накрыл его ночью целовальник, оказывается саваном, сюжет оборачивается трагически: солдат сходит с ума и становится частью лесной злой силы. Таким образом фантастика оборачивается реальностью. Впрочем, финальная строка сказки — нравоучение: ‘А солдат был хоть куда. Где вино — там и беда’ — как бы намекает на наличие рассказчика, добродушно верящего в привидения и мертвецов и проповедующего народную мудрость, что вино до добра не доводит. Появление подобного рассказчика, заменившего лирического героя-поэта, приближенного к авторскому ‘я’, — характерная черта русской поэзии этого времени, и черта эта была отмечена и воспринята Кюхельбекером.
Так, в ‘Библиотеке для чтения’ за 1834 г. (No 1) он прочел стихотворение Пушкина ‘Гусар’, после чего написал племянникам Б. и Н. Глинкам 18 октября 1834 г.: ‘По моему мнению, журналисты с ума сходили, когда было начали нас уверять, будто бы Пушкин остановился, даже подался назад. В этом ‘Гусаре’ гетевская зрелость таланта. Если Полевые этого не чувствуют, тем хуже для них’. {Литературное наследство, т. 59, с. 418.} Появление стихотворения с объективизированным простонародным героем-рассказчиком Кюхельбекер ощущает как новый шаг в творчестве друга, шаг, родственный тому пути, по которому идет он сам.
Вообще отношение Кюхельбекера к творчеству Пушкина, первого и лучшего, по его глубокому убеждению, поэта России, друга, верность и деятельная забота которого об узнике проверены годами, отмечено той же эволюцией, как все остальные литературно-эстетические воззрения Кюхельбекера.
Поэма ‘Руслан и Людмила’ долго казалась Кюхельбекеру лучшим произведением Пушкина. В 1825 г. он не принял ‘Евгения Онегина’: ‘Господина Онегина (иначе же нельзя его назвать) читал, — есть места живые, блистательные: но неужели это поэзия? ‘Разговор с книгопродавцем’ в моих глазах не в пример выше всего остального’. {Русская старина, 1904, No 2, с. 380.} Тогда же, в апреле 1825 г., пришел в восторг от пушкинских ‘Подражаний Корану’, которые были близки Кюхельбекеру и Грибоедову и темой кары нечестивым за гордыню, и высоким стилем пламенного исступления. Столь же понравились Кюхельбекеру ‘Цыганы’ — поэтической народностью в описании быта цыган, а главное тем, что романтическому опустошенному герою дана в этой поэме четкая авторская отрицательная характеристика.
В декабре 1831 г. в дневнике Кюхельбекер снова оценивает ‘Евгения Онегина’ как слабую попытку передать потомству ‘наши нравы, наши обычаи, наш образ жизни’, да еще снабженную ‘ювеналовскими выходками’ против того, что поэт воспевает (с. 65 наст. изд.). В январе 1832г. Кюхельбекер рассуждает о пушкинской ‘Полтаве’ и находит, что поэт лишь прославил Полтавскую битву, но не описал ее, т. е. не использовал исторический материал для создания объективной эпической картины (с. 88 наст. изд.). В феврале 1832 г. ему кажется лучшей из всего ‘Евгения Онегина’ восьмая глава, только что им прочитанная. Произведение, которое для всех его читателей, и потомков и современников, стало энциклопедией русской жизни, для Кюхельбекера оказалось дорого не изображением объективной картины, а той волной сопереживания, которое оно вызвало: ‘… для лицейского его товарища, для человека, который с ним вырос и его знает наизусть, как я, везде заметно чувство, коим Пушкин переполнен, хотя он, подобно своей Татьяне, и не хочет, чтоб об этом чувстве знал свет’ (запись от 17 февраля 1832 г.).
Тогда же он начинает читать повести Пушкина. Сначала только ‘Гробовщик’ (очевидно, сочетанием бытовой правды с элементом фантастики, столь нравящимся Кюхельбекеру), через некоторое время и ‘Станционный смотритель’ останавливают на себе его внимание. В 1834 г. он с интересом читает в ‘Библиотеке для чтения’ ‘Пиковую даму’: ‘В сказке старуха графиня и Лизавета Ивановна написаны мастерски, Германн хорош, но сбивается на модных героев’ запись от 19 октября 1834 г.). А в 1839 г. Кюхельбекер убежденно классифицирует повести Пушкина по глубине и объективной значимости изображенной в них действительности: ‘Легко может статься, что ‘Капитанская дочь’ и ‘Пиковая дама’ лучше всего, что когда-нибудь написано Пушкиным’. И пишет Наталье: »Капитанская дочь’ точно лучшая изо всех, ‘Станционный смотритель’ — лучшая из тех, которые вышли под именем Белкина, прочие же, белкинские, особенно ‘Метель’ — вздор и недостойны Пушкина, исключаю, однако, забавную сказку ‘Гробовщик». {Декабристы. Летописи, кн. 3, с. 182.}
Изменилось и отношение Кюхельбекера к пушкинским стихам. В 1834 г. Кюхельбекер параллельно читает ‘Тартини’ Кукольника и первую главу ‘Онегина’, когда-то столь не полюбившуюся ему, мелкие стихотворения Пушкина и Катенина. 15 сентября он записывает в дневнике: ‘А что ни говори, любезный братец Павел Александрович, ты, конечно, человек с большим дарованием, но все не Пушкин, ты поэт-художник, он поэт-человек, твое искусство холодно — у него душа поэтическая’. А на следующий день пишет о сочинениях Пушкина племяннику Николаю: ‘Читая их, я то рыдаю, как ребенок, то смеюсь, как старик, то пугаюсь, как горничная девка. Скажи ему, что я целую мысленно его перси и голову, уста и руки, согревшие и создавшие, высказавшие и начертавшие этот полный, разнообразный, роскошный поэтический мир. За ’19 октября’ я его лицейский должник. Долг, впрочем, во всех случаях неуплатимый: мне, во-первых, не написать ничего подобного, а во-вторых, то, что напишу, едва ли дойдет до него’. {Цит. по статье Ю. Н. Тынянова ‘В. К. Кюхельбекер’, — В кн.: Кюхельбекер В. К. [Соч.]. т. 1, с. II.}
По иному счету идет теперь оценка стихотворений Пушкина. Те самые стихи, которые восхищали раньше, — ‘Подражания Корану’ прежде всего, те, которые были написаны в манере исступленного восторга или экстаза обличения, близкого стилю самого Кюхельбекера 1820-х гг., сейчас кажутся — слишком обдуманными, рассчитанными на эффект, а потому — лишенными вдохновения. ‘Зато есть другие, менее блестящие, но мне особенно любезные. Вот некоторые: ‘Гроб юноши’, ‘Коварность’, ‘Воспоминание’, ‘Ангел’, ‘Ответ Анониму’, ‘Зимний вечер’, ’19 октября» (с. 363 наст. изд.). И особенно отмечено одно стихотворение: »Чернь’ всячески перл лирических стихотворений Пушкина’ (запись 19 мая 1835 г.). В 1838 г. он повторит это мнение в письме к племянницам: ‘Чернь’ — это пьеса, ‘далеко превосходящая внутренним достоинством и глубиною три четверти тех, которые в нынешнем собрании налицо <...> это, по моему мнению (а тут мое мнение, полагаю, имеет же некоторый вес), — лучшее, истинно шиллеровское, лирическое создание Пушкина’. {Декабристы, Летописи, кн. 3, с. 174.}
Мнение неожиданное, парадоксальное именно для Кюхельбекера, требующее объяснений. В этом пушкинском стихотворении Поэт вступает в спор с Чернью, требующей от него того самого гражданского служения себе, которое еще недавно и Кюхельбекер страстно декларировал: ‘Нет, если ты небес избранник, Свой дар, божественный посланник, Во благо нам употребляй: Сердца собратьев исправляй. Мы малодушны, мы коварны, Бесстыдны, злы, неблагодарны, Мы сердцем хладные скопцы, Клеветники, рабы, глупцы, Гнездятся клубом в нас пороки: Ты можешь, ближнего любя, Давать нам смелые уроки, А мы послушаем тебя’. {Пушкин А. С. Полн. собр, соч., т. 3. ч. 1, с. 141.} Чернь призывает Поэта быть пророком. Когда-то эта задача для Кюхельбекера, да и для Пушкина, была святой. Теперь — ‘Подите прочь! — отвечает Поэт Черни. — В разврате каменейте смело: Не оживит вас лиры глас!’. ‘Для вашей глупости и злобы Имели вы до сей поры Бичи, темницы, топоры, Довольно с вас, рабов безумных!’. А Поэт рожден ‘не для житейского волненья, не для корысти, не для битв’. Особенно страшно последнее — ‘не для битв’, слово отчаяния, произнесенное поэтом, всю жизнь боровшимся. По-видимому, Кюхельбекер, слишком хорошо знавший страстную душу друга, так стихотворение и понял — как крик отчаяния гиганта, у которого больше нет сил для борьбы и веры в борьбу.
Таким образом, Кюхельбекер, оставаясь до 1834 г. почти совершенно отрезанным от повседневного современного ему литературного движения, читая только старые журналы и почти не имея новых книг, сумел уловить главную литературно-эстетическую тенденцию эпохи. Поэтому, когда в 1834 г. он получил ‘Московский телеграф’ за 1832 г. и свежие номера ‘Библиотеки для чтения’, а затем, в конце 1830-х-в 1840-е гг., ‘Сын отечества’ и ‘Отечественные записки’, он был подготовлен к восприятию нового этапа в развитии русской литературы, этапа, сложившегося уже без его участия и достаточно противоречивого. Разбираясь в сосуществующих течениях неистового романтизма и нравственного бытописательства, философского идеализма и ‘натуральной школы’, Кюхельбекер сумел правильно оценить А. А. Бестужева-Марлинского и О. И. Сенковского, А. Ф. Вельтмана и В. А. Ушакова, Н. В. Кукольника и А. С. Хомякова и выделить среди всех одного — М. Ю. Лермонтова, лучшего поэта, пришедшего в литературу ‘после нас’, ‘после Грибоедова и Пушкина’. О Лермонтове Кюхельбекер 5 февраля 1841 г. запишет в дневнике знаменательную фразу: ‘Итак, матушка Россия, поздравляю тебя с человеком!’.

8. Кюхельбекер и русская литература 1830-1840-х годов

Когда в мае 1834 г. Кюхельбекеру в руки попал ‘Московский телеграф’ за 1832 г., у него появилось ощущение, что он ‘спал лет двадцать эпименондовым сном и вдруг проснулся! Сколько перемен во мнениях, в образе мыслей читающего и пишущего мира как в Европе, так даже у нас в России!’ (с. 310 наст. изд.). Новые имена пришли на смену прежним. Однако следующим ощущением было то, что многие изменения он предвидел.
Совершенно естественно включается Кюхельбекер в спор об идеальной и реальной поэзии: он уже готов к нему и своими размышлениями о Шиллере и его школе, и анализом достоинств и недостатков фламандского рода искусства. 13 июня 1834 г. он вступает в полемику с Менцелем, приверженцем идеальной школы, напоминая о безжизненности героев — идеальных масок в трагедиях Шиллера и его подражателей — и отрицательно оценивая бесхарактерность подобных произведений. ‘Натуральная’ же поэзия, на которую Менцель нападает, по мнению Кюхельбекера, имеет много достоинств: именно она, ‘фламандская школа’, ‘натуралисты’, в состоянии изобразить ‘современные происшествия и нравы’. Менцель разделяет искусство на субъективное и объективное и приветствует лишь первое, лирическое, шиллеровское начало, называя гетевскую объективность холодной, лишенной вдохновения. И тут Кюхельбекер не согласен с ним. Власть над своим вдохновением и над самим собою — свойство не только Гете, но и величайшего гения всех времен Шекспира. Объективная бесстрастность — свойство современного искусства, ‘модернизма’, как его называет Кюхельбекер. Это искусство ‘безжалостливо’, но даже это качество не останавливает Кюхельбекера в его стремлении понять новое искусство и приобщиться к нему.
Кто же и что же принадлежит в современной литературе к ‘безжалостливому модернизму’? Во французской литературе, насколько Кюхельбекер может себе представить по отзывам Полевого и статьям Сенковского, — романы и драмы Альфреда де Виньи, Гюго и их последователей, Дюма и главное — произведения Бальзака. ‘Это должны быть люди с великим талантом, — пишет Кюхельбекер племяннице Юстине 29 июля 1934 г. — Я, к несчастию, знаю их только по переведенным в наших журналах отрывкам, но, истинно, даже и по этим отрывкам удивляюсь им, особенно Бальзаку, которого талант, кажется, разнообразнее, чем первых двух’. {Литературное наследство, т. 59, с. 432.}
В Германии, как устанавливает Кюхельбекер из статей Полевого, нынешние корифеи немцев — Уланд, Берне, Менцель и Гейне. У него не было случая убедиться в гениальности первых двух, однако характерна одна ошибка, которую допускает Кюхельбекер: когда ему попадается стихотворение И. X. Цедлица ‘Воздушный корабль’ в переводе Лермонтова, потрясшее его своей красотой, то, выписывая его целиком в дневник и сравнивая со столь же прекрасным переводом Жуковского ‘Ночной смотр’ (тоже Цедлица), не знающий автора Кюхельбекер делает предположение, что стихи принадлежат Уланду (с. 396 наст. изд.). К Менцелю Кюхельбекер относится уважительно, хотя и спорит с ним. Из Гейне ему попался лишь один отрывок: ‘Флорентийские ночи’ в ‘Московском наблюдателе’, и Кюхельбекер записывает в дневнике с гениальной прозорливостью: ‘Судя по ним, Гейне стоит своей славы: легкость, острота, бойкость необычайные, особенно в немце. Портрет англичан и английского языка очень хорош, тут, право, что-то истинно вольтеровское’ (запись от 8 мая 1840 г.).
И, наконец, естественный вопрос: кто представляет новое направление в России? Ему называют имя Н. В. Кукольника, сообщают, что Кукольник написал романтическую драму о смерти Тассо, присылают сочинения Кукольника. Кюхельбекер всю жизнь был неравнодушен к имени Тассо, в тюрьме и ссылке Тассо стал его нравственным образцом и мерилом душевных сил. Когда он в феврале 1842 г. поссорился со своим другом К. О. Савичевским, он тут же вспомнил о Тассо: ‘Смеются? пусть! — проклятие потомства Не минет их… осмеян был же Тасс, Быть может, тот, кто здесь стоит средь вас, Не мене Тасса’ (запись от 22 февраля 1842 г.). Кюхельбекер перечитывает драму Кукольника ‘Торквато Тассо’ трижды, проливает над ней слезы, сопереживая судьбе гонимого поэта, признает талант Кукольника, однако находит, что целое — слабо. Что талант Кукольника скорее лирический, чем драматический. Что он, по-видимому, идет по стопам французских литераторов типа А. де Виньи, В. Гюго и др. И что его драма, хотя и изобилует красотами необыкновенными, ‘слабо вымышлена и мало обдумана’. И все-таки интерес к новому слову в литературе настолько силен, что Кюхельбекер готов поставить ‘Торквато Тассо’ Кукольника на первое место среди всех русских трагедий, не исключая и пушкинского ‘Бориса Годунова’, ‘который, нет сомнения, гораздо умнее и зрелее, гораздо более обдуман, мужественнее и сильнее в создании и в подробностях, но зато холоден, слишком отзывается подражанием Шекспиру и слишком чужд того самозабвения, без которого нет истинной поэзии’ (запись от 16 апреля 1835 г.). Теплота, лирическое парение, самозабвение — это требования, еще восходящие к периоду чтения мадам Жанлис. Но тут же Кюхельбекер ищет характеров, которых нет у Кукольника, и приходит к заключению, что в драме ‘Рука всевышнего отечество спасла’ и Минин, и Пожарский, и Трубецкой, и Ржевский у Кукольника — ‘одно и то же самое’ (с. 362 наст, изд.).
И все же Кукольник, по мнению Кюхельбекера, занимает видное место в ряду новых русских литераторов. Рядом с ним — А. А. Бестужев-Марлинский, за творчеством которого Кюхельбекер следит самым внимательным образом. Отзывы о романах Марлинского занимают в дневнике весьма значительное место. Еще одно имя — О. И. Сенковский. А также — М. Н. Загоскин, автор ‘Юрия Милославского’ и ‘Мирошева’, В. Ф. Одоевский, автор повестей ‘Княжна Мими’ и ‘Русские ночи’, А. С. Хомяков, у которого Кюхельбекер находит прекрасные стихи, а сценами из исторической драмы ‘Димитрий Самозванец’ восхищен настолько, что даже на основании одной сцены готов назвать драму бесподобной: сцены ‘равной силы нет ни одной у Кукольника ни в фантазии, ни в драме, ни в ‘Тартини» (запись 19 октября 1834 г.).
И наряду со всем лучшим Кюхельбекер внимательно присматривается к массовой литературной продукции, к тому среднему уровню литературы, который яснее всего обнаруживает ведущую тенденцию времени. В поле его зрения попадает статья о литературе Ф. В. Булгарина, принимать Булгарина всерьез — грех, однако же в его статье, как всегда, есть ‘что-то похожее на несколько шутовскую, почти бесстыдную искренность’, Булгарин говорит о современности в литературе, о требованиях новейшего поколения. ‘Что такое современность нынешняя? Ответ у Булгарина короткий и ясный: презрение к человечеству! И вся она тут? <...> И нет еще другой, более светлой?’ — задает Кюхельбекер вопрос (с. 325 наст. изд.). Ему хочется верить, что есть, пылкие герои Марлинского и Кукольника, кажется, подтверждают, что есть эта светлая сторона — идеал, положительный герой, подсказанный новой эпохой. Однако червь сомнения уже поселился, стихотворение Пушкина ‘Чернь’ уже написано и восторженно принято Кюхельбекером. Уже прочитан роман Бенжамена де Констана ‘Адольф’ (1815), переведенный в 1831 г. П. А. Вяземским и вышедший с посвящением А. С. Пушкину, — роман о молодом человеке, находящемся в противоречии с обществом и собственной душой, скептическом и безвольном. Кюхельбекер размышляет над этим романом и приходит к выводу, что в нем ‘богатый запас мыслей — много познания сердца человеческого, много тонкого, сильного, даже глубокого в частностях’ (с. 303 наст. изд.). Однако за грехом должно следовать возмездие или покаяние — намеком на возмездие может служить то, что ‘погубленная Элеонора противу собственной воли становится Эвменидою-мстительницею для своего губителя’. А о покаянии и речи нет, просветления души, вмешательства высшей таинственной силы-воздаятельницы тоже нет, это смущает Кюхельбекера, хотя и не снижает общей высокой оценки романа.
Подобный герой появляется и в русской литературе. Собственно, он был знаком публике уже по ‘Евгению Онегину’ и ‘Чайльд-Гарольду’, но там авторы глубокой симпатией к своему герою как бы снимали горечь объективной его оценки. В ‘Библиотеке для чтения’ 1834 г. Кюхельбекер читает повесть Сенковского ‘Вся женская жизнь в нескольких часах’ и видит там героя онегинского типа, но уже в иной окраске и с иной авторской оценкой. Блестящий молодой человек, граф Александр Сергеевич П., с опустошенной душой, способный на искреннее чувство лишь на самое короткое время, за один вечер увлекает и губит юное существо, Олиньку Р., только что выпущенную из института, прекрасную и еще не начинавшую жить. За несколько часов бала она узнает сладостное чувство любви, дает клятву в вечной верности, получает ответную клятву, со страхом видит охлаждение и затем равнодушие любимого и, наконец, познает горькое отчаяние брошенной. Она умирает от скоротечной болезни, и ее отпевают в той же церкви, где венчается граф П., венчается, однако, не со своею любовницей, по требованию которой он отвернулся на балу от Олиньки Р., а с ее юной дочерью. Кюхельбекер считает, что некоторые картины этой повести ‘истинно прелестны’, что по слогу барон Брамбеус близок Марлинскому, и то, что нет в произведении возмездия опустошенному герою, его не смущает.
Дважды с восторгом перечитывает Кюхельбекер еще одно произведение повседневной русской литературы с героем подобного типа — повесть В. Ушакова ‘Сельцо Дятлово’. ‘…тут нет ничего идеального — все чистая проза, — между тем рассказ истинно увлекателен, и в многих местах у меня навертывались слезы. Окончание разочаровывает, но автор и не думал очаровывать’ (запись от 19 ноября 1834 г.). Последняя фраза касается все того же сочетания беспощадной реальной правды и возможности раскаяния или просветления души героя. Но автор ‘и не думал очаровывать’, в соответствии с развитием характеров, а еще более — в соответствии с типическим развитием жизненной ситуации и человеческих судеб в конкретно нарисованной социальной среде он строит финал своей повести как вполне безутешный: бездушный и опустошенный герой, лишенный принципов и нравственных устоев и очень напоминающий кюхельбекеровского ‘Ижорского’, только гораздо более заземленный, под конец жизни попадает в жесткую финансовую зависимость от соблазненной и когда-то брошенной им молоденькой сироты-поповны. Сирота эта могла погибнуть и могла разбогатеть, с нею случилось второе, и она цепко приспособилась к жизни, поняв силу денег. А герой, наказанный за преступления юности многими несчастиями, душевно сломлен и раздавлен пошлостью жизни, воплотившейся в облике бывшей несчастной девушки, а ныне его грозной богатой супруги.
И тип предпечоринского героя, и точное реалистическое изображение среды, в которой он живет и действует, интересуют Кюхельбекера, а это готовит его и к восторженному приятию Лермонтова, и к выделению из массы произведений 1830-х гг. формирующегося ‘физиологического очерка’ и этнографическо-простонародной повести будущей ‘натуральной школы’. Очерк Булгарина ‘Чухонская кухарка’ положительно отмечен Кюхельбекером, несмотря на то что идейная его сторона не могла быть принята поэтом. Выпады Булгарина против сенсимонизма с его идеей всеобщего равенства и освобождения женщины встречены Кюхельбекером с осторожностью, и он будет еще не раз возвращаться к идеям сенсимонизма с большой симпатией.
Несколько раз останавливается Кюхельбекер на произведениях Казака Луганского (Даля) (‘Цыганка’, ‘Сказка про вора и бурую корову’, ‘Бакей и Мауляна’): он ощущал в них очерковое начало (‘славная вещь, хотя не повесть’), психологическую верность типов и в 1840 г. заявил, пересмотрев свои прежние симпатии: ‘Луганский и Вельтман, право, самые даровитые из нынешних наших писателей’ (запись от 13 июля 1840 г.). Вельтман, поначалу не понравившийся Кюхельбекеру поэмой ‘Беглец’, к этому времени покорил его народностью, ‘совершенно русским’ содержанием своих прозаических произведений настолько, что в 1842 г. Кюхельбекер даже посвятил ему заочно самое любимое произведение — поэму ‘Агасвер’.
Но все эти имена отходят на второй план, когда Кюхельбекер открывает для себя имя Лермонтова. В феврале 1841 г. он знакомится с ‘Героем нашего времени’ по обширной статье Белинского (‘Разбор сам по себе хорош, хотя и не без ложных взглядов на вещи’ — так охарактеризовал Кюхельбекер статью незнакомого ему критика). А роман ‘обличает… огромное дарование, хотя и односторонность автора’ (с. 395 наст. изд.). Отныне все произведения Лермонтова Кюхельбекер встречает с напряженным интересом, с горячей симпатией и столь же горячим желанием спорить. В гениальности Лермонтова он убежден — его не смущает ни эклектичность лермонтовской музы, в которой он находит отголоски многочисленных знакомых авторов и даже себя самого, ни слабость отдельных произведений, которые Кюхельбекер приписывает молодому Лермонтову (повесть ‘Неведомая’, например, изданная в 1828 г. в Москве неким М. Л. и Лермонтову не принадлежащая). В каждом произведении Лермонтова есть ‘родовая идея’, великолепна драма ‘Маскарад’, в ‘Герое нашего времени’ прекрасен эпизод ‘Мэри’ и характер Грушницкого (‘Грушницкому цены нет — такая истина в этом лице’), хорош доктор и женские образы: ‘А все-таки! — все-таки жаль, что Лермонтов истратил свой талант на изображение такого существа, каков его гадкий Печорин’ (запись от 12 сентября 1843 г.). И парадоксальный, но столь подготовленный всем предыдущим чтением Кюхельбекера вывод: »Маскарад’ не в художественном, а в нравственном отношении выше, потому что тут есть по крайней мере страсти’ (с. 415 наст. изд.).
В глазах Кюхельбекера осуждение или раскаяние ‘гадкого’ героя было очень нужным, очень желательным, потому что помогало верить в настоящее и будущее, в идеалы. Безотрадность и ‘безжалостливость’ реалистического взгляда пугали, отсутствие светлого начала в душе — идеала, нравственных устоев, религии — пугало еще больше, хотя Кюхельбекер и ясно видел гениальность отражения Лермонтовым нового этапа русской жизни, этапа 1830-1840-х гг. Незнакомая Кюхельбекеру действительность породила героев, которых он предчувствовал и пристально изучал в течение многих предшествовавших лет, которых сам — в романтической форме мистерии (‘Ижорский’) или поэмы (‘Агасвер’) — пытался не просто изобразить, а как бы предотвратить в жизни, объяснить и осудить своим объяснением. Ему казалось это возможным. Он не связывал появление героя с социально-общественным строем. Представитель узкой когорты дворянских революционеров переоценивал роль личности и личной воли в свершении исторического процесса.

9. Заключение

Такова, в самых общих чертах, эволюция литературной позиции Кюхельбекера. Его статьи, художественные произведения и дневник дают возможность поставить вопрос об эволюции искусства гражданского романтизма и о способности и степени приятия поэтом-декабристом романтического, а затем и реалистического искусства 1830- 1840-х гг. Мы можем проследить, как нормативная этика гражданского романтизма преобразовалась в сознании декабриста-узника в религиозно-нравственное утверждение высоких духовных качеств человека вообще, изначально присущих человеческой природе и позволяющих ему выходить победителем из всех испытаний на тернистом жизненном пути.
Подобно всей русской литературе, Кюхельбекер совершил важнейший переход от сентиментального сострадания к погибшему или погубленному к анализу причин его гибели. Впрочем, больше чем ‘маленький’ человек, загубленный средой, обстоятельствами, обществом, Кюхельбекера все-таки интересует человек не маленький, герой с потенциально прекрасной и могучей душой и могучими силами, но тоже загубленный теми же обстоятельствами, средой, обществом, не давшими ему реализовать свои блистательные возможности. Этот образ для него автобиографичен: эволюция романтического героя в условиях русской действительности 1830-1840-х гг. в сознании и творчестве Кюхельбекера полностью достоверна и подкреплена самым неопровержимым доказательством — собственной судьбой. В понимании такого героя и его судьбы Кюхельбекер соприкасается с магистральной линией развития русской литературы, с Лермонтовым и Белинским, Ап. Григорьевым, Тургеневым и Тютчевым. Не случайно с гениальной прозорливостью угадывает Кюхельбекер, в полном духовном одиночестве размышляя в Акше над книжкой ‘Отечественных записок’, значение и сущность таланта Лермонтова, отмечает как важное явление в литературе статьи Белинского, стихи Огарева. Судьба человека в эпоху антигероическую, эпоху рефлексии, судьба романтического героя в эпоху капиталистического предпринимательства — эти проблемы ощутил Кюхельбекер как важнейшие для литературы 1830-1840-х гг., этих проблем он коснулся в своем творчестве.
Вместе с тем не только чисто литературоведческие проблемы, но и, вопрос об отношении к идеалистической и материалистической философии, и проблема историзма, и оценка целого ряда исторических деятелей России и Европы, и отношение к народному творчеству и прочее и прочее — все это возможные аспекты изучения того богатейшего и многожанрового наследия, с которым знакомятся читатели в настоящем издании. Русская история дала Кюхельбекеру материал и героя для создания самого глубокого и высокохудожественного его произведения — драмы ‘Прокофий Ляпунов’. Его дневник позволяет проследить, как формировался интерес писателя к тому или иному периоду русской истории каким законам и эстетическим принципам подчинял он отбор материала Кюхельбекер требовал от историка одного качества — беспристрастия.
Сейчас он сам стал для нас историческим героем, представителем эпохи первых русских революционеров. К его памяти долгое время потомки были равнодушны или несправедливы. ‘Жаль мне историков, в глазах которых кто несчастлив, тот и виноват’, — записал он однажды в дневнике. В советские годы несправедливость исправлена, труды замечательного декабриста-мыслителя стали достоянием широкого читателя. Настоящее издание заполняет, пожалуй, последний значительный пробел.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека