Н. Громова, Л. Дубшан. Бедная Лиза, Дьяконова Елизавета Александровна, Год: 2005

Время на прочтение: 16 минут(ы)

Наталья Громова

Леонид Дубшан

Бедная Лиза

Фотография женщины: Мария Башкирцева. Дневник.
Елизавета Дьяконова. Дневник.
СПб: Кирцидели, 2005.
OCR Ловецкая Т.Ю.
Летом 1902 года, 10 августа, в австрийских Альпах пропала двадцатисемилетняя Елизавета Дьяконова: утром сказала родным, что идёт гулять в горы, вышла из отеля — и не вернулась ни к вечеру, ни потом.
Тело было найдено спустя почти месяц — на маленькой площадке между двумя водопадами, у самого края обрыва.
В вещах погибшей обнаружили связку тетрадей — дневник последних лет. ‘Из дневника её видно, что она в декабре писала о самоубийстве’, — сообщала младшая Лизина сестра в письме домой, в Россию.
Версия самоубийства стала главной, но была и ещё одна. После того, как Лизу отвезли на родину и похоронили, дневниками занялся её младший брат Александр, спустя два года их опубликовавший. В предисловии к ним он решительно отвергает предположение о суициде, называя происшедшее несчастным случаем, — он спорит с семьёй, как привык с ней спорить всегда.

***

Издавна жившая в Нерехте Костромской губернии, уходившая корнями в XVII век, семья была промышленной и торговой. Занимались Дьяконовы выделкой и продажей ручного холста, называемого ‘новинкой’. Жили в достатке, но домашняя обстановка в годы Лизиного детства была тяжёлой — отец её долго болел и в 1887 году умер. Во главе семьи стала мать, Александра Егоровна. В молодости красавица, из богатого купеческого рода Горшковых, она со смертью мужа была вынуждена взять управление делами в свои руки, лежало на ней и воспитание пятерых детей — Лизы, Вали, Володи, Нади, Саши.
Старшая из всех, Лиза родилась в 1874-м, 15-го августа по старому стилю (27-го по новому). Дневник, писавшийся 16 с лишним лет, она начала вести в одиннадцать, когда отец был ещё жив и тяжко страдал:
‘Он был четыре года душевнобольным, — вспоминает она в одну из годовщин его смерти (запись от 12 января 1894 года). — Ясно помню, что в это время он ходил по дому, не узнавая уже никого из окружавших… Но папа продолжал любить нас: я его не боялась даже в самые ужасные моменты его буйных припадков и неистовых метаний’.
Зато матери — боялась и, чем дальше, тем сильней чувствовала от неё отторжение: из дневников встаёт образ женщины склонной к истерике, эгоистичной и подозрительной.
Дневники сестры А. Дьяконов публиковал без опасений по поводу репутации домашних, не вычёркивая невыгодные свидетельства даже и о самом себе. Режиссёр и актёр (выступавший на сцене под красноречивым псевдонимом Ставрогин), сотрудник В. Комиссаржевской, приятель и корреспондент Ю. Балтрушайтиса, знакомец В. Мейерхольда, он мыслил себя человеком новой морали. Предпринятая им издательская акция — это был скорый и прямой вызов семье, её укладу, ‘старинной мозаике Домостроя’, по изысканному его выражению.

***

Три тома дневников Дьяконовой вышли в 1904—1905 годах, потом появились ещё три издания, самое полное — в 1912-м. Было немало откликов, весьма благожелательных.
‘Не часто приходится иметь дело с таким законченным ‘человеческим документом’, с такою свободной и прямой исповедью молодой души &lt,…&gt,, — писал А.Г. в ‘Сыне Отечества’, — правды много в дневнике этой бедной русской девушки, столь одарённой от природы, столь жадной к жизненным впечатлениям &lt,…&gt,. Одним Дьяконова покажется чудачкой и исключением, другим — оригинальничающей бесцветностью, о её личном характере возможны споры, едва ли нужные. Но её типичность вне спора. И когда будущему историку понадобится документ для определения настроений русской девушки на грани двух веков, пережитой нами, он найдёт его в дневниках Дьяконовой’.
Писали о типичности Лизы Дьяконовой (она и сама назвала себя в дневнике ‘одной из многих’) и, вместе с тем, о несомненном своеобразии её натуры, которое отмечал, например, А. Фаресов в ‘Историческом вестнике’: ‘Если прав Л. Н. Толстой, когда говорит, что ‘писатель дорог и нужен нам только в той мере, в которой он открывает нам внутреннюю работу души’, то дневники г-жи Дьяконовой, независимо от фактического материала об умственной жизни русской молодёжи, знакомят нас с оригинальной, идеалистически настроенной женской душой, полной мудрости и страданий…’
Был ещё один момент, в суждениях о дьяконовских дневниках не раз повторявшийся, — и публикатор, и читатели соотносили их с известнейшим в ту пору прецедентом: ‘Дневник, — утверждал Ф. Фальковский в газете ‘Новости’, — скоро найдёт себе достойного оценщика, который поставит его, как литературное произведение, рядом с другим ‘Дневником русской женщины’ — дневником Марии Башкирцевой’.
И более того: сравнивая те и другие дневники, критики нередко отдавали предпочтение нерехтской провинциалке. ‘Покойная Елизавета Дьяконова задалась тою же целью, что и Мария Башкирцева, написать ‘дневник’, который послужил бы ‘фотографиею женщины’, — отмечал в ‘Петербургской газете’ некто под псевдонимом Одиссей, — но у Башкирцевой получились негативы, несколько драматизированных, театральных поз, тогда как Дьяконова верна правде и реальна до последнего штриха’.
В том же смысле высказался В. В. Розанов. Ещё до завершения первого издания, в 1904-м, он выступил на страницах ‘Нового времени’ с горячим призывом: ‘Прочитайте два тома интереснейшего ‘Дневника’ г-жи Дьяконовой! Во-первых, до чего всё это русское, ‘Русью пахнет’, если сравнить этот непритязательный ‘Дневник’ с гениально-порочным ‘Дневником’ полуфранцуженки Башкирцевой. Сколько здесь разлито души, дела, задумчивости, какие прекрасные страницы посвящены размышлениям о смерти. Сколько заботы о народе, детях, семье, — заботе не фактической (по бессилью), но, по крайней мере, в душе’. А двенадцать лет спустя, после того, как вышло уже четвёртое издание дьяконовского ‘Дневника’, Розанов обозначил своё пристрастие к нему ещё отчетливей, заявив, что ‘это одна из прелестнейших книг русской литературы за весь XIX век’.

***

После выхода четвёртого издания дневника Елизаветы Дьяконовой прошло более девяноста лет, теперь мы обращаемся к нему снова, воспроизводя, хотя и не целиком, но в достаточно широком объёме {В 2004 году дневник Е. Дьяконовой, также с купюрами, но скомпонованный иначе, чем в настоящем издании, был выпущен издательством ‘Захаров’.}.
Хронология первой его части охватывает интервал в девять лет — с мая 1886-го по август 1895-го года.
Начат был дневник в Нерехте, а продолжен в Ярославле, куда семья перебралась после смерти отца. Чем наполнены эти ранние годы? Течёт жизнь домашняя, довольно невесёлая. Тянется жизнь гимназическая — ‘ученье, ученье, до бесконечности’. Церковные службы, которые девочка отстаивает с истовой серьёзностью. Редкие развлечения — театр, концерт или ученический бал. Случаются каникулярные поездки — в родную Нерехту, в недалёкую от неё Кострому, к московским родственникам. Попадают в дневник и мировые новости: крушение царского поезда в октябре 1888-го, отставка Бисмарка, смерть Александра III — Лиза читает газеты, пытается вникнуть в смысл событий. В мае 1891-го она заканчивает гимназию…
Но главный сюжет дневника разворачивается не здесь, не в плоскости внешних обстоятельств: ‘Странно: во мне точно два человека, — записывает Лиза 29 декабря 1893 года, — один домашний, который живёт в семье, болтает вздор, ссорится с матерью, а другой — живёт совершенно особенно, своею внутренней житью, отдаваясь то радости, то печали. &lt,…&gt, Я так и живу раздвоенно’.
Печаль, кажется, преобладает. Даже не печаль, а глубокая меланхолия — мысли о смерти, почти никогда Лизу не оставляющие и высказанные на многих страницах дневника. Можно предположить, что самая потребность вести его, потребность уединённого разговора с собой, родилась из пережитого девочкой в те долгие месяцы, когда отец был безнадёжен. А накануне его смерти умирает духовник семьи, о. Петр, а после — няня матери, и гимназическая соученица (тоже Лиза), и любимый крёстный, и хозяин дома, где снимается квартира, и ещё одна одноклассница… И свой собственный уход она тоже пытается представить, вообразить — иногда с ужасом перед посмертным воздаянием за грехи, чаще же — с томленьем ожидания:
‘Хотелось бы мне умереть, если не сейчас, не теперь, то 15 августа будущего года, мне тогда будет ровно 15 лет, хотелось бы мне умереть ровно в 6 часов утра, т. е. в тот час, когда я родилась, хотелось бы, чтобы меня похоронили в ельнике, там, где мы часто гулять ходили, посадили бы ёлочку на могиле, но креста не надо ставить, можно из ёлки простенький вырубить, а если в ельнике нельзя, то пусть бы похоронили меня в дальнем углу нашего кладбища, там, где солнце почаще и подольше бывает. Гораздо лучше умереть, чем жить! Когда нынче летом я была на папиной могиле, то солнце так ярко светило, так хорошо было, что сейчас бы умерла, лишь бы надо мной солнце так же светило, и тихо так было бы на кладбище…’ — читаем мы в дневниковой записи от 23 декабря 1888 года. И тут же вспоминаем голос другой девушки, тоже волжанки, героини драмы Островского (прямо упомянутой в одном из Лизиных писем: ‘люблю я эту ‘Грозу’, так много в ней общего и теперь ещё с нашим сословием’):
‘Куда теперь? Домой идти? Нет, мне что домой, что в могилу — всё равно. Да, что домой, что в могилу!.. что в могилу! В могиле лучше… Под деревцом могилушка… как хорошо!.. Солнышко её греет, дождичком её мочит… весной на ней травка вырастет, мягкая такая… птицы прилетят на дерево, будут петь, детей выведут, цветочки расцветут: жёлтенькие, красненькие, голубенькие… всякие, всякие… Так тихо, так хорошо! Мне как будто легче! А о жизни и думать не хочется. Опять жить? Нет, нет, не надо… нехорошо!..’
В отчаянный момент и Лизе хочется ‘…бежать, бежать скорее, из нашего проклятого дома, где родная мать — хуже злой мачехи’ (запись от 9 февраля 1894). Мать, кажется, вовсе не похожа на Кабаниху — в книжном шкафу у неё французские романы, она играет на фортепьяно — но разве от этого легче? И Лиза, как и её литературная предшественница, тоже готова увидеть выход из жизненных тупиков — в смерти. Только вот не в своевольно-насильственной — хорошо бы, если б Бог прибрал сам: ‘…я постоянно молюсь, чтобы как-нибудь избавиться от такой жизни. Напрасно: Слышащий всех — не слышит меня’ (запись от 13 марта 1892).
И ещё важное различие: если для Катерины той точкой, в которой сошлось всё самое ценное, — свобода, счастье, смысл существования — оказалась любовная страсть, то для Лизы иначе, читала она не только ‘Грозу’, но и ‘Крейцерову сонату’, и в понимании ‘проблемы пола’ с автором совершенно согласилась. Во всяком случае, ей так долгое время кажется. Есть, она убеждена, другое, неоспоримо высшее, — развитие личности, общественное служение…
Что же касается любовных увлечений или даже законного супружества, то это не для неё уже потому, что она не смеет и не вправе надеяться на взаимность: ‘Утром посмотрела на себя в зеркало — на меня смотрел урод! Да, это печальный факт, я чуть не бросила зеркало, но сколько ни искала хоть привлекательной черты на лице своём — не находила, и всё более убеждалась в своём собственном уродстве…’ (запись от 1 февраля 1891). И позднее: ‘…вот почему я никогда не думаю о мужчинах, — влюблённый урод смешон и жалок… Как приятно теперь жить с сознанием собственного безнадёжного уродства! И мне хотелось разбить все зеркала в мире — чтобы не видеть в них своего отражения…’ (22 сентября 1893).
Иногда, правда, зеркало говорит ей и совсем иное, гораздо более утешительное, но всё равно, замуж она не пойдёт, как бы ни надеялась на это родня: ‘О, я не так глупа, как думаете вы, свахи и кумушки… Лучше вынести эту домашнюю тюрьму три года, и потом получить свободу, нежели из-за минуты отчаяния заплатить целой жизнью’. Запись эта сделана 30 сентября 1892-го, уже год, как окончена гимназия, два года, как она достигла брачного, 16-летнего возраста, но надо продержаться ещё три — до гражданского совершеннолетия, наступавшего в 21 год, — и тогда она сможет сама распорядиться собой, сможет уехать учиться на курсы (подобно чеховской Наде Шуминой из рассказа ‘Невеста’, тогда, впрочем, ещё не написанного).
А пока Лиза запоем читает — стихи и прозу, беллетристику и трактаты, по-русски и по-французски. Среди западных авторов, входящих в круг её чтения, — Шекспир, Фенелон, Монтескье, Руссо, мадам де Сталь, Гёте, Шиллер, Байрон, Ламартин, Стендаль, Гюго, Мопассан, Золя, Франс… Она тайком берёт в материнской библиотеке Ренанову ‘Жизнь Иисуса’, она восхищается книгой Карлейля о героях и героическом, осуждает Макиавелли за аморализм его ‘Государя’, штудирует политэкономические труды Адама Смита и Джона Стюарта Милля.
И — русская литература, имена и строки, то и дело появляющиеся на дневниковых страницах: Пушкин, Лермонтов, Грибоедов, Жуковский, Тютчев, Кольцов, Никитин, Некрасов, Фет, Полонский, Надсон, Апухтин… Лиза читает тургеневский ‘Дневник лишнего человека’, (где, между прочим, героиню зовут так же, как и её), она сравнивает себя с героиней ‘Тысячи душ’ Писемского, она завидует насыщенной встречами и впечатлениями жизни Авдотьи Панаевой, читая её ‘Воспоминания’… Позднее, на рубеже веков, в дневнике будут названы и Боборыкин, и Чехов, и Горький.
Главное же для неё в литературе имя — Лев Толстой, которого она боготворит, иногда оспаривает, и внутренний диалог с которым ведёт всю жизнь.

***

Четыре года петербургской жизни, с 1895-го по 1899-й, — годы, проведённые Е. Дьяконовой на словесно-историческом отделении Высших женских (Бестужевских) курсов, — образуют сюжет второй части дневника. Петербург, впрочем, это для Лизы не только место учёбы, жизненный круг её чрезвычайно раздвинулся, — это студенческие праздники и митинги, это кружки, политические и религиозно-философские, это кабинеты газетных и журнальных редакций. Она знакомится с В. Г. Короленко, с М. О. Меньшиковым, с Н. Н. Неплюевым, основавшим в своём имении на Украине христианскую трудовую общину — Крестовоздвиженское братство. Последнее знакомство для Лизы особенно важно — в 1898-м она даже отправится в Черниговскую губернию, на месте познакомится с педагогической деятельностью общины, напишет и опубликует статью ‘Школы и братство Н. Н. Неплюева’.
…Новые впечатления, новый опыт, перелом в судьбе, счастливейший и почти невероятный: ‘…я — свободна? и я могу ехать, куда хочу, делать — что хочу, поступать — как хочу, и меня уже более не связывают эти цепи рабства… Ведь это — правда? Я — учусь… Я — на курсах… &lt,…&gt, И теперь — моя ‘цель жизни’ — выяснилась предо мною. Послужить народному прогрессу по одной из неотложных его частей — народному образованию’, — записывает Лиза 12 января 1897 года.
Но есть и другое. Откроем запись, сделанную, например, 15-го августа того же года, и услышим — дневниковый голос звучит здесь совсем иначе: ‘Подумать, что через какие-либо сто лет — от нас не останется ничего, кроме черепа… все наши страдания, горести, страсти, которыми мы так одушевлены теперь, — куда денутся они? Всё проходит в этом мире, — ‘суета сует и всяческая суета». Это написано в день рождения, который всегда становился для Лизы днем итогов и сосредоточенного всматривания в себя. Вот ещё один такой день, год спустя: ‘ Человечеству так свойственна вера в бессмертие души. Но я человек без веры, не знающая конечной цели своего существования — во что могу верить? Бессмертие пугает меня своей вечностью, а мысль о конечном существовании как-то ещё вяжется спорить с детства привитой идеей… И я запутываюсь в противоречии…’
Энтузиазм и меланхолия, вера и безверие, азарт общественной борьбы и непреходящее ощущение одиночества… — она снова могла бы написать те слова, которые запечатлелись когда-то в ярославском её дневнике: ‘Я так и живу раздвоенно’. Только амплитуда душевных перепадов, пожалуй, увеличилась — до такой степени, что Лизе иногда кажется, будто она сходит с ума. Кроме того, её мучают начавшиеся ещё в гимназические годы головные боли, по поводу которых она обращается к медикам, а те подозревают тяжёлую наследственность — отец её, ведший невоздержанную жизнь, умер от прогрессивного паралича. ‘Я вдвойне невинная жертва: со стороны матери, испортившей мне нервы ненормальною жизнью, с другой со стороны отца, оставившего мне в наследство такое ‘отражённое заболевание», — пишет Лиза 11 октября 1897-го.
Ей уже ощутимо за 20, но ни следа любовных увлечений в её дневниках пока не обнаруживается (разве что заметный оттенок ревности, возникающий в записях, где появляется студент В., товарищ Лизы, увлёкшийся её сестрой Валей). Может показаться, что ей это вовсе и не нужно — она твёрдо держится аскетической проповеди позднего Толстого: ‘Не обошлось, конечно, и без размышления по поводу взгляда на брак, упомянули о ‘Крейцеровой сонате’… — удовлетворенно записывает Лиза впечатления от курсовой вечеринки 5 сентября 1897. —И никто из нас даже не заикался о ‘прелестях’ любви, о личном счастье. Скорее, мы готовы были отнестись с сожалением к злоупотреблению чувственностью и вытекающим отсюда ‘перепроизводством’ детей, несчастных существ, которые вступают в жизнь неподготовленными к жестокой борьбе за существование, гибнут и ломают себя, — произведя, в свою очередь, таких же существ’.
В разворачивающихся вокруг любовных сюжетах ей обычно достаётся роль наперсницы: ‘…я состояла и состою поверенной всех моих подруг, — пишет Лиза 20 декабря 1894 года, —масса чужих тайн и романов мне доверяется без всякого любопытства с моей стороны’. Ей исповедуется Валя, роман которой с В. завершается ненужным браком. Потом на страницах дневника появляется другая пара — некто Д. (обозначаемый местами и как Д-с) и Таня. Криптонимы эти мы можем расшифровать. Это Юргис Балтрушайтис, в будущем известный поэт-символист, а пока — студент Московского университета, занимающийся на физико-математическом отделении и одновременно посещающий лекции на историко-филологическом. И — Мария, кузина Лизы, принадлежавшая к состоятельному семейству Оловянишниковых, которое владело колокололитейным производством, фабриками церковной утвари, доходными домами и вело в России широкую торговлю.
Издавая дневник сестры, Александр Дьяконов, близко Юргиса знавший, счёл необходимым скрыть от публики имена некоторых персонажей, — в том числе и Балтрушайтиса, в 1900-х годах уже достаточно хорошо читателям известного.
Познакомилась Лиза с Балтрушайтисом у Оловянишниковых, навещая московских родственников в годы учебы на курсах. Возникла симпатия, завязалась переписка: ‘… мне вы всегда казались существом, сумевшим поставить себе хорошую жизненную цель, а это уже прикрепляет человека к жизни и одиночество жизни уже не страшно…’ (РГБ, ф.345, к.5, ед. хр. 27), — писал он ей 21 декабря 1897. Они были в чём-то схожи, купеческая дочка из Нерехты и сын бедных литовских крестьян, — задумчивой серьёзностью и ещё, наверное, одиночеством, какое нередко испытывает в столичном городе выходец из провинции. 11 февраля 1898 года, побывав в религиозно-философском салоне (по-видимому, в особняке Морозовой), он рассказывал Лизе: ‘Поздно вечером вернулся из многолюдного собрания у одной здешней меценатки и обрадовался Вашему письму. Вернулся измученный зрелищем представителей московской интеллигенции… Все литераторы, художники, знаменитые адвокаты… Какая пустота! Духовная наружность у всех действительно безукоризненна… Красивые фразы, бездна книжной учёности, блеск, подслушанные остроты… Очень мило! А оттуда, из той глубины человеческого существа, где начинается самобытность личности, оттуда ни одного живого звука. Повернулся и ушёл… Давно я не был в этом обществе и вчера убедился, что я не от мира сего… Убедился окончательно… и таким светлым светом блеснула передо мной моя свеча! И такими живыми образами сопровождалось чтение Вашего письма…’. (РГБ, ф.345, к.5, ед. хр.27).
С Лизой Юргис дружил, а любил он Машу Оловянишникову, обожавшую его стихи и разделявшую все его литературные увлечения. Они уже были помолвлены, но отношения приходилось скрывать от старшей родни: брак с бедным студентом, да ещё католиком, для православной купеческой семьи оказался бы скандальным мезальянсом. Лиза всё знала, ездила с ними к морю в Меендорф (будущую Юрмалу), сочувствовала им. Впрочем, присущий ей моральный ригоризм сказался и здесь — 30 декабря 1897-го она записала: ‘Я никогда не забуду, как летом Д-с, всё время твердивший о тяжести жизни, вечно погружённый в пессимизм, сказал: ‘если я женюсь, то мой брак будет эстето-психологическим’, и этого достаточно было, чтобы он сразу наполовину упал в моих глазах. Я не удержалась и сказала: ‘ведь это абсурд, признавая бессмысленность и тяжесть жизни, — жениться и производить на свет ещё более несчастных существ… Он, нисколько не задумываясь, отвечал: ‘да ведь я же не думаю о детях…’. Чудный ответ! Похвальная откровенность! Если бы он смотрел в это время на меня — он мог бы видеть, как всё моё лицо, вся моя фигура выражали негодующий упрёк, но он смотрел вниз, а я… встала молча и отошла к морю, чтобы, глядя на волны, немного овладеть собой’.
(Будущее показало несостоятельность этих упреков: в августе 1899-го Юргис и Маша тайно обвенчались, и длился их брак до самой его смерти в Париже в 1944 году. Все книги стихов Балтрушайтиса посвящены ей одной).
Летом 1914 года с Балтрушайтисами коротко сошелся молодой Борис Пастернак, живший у них на даче, в Петровском на Оке, в качестве домашнего учителя их сына Жоржа. Познакомился он там и с матерью Маши, Евпраксией Георгиевной, — родной теткой Лизы Дьяконовой: ‘Здесь гостит т-те Оловянишникова, — писал он родителям в начале июля, — сдержанная, полная чувства собственного достоинства, набожная дама, хоть и седая, но бодрая и отрицающая всякую интонацию, — ровный, не терпящий возражения голос, очень симпатичная’ (‘Знамя’, 1998, No 4).
Дневники Лизы вышли к тому времени уже четырьмя изданиями и, вероятнее всего, в доме Балтрушайтисов имелись, — если бы Пастернаку случилось их прочесть, он, наверное, лучше многих мог бы объяснить природу испытывавшихся ею нравственных напряжений:
‘Есть круг явлений, вызывающих самоубийства в отрочестве, — говорит он в ‘Охранной грамоте’. — Есть круг ошибок младенческого воображения, детских извращений, юношеских голодовок, круг Крейцеровых сонат и сонат, пишущихся против Крейцеровых сонат. Я побывал в этом кругу и в нём позорно долго пробыл. Что же это такое?
Он истерзывает, и, кроме вреда, от него ничего не бывает. И, однако, освобожденья от него никогда не будет. Все входящие людьми в историю всегда будут проходить через него, потому что эти сонаты, являющиеся преддверьем к единственно полной нравственной свободе, пишут не Толстые и Ведекинды, а их руками — сама природа. И только в их взаимопротиворечьи — полнота её замысла’.
А в романе ‘Доктор Живаго’ о тех же вещах и почти в тех же словах размышляет дядя заглавного героя, философ Николай Николаевич Веденяпин:
‘У них там такой триумвират, — думал Николай Николаевич, — Юра, его товарищ и одноклассник гимназист Гордон и дочь хозяев Тоня Громеко. Этот тройственный союз начитался ‘Смысла любви’ и ‘Крейцеровой сонаты’ и помешан на проповеди целомудрия.
Отрочество должно пройти через все неистовства чистоты. Но они пересаливают, у них заходит ум за разум.
Они страшные чудаки и дети. Область чувственного, которая их так волнует, они почему-то называют ‘пошлостью’ и употребляют это выражение кстати и некстати. Очень неудачный выбор слова! ‘Пошлость’ это у них и голос инстинкта, и порнографическая литература, и эксплуатация женщины, и чуть ли не весь мир физического. Они краснеют и бледнеют, когда произносят это слово!’
Запёчатлённые дневником мысли и состояния Лизы Дьяконовой всё это напоминает весьма близко — трудно удержаться от предположения, что Пастернак вложил в свою прозу и её опыт.
В мае 1899 года, почти уже окончив курсы, — оставалось только сдать осенью выпускные экзамены — Лиза добивается разрешения отправиться в голодающую Казанскую губернию, едет туда раздавать крестьянам продовольствие. После выпуска, вернувшись домой, в Ярославль, занимается делами народного просвещения: сотрудничает в библиотечной комиссии губернского Общества распространения начального образования и в комиссии архивной, ведет переписку с членами Крестовоздвиженского трудового братства. Печатает статьи на педагогические темы: ‘О воспитании любви к родной стране’, ‘Нужны ли казённые деньги для того, чтобы замечать окружающие предметы’, ‘Женское образование’ …
А ещё она продолжает попытки беллетристические, начинавшиеся в петербургские годы, причем сюжетные источники рассказов нетрудно обнаружить в её дневниках. И иногда сочиняет стихи — неумелые, подражательные, порой юмористические, порой наивно-исповедальные. Собственно говоря, это, как и рассказы, — тоже ответвление её дневника, только, по мере сил, зарифмованное:
…В вихре зла, тревоге страсти
Мчатся быстро наши годы
Среди тихой, величавой
Жизни матери—природы.
………………………………….
О природа! мать родная!
Я, как дочь, тебя любила.
Пусть в саду моём любимом
Будет вырыта могила.
Пусть кругом кусты сирени
Вновь весною зацветают,
И среди душистых веток
Птички песни напевают.
Мир, покой! Всему — забвенье!..
И природа в блеске мая
Так чарующа и нежна,
Над могилой расцветая!
Под этими стихами проставлено: ’17 февраля 1901 г. Ночь. Париж’. В ближайшей по времени дневниковой записи про усталость от жизни сказано без романтических красивостей, прямее и твёрже: ‘Если бы меня спросили, для чего я живу и как живу, — я бы не нашлась, что ответить. Разве это жизнь? &lt,…&gt, Страшная тоска сжимает сердце, полное отвращение ко всему… Передо мной лежат Карл Маркс, Ницше — ‘Так говорил Заратустра’, — и я не могу прочесть ни одной строчки, — руки бессильно опускаются, книга падает… Точно со мной делается нравственный прогрессивный паралич’ (8 февраля 1901-го).

***

В Париже Лиза Дьяконова оказывается в самом конце 1900-го — поступает на юридический факультет Сорбонны. Год с небольшим парижской жизни составляет сюжет третьей части её записок, названной ‘Дневник русской женщины’. В тот же год уложилась и её поездка в Россию по делам бабушкиного наследства, и каникулярная поездка в Англию, во время которой Лиза познакомилась с жившим в эмиграции Владимиром Григорьевичем Чертковым, другом, единомышленником и издателем Л. Толстого.
Обстоятельства учёбы в Сорбонне третья часть дневника воспроизводит мало. Они оказались почти полностью вытеснены историей любви — любви, которая всё-таки настигла Лизу на 27-м году её жизни.
Не станем предварять пересказом сюжета собственные впечатления читателей, обратим внимание на перемену стилевую: если первую часть дневника можно было бы сравнить с классическим ‘романом воспитания’, а вторую ещё и с ‘романом идей’, тоже достаточно традиционным, то в третьей мы ясно ощущаем веянье fin de siecle, дух модерна, рискованный, зыбкий, эротичный. О том, насколько вопрос об этом стиле был для автора дневника актуален, свидетельствует запись от 13 октября 1901 г. по поводу посещения зала японского искусства в парижском музее Гимэ: ‘Это было для меня настоящим откровением. Почти всё, что принято называть lart moderne и moderne style, — стало мне вдруг понятно. Это совершенно несправедливо по отношению к японцам: следовало бы назвать ‘японское искусство, японско-современный стиль’, как говорят о стиле дорическом, ионическом. Все эти афиши, все издания, современная манера живописи, предметы искусства, переплёты с рисунком, идущим от угла, — всё, всё японское и существовало в этой удивительной стране за сотни лет до нашего времени’.
Меняется в третьей части не только тон повествования, меняется характер героини, в котором вдруг проступает — вопреки всем усвоенным Лизой феминистским принципам и аскетическим проповедям — не ощущавшаяся доселе обольстительная женственность.
Было ли это отражением действительных перемен, или же Лиза намеренно стилизовала свой образ, двигалась в сторону художественного вымысла? Александр Дьяконов склонялся ко второму объяснению, в предисловии к последнему изданию дневника он достаточно убедительно пишет о том, что документальный текст перерабатывался в повесть, готовился к печати.
Не имея возможности верифицировать содержание ‘Дневника русской женщины’ в целом, мы должны признать присутствие вымысла на самых последних его страницах, где происходит прощание героини с миром и близкими на пороге добровольной смерти — смерти, которая тогда не случилась.
Вымышленная концовка имела, надо заметить, художественную предысторию.
В 1888-м, когда Лиза была ещё 14-летней девочкой, на неё произвёл сильное впечатление тургеневский ‘Дневник лишнего человека’, обрывающийся предсмертными строчками Чулкатурина…
В 1893-м она призналась в дневнике: ‘Я плакала, читая ‘Страдания Вертера», — и процитировала фразу из прощального письма гётевского героя…
В 1896-м она опубликовала свой рассказ ‘Выстрел’, заканчивающийся последними мыслями героини пред самоубийством
В том же 1896-м она назвала себя в одной записи ‘бедной Лизой’. Этим уподоблением героине Карамзина она с нечаянной точностью предсказала безысходность финальной ситуации собственного дневника: любимый женится на другой, и, значит, остаётся умереть. Но вот ещё совпадение: место гибели карамзинской пастушки получило в народе название ‘Лизин пруд’, и Лиза Дьяконова, разумеется, об этом знала. Получилось же так, что горный альпийский поток, в водах которого погибла она сама — спустя полгода после вымышленной гибели героини дневника, — назывался Luisenbach, то есть ‘Луизин ручей’. Бывают странные созвучия…
Она привела героиню к смерти в январе 1902-го — и тем завершила свой дневник, остановила его шестнадцатилетнее течение. Но дневник давно стал её второй жизнью, а может быть, и первой, главной, — и она, эта жизнь, прекратилась. Другая же — продлилась ещё полгода.

***

Отправившись в августе 1902-го в Россию на каникулы, Лиза по пути из Парижа заехала в Тироль — там, в альпийском отеле, её ждала тетка Е. Г. Оловянишникова с дочерью Машей и зятем Юргисом.
Юргису и пришлось организовывать поиск, когда Лиза пропала.
Спустя два года после случившегося, Максимилиан Волошин, ставший в ту пору близким другом Балтрушайтиса, записал в дневнике:
’10 июня 1904 года. История смерти Елизаветы Дьяконовой. Рассказывает С. Семенов {переводчик, директор издательства ‘Весы’ — Н.Г., Л.Д.}: ‘Приехала с поездом ночью, когда фуникулёр перестал ходить. Мы с Юргисом её встречали. Она был какая-то странная. Сейчас же, как выскочила, начала говорить: ‘Ах, как хорошо. Я люблю горы. Это всё озера внизу. Ах, я так давно хотела видеть горы. Я завтра уже утром отправлюсь на вершины’. Её предупредили, что завтра все уезжают и остались только для неё. Она всё-таки пошла и сказала, что вернётся к вечеру. Я уехал в Мюнхен и ждал их там. День нет. На третий — телеграмма от Юргиса: ‘Встреть моих… прими их как можно радушнее’. Я ничего не понимаю. Приезжают. Узнаю, что Дьяконова исчезла. Еду туда. Юргис с отъездом Марии Ивановны запил. Он производит поиски. Нанимает проводников. Напаивает их. Сам пьёт. Я привёз с собой немецкого одного писателя. Тоже для поисков. Гостиница опустела…’.

Наталья Громова

Леонид Дубшан

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека