Н. Г. Чернышевский, Плеханов Георгий Валентинович, Год: 1910

Время на прочтение: 53 минут(ы)

БИБЛИОТЕКА НАУЧНОГО СОЦИАЛИЗМА

под общей редакцией Д. РЯЗАНОВА

Г. В. ПЛЕХАНОВ

СОЧИНЕНИЯ

ТОМ VI

ПОД РЕДАКЦИЕЙ

Д. РЯЗАНОВА

издание 2-ое

(11—25 тысячи)

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО

МОСКВА 1925 ЛЕНИНГРАД

Н. Г. Чернышевский

(‘История Русской Литературы’, изд. ‘Мир’, т. III)

{Эта статья составлена на основании печатаемого в настоящее время нашего исследования ‘Н. Г. Чернышевский’. Г. П.}

Николай Гаврилович Чернышевский родился 12 июня 1828 г. в Саратове, где отец его был священником, учился он сначала в тамошней семинарии, куда поступил, благодаря хорошей домашней подготовке, прямо в класс риторики в сентябре 1844 г. Уже в бытность свою в семинарии он обнаружил блестящие способности, так что начальство стало смотреть на него как на будущую славу духовенства. Но уже в конце декабря 1845 г. он подал прошение об увольнении его из семинарии, а в августе следующего года был зачислен в студенты Петербургского университета. По окончании университетского курса в 1850 г. он вернулся в Саратов, где получил место старшего учителя в гимназии. В Саратове он познакомился с дочерью местного врача Ольгой Сократовной Васильевой и женился на ней 29-го апреля 1853 г. Вскоре после женитьбы ему пришлось опять переехать в Петербург. Там он сначала продолжал свою преподавательскую деятельность во втором кадетском корпусе, а после всецело перешел к литературному труду. Писал он сперва (в 1853 г.) в ‘Отечественных Записках’, потом (с 1854 г.) также и в ‘Современнике’. В 1855 г. он стал писать исключительно для этого последнего журнала. Мы знаем только два отступления от этого общего правила: в 1858 г. появилась в ‘Атенее’ (кн. 3) его статья ‘Русский человек на rendez vous’, и в том же году он в течение некоторого времени редактировал ‘Военный Сборник’. В первый год своего пребывания в Петербурге он, как видно, много работал также над своей магистерской диссертацией ‘Эстетические отношения искусства к действительности’. Рассмотрение этой диссертации затянулось, однако, до 1855 года и, насколько нам известно, кончилось неблагоприятно для молодого ученого. Направление его мыслей не понравилось властям, и он не получил звания магистра. Но это же направление сблизило его с редакцией ‘Современника’, предоставившей ему широкую свободу действий, так что вскоре журнал этот перешел в полное его распоряжение. Всем известно, какое огромное значение приобрел вскоре ‘Современник’, благодаря Чернышевскому и привлеченному им Добролюбову. Именно это значение и оказалось роковым для нашего автора. Его стали считать опасным ‘коноводом’ революционеров, и от него решили избавиться во что бы то ни стало. Арестованный 7 июля 1862 г., он был посажен в Петропавловскую крепость и приговорен к ссылке на 14 лет в каторжные работы. Император Александр II сократил срок каторжных работ на половину. Дело Чернышевского очень подробно изложено г. М. Лемке в мартовской, апрельской и майской книжках журнала ‘Былое’ за 1906 год {Перепечатано в его книге ‘Политические процессы М. И. Михайлова, Д. И. Писарева и Н. Г. Чернышевского’. (Спб. 1907).}. К этой во всех отношениях добросовестной работе г. М. Лемке мы и отсылаем читателя.
В конце 1864 года наш знаменитый писатель уже прибыл в Кадаю, в Забайкальи, куда разрешено было приехать для трехдневного свидания с ним его супруге с малолетним сыном Михаилом. Через три года его перевели на Александровский завод Нерчинского округа, а по окончании срока каторги он был поселен в Вилюйске. В Россию ему позволили вернуться лишь в 1883 г., назначив местом его пребывания Астрахань. В июне 1889 г. он получил разрешение поселиться в родном Саратове, где и скончался в ночь с 16 на 17 октября того же года. Между многочисленными венками, возложенными на его могилу, особенно выделялись, говорят, два соединенных вместе венка от русских и польских студентов Варшавского университета и ветеринарного института.
Привычка к труду не оставила нашего автора ни в крепости, ни в Сибири. В крепости им написан, между прочим, знаменитый роман ‘Что делать?’. Из того, что он написал в Сибири, уцелело не все, но то, что уцелело, составляет большой том в 757 страниц {См. изданное его сыном, Михаилом Николаевичем, полное собрание er’ сочинений, т. X, ч. I.}.
Этот том наполнен преимущественно беллетристикой, там есть даже стихи, например ‘Гимн деве неба’, появившийся первоначально в ‘Русской Мысли’ (1885 г., No 7). Чтобы не возвращаться к этим произведениям Чернышевского, скажем о них сейчас же вот что. Сам он в одном из своих писем к А. Н. Пыпину говорит о себе на основании этих сочинений, что беллетристический талант у него ‘положительно есть. Вероятно, сильный’. Выражаясь так, он, разумеется, подшучивал над собой, по своему обычаю. Но несомненно и то, что он не стал бы тратить свое время на беллетристику, если бы не думал, что у него в самом деле есть некоторое художественное дарование. В другом месте он говорит, что он издавна готовился быть беллетристом. Это тоже было бы невозможно без некоторой уверенности в своем таланте. Однако надо признать, что за исключением романа ‘Пролог’, чрезвычайно интересного уже по одному тому, что он является чем-то вроде личных воспоминаний автора, облеченных в беллетристическую форму, сибирская беллетристика Чернышевского вышла очень неудачной. Она представляет теперь интерес лишь потому, что все-таки прибавляет новую черту к нашему представлению о духовной физиономии нашего автора.
Совсем не таково значение написанного в крепости романа ‘Что делать?’. Он имел огромный успех и такое же огромное влияние на ‘молодое поколение’ того времени. Художественными достоинствами он тоже не блещет, хотя и не правы критики, совершенно отрицающие в нем такие достоинства: в нем много юмора и наблюдательности, характер Марьи Алексеевны Розальской, матери героини романа Веры Павловны, очерчен довольно удачно. Но главным его достоинством надо, без сомнения, признать пламенный и совершенно неподдельный энтузиазм, захватывающий читателя и заставляющий его с неослабным вниманием следить за судьбою главных действующих лиц. Чтобы правильно судить об этом, во всяком случае замечательном, литературном произведении, надо сравнивать его, разумеется, не с художественными произведениями Тургенева, Достоевского или Толстого, а, например, с философскими романами Вольтера. При таком сравнении вопрос об его достоинствах представится в совершенно другом свете.
По возвращении из Сибири Чернышевский взялся за обработку материалов для биографии Добролюбова и перевел одиннадцать томов ‘Всеобщей истории’ Вебера, сделав к некоторым из них интересные и довольно объемистые приложения. Нам не раз придется цитировать их ниже, при изучении его исторических взглядов.
Наконец, к тому же периоду относятся две, или, если угодно, три его статьи философского характера: первая была напечатана в ‘Русских Ведомостях’ (1885 г., NoNo 63 и 64) и называется ‘Характер человеческого знания’, вторая появилась в сентябрьской книжке ‘Русской Мысли’ за 1888 г. и озаглавлена: ‘Происхождение теории благотворности борьбы за жизнь (Предисловие к некоторым трактам по ботанике, зоологии и наукам о человеческой жизни)’. Она подписана: Старый трансформист. Третьей статьей того же рода можно назвать предисловие к предполагавшемуся, но несостоявшемуся по цензурным условиям, третьему изданию его ‘Эстетических отношений искусства к действительности’. Предисловие это, написанное в 1888 г., оставалось ненапечатанным вплоть до недавнего выхода полного собрания его сочинений.
Теоретическое достоинство этих произведений неодинаково. В предисловии и в статье о характере человеческого знания яснее выступают сильные стороны философских взглядов Н. Г. Чернышевского, в статье о теории благотворности борьбы за жизнь более обнаруживаются их слабые стороны. Предисловие содержит также драгоценные свидетельства о тех влияниях, под которыми сложились эти взгляды. Как видно из появившихся в мартовской книжке ‘Русской Мысли’ за нынешний год воспоминаний г. А. Токарского, наш неутомимый автор был полон литературных планов не далее как в 1889 году, т. е. когда смерть уже приближалась к его порогу. Он мечтал об издании энциклопедического словаря, собирался писать для детей книги по политической экономии и по истории и даже надеялся, что ему удастся создать собственный журнал. Все это показывает, как много богатейших возможностей уничтожено было преследованиями, обрушившимися на этого чрезвычайно даровитого и сильного человека. В нашей литературе Н. Г. Чернышевский явился продолжателем дела Белинского, как оно определилось в последнюю эпоху умственной истории ‘неистового Виссариона’. Поэтому, чтобы придти к полной ясности насчет идей Чернышевского, необходимо внимательно сравнивать их с теми идеями, к которым пришел Белинский в последнее пятилетие своей жизни
А так как в истории умственного развития Белинского философия играла в высшей степени важную роль, то читатель не удивится, что мы начнем здесь с философии, которая к тому же всегда очень интересовала и Чернышевского.
В последнее пятилетие своей жизни Белинский все дальше и дальше уходит от идеалистической философии Гегеля, так сильно увлекавшей его когда-то. В его двух последних годичных обзорах русской литературы не трудно открыть влияние материалиста Фейербаха. Этот же переход от Гегеля к Фейербаху совершил и Чернышевский, но только в гораздо более раннюю эпоху своей жизни. В этом отношении о нем можно сказать, что он начал тем, чем Белинский закончил. Нужно только прибавить, что, раз придя к Фейербахову материализму, Чернышевский оставался верен ему до гробовой доски.
В упомянутом выше предисловии к несостоявшемуся третьему изданию своей диссертации, Чернышевский следующим образом рассказывает историю своего философского развития, говоря о себе, — страха ради цензурна, — в третьем лице.
‘Автор брошюры, к третьему изданию которой я пишу предисловие, получил возможность пользоваться хорошими библиотеками и употреблять несколько денег на покупку книг в 1846 году. До этого времени он читал только такие книги, какие можно доставать в провинциальных городах, где нет порядочных библиотек. Он был знаком с русскими изложениями системы Гегеля, очень неполными. Когда явилась у него возможность ознакомиться с Гегелем в подлиннике, он стал читать эти трактаты. В подлиннике Гегель понравился ему гораздо меньше, нежели ожидал он по русским изложениям. Причина состояла в том, что русские последователи Гегеля излагали его систему в духе левой стороны Гегелевой школы. В подлиннике Гегель оказывался более похож на философов XVII века и даже на схоластиков, чем на того Гегеля, каким он являлся в русских изложениях его системы. Чтение было утомительно по своей явной бесполезности для сформирования научного образа мыслей. В это время случайным образом попалась желавшему сформировать себе такой образ мыслей юноше одно из главных сочинений Фейербаха. Он стал последователем этого мыслителя, и до того времени, когда житейские надобности отвлекали его от ученых занятий, он усердно перечитывал сочинения Фейербаха’.
Это показание Чернышевского как нельзя более важно, оно характеризует, между прочим, его отношение к Гегелю {Эта статья была уже набрана, когда появилась статья г. Е. Ляцкого: ‘Н. Г. Чернышевский в университете’ (‘Совр. М.’ 1909, No 3). Г. Ляцкий вносит некоторые поправки в это показание Чернышевского о ходе своего умственного развития. Он говорит: ‘Имея в своем распоряжении Дневник 1848-1849 г., мы можем установить, что с Гегелем Чернышевский расстался не так скоро, некоторые томы его он дочитывал в 1849 г. Правда, Гегель не производит на него особенно сильного впечатления, но свой приговор он произносит не ранее, как сделав пометку: дочитал такой-то том’. Вторая неточность касается Фейербаха: ‘Чернышевский познакомился с ним годами двумя позже, и Фейербах, действительно, оказал решительное влияние на отношение Чернышевского к Гегелю’. Как видит читатель, эти поправки, касаясь частностей, не изменяют сущности дела.}. Знание этого отношения дает нам возможность сравнить характер ума Чернышевского с характером ума Белинского.
На философию Гегеля Белинский взглянул, прежде всего, как на теоретический критерий, с помощью которого он мог подвергнуть оценке свои практические стремления. Мы уже знаем {См. нашу статью о Белинском, напечатанную в этом же издании, ср. также нашу книгу ‘Н. Г. Чернышевский’.}, к чему привела эта оценка. Белинский — по собственному его выражению, употребленному им впоследствии — не сумел развить идею отрицания. А его из ряда вон выдающаяся теоретическая требовательность делала, — по крайней мере, на короткое время, пока не остыло еще первое и самое сильное впечатление от великих теоретических запросов, выдвинутых философией Гегеля, — совершенно неприемлемым для него идеал, основанный на поверхностном, отвлеченном отрицании действительности. Вследствие этого ‘идея отрицания’ была решительно отвергнута им, и он не менее решительно ‘примирился с действительностью’. Само собою понятно, что это отвержение ‘идеи отрицания’ и это примирение с действительностью не могли быть продолжительны. Они слишком противоречили всей нравственной природе Белинского. Вскоре он опять пришел к ‘отрицанию’, но необходимо помнить, что ‘идея отрицания’ так и не получила у него того ‘развития’, которые представлялось ему — и совершенно правильно-необходимым с точки зрения Гегелевой философии. Ему не удалось показать себе и другим, что его субъективное ‘отрицание действительности’ выражает собою лишь отражение в субъекте ее собственного диалектического (т. е. объективного) развития. Все, на что он мог опереться в своем новом восстании против ‘гнусной расейской действительности’, сводилось к отвлеченному принципу человеческой личности. И сообразно с этим он в своем восстании апеллировал уже не к Гегелю, а к ‘благородному адвокату человечества’ — Шиллеру. Но Шиллер очень слаб как руководитель в деле теоретической оценки общественных отношений. Вот почему нельзя не признать, что хотя разрыв Белинского с Гегелевым ‘философским колпаком’ делал, при тогдашних обстоятельствах, большую честь его сердцу, но он в то же время знаменовал собою весьма значительное понижение той теоретической требовательности, о которой свидетельствовала, например, очень односторонняя и потому в общем неудачная, но все же весьма замечательная статья, посвященная Бородинской годовщине. Отрицание данной действительности во имя того или другого отвлеченного принципа остается, как бы ни был благороден этот принцип, отвлеченным, т. е. поверхностным, т. е. теоретически неудовлетворительным отрицанием, как бы ‘гнусна’ ни была эта действительность. Такому отрицанию недостает конкретной основы, которая одна только и может быть признана удовлетворительной. Белинский, для которого продолжительное ‘примирение’ с нашими тогдашними общественными порядками было нравственной невозможностью, вынужден был, в конце концов, удовлетвориться хотя бы и поверхностным их отрицанием: слишком еще не развиты были те элементы наших общественных (преимущественно производственных) отношений, на которые могло бы опереться, и действительно оперлось впоследствии, когда они развились, удовлетворяющее требованиям теории отрицание ‘расейской действительности’. Но у Белинского — в его переписке, как и у Герцена в его дневнике — очень заметно мучительное сознание того, что отвлеченное отрицание не только не удовлетворительно в теории, — с этим без очень большого труда помирились бы Белинский и Герцен, как люди более всего стремившиеся к практическому делу, — но и бессильно на практике. Казалось бы, что перед Чернышевским, который выступил, как продолжатель дела Белинского, должна была с первых же шагов его литературной деятельности встать такая дилемма: или сделать то, чего не мог сделать Белинский, т. е. развить ‘идею отрицания’ сообразно требованиям теории, или же окончательно убедиться в практическом бессилии отвлеченного отрицания. Вышло не так.
Хотя в первое время по окончании Чернышевским университетского курса наша действительность стала, пожалуй, еще более мрачной, чем была она в тридцатых и сороковых годах, но он, как мы покажем это ниже, довольно спокойно ждал окончания реакционной непогоды, уверенный в том, что рано или поздно перед ним откроется желанная арена общественной деятельности. Эта его уверенность имела под собой лишь ряд весьма отвлеченных соображений. Но факт тот, что она была налицо и что Чернышевского уже не терзало сознание слабости отвлеченного идеала. В этом отношении его дневник не заключает в себе ничего подобного тем стонам, которые слышатся, можно сказать, на каждой странице дневника Герцена и в каждом письме Белинского. При внимательном чтении дневника Чернышевского легко убедиться в том, что будущему продолжателю дела Белинского совсем не бросалась в глаза ни теоретическая неосновательность, ни практическая слабость отвлеченного отрицания, унаследованного им же от того же Белинского, равно как и от других людей сороковых годов. Это происходило отчасти потому, что как ни велики были дарования Чернышевского, но по глубине теоретических запросов он все-таки уступал гениальному Белинскому. А кроме того, тут сказалось, вероятно, и различие исторического момента. Глубокая ночь реакции, ознаменовавшей собою последние годы царствования Николая I, все-таки позволяла, должно быть, чувствовать инстинктом практического деятеля, если не различать умом теоретика, признаки, показывавшие неизбежность более или менее скорого рассвета. Вот эти-то несомненные для практического инстинкта, хотя и неуловимые для теоретического ума, признаки и позволили нашему автору избежать столкновения с вышеуказанной дилеммой. Гегель, вызвавший в душе Белинского столько поистине трагических сомнений, первоначально явился в глазах Чернышевского мыслителем, философия которого не только не подрывала веры в отвлеченный идеал, но значительно укрепляла ее. Это произошло потому, что русские изложения системы Гегеля, с которыми Чернышевский познакомился сначала, были, во-первых, ‘неполны’, а, во-вторых, сделаны были, как это мы узнаем от него самого, ‘в духе левой стороны Гегелевой школы’. Известно, что эта сторона как в России, так и в Германии сильно грешила — вплоть до появления Маркса — отвлеченностью своих общественных теорий. Но замечательно, что когда Чернышевский познакомился с Гегелем в подлиннике, то немецкий идеалист не очень понравился ему и даже показался более похожим на схоластиков, нежели на того мыслителя, каким он являлся в изображении своих левых учеников. Отсюда видно, что величайшее достоинство Гегелевой философии, — ее диалектический метод, требовавший анализа явлений в том процессе их развития, который обусловливается присутствием в них противоречивых элементов, — отсюда видно, говорим мы, что эта сторона философии Гегеля не произвела на нашего автора никакого или почти никакого впечатления. Говорим: ‘почти’ потому, что Чернышевский не совсем пренебрегал диалектикой Гегеля. В своих ‘Очерках Гоголевского периода русской литературы’, он отзывается о ней с похвалой, но она и там изображается им в одностороннем виде. На этом полезно остановиться.

II

Вот что мы читаем в названных ‘Очерках’ о диалектическом методе.
‘Сущность его состоит в том, что мыслитель не должен успокаиваться ни на каком положительном выводе, а должен искать, нет ли в предмете, о котором он мыслит, качеств и сил, противоположных тому, что представляется этим предметом на первый взгляд, таким образом мыслитель был принужден обозревать предмет со всех сторон, и истина являлась ему не иначе, как следствием борьбы всевозможных противоположных мнений. Этим способом вместо прежних односторонних понятий о предмете мало-помалу являлось полное всестороннее исследование, и составлялось живое понятие о всех действительных качествах предмета. Объяснить действительность стало существенной обязанностью философского мышления. Отсюда явилось чрезвычайное внимание к действительности, над которою прежде не задумывались, без всякой церемонии искажая ее в угодность собственным односторонним предубеждениям. Таким образом добросовестное, неутомимое изыскание истины стало на месте прежних произвольных толкований. Но в действительности все зависит от обстоятельств, от условий места и времени, — и потому Гегель признал, что прежние общие фразы, которыми судили о добре и зле, не рассматривая обстоятельств и причин, по которым возникало данное явление, что эти общие, отвлеченные изречения не удовлетворительны: каждый предмет, каждое явление имеет свое собственное значение, и судить о нем должно по соображению той обстановки, среди которой оно существует, это правило выражалось формулой: ‘отвлеченной истины нет, истина всегда конкретна’, т. е. определительное суждение можно произносить только об определенном факте, рассмотрев все обстоятельства, от которых он зависит’.
Эту характеристику диалектического метода Чернышевский поясняет примерами.
‘Благо или зло дождь? Это вопрос отвлеченный, определительно отвечать на него нельзя: иногда дождь приносит пользу, иногда, хотя реже, приносит вред, надобно спрашивать определительно: после того, как посев хлеба окончен, в продолжении шести часов шел сильный дождь, — полезен ли был он для хлеба? Только тут ответ ясен и имеет смысл: этот дождь был очень полезен’.
Другой пример: ‘Пагубна или благотворна война? Вообще нельзя отвечать на это решительным образом, надо знать, о какой войне идет дело, все зависит от обстоятельств, времени и места… Для образованных народов война приносит обыкновенно менее пользы и более вреда. Но, например, война 1812 г. была спасительна для русского народа, Марафонская битва была благодетельнейшим событием в истории человечества’.
Все это очень умно и очень важно, как материал для изучения взглядов самого выдающегося из наших ‘просветителей’. Потому-то мы и не побоялись сделать эти длинные выписки. Но читатель, знакомый с философией Гегеля, уже и сам заметил, разумеется, что в приведенной нами длинной выписке диалектический метод великого немецкого идеалиста представляется не вполне точно. По словам Чернышевского Гегель считал объяснение действительности важнейшею обязанностью философского мышления. И это, конечно, так. Но это не все. Главный вопрос состоит здесь в тот, каким путем должен идти мыслитель к объяснению действительности. По Чернышевскому, путь этот состоял во всестороннем исследовании предмета: истина должна была явиться мыслителю не иначе, как следствие борьбы всевозможных мнений. Но тут-то и находится слабая сторона изложения Чернышевского. Для Гегеля дело было не во мнениях мыслителей, изучающих данное явление, а в объективном ходе развития этого явления, обусловливаемом борьбой заключающихся в нем противоположных элементов. И точно так же дело не в том, чтобы открыть в предмете другие качества и силы, помимо тех, которые открываются при первом взгляде на него, а в том, что и качества предмета, и силы, ему свойственные, изменяются внутренней логикой его собственного развития. Только тот, кто понял это, способен в самом деле отказываться от субъективных пристрастий в суждении о предмете. В противном случае этим пристрастиям всегда будет принадлежать последнее слово. Возьмем пример. Иное дело убедиться в том, что система наемного труда противоречит интересам огромного большинства членов капиталистического общества, а иное дело обнаружить те свойственные этому обществу экономические элементы, которые в своем дальнейшем развитии должны привести к устранению названной системы. Человек, обнаруживший такие элементы, нашел бы для своей борьбы с этой системой незыблемую объективную опору, между тем как человек, таких элементов не видящий, мог бы опираться в этой борьбе лишь на отвлеченные соображения о том, что люди когда-нибудь должны будут познать, наконец, истину. Это огромная разница. Социализм перестал быть утопическим только тогда, когда он сумел перейти от абстрактных соображений к анализу объективного хода развития капитализма. Поэтому можно сказать, что диалектический метод Гегеля подготовлял целый переворот в социализме. Но Чернышевский не обратил надлежащего внимания на эту сторону предмета, и потому его понимание диалектики осталось односторонним. Как мы сейчас увидим, это наложило свою печать на весь его образ мысли.
Чернышевский был прав, утверждая, вопреки разнородным и разноцветным хулителям Гегеля, что этот последний завещал своим ученикам большое внимание к действительности. Но истолковывал он этот завет скорее в духе Фейербаха и последних годовых литературных обзоров Белинского, нежели в духе самого Гегеля. Это, впрочем, и не удивительно, так как от Гегеля он перешел именно к Фейербаху. Под влиянием Фейербаха была написана, между прочим, и его магистерская диссертация. Он сам говорит в том же предисловии, что, принимаясь за нее, он ‘не имел ни малейшего притязания сказать что-нибудь новое, принадлежащее лично ему’, а только желал ‘быть истолкователем идей Фейербаха в применении к эстетике’.
И то же самое он мог бы сказать, например, о своей знаменитой статье ‘Антропологический принцип в философии’.

III

Статья эта была напечатана в 4-й и 5-й книжках ‘Современника’ за 1860 г. Чернышевский объясняет в ней, чт значит ‘антропологический принцип’. Согласно этому принципу, ‘на человека надобно смотреть, как на одно существо, имеющее только одну натуру’. Каждая сторона его деятельности представляет собою или деятельность всего организма его, взятого в целом, или же, — если она связана с каким-нибудь особенным органом — отправление этого органа, в свою очередь тесно связанного с организмом. Иначе сказать: антропологический принцип есть принцип современного материалистического монизма. Чернышевский, как и его учитель. Фейербах, решительный противник всех дуалистических философских систем. Он говорит, что истинная философия видит в человеке то же, что видят в нем естественные науки: ‘эти науки доказывают, что никакого дуализма в человеке не видно, а философия прибавляет, что если бы человек имел, кроме реальной своей натуры, другую натуру, то эта другая натура непременно обнаружилась бы в чем-нибудь, a так как она не обнаруживается ни в чем, так как все происходящее и’ проявляющееся в человеке происходит по одной реальной его натуре, то другой натуры в нем нет’. Но известно, что в организме человека наблюдается два ряда явлений: те явления, которые обыкновенно называются материальными, и те, за которыми Чернышевский оставляет название нравственных. На существовании этих двух родов явлений и основываются дуалистические учения в философии. Но Чернышевский утверждает, что эта свойственность явлений в организме отнюдь не свидетельствует против единства его природы. ‘Нет предмета, — говорит он, — который имел бы только одно качество, напротив, каждый предмет обнаруживает бесчисленное множество разных явлений, которые мы для удобства суждения о нем подводим под разные разряды, давая каждому разряду имя качества, так что в каждом. предмете очень много разных качеств’. Это опять согласно с Фейербахом, учившим, что организм есть ‘субъект’, а мышление ‘предикат’, т. е. качество субъекта, и что поэтому мыслит не отвлеченное ‘я’, с которым оперировала идеалистическая философия, а существо конкретное, тело. Это положение Фейербаха заставляет вспомнить о Спинозе и его единой субстанции с ее различными атрибутами. И такое воспоминание о Спинозе мы находим у самого Чернышевского, относящего Спинозу к числу тех очень немногих мыслителей, которые держались антропологического принципа в философии, хотя и употребляли другую терминологию. За это на нашего автора обрушились некоторые критики, упрекавшие его в незнании истории философии. Однако своими нападками на него критики эти показали только то, что сами они привыкли, под влиянием идеализма, истолковывать монизм Спинозы в идеалистическом смысле. Такое истолкование ошибочно. Монизм Спинозы есть материалистический монизм, как это давно уже было отмечено еще Фейербахом {Кроме Спинозы, Чернышевский понимает в материалистическом смысле и Аристотеля. Это, конечно, неправильно. Но известно, что попытки материалистического объяснения философии Аристотеля делались уже в древности и притом его же собственными учениками.}.
Но что же такое эта единая человеческая природа? Что такое человеческий организм, одним из ‘предикатов’ которого является мышление? Это — ‘очень многосложная химическая комбинация, находящаяся в очень многосложном химическом процессе, называемом жизнью’. Чернышевский совсем не думает, что наука уже изучила все стороны этого процесса. Очень многое в нем еще остается темным. Это правда. ‘Но противники научного направления в философии делают из этой правды выводы вовсе не логические, когда говорят, что пробелы, остающиеся в научном объяснении натуральных явлений, допускают сохранение каких-нибудь остатков фантастического миросозерцания. Дело в том, что характер результатов, доставленных анализом объясненных наукой частей и явлений, уже достаточно свидетельствует о характере элементов, сил и законов, действующих в остальных частях и явлениях, которые еще не вполне объяснены: если бы в этих необъясненных частях и явлениях было бы что-нибудь иное, кроме того, что найдено в объясненных частях, то и объясненные части имели бы не такой характер, какой имеют’.
Смысл этого рассуждения тот, что наука в своем объяснении явлений природы постоянно наталкивается на огромные трудности. Но как бы ни были велики эти трудности, ни одна из них не может быть устранена ссылкой на вмешательство того или другого сверхъестественного существа. Дарвин многого не мог объяснить в истории происхождения видов. Но смешно было бы звать на помощь Дарвину Моисея. Цензура запрещала ‘вредное’ учение материализма. Поэтому Чернышевский, обладавший драгоценным даром ясного и общедоступного изложения самых трудных вопросов теории, по временам вынужден был при изложении материалистической философии Фейербаха выражаться с умышленной неясностью.
Этой вынужденной неясностью изложения пользовались его противники, навязывавшие ему такие взгляды, которых он не имел. Так, Юркевич упрекал его в том, что он отождествлял психические явления организма с материальными. Но мы уже видели, что Чернышевский был весьма далек от их отождествления. Он только утверждал, что нет никаких оснований для того, чтобы относить психические явления на счет особого, не материального фактора. Вот почему нелеп и вопрос Юркевича о том, каким образом движение переходит в ощущение. Еще Д. Пристли говорил, что иное дело вибрации, совершающиеся в мозговых тканях, а иное дело восприятия. Вибрации не переходят в восприятия. ‘Но мозг, кроме своей способности к вибрациям, имеет также способность воспринимать или чувствовать’.
При этом мозг, способный воспринимать, становится мозгом, воспринимающим на самом деле только тогда, когда его частицы находятся в состоянии движения. Совершенно так же думал Фейербах, а с ним и Чернышевский.
Человеческий организм очень сложен. Поэтому изучением его жизни занимается особая наука — физиология человека. Но сложность человеческого организма не мешает ему быть частью природы. По мнению Чернышевского, физиология человека относится к химии так же, как наша отечественная история — ко всеобщей. ‘Разумеется, русская история составляет только часть всеобщей, но предмет этой части особенно близок нам, потому она сделана как будто особенною наукой. Но не следует забывать, что эта внешняя раздельность служит только для практического удобства, а не основана на теоретическом различии характера этой отрасли знания от других частей того же самого знания!’ Иначе и не мог, конечно, смотреть на этот вопрос последовательно мыслящий человек, раз признавший основные посылки философии Фейербаха.
Взгляд на человека, как на часть природы, естественно дополнялся у Чернышевского совершенно отрицательным отношением к тем философским системам, которые так или иначе утверждали непознаваемость внешнего мира. В упомянутой выше статье ‘Характер человеческого знания’ он приводит учение об этой непознаваемости к абсурду. Он справедливо говорит, что оно должно вести к отрицанию реальности человеческого тела. Он называет его иллюзионизмом и считает ‘новом формой средневековой схоластики’. Происхождение этого учения он — совершенно в духе Фейербаха — объясняет тем, что философы вместо человека, т. е. материального организма, берут отвлеченное существо, ‘я’, о котором нам известно только то, что оно имеет представления. А если мы знаем о нем только то, что оно имеет представления, то совершенно естественно, что мы остаемся в сомнении насчет того, обладает ли оно телом. Но защитники ‘иллюзионизма’ обыкновенно не решаются прямо сказать: ‘мы не имеем организма’. Поэтому они прибегают к двусмысленным выражениям, в которых через схоластический туман проглядывает только логическая возможность сомнения в существовании человеческого тела. Во всей теории познания, основывающейся на такого рода сомнении, нет ничего, кроме схоластической силлогистики и софизмов.
Ввиду этого позволительно спросить: почему же теория эта имеет успех? Почему же к ней склоняются даже многие естествоиспытатели?
Чернышевский отвечает на это так: ‘Масса образованных людей вообще расположена считать наиболее соответствующим научной истине те решения вопросов, какие приняты за истинные большинством специалистов по науке, в состав которой входит исследования этих вопросов. И натуралистам, как всем другим образованным людям, мудрено не поддаваться влиянию господствующих между специалистами по философии философских систем’.
А почему же склоняются к ‘иллюзионизму’ специалисты по философии?
Наш автор говорит, что характер философии, господствующей в каждое данное время, определяется общим характером умственной и нравственной жизни передовых наций.
Этим характером приходится, стадо быть, объяснять и современное господство ‘иллюзионизма’ в среде ученых, специально занимающихся философией. К сожалению, Чернышевский не указывает тех черт этого характера, которые вызывают расположение к ‘иллюзионизму’. Но, зная его отрицательный взгляд на иллюзионизм, легко понять, что и причины, способствующие успеху иллюзионизма, относились им на счет отрицательных сторон нынешней общественной жизни. Всего вернее, что причины эти сводились им к ‘трусости’, т. е. к опасениям, вызываемым в образованных представителях господствующих классов развитием самосознания в среде класса, угнетаемого нынешним общественным порядком. Ниже мы увидим, что иногда он хорошо умел находить причинную связь между ходом общественной жизни и течением общественной мысли.
Статья ‘Характер человеческого знания’ относится, как уже сказано, к половине восьмидесятых годов, между тем как статья, посвященная изложению и защите ‘антропологического принципа’, напечатана была в 1860 г. Но в течение четверти века, разделяющей эти две статьи, философские взгляды Чернышевского не испытали ни одного существенного изменения. Поэтому его критика ‘иллюзионизма’ должна быть рассматриваема, как гносеологическое дополнение к статье ‘Антропологический принцип в философии’.
Наши знания — человеческие знания. Познавательные силы человека ограничены, как и все его силы. В этом смысле характер нашего знания обусловливается характером наших познавательных сил. Если бы эти силы были больше, то наши знания были бы обширнее нынешних. И понятно, что их расширение сопровождалось бы видоизменением прежнего их запаса. Но их существенный характер остался бы неизменным, поскольку они были бы знаниями фактов. Чернышевский берет для примера воду. Теперь мы знаем, при какой температуре она замерзает и при какой закипает. Прежде не знали этого. Запас знаний о воде расширился. Но изменился он только в том смысле, что стал определеннее. Точно так же нам известен теперь химический состав воды, о котором люди не имели прежде никакого понятия. Но вода не перестала быть водою от того, что мы ознакомились с ее химическим составом, и все знания о ней, которые были у людей до открытия ее состава, остались верны и после него. Видоизменение запаса знаний о воде ограничилось его расширением.
‘The proof of the pudding is in the eating’ {Пуддинг доказывается (или ‘испытывается’), тем, что его едят.}, — писал Ф. Энгельс, критикуя агностиков. Воздействуя на окружающий нас мир, мы проверяем правильность наших о нем представлений. Чернышевский безусловно согласился бы с этим взглядом. Да оно и неудивительно. В философском отношении он был очень близок к Энгельсу и Марксу. Они, подобно ему, были учениками Фейербаха, к которому пришли через Гегеля. Их мысль работала в том же самом направлении, в каком работала его мысль, но они подвергли материализм Фейербаха существенной переработке, — правда, удержав его теорию познания, напр., учение об отношении субъекта к объекту, — между тем как Чернышевский, вообще говоря, ограничился распространением взглядов своего учителя. Это совсем не значит, что он был его ‘рабом’, как любят выражаться в таких случаях люди, желающие во что бы то ни стало быть ‘оригинальными’. Нам уже известно, что магистерская диссертация Чернышевского была попыткой, — и по-своему очень удачной, — применить Фейербахово учение в эстетике, которой сам Фейербах никогда не занимался. Но Чернышевский применял учение Фейербаха, не замечая его коренного недостатка и потому не задумываясь об устранении этого недостатка, а Маркс и Энгельс заметили и устранили его, что дало им возможность сделать целый переворот в общественной науке и особенно в социализме.
Недостаток этот заключается в том, что Фейербах, борясь со спекулятивной философией Гегеля, не обратил должного внимания на ее сильную сторону, состоявшую в том, что она рассматривала явления с диалектической точки зрения, — с точки зрения их развития, их возникновения и уничтожения. В Фейербаховом материализме почти совсем не было отведено места диалектике, вследствие чего он оказывался слабым всюду, где ему приходилось сталкиваться с процессами развития. Именно с этой стороны и подошли Маркс и Энгельс к критике философии Фейербаха. Но Чернышевский, как мы уже видели, сам имел односторонний взгляд на диалектический метод, он упустил из виду то, что составляло душу этого метода: обнаружение внутренней логики явлений. Поэтому главный недостаток Фейербахова материализма дает себя чувствовать и в его собственном миросозерцании. Подобно своему учителю, Чернышевский тоже плохо справлялся с вопросами развития. Вот яркий пример.

IV

Статья ‘Антропологический принцип философии’ посвящена была не только защите основных теорем философии Фейербаха, но также указанию тех важных следствий, которые получаются, благодаря применению этих теорем к ‘нравственным’ наукам. По словам Чернышевского, первым из этих следствий явилось устранение некоторых старых взглядов на поступки людей. Прежде поступки людей объяснялись их ‘волей’: человек поступает дурно потому, что обладает злой волей, он поступает хорошо потому, что ‘хочет’ поступить так. Теперь приходится взглянуть на дело иначе. Чернышевский утверждает, что дурной поступок, равно как и хороший, производится непременно каким-нибудь нравственным или материальным фактом или сочетанием фактов, а ‘хотение’ является только субъективным впечатлением, которым сопровождается в нашем сознании возникновение мыслей, поступков или внешних фактов. Человеческий характер складывается под влиянием общественных отношений. ‘Вы вините человека, — говорит Чернышевский, — всмотритесь прежде, он ли в том виноват, за что вы его вините, или виноваты обстоятельства и привычки общества, всмотритесь хорошенько, быть может, тут вовсе не вина его, а только беда его’. Против этого высокогуманного вывода возражать трудно. В нем сказывается сильная сторона Фейербахова материализма {Взгляд Чернышевского на этот вопрос сложился тоже под сильным влиянием Р. Оуэна. Но влияние этого последнего шло здесь параллельно влиянию Фейербаха. Притом же Р. Оуэн заимствовал свой взгляд на образование человеческого характера у французских материалистов XVIII в., преимущественно у Гельвеция.}. Столь же трудно возражать и против той мысли Чернышевского, что человек не добр и не зол по своей природе, а делается добрым или злым в зависимости от обстоятельств. Если мы хотим, чтобы люди стали добрыми, то мы должны стараться поставить их в такие условия, которые способствовали бы развитию и упрочению в них добрых наклонностей. Чернышевский указывает на материальную нужду — даже прямо на недостаток в пище, как на главнейшую причину порчи человеческого характера. Здесь мы опять видим сильную сторону материалистической философии Фейербаха-Чернышевского. Но едва переходит наш автор к дальнейшему изложению своих верных мыслей, как перед нами обнаруживается слабая сторона его взгляда.
‘При внимательном исследовании побуждений, руководящих людьми, — говорит он, — оказывается, что все дела хорошие и дурные, благородные и низкие, геройские и малодушные происходят во всех людях из одного источника: человек поступает так, как приятнее ему поступать, руководится расчетом, велящим отказываться от меньшей выгоды или меньшего удовольствия для получения большей выгоды, большего удовольствия’. В подтверждение этой своей мысли Чернышевский приводит несколько примеров. И все они доказывают, — т. е. собственно должны доказывать, — что человек всегда думает о себе, всегда руководится расчетом выгоды. Человек эгоист. И на эгоизме же основаны его суждения о добре и зле. ‘Отдельный человек называет добрыми поступками те дела других людей, которые полезны для него, во мнении общества добром признается то, что полезно для всего общества и для большинства его членов. Наконец, люди вообще, без различия наций и сословий, называют добром то, что полезно для человека вообще’. Это так. Но, говоря это, Чернышевский подрывает свою собственную теорию эгоизма.
В самом деле, тут перед нами уже два вида эгоизма: эгоизм отдельного лица и эгоизм общества. И эти два эгоизма борются один с другим. Что же выходит? Руководясь своим эгоизмом целого, общество старается ослабить эгоизм своих составных частей эгоизм отдельных лиц. Оно стремится воспитать своих членов так, чтобы они ставили общественный интерес выше своего частного интереса. И чем больше поступки данной личности будут удовлетворять этому требованию, тем самоотверженнее, нравственнее будет эта личность. А чем больше ее поступки будут противоречить этому требованию, тем своекорыстнее, тем безнравственнее она окажется. Вот критерий, который всегда — хотя и не всегда одинаково сознательно — применялся людьми в их суждениях о том, эгоистичен или же альтруистичен поступок данного лица. Конечно, целое, предъявляющее индивидууму свои требования не всегда одно и то же. Иногда его составляет все общество, иногда — отдельный класс, сословие, каста, племя и т. п. Но этим отнюдь не изменяется сущность дела. Эгоизм целого совсем не исключает альтруизма составных частей. Напротив, он обусловливает его собою.
Когда общество применяет свой критерий к оценке поступков отдельных лиц, око хочет, чтобы действие, выгодное для интересов целого, было совершено отдельным лицом (или группой отдельных лиц) под влиянием его (или их) привязанности к целому, а не под влиянием его (или их) соображений о своей собственной пользе. Лицо, совершающее полезный для общества поступок под влиянием соображений этого последнего рода, поступает, может быть, умно, но в его действии еще нет нравственного элемента. Воспитание человека в духе нравственности состоит именно в том, что для него становятся инстинктивной потребностью поступки, полезные для общества. И чем сильнее эта потребность, тем нравственнее это лицо. Героями называют таких людей, которые не могут не повиноваться такой потребности даже в тех случаях, когда ее удовлетворение идет вразрез с их самыми существенными личными интересами, — например, грозит им нищетою или смертью. Люди не делаются героями по расчету, героизм инстинктивен. Но всякий инстинкт есть плод длинного процесса развития. Нравственность, господствующая в данном обществе, создана длинным процессом общественного развития. Поэтому непременно должен держаться точки зрения общественного развития всякий, кто хочет разобраться в вопросах нравственности. Это обыкновенно забывали так называемые просветители: греческие просветители эпохи Сократа, французские просветители XVIII столетия и наши просветители шестидесятых годов {В статье ‘О губернских очерках Щедрина’ Чернышевский сам говорит ‘привычки и правила, руководящие обществом, возникают и сохраняются вследствие каких-нибудь фактов, независимых от воли человека, им следующего: на них надобно смотреть непременно с исторической точки зрения’ (Соч.. III, 214). В своем учении о нравственности он, к сожалению, упустил из виду это действительно необходимое правило.}.
В романе ‘Что делать?’ Лопухов утверждает, что у человека свое ‘я’ всегда на первом месте. И это верно, но это еще ничего не доказывает. Когда человек размышляет о своих действиях, то он, конечно, не может отвлечься от своего я, но из этого еще не следует, что его действия непременно эгоистичны. То ‘я’, которое видит свое удовольствие в благе людей, есть альтруистичное, а не эгоистичное ‘я’. Чернышевский хочет затушевать эту разницу. Но это удается ему лишь посредством паралогизма, который приводит его самого ко многим противоречиям.
В ‘Заметках о журналах’ (‘Современник’, январь 1857 года) он, определяя разницу между Печориным и Рудиным, говорит: ‘один эгоист, не думающий ни о чем, кроме своих личных наслаждений, другой — энтузиаст, совершенно забывающий о себе и весь поглощаемый общими интересами, один живет для своих страстей, другой — для своих идей. Это люди… составляющие совершенный контраст один другому’. Это опять так. Но ведь не по расчету же Рудин жил для своих идей, а Печорин для своих страстей?
Другой пример. Героиня романа ‘Что делать?’ возмущается людьми, ‘привыкшими понимать слово ‘интерес’ в слишком узком смысле обыденного расчета’ (Сочинения, IX, с. 169). Выходит, стало быть, что расчет расчету рознь. Чем же отличается необыденный расчет от обыденного? На этот вопрос отвечает то же место романа: люди, придерживающиеся необыденного расчета, руководятся интересами своей совести.
Итак, все люди — эгоисты, но есть эгоисты, имеющие совесть, и есть эгоисты бессовестные. Это различение, как две капли воды, похоже на обычное различение эгоистов от альтруистов.
Учение Чернышевского о нравственности грешит излишней рассудочностью. Тот же грех и по той же общей, указанной выше, причине заметен и в его исторических взглядах.

V

В своей статье о Грановском Чернышевский указывает на отсталость исторической науки. ‘Антропология, — говорит он, — только еще начинает утверждать свое господство над отвлеченною моралью и одностороннею психологией’ (Соч., II, 410).
Далее в той же статье он утверждает, что со временем влияние естественных наук на историю ‘должно сделаться неизмеримо сильным’. Иначе он и не мог смотреть на этот вопрос: недаром же он говорил в статье ‘Антропологический принцип’, что философия видит в человеке то же самое, что видят в нем естественные науки. Известно, что естественные науки видят в человеке животное, организм которого подчинен известным физиологическим законам. Вот отсюда и исходил Чернышевский в своих исторических рассуждениях.
Физиология говорит, что для нормального хода жизни животного необходимо нормальное удовлетворение потребностей его организма: ‘она строго различает хороший ход функций организма от дурного, аппетит и результат его, своевременное принятие пищи в количестве, соответствующем надобности организма, она относит к разряду фактов жизни, полезных для организма, голод и его результаты — к разряду фактов, вредящих организму’ (Соч., т. X, ч. 2, отд. IV, стр. 217).
Чернышевский применяет этот общий взгляд к вопросу о культурном развитии человечества. Существуют факторы, содействующие хорошему ходу функций человеческого организма. Это — факторы, которыми обусловливается в последнем счете культурный прогресс. И, наоборот, есть факторы, вредно влияющие на указанные функции. Ими объясняются, в последней инстанции, регрессивные явления в области культуры. Если человечество все-таки довольно далеко ушло вперед по пути прогресса, то это объясняется тем, что факторы, благоприятные для правильного отправления функций организма, оказались сильнее факторов неблагоприятных.
Тут Чернышевский имеет в виду тот период в истории развития человечества, который надо назвать не только доисторическим, но, пожалуй, даже докультурным, — в настоящем смысле этого выражения, — потому что прогресс этого периода приводит лишь к умению делать каменные орудия труда, т. е., те орудия, которые составляют одно из самых первых культурных завоеваний человечества. И тут рассуждения нашего автора сохраняют строго материалистический характер, хотя его материализм обнаруживает подчас слишком мало диалектической гибкости. Но как только наш автор переходит к истории собственно так называемой, он покидает материалистическую точку зрения и становится идеалистом, очень нередко вызывающим, правда, глубокие материалистические мысли.
Чтобы понять, в силу чего совершается этот переход Чернышевского от материализма к идеализму, достаточно принять в соображение то обстоятельство, что факторы, обусловившие собою прогресс человеческой культуры, вызвали сильное развитие человеческого мозга. Мозг — орган мысли. Чем больше развивался мозг, тем сильнее становилась мысль. Чем сильнее становилась мысль, тем правильнее делались понятия людей. Чем правильнее становились их понятия, тем более улучшался их общественный строй.
‘Собственно превосходством ума и объясняется, — говорит Чернышевский, — весь прогресс человеческой жизни’ (Там же, 182—183).
В основе свойственного Чернышевскому понимания истории лежит знаменитое положение Фейербаха: ‘человек есть то, что он ест (Der Mensch ist, was er it)’. Хорошим питанием человеческого организма обеспечивается развитие мозга, которым, в свою очередь, обусловливается развитие правильных понятий, составляющих главную пружину исторического движения. Это уже чистейший исторический идеализм.
Таким образом Чернышевский остается материалистом до тех пор, пока не выходит из области вопросов ‘общего физиологического содержания’. А как только перед ним возникают вопросы, ‘специально относящиеся к человеческой жизни’, он немедленно становится идеалистом. Философия Фейербаха, имевшая чисто материалистический характер там, где речь шла об отношении субъекта к объекту, еще не способна была дать материалистическое объяснение истории. Поэтому сам Фейербах был, подобно Чернышевскому, идеалистом в своих исторических взглядах. То же приходится сказать и о французских материалистах XVIII столетия. Только Маркс сумел применить материализм к объяснению исторического движения человечества, и потому с Маркса начинается новая эпоха в развитии общественной науки.
При изучении исторических взглядов нашего автора легко впасть в ошибку вследствие некоторого внешнего сходства их со взглядами, характерными для исторического материализма.
Мы уже знаем, что в своем учении о нравственности он придавал преувеличенное значение человеческой расчетливости. То же мы видим и в его исторических рассуждениях. Он слишком склонен объяснять исторические события сознательным расчетом их участников. Такое объяснение может иногда показаться чисто материалистическим. Но при несколько внимательном отношении к делу немедленно обнаруживается нечто прямо-противоположное. Видеть в исторической деятельности людей лишь следствие их сознательного расчета — значит обеими ногами стоять на почве того исторического идеализма, согласно которому ‘мнение правит миром’. И чем чаще прибегал Чернышевский к объяснению исторического движения ссылкой на человеческую расчетливость, тем решительнее обнаруживался идеалистический характер свойственного ему понимания истории.

VI

Кто смотрит на историю с идеалистической точки зрения, тот, естественно, склонен придавать преувеличенное значение так называемой у нас интеллигенции, т. е., собственно тем людям, специальность которых состоит в обращении с идеологиями. Это мы замечаем и у Чернышевского. Как велика была та роль, которую он приписывал интеллигенции, лучше всего видно из его рецензии на книгу Новицкого ‘Постепенное развитие древних философских учений в связи с развитием языческих верований’ (‘Совр.’, 1861 г., No 6, перепечатано в полном собрании сочинений).
В этой рецензии Чернышевский сравнивает историю человечества с военными походами. При военных походах появляются обыкновенно отсталые, число которых все более и более увеличивается по мере того, как все более и более подвигается вперед армия со своим генеральным штабом. При быстрых наступлениях бывает иногда так, что большинство солдат остается позади. Эти отсталые уже не участвуют в битвах и только обременяют собою своих, находящихся в строю товарищей, на плечи которых и падает вся тяжесть борьбы. Но когда их борьба оканчивается победой, когда враги приводятся к покорности, а победи- тели получают возможность отдохнуть, тогда отсталые мало-помалу нагоняют передовых, и, в конце концов, вся армия опять соединяется под своими знаменами, как это было в начале похода. То же самое заметно и в умственном развитии человечества. ‘Дело начинается постепенным выделением людей высшего умственного развития из толпы, которая все дальше и дальше отстает от их быстрого движения. Но по достижении очень высоких степеней развития умственная жизнь передовых людей получает характер все более и более доступный простым людям, все больше и больше соответствующий простым потребностям массы, и вторая высшая половина исторической умственной жизни состоит по своему отношению к умственной жизни простолюдинов в постепенном возвращении того единства народной жизни, которое было при самом начале и которое разрушалось в первой половине движения’.
Так происходит дело в истории умственного развития человечества, и тому, кто считает это развитие последней причиной исторического движения, лежащей глубже всех остальных его причин, вопрос должен представляться исчерпанным без остатка. Но исторический материалист взглянет на это дело совсем другими глазами.
Отсталая масса мало-помалу нагоняет интеллигенцию, постепенно усваивая истины, открытые этой последней. Хорошо. Но почему же она нагоняет интеллигенцию? Почему она усваивает эти истины? Приводимый Чернышевским пример с армией совсем не отвечает на эти вопросы. Существуют вполне определенные причины, заставляющие отсталых солдат,— если они не окончательно развратились,— догонять действующую армию. Излишне было бы перечислять эти причины, так как они более или менее известны всякому. Но какие же причины заставляют отсталую массу догонять ушедшую вперед интеллигенцию? Чернышевский говорит: то обстоятельство, что истина, завоеванная интеллигенцией, сообразна с потребностями массы. А чем определяются эти потребности. Ясно, что не вновь открытою истиной, потому что их существование предшествует ее открытию. Чем же? Потребности всякого данного класса определяются его общественным положением. Стало быть, прежде чем говорить о соответствии завоеванной истины с потребностями массы, нам нужно определить общественное положение этой последней. А ее общественное положение определяется, как известно, общественно-экономическими отношениями. Таким образом вопрос о соответствии завоеванной истины с потребностями массы вплотную приводит нас к вопросу об экономике данного общества. Но это еще не все. Общественная экономика не стоит на одном месте. Она развивается, и ее развитие имеет свою внутреннюю логику, в силу которой оно приобретает то или иное направление и идет более или менее быстрым ходом. Чем быстрее совершается экономическое развитие общества, тем скорее пробуждается масса от своей умственной спячки и тем доступнее делается она влиянию новых понятий. Значит, если отсталая масса более или менее быстро догоняет интеллигенцию, то на это есть совершенно определенная совокупность экономических причин. Но и это не все. Почему интеллигенция данной страны и данного времени сосредоточивает внимание на теоретических вопросах одного рода, а интеллигенция другой страны и другой эпохи обращается к вопросам совершенно другого порядка? Ответа и здесь нужно искать не в отвлеченных свойствах истины, а в преобладающем характере существующих в данной стране и в данную эпоху общественных (в последней инстанции — экономических) отношений. Наконец, интеллигенция далеко не всегда занимается вопросами, имеющими наиболее близкое отношение к потребностям массы. Иногда, напротив, она принимает гораздо ближе к сердцу вопросы, наиболее важные с точки зрения интересов тех, которые эксплуатируют и угнетают массу. Почему в одном случае бывает так, а в другом иначе, это опять объясняется не отвлеченными свойствами истины, а конкретными общественными отношениями данной страны и данной эпохи.
Мы видим теперь, что вопрос об отношении массы к интеллигенции, точно так же, как и дополнительный вопрос об отношении этой последней к массе, принимает при свете исторического материализма вид несравненно более сложный, нежели тот, в каком он представлялся Чернышевскому. Чернышевский и этот вопрос решал ссылкой на человеческую расчетливость: расчет заставит массу усвоить открытую интеллигенцией истину. ‘Мнение’ — и главным образом расчет — ‘правит миром’. Это — опять чисто идеалистический взгляд.
Но мы уже сказали, что в исторических рассуждениях нашего автора нередко встречаются очень глубокие материалистические мысли. Вот пример. В 1855 году в статье о ‘Пропилеях’ Леонтьева он писал, оспаривая мнение Куторги, считавшего земледельческий быт первоначальным бытом человечества.
‘Предания всех народов свидетельствуют о том, что прежде, нежели узнали они земледелие и сделались оседлыми, они бродили, существуя охотой и скотоводством. Чтобы ограничиться греческими преданиями и относящимися именно к Аттике, укажем на миф о Церере и Триптолеме, которого научила она земледелию — очевидно, что по воспоминаниям греческого народа нищенское и грубое состояние дикарей-охотников было первым, а с благоденствием оседлой земледельческой жизни познакомились люди уже впоследствии. Такие общие всем народам предания совершенно подтверждаются для всего европейского отдела индоевропейских племен исследованиями Гримма, которые справедливо считаются безусловно верными в своих главных выводах. То же самое прямым образом доказывают положительные факты, записанные в исторических памятниках: мы не знаем ни одного народа, который, став раз на степень земледельческого, ниспал потом в состояние одичалости, не знающей земледелия, напротив того, у многих из европейских народов достоверная история записала почти с самого начала весь ход распространения земледельческого быта’ (Соч., I, 389). С фактической стороны тут есть некоторые неточности (племена, недавно перешедшие к земледелию, иногда покидают это занятие и возвращаются к охоте). Но это не важно. Во всяком случае верно то, что земледелие не есть первый шаг в развитии общественных производительных сил. Прав Чернышевский и в следующих строках: ‘У пастушеских народов, беспрестанно перекочевывающих с места на место, личная поземельная собственность недостаточна, стеснительна и потому не нужна. У них только община (племя, род, орда, улус, юрта) хранит границы своей области, которая остается в нераздельном пользовании у всех ее членов, отдельные лица не имеют отдельной собственности. Совершенно не то в земледельческом быте, который делает необходимостью личную поземельную собственность. Потому-то от кочевого состояния ведет начало связь земли с племенными и впоследствии с государственными правами’ (Там же, 389). Тут очень хорошо указана причинная зависимость правовых учреждений общества от его экономического строя. А вот место, показывающее, что наш автор умел связать с экономикой всю внутреннюю жизнь.
В своих ‘Очерках политической экономии’ он, дав анализ существующего в современном обществе ‘трехчленного распределения продуктов’, писал: ‘Мы видели, что интересы ренты противоположны интересам прибыли и рабочей платы вместе. Против сословия, которому выделяется рента, средний класс и простой народ всегда были союзниками. Мы видели, что интерес прибыли противоположен интересу рабочей платы. Как только одерживают в своем союзе верх над получающим ренту классом сословие капиталистов и сословие работников, история страны получает главным своим содержанием борьбу среднего сословия с народом’ (Курсив наш. Соч., VII, 415).
История идей местами тоже освещается у Чернышевского ярким светом материализма. Это особенно видно на его рассуждениях об истории политической экономии. По его словам, экономисты школы А. Смита были представителями стремлений среднего класса (или, как он выражается, сословия). Нынешние экономические отношения выгодны для этого класса. ‘Потому школа, бывшая представительницей ею. и находила, что формы эти — самые лучшие по теории, натурально, что при господстве такого направления являлись многие писатели, высказывавшие общую мысль еще с большею резкостью, называвшие формы эти вечными, безусловными’ (Соч., VIII, 137). Когда о вопросах политической экономии стали задумываться люди, бывшие представителями массы, тогда явилась в науке другая экономическая школа, которую зовут, неизвестно на каком основании, как замечает Чернышевский, школой утопистов. С появлением этой школы экономисты, представлявшие интересы среднего класса, увидели себя в положении консерваторов. Когда они выступали против средневековых учреждений, противоречащих интересам среднего класса, они взывали к разуму. А теперь к разуму стали взывать, в свою очередь, представители массы, не без основания упрекавшие представителей среднего класса в непоследовательности. ‘Против средневековых учреждений, — говорит Чернышевский, — разум был для школы Адама Смита превосходным орудием, а на борьбу с новыми противниками это оружие не годилось, потому что перешло в их руки и побивало последователей школы Смита, которым прежде было так полезно’ (Там же, стр. 139). Вследствие этого ученые представители среднего класса перестали ссылаться на разум и начали ссылаться на историю. Так возникла историческая школа в политической экономии, одним из основателей которой был Вильгельм Рошер.
Чернышевский утверждает, что такое объяснение истории экономической науки несравненно более правильно, нежели обычное ее объяснение с помощью ссылок на больший или меньший запас знаний у той или другой школы. Он насмешливо замечает, что это второе объяснение похоже на тот способ, каким оценивают учеников на экзаменах: такую-то науку данный ученик знает хорошо, такую-то плохо. Дело не в сведениях, а в том, каковы чувства данного мыслителя или той группы людей, которую он представляет. Фурье знал историю не лучше, нежели Сей, а между тем пришел совсем к другим, нежели он, выводам.
С этим охотно согласится всякий последователь исторического материализма. Не ‘сознание’ определяет собою ‘бытие’, а ‘бытие’ определяет собою ‘сознание’. Это положение, составляющее основу гносеологии Фейербаха, применяется Чернышевским к объяснению внутренней жизни новейшего европейского общества, существующих в нем экономических теорий и даже (в другом месте, нами здесь не приводимом) к его философии. Но мы уже знаем, что в объяснении истории материализм очень скоро превращается у Чернышевского, как и у самого Фейербаха, в идеализм. И замечательно, что материализм Фейербаха-Чернышевского тем скорее уступает в исторической области место идеализму, чем более он хочет оставаться верным самому себе.
Чернышевский объясняет внутреннюю жизнь европейского общества и его умственную историю (по крайней мере, некоторые страницы этой истории) господствующими в ней экономическими отношениями. Но эти отношения представляются ему под углом экономического ‘интереса’, а ‘интерес’ отождествляется им со знакомым уже нам ‘расчетом’, который, как операция рассудка, немедленно возвращает нас к той идеалистической теории, согласно которой ‘мнение правит миром’. Когда Чернышевский ищет разгадки общественных явлений в экономике, он не покидает того убеждения, что мир управляется мнениями, а только точнее определяет, какой именно категории мнений принадлежит руководящая роль в истории мира, он думает, что эта категория составляется из тех мнений, которые имеются у людей насчет их собственного ‘интереса’. Таким образом его философия истории сближается с его учением о нравственности: и там и тут мы находим замечательные зародыши материалистического объяснения, но и там и тут зародыши эти остаются неразвитыми.

VII

Совершенно то же самое видим мы и в эстетической теории нашего автора.
По учению Фейербаха предмет в его истинном смысле дается лишь ощущением.
Фейербах говорит: ‘чувственность, или действительность, тождественна с истиной’. Он утверждает также, что чувства говорят все, но, чтобы уметь читать их показания, надо уметь связывать эти показания одно с другим. ‘Думать — значит уметь связно читать евангелие чувств’.
Идеалистическая философия пренебрежительно относилась к свидетельству наших органов чувств. Она полагала, что представления о предметах, основанные лишь на чувственном опыте, не соответствуют действительной природе предметов и должны быть проверены с помощью чистого мышления. Фейербах решительно восстал против этого. Он находил, что если бы наши представления о предметах основывались лишь на нашем чувственном опыте, то они, наоборот, вполне соответствовали бы истине. Но беда в том, что наша фантазия часто искажает наши представления, которые поэтому приходят в противоречие с чувственным опытом. Задача философии заключается в том, чтобы изгнать фантастический элемент из наших представлений. ‘Сначала люди видят вещи не такими, каковы они на самом деле, а такими, какими они кажутся, — говорит Фейербах, — люди видят не вещи, а то, что они вообразили о них, приписывают им свою собственную сущность, не различают предмета от своего представления о нем. Только в самое последнее время человечество начинает возвращаться к неискаженному фантазией объективному созерцанию чувственного’.
И тем самым оно возвращается к самому себе. Потому что люди, занимающиеся лишь вымыслами и абстракциями, сами могут быть только фантастическими и абстрактными, а не действительными существами.
Примените это учение Фейербаха (изложенное в 43 его ‘Grundstze’) к эстетике, и вы получите эстетическую теорию Чернышевского. Если сущность человека — ‘чувственность’, т. е. действительность, а не вымысел и не абстракция, то всякое превознесение вымысла и абстракции над действительностью не только ошибочно, но и вредно на практике. И если задача философии заключается в реабилитации действительности, то в такой же реабилитации заключается и задача эстетики, как особой отрасли философского мышления. Этот неоспоримый вывод и составляет главную мысль диссертации Чернышевского об ‘Эстетических отношениях искусства к действительности’.
Теория эстетики, выросшая на почве Гегелевского идеализма, доказывала, что искусство имеет своим источником стремление людей освободить прекрасное, существующее в действительности, от недостатков, мешающих ему вполне удовлетворять человека.
Чернышевский, опираясь на материализм Фейербаха, держится прямо противоположного взгляда. Он думает, что прекрасное в действительности всегда выше прекрасного в искусстве. Для доказательства этого он подробно разбирает все ‘упреки, делаемые прекрасному в действительности’ Фишером, который был тогда самым видным представителем идеалистической эстетики в Германии. И он приходит к тому выводу, что прекрасное, как оно существует в живой действительности, или совсем не имеет недостатков, находимых в нем идеалистами, или же имеет их в слабой степени. К тому же от таких недостатков несвободны и произведения искусства. Напротив, все недостатки прекрасного, существующего в действительности, принимают в произведениях искусства гораздо бльшие размеры. Чернышевский доказывает, что ни один род искусства не может соперничать с действительностью по красоте своих произведений. А это значит, что искусство, и не могло иметь своим источником стремление освободить прекрасное от недостатков, будто бы присущих ему в действительности и будто бы мешающих людям наслаждаться им. Произведения искусства — суррогат прекрасного в действительности: они знакомят с прекрасным явлением тех, которые его не видали, они вызывают воспоминание о нем у тех, которые его видели.
Цель искусства состоит не в исправлении, а в воспроизведении прекрасного, существующего в действительности. К этому надо прибавить, что сфера искусства гораздо шире, нежели сфера прекрасного. Искусство воспроизводит все те явления действительной жизни, которые почему-либо интересны для людей. Чернышевский поясняет, что под действительной жизнью надо понимать не только отношение человека к предметам и существам внешнего мира, но и его внутреннюю жизнь: ‘иногда человек живет мечтами — тогда мечты имеют для него… значение чего-то объективного, еще чаще человек живет в мире своего чувства, эти состояния, если достигают интересности, также воспроизводятся искусством’.
Многие произведения искусства не только показывают нам жизнь, ко и объясняют нам ее. Поэтому они служат для нас учебником жизни. Чернышевский находит, что ‘особенно следует сказать это о поэзии’.
Наконец, наш автор приписывает искусству еще значение ‘приговора мысли о воспроизводимых явлениях’. Художник, если он мыслящий человек, не может не судить о том, что он воспроизводит, и его суждение непременно отразится на его творчестве. Заметим мимоходом, что это третье значение искусства трудно отграничить от второго: художник не может произнести перед нами свой приговор над явлениями жизни, оставляя нас в неизвестности насчет того, как он их понимает, т. е. не объясняя их.
В своей знаменитой статье ‘Разрушение эстетики’ Писарев говорит, что Чернышевский взялся за свою диссертацию с коварной целью погубить эстетику, разбить ее всю на мелкие кусочки, потом все эти кусочки превратить в порошок и развеять этот порошок на все четыре стороны. Это совсем не верно. Принимаясь за свою диссертацию, Чернышевский вовсе не собирался погубить эстетику. Наоборот. Цель его заключалась в том, чтобы дать ей твердое философское (или, что для него было то же самое,— научное) основание. Поэтому он совсем не лицемерил, когда в своей статье о ‘Пиитике’ Аристотеля, напечатанной в IX кн. ‘Современника’ за 1854 г., горячо защищал эстетику от ее недоброжелателей, утверждавших, что не следует заниматься ею, как наукой отвлеченной и потому неосновательной. И не трудно понять, почему он не мог согласиться с ‘недоброжелателями’ эстетики. Он дорожил ею, как орудием реабилитации действительности, как средством борьбы с теми мечтами, которыми ‘иногда живет человек’ и которые мешают ему смотреть трезвыми глазами на действительность. Иначе сказать, он хотел воспользоваться эстетикой, — предварительно поставленной на твердое научное основание, — для своих целей пропагандиста передовых идей — ‘просветителя’.
Взгляд на эстетику, как на орудие реабилитации действительности, сближал Чернышевского с Белинским, который к концу своей жизни тоже пришел к философии Фейербаха и тоже ставил перед литературой задачу точного изображения действительной жизни (особенно в двух своих последних годовых обзорах русской литературы). Подобно Чернышевскому, Белинский в последний период своей литературной деятельности отрицал теорию искусства для искусства и весьма сочувственно относился к тем художникам, принадлежавшим к так называвшейся тогда натуральной школе, которые не отказывались произносить свой ‘приговор’ над явлением действительности и произведения которых могли служить ‘учебником жизни’. Вообще Чернышевский был в нашей литературе лишь наиболее законченным представителем того типа просветителей, родоначальником которого в значительной степени являлся в последние годы своей деятельности Белинский. В некоторых литературных суждениях Белинского замечается та же рассудочность просветителя, которая особенно дает себя чувствовать в критических статьях Чернышевского и которая дала повод ко многим, очевидно ошибочным, но по-своему логичным, выводам Писарева. Если назначение искусства заключается в том, чтобы служить ‘учебником жизни’, то, находясь в известном настроении, можно спросить себя, какие учебники скорей достигнут своей цели: те ли, которые будут написаны художниками, или же те, за составление которых возьмутся талантливые публицисты. Писарев — сам человек большого публицистического таланта — решил этот вопрос в пользу публицистов и провозгласил ‘разрушение эстетики’.
Взяв за точку исхода материалистическую философию Фейербаха, Чернышевский и в эстетике скоро пришел к идеалистическим выводам. Его диссертация говорит не о том, почему у людей одной эпохи и одного общественного класса существуют одни эстетические понятия, а у людей другого времени и другого общественного положения — другие. Она не занимается обнаружением причинной связи между условиями жизни людей и их эстетическими вкусами. Ее внимание сосредоточивается не на том, что есть, и не на том, что было, а на том, что должно было бы быть, и на том, что в самом деле было бы, если бы люди стали прислушиваться к голосу ‘разума’.
Но зато в эстетике Чернышевского — опять как и в его исторических взглядах — мы встречаем много зачатков совершенно материалистического понимания явлений. В его диссертации есть блестящие страницы, относящиеся к тому вопросу, который, вообще говоря, обходится в ней, как второстепенный или даже третьестепенный: к вопросу о причинной зависимости эстетических вкусов от условий общественной жизни. Если бы он захотел обдумать этот вопрос со всех его сторон, то он оказался бы, по крайней мере, на пути к тому, чтобы совершить величайший переворот в эстетике, т. е. окончательно изгнать из нее идеализм и сделать ее материалистической. Но тот материалистический метод, которого он держался, был еще недостаточно разработан. А кроме того, Чернышевский в качестве ‘просветителя’ интересовался не столько теорией, сколько вытекавшими из нее практическими выводами. Поэтому, бросив мимоходом несколько ярких лучей света на вопрос о зависимости ‘сознания’ от ‘бытия’ в области эстетики, он отворачивался от этого теоретического вопроса и спешил дать своим читателям побольше практических советов по части разумного отношения к действительности.
Мы не можем входить здесь в подробности изложения взглядов Чернышевского на отдельных русских писателей. Отметим только его отношение к Пушкину, которого он вслед за Белинским (см. статьи этого последнего ‘О Пушкине’) считал поэтом формы.
С Гоголя начался, по его мнению, новый литературный период, главная особенность которого заключается в том, что форма уже не имеет преобладающего значения, так как теперь выступает на первый план содержание. Эту смену хорошо выяснил Белинский, взгляды которого Чернышевский подробно и с величайшим сочувствием изложил в своих замечательных ‘Очерках Гоголевского периода русской литературы’. Продолжая деятельность Белинского, как родоначальника наших просветителей, Чернышевский особенно дорожил теми произведениями художественной литературы, которые могли служить ‘учебниками жизни’. И под его влиянием наша литературная критика в течение многих лет усердно исполняла роль педагога, объясняющего читателю смысл таких ‘учебников’. Известно, что наиболее блестящим представителем ‘публицистической’ критики был у нас Добролюбов. Говоря о нем, Чернышевский всегда ставил его выше себя. На самом же деле Добролюбов превосходил его разве лишь силою литературного таланта, да и то не во всех отношениях: Добролюбов никогда не был таким могучим полемистом, как Чернышевский. Что же касается теоретической силы ума, то в этом отношении Чернышевский стоял несомненно выше Добролюбова.
Литературная критика, в особенности дорожащая такими художественными произведениями, которые могли бы служить ‘учебниками жизни’, естественно, должна требовать от беллетристики возможно более точного воспроизведения действительности. И Чернышевский в самом деле требовал от нее такого воспроизведения. В этом случае он опять шел за Белинским. Но для его настроения как нельзя более характерно то, что его уже не удовлетворяла та манера изображения действительности, какою отличалась ‘натуральная школа’. Эта манера казалась ему все-таки недостаточно правдивой. Вот почему он с таким большим сочувствием встретил вышедшее в 1861 г. отдельное издание рассказов H. В. Успенского. По его поводу он поместил в ноябрьской книжке ‘Современника’ за тот же год чрезвычайно характерную для него статью ‘Не начало ли перемены?’. Он хвалил рассказы Н. В. Успенского за то, что в них не было того ‘прикрашивания народных нравов и понятий’, какими грешили посвящаемые народу произведения натуральной школы, например, очерки Тургенева и Григоровича. В лице Н. В. Успенского Чернышевский приветствовал появление нового слоя писателей, смотрящих на крестьянина такими же трезвыми глазами, как на людей всех других сословий. Чернышевский доказывает своим читателям, что так и должно быть. ‘Забудемте же,— говорит он, — кто светский человек, кто купец или мещанин, кто мужик, будемте всех считать просто людьми и судить о каждом по человеческой психологии, не дозволяя себе утаивать перед самими собой истину ради мужицкого звания’.
Критика 70-х годов не поняла этого отношения Чернышевского к Н. В. Успенскому, да кстати не поняла и самого Н. В. Успенского, рассказы этого последнего представлялись ей каким-то бесцельным издевательством над крестьянином. На самом деле Н. В. Успенский был далек от такого издевательства. Наша ‘передовая’ критика 70-х годов в своих общественных взглядах стояла на точке зрения народничества, хотя и не всегда сознавала это. А народничество искало в крестьянском быту таких условий, которые могли бы послужить объективной опорой для социалистических стремлений интеллигенции. Естественно поэтому, что народникам, равно как и литературной критике, находившейся всецело или отчасти под их влиянием, не нравились такие произведения, в которых народ, по выражению Чернышевского, изображался простофилей. Но то, что не нравилось народникам, очень по душе пришлось нашим ‘просветителям’ 60-х годов.
Рассказы Н. В. Успенского нимало не смущали ‘просветителей’. Правда, крестьянин, выводимый в этих рассказах, очень бестолков. ‘Но какой же мужик превосходит нашего быстротою понимания? — спрашивает Чернышевский. — Огромное большинство людей всех сословий и всех стран живет рутиною и обнаруживает крайнюю несообразительность, едва только случится ему выйти из круга своих обычных представлений. Думает своим умом разве только один человек на тысячу’.
Тут перед нами уже знакомый нам взгляд на массу, как на отсталую часть ‘действующей армии’. И может показаться непонятным, каким образом люди, державшиеся такого взгляда, могли приурочивать к самодеятельности народа хоть одно из своих революционных упований. Это недоумение разъясняется следующими словами Чернышевского:
‘Рутина господствует над обыкновенным ходом жизни дюжинных людей и в простом народе, как во всех других сословиях, в простом народе рутина так же тупа, пошла, как во всех других сословиях… Но не спешите выводить из этого никаких заключений о состоятельности или несостоятельности ваших надежд, если вы желаете улучшения судьбы народа, или ваших опасений, если вы до сих пор находили себе интерес в народной тупости и вялости. Возьмите самого дюжинного, самого бесцветного, слабохарактерного человека: как бы апатично и мелочно ни шла его жизнь, бывают в ней минуты совершенно другого оттенка: минуты энергических усилий, отважных решений. То же самое встречается и в истории каждого данного народа’.
Таковы были общие соображения, позволявшие в начале 60-х годов Чернышевскому и его единомышленникам считать вполне возможным и даже вероятным взрыв в среде крестьянства, ждавшего себе ‘настоящей’ воли и неудовлетворенного тем, что давало ему 19-е февраля. Нельзя не признать, что эти общие соображения были весьма отвлеченны.
Для характеристики образа мыслей Чернышевского полезно будет сопоставить с только что приведенными отрывками статьи ‘Не начало ли перемены?’ некоторые места из второй части его написанного в Сибири романа ‘Пролог’.
Там Левицкий (Добролюбов) после свидания с Волгиным (Чернышевским) заносит в свой дневник: ‘Он не верит в народ. По его мнению, народ так же плох и пошл, как общество’ (Соч., X, ч. 1, отд. II, 215—216). Если мы не ошибаемся, это значит, что, согласно воспоминаниям самого Чернышевского, его взгляд на народ показался Добролюбову полным ‘неверием’. И нельзя удивляться такому взгляду: он сложился у Чернышевского в эпоху, последовавшую за крушением всех надежд, вызванных революцией 1848 года. Эта эпоха характеризуется полной подавленностью западноевропейского пролетариата. Нечего и прибавлять, что русское крестьянство тоже не давало тогда никаких оснований рассчитывать на его самодеятельность. Ввиду этого Чернышевскому, как и всем людям его образа мыслей, оставалось уповать лишь на отдельных мыслящих людей, принадлежавших к интеллигенции. Это не помешало ему, как мы знаем, бодро смотреть в будущее: он верил в торжество разума, носительницей которого и представлялась ему интеллигенция. Но когда он делал попытку представить себе тот путь, каким разум придет к своему торжеству, то его предположения сразу становились весьма неопределенными. Его исторические ожидания не связывались с ростом какой-нибудь определенной общественной силы или нескольких общественных сил. Потому в них отводилось слишком большое место случайности. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть следующее место из цитированной уже II части романа ‘Пролог’ (Дневник Левицкого). Читатель должен помнить, что в этом месте Левицкий (Добролюбов) записал слова, обращенные к нему Волгиным (Чернышевским), и рассказ ведется от лица Левицкого:
‘Придет серьезное время. Когда? Я молод, потому для вопроса обо мне все равно, когда оно придет: во всяком случае оно застанет меня еще в полном цвете сил, если я сберегу себя. Как придет?
‘Шансы будущего различны. Какой из них осуществится? Не все ли равно? Угодно мне слышать его личное предположение о том, какой шанс вероятнее других? Разочарование общества и от разочарования новое либеральничание в новом вкусе, по-прежнему мелкое, презренное, отвратительное для всякого умного человека с каким бы то ни было образом мыслей… И будет развиваться, развиваться все подло и трусливо, пока где-нибудь в Европе,— вероятнее всего, во Франции,— не подымется буря и не пойдет по всей Европе, как было в 1848′ г. В 1830 году буря прошумела только по Западной Германии, в 1848 году захватила Вену и Берлин. Судя по этому, надобно думать, что в следующий раз захватит Петербург и Москву’.
Тут Волгин гадает о тех бурях, которые предстоит пережить Левицкому. Надобно полагать, что в том же роде гадал он и о самом себе. Если он по окончании университетского курса на несколько лет удалился в Саратов, то это произошло, вероятно, потому, что глухое затишье последних лет царствования Николая I справедливо казалось ему неблагоприятным для выступления на арену общественной деятельности. Он решил ждать более благоприятных ‘шансов’, работая лично над собой и над теми преимущественно молодыми людьми, с которыми ему приходилось сталкиваться. Саратов он оставил в 1853 году лишь потому, что женитьба заставила его искать в столице лучшего заработка. ‘Передряга Крымской войны’ открыла перед ним более широкие перспективы, но и после нее он в течение нескольких лет продолжал смотреть на положение дел глазами скептика, не верившего в возможность у нас широкого народного движения. Только крестьянские волнения, сопровождавшие отмену крепостного права, сделали такое движение вполне возможным, а может быть, даже и неизбежным в его глазах. Но не следует думать, что он в свои молодые годы предпочитал революционный путь мирному. Из ‘Дневника Левицкого’ видно, что, по тогдашнему мнению Чернышевского, было бы гораздо лучше, если бы все обошлось у нас ‘тихо, мирно’.

VIII

Таким его мнением в значительной мере и объясняются многие его публицистические статьи названной эпохи. Вот, например, что писал он в статье ‘Борьба партий во Франции при Людовике XVIII и Карле X’ (Современник’, 1858 г., NoNo 8 и 10):
‘У либералов и демократов существенно различны коренные желания, основные побуждения. Демократы имеют в виду по возможности уничтожить преобладание высших классов над низшими в государственном устройстве, с одной стороны, уменьшить силу и богатство высших сословий, с другой — дать более веса и благосостояния низшим сословиям. Каким путем изменить в этом смысле законы и поддержать новое устройство общества, для них почти все равно. Напротив того, либералы никак не согласятся предоставить перевес в обществе низшим сословиям, потому что эти сословия по своей необразованности и материальной скудости равнодушны к интересам, которые выше всего для либеральной партии, именно к праву свободной речи и конституционному устройству. Для демократа наша Сибирь, в которой простонародье пользуется благосостоянием, гораздо выше Англии, в которой большинство народа терпит сильную нужду. Демократ из всех политических учреждений непримиримо враждебен только одному — аристократии, либерал почти всегда находит, что только при известной степени аристократизма общество может достичь либерального устройства. Потому либералы обыкновенно питают к демократии смертельную неприязнь, говоря, что демократизм ведет к деспотизму и гибелен для свободы’.
Тут необходима одна терминологическая поправка. Для демократа, стремящегося к ‘народоправству’, совсем не безразличен вопрос о политическом устройстве. Как человек очень образованный, Чернышевский, разумеется, знал это. Поэтому надо предположить, что, говоря о ‘демократах’, он имел в виду не их, а социалистов: мы уже знаем, что цензура нередко принуждала его говорить эзоповским языком. Те социалисты, учения которых были известны Чернышевскому (так называемые теперь социалисты-утописты), в самом деле были, за весьма немногими исключениями, равнодушны к политике, и им в самом деле было ‘почти все равно’, при каких политических условиях не началось бы осуществление их реформаторских планов. Чернышевский — который сам стоял на почве утопического социализма — мог, под влиянием выше указанного своего настроения, нисколько не изменяя своим взглядам, отодвигать вопросы политического устройства на задний план и даже предпочитать Сибирь Англии. Но все, что говорится им на этот счет, имеет смысл именно только в применении к социалистам-утопистам, а не к демократам.
Далее он развивает свою мысль с помощью доводов, еще лучше освещающих политическую сторону его миросозерцания. Народ не имеет возможности пользоваться политической свободой, так как во всех странах большинство его безграмотно. С какой же стати будет он дорожить правом свободной речи? Нужда и невежество осуждают его на полное непонимание государственных дел. С какой же стати будет он интересоваться парламентскими прениями? Чернышевский категорически утверждает, что ‘нет такой европейской страны, в которой огромное большинство народа не было бы совершенно равнодушно к правам, составляющим предмет желаний и хлопот либерализма’. Вот почему либерализм везде бессилен.
Это те самые положения, с которыми на каждом шагу встречается человек, изучающий историю утопического социализма. Утопический социализм никогда не мог разрешить ту антиномию, первая половина которой гласит, что народная масса, по своей бедности и по своему невежеству, не может интересоваться политикой, а вторая констатирует, что все серьезные политические преобразования совершались лишь при серьезной поддержке со стороны народной массы. Поэтому ни один из основателей утопических систем не имел политической программы. По той же причине практические планы социалистов — утопистов никогда не обладали широким — национальным, как говорят теперь на Западе — характером: все они сводились к основанию частными средствами земледельческих колоний, производительных ассоциаций и т. п. Спустя совсем немного лет после появления статьи ‘Борьба партий во Франции’ европейский пролетариат, в лице наиболее сознательных своих элементов, громко заявил, что смотрит на политическую борьбу как на средство для осуществления своих экономических целей. Первый же манифест Международного товарищества рабочих гласит, что ‘первый долг рабочего класса заключается в завоевании политического могущества’. Скажем больше. В то время, когда началась литературная деятельность Чернышевского, даже некоторые социалисты — утописты — например, некоторые французские ученики Фурье — поставили перед собой уже довольно определенные политические задачи. Но Чернышевский, как видно, еще не дал себе отчета в этом, тогда еще мало заметном, повороте социалистической мысли. Он продолжал смотреть на политику глазами человека, совершенно не верящего в политическую самодеятельность массы. Пока он считал возможным заставить русское правительство прислушаться к голосу ‘демократов’, он готов был совершенно игнорировать те стороны общественного быта, которыми Англия далеко превосходит ‘нашу Сибирь’. А когда он убедился, что правительство останется глухо к доводам ‘демократов’,— к большой чести его приходится заметить, что он убедился в этом раньше всех остальных выдающихся публицистов того времени, например, Герцена и Бакунина, — тогда ему оставалось одно: обратиться к ‘действующей армии’ человечества, т. е. к интеллигенции.
Но, обращаясь к ней, он не мог не сознавать, что ее силы слишком слабы для непосредственного политического действия. Поэтому, когда ему приходилось заводить с нею разговор о политических вопросах, — преимущественно в ‘Политических обозрениях’, печатавшихся в том же ‘Современнике’,— он старался осветить эти вопросы гораздо больше с отвлеченной точки зрения теории, нежели с точки зрения непосредственной задачи минуты. И это нередко подавало повод к большим недоразумениям. Наши тогдашние либералы искренне считали его защитником абсолютизма.
Вот пример. В апреле 1862 г. Чернышевский, говоря о столкновении правительства с палатой депутатов в Пруссии, насмехается над прусскими либералами, наивно удивлявшимися, по его словам, тому, что правительство не делает им добровольных уступок. ‘Мы находим,— говорит он, — что прусскому правительству так и следовало поступить’. Наивный читатель, которого наш Чернышевский окрестил в своем романе ‘Что делать?’ именем проницательного читателя, недоумевал: как же это ‘следовало поступить’? Стало быть, Чернышевский ополчается на защиту деспотизма? Но само собой понятно, что на защиту деспотизма Чернышевский никогда не ополчался, а только хотел воспользоваться прусскими событиями для сообщения более догадливым из своих читателей правильного взгляда на то главнейшее условие, от которого зависит в конечном счете исход всех крупных политических столкновений. А это условие заключается вот в чем:
‘Как споры между различными государствами ведутся сначала дипломатическим путем, точно так же борьба из-за принципов внутри самого государства ведется сначала средствами гражданского влияния или так называемым законным путем. Но как между различными государствами спор, если имеет достаточную важность, всегда приводит к военным угрозам, точно так и во внутренних делах государства, если дело немаловажно’.
Сила есть последняя инстанция во всех крупных исторических тяжбах. Это не значит, что всякий тяжущийся должен немедленно прибегать к силе. Но это значит, что всякий тяжущийся должен стараться увеличить свою силу. Так смотрел Чернышевский. И он был прав, говоря, что прусские либералы хотели, чтобы конституционный порядок утвердился сам собою. Они не только не прибегли к решительным действиям, — за это нельзя было бы их винить, так как при тогдашнем соотношении общественных сил такие действия, наверно, привели бы их к поражению, — но в принципе осуждали всякую мысль о таких действиях. А это значит, что они препятствовали такой перемене в соотношении общественных сил, которая позволила бы им прибегнуть к решительным действиям даже и в будущем. И этим ясно обнаруживается их политическая несостоятельность.
Замечательно, что именно в то время, когда Чернышевский осмеивал прусских либералов в ‘Современнике’, Лассаль громил их в своих речах. И еще более замечательно, что германский агитатор, иногда теми же словами, что и Чернышевский, указывал на соотношение общественных сил, как на истинную основу политического строя каждого данного государства.
Отмечая это замечательное сходство, мы считаем, однако, нужным сказать и то, что взгляд Лассаля на ‘Сущность конституции’ далеко не во всем совпадает со взглядом Чернышевского. Когда Лассаль определял понятие: ‘общественная сила’, он не довольствовался ссылкой на взгляды людей. Он анализировал те общественные причины, которыми определяется развитие этих взглядов, и в конце концов приходил к общественной экономике. Не то у Чернышевского. На вопрос: ‘что такое сила?’ он отвечал, что в теории сила дается логикою, а на практике она зависит от того, на чьей стороне большинство, которое живет рутиной и мысли которого представляют совсем не логическую связь взаимно противоречивых принципов. Вот почему в конституционных государствах власть принадлежит так называемым умеренным людям, т. е. людям непоследовательного образа мыслей. Стало быть, анализ Чернышевского останавливается на образе мыслей людей, не углубляясь в те общественные причины, которыми он определяется. Чернышевский и тут не идет далее идеалистического принципа: ‘мнение правит миром’, между тем как Лассаль доходит до исторического материализма.
Когда Чернышевский еще верил в то, что правительство может последовать его указаниям, его публицистические статьи имели совершенно другой характер. Тогда ему нужно было разъяснять не общие принципы, а известные практические возможности. И он внимательно, почти педантично, рассматривал эти возможности. Так было, например, когда он обсуждал крестьянский вопрос и когда он взвешивал возможные на практике условия выкупа наделов. Тут он сразу предлагал иногда по нескольку до мелочей разработанных планов выкупав. Относящиеся сюда статьи его очень важны для характеристики приемов его мысли, напоминающих в этом случае приемы мысли Р. Оуэна, который тоже любил до мелочей разрабатывать свои практические планы.
Раз заговорив об относящихся к крестьянскому вопросу статьях Чернышевского, мы находим полезным напомнить читателю о знаменитых статьях в защиту общины. Самой замечательной из этих статей является блестящая статья ‘Критика философских предупреждений против общинного землевладения’. Обыкновенно она принимается как безусловная защита нашей крестьянской общины. Но это ошибка. В этой статье надо различать два элемента: во-первых, теоретические принципы, говорящие, по мнению Чернышевского, в пользу общественной собственности на все средства производства (а не на одну только землю), во-вторых, соображения, относящиеся к вероятной судьбе поземельной общины в России. Что касается общих принципов, то Чернышевский с большим жаром и с непоколебимым убеждением защищает их, опираясь на Гегеля, утверждавшего, что третья и конечная фаза развития походит на первую его фазу: первой фазой развития собственности был коммунизм диких народов, поэтому надо думать, что последней его фазой будет коммунизм, опирающийся на все приобретения цивилизации. Что же касается соображений о вероятной судьбе общины в России, то Чернышевский говорит о ней совершенно другим тоном, и уже в начале его статьи мы встречаем горькие, полные разочарования строки.
Это странное на первый взгляд обстоятельство объясняется не силой доводов, выставленных его противниками, а причинами совершенно другого свойства.
‘Предположим, — говорит Чернышевский, обращаясь к своему любимому способу объяснения посредством ‘парабол’, — предположим, что я был заинтересован принятием средств для сохранения провизии, из запаса которой составляется вам обед. Само собой разумеется, что если я это делал собственно из расположения к вам, то моя ревность основывалась на предположении, что провизия принадлежит вам и что приготовляемый из нее обед здоров и выгоден для вас. Представьте же себе мои чувства, когда я узнаю, что провизия вовсе не принадлежит вам и что за каждый обед, приготовленный из нее, берутся с вас деньги, которых не только не стоит самый обед, но которых вы вообще не можете платить без крайнего стеснения. Какие мысли приходят мне в голову при этих столь странных открытиях?.. Как я был глуп, что хлопотал о деле, для которого не обеспечены условия! Кто, кроме глупца, может хлопотать о сохранении собственности в известных руках, не удостоверившись прежде, что собственность достанется в эти руки и достанется на выгодных условиях?.. Лучше пропадай все дело, которое приносит вам только разорение! Досада за вас, стыд за свою глупость — вот мои чувства’.
В этих горьких словах сказывается ясное сознание Чернышевским того, что его надежда на благоразумие правительства в деле решения крестьянского вопроса была совершенно не основательна. Земля доставалась крестьянам на таких тяжелых для них условиях, которые делали ее не источником их благосостояния, а, наоборот, новой тяготой для них. Поэтому Чернышевский считал бесполезным спорить о том, каковы будут у нас формы крестьянского землевладения. Более того. Он даже стал находить, что лучше было бы, если бы крестьян освободили совсем без земли. Это видно также из первой части романа ‘Пролог’ (‘Пролог пролога’, разговоры Волгина с Нивельзиным и Соколовским) {Мы обращаем на это обстоятельство внимание тех историков нашей публицистики, которые хотели бы сделать из Чернышевского родоначальника народников.}.
Чернышевский говорил о себе, что не принадлежит к числу людей, готовых жертвовать нынешними интересами народа ради будущих его интересов. И он говорил правду. Если он защищал общинное владение землею, то это происходило оттого, что оно уже в настоящее время было, по его мнению, выгодно крестьянам при наличности известных практических предпосылок, указанных выше его собственными словами. Но это не мешало ему смотреть на общину и с другой стороны, а именно — видеть в ней такую форму экономического быта, которая облегчит распространение между крестьянами социалистических идей.
‘Введение лучшего порядка дел чрезвычайно затрудняется в Западной Европе безграничным расширением прав отдельной личности… Не легко отказываться хотя бы от незначительной части того, чем привык уже пользоваться, а на Западе отдельная личность привыкла уже к безграничной полноте частных прав. Пользе и необходимости взаимных уступок может научить только горький опыт и продолжительное размышление. На Западе лучший порядок экономических отношений соединен с пожертвованиями, и потому его учреждение очень затруднено. Он противен привычкам английского и французского поселянина’ (Соч., III, 183).
Взгляд на общину, как на учреждение, приучающее к ассоциации, привел Чернышевского в начале его деятельности к некоторому сближению со славянофилами. Сочувственное отношение славянофилов к общине ставило их во мнении Чернышевского ‘выше многих и самых серьезных западников’. Так было тогда, когда он еще надеялся, что община может быть поставлена в условия, благоприятные для ее развития. Когда он потерял эту надежду, тогда его взгляд на русскую поземельную общину сделался гораздо более скептическим. Тогда же изменилось и его отношение к славянофилам, против которых он стал выступать с большой резкостью, как это было, например, в статье ‘Народная бестолковость’, напечатанной в X кн. ‘Современника’ за 1861 г., или в статье ‘О причинах падения Рима (подражание Монтескье)’ (‘Современник’, 1861 г., кн. V). В этой статье, — в которой есть несомненные полемические выпады против Герцена с его полуславянофильским взглядом на будущее крестьянской России, — он говорит, что хотя община могла бы принести известную долю пользы в дальнейшем развитии нашей страны, однако смешно гордиться ею перед Западом, потому что она все-таки есть признак нашей экономической отсталости.
Чем больше разочаровывался Чернышевский в возможности непосредственного влияния на экономические отношения современной ему России, тем более литературная деятельность его направлялась на пропаганду общих принципов социализма. Мы уже говорили, что его мысль оставалась в пределах того, что называется утопическим социализмом. Теперь пора подробнее остановиться на этом.

IX

Эпитет утопический отнюдь не имеет под нашим пером смысла порицания. Он просто обозначает у нас ту точку зрения, с которой социализм смотрел на общественную жизнь в первой фазе своего развития. Эта его точка зрения стала неудовлетворительной с тех пор, как он перешел, благодаря Марксу и Энгельсу, на точку зрения науки. Но в свое время утопический социализм оказал огромные услуги делу развития общественной мысли, и в числе его представителей мы встречаем поистине гениальных людей, например, Сен-Симона, Фурье и Р. Оуэна. Утопический социализм был идеалистичен, между тем как в основе научного социализма лежит материалистический взгляд на общественную жизнь. Социалисты — утописты были, подобно французским просветителями XVIII века, убеждены, что ‘мнение правит миром’, научный социализм подверг своему исследованию те общественные экономические причины, от которых зависит развитие ‘мнения’. Ручательство за осуществление своего идеала социалисты — утописты видели в отвлеченной правильности и красоте этого идеала, научный социализм ищет такого ручательства в экономической необходимости.
Общественно-исторические взгляды Чернышевского достаточно известны читателю для того, чтобы он без труда понял, почему мы называем социализм нашего автора утопическим. Во всех своих социалистических рассуждениях Чернышевский всегда стоял на точке зрения исторического идеализма. Если он был твердо убежден в будущем торжестве социализма, то единственно потому, что, по его мнению, отсталая масса населения должна была рано или поздно нагнать ‘действующую армию’ человечества, т. е. интеллигенцию, додумавшуюся до социалистического идеала. В деле осуществления этого идеала главная роль опять принадлежала интеллигенции. Чернышевский очень мало рассчитывал на самодеятельность пролетариата, который, впрочем, сливался в его представлении о нем с общей массой ‘простолюдинов’.
Правда, Чернышевский относился довольно отрицательно к некоторым представителям утопического социализма, например, к сенсимонистам (см. статью ‘Процесс Менильмонтанского семейства’. ‘Современник’, 1860 г., кн. V). Но в его критике сенсимонизма яснее, чем где-либо, обнаруживается идеалистический характер его собственных социалистических взглядов. Сенсимонисты были, по его мнению, фантазерами, даже и не подозревавшими, что экономический расчет является главным двигателем в истории. Нам уже известно, как тесно связано было это представление о роли экономического расчета с историческим идеализмом нашего великого просветителя.
Чем абстрактнее была социалистическая точка зрения Чернышевского, тем легче ему было отвлекаться от индивидуальных особенностей каждой данной социалистической системы и защищать только то, что составляло общее содержание всех этих систем. И тем естественнее было для него с одинаковым сочувствием относиться к практическим планам различных социалистических писателей. Так, в статье ‘Капитал и труд’ он изложил план Луи Блана. Главной особенностью этого плана явилось в изложении Чернышевского то обстоятельство, что его осуществление не стеснило бы ничьей свободы: ‘кто чем хочет тот тем и занимается’ (Соч., т. VI, 47), ‘живи где хочешь, живи как хочешь, только предлагаются тебе средства жить удобно и дешево и, кроме обыкновенной платы, получать дивиденд. Если и это стеснительно, никто не запрещает отказываться от дивиденда’ (Там же, 49). А в другом месте он поясняет, отчего ему ‘вздумалось взять в пример Луи Блана’ Он говорит: ‘Мы хотели только сказать, что по особенному историческому случаю его мысли приобрели историческую важность, которой иначе бы и не имели, потому, что оригинального в них мало’ (Соч., VII, 64).
В статье ‘Капитал и труд’ он называет план Луи Блана ‘собственным’ планом.
В другом случае он, как видим, мог бы применить то к плану какого-нибудь другого социалиста. Ему, как уже сказано, было важно не то, что составляет особенность того или другого из этих планов, а то, что принадлежало им всем: отрицательное отношение к существующему экономическому порядку и убеждение в том, что возможен экономический строй, основанный на товарищеском труде работников. Конечно, по характеру своего ума, в котором преобладала рассудочность, он склонен был более сочувствовать тем из великих основателей социалистических школ, которые меньше поддавались увлечениям фантазии. Так, например, Р. Оуэн был, несомненно, ближе к нему, нежели Фурье, однако у Фурье он тоже заимствовал очень много.
При своем трезвом уме и при своем всегдашнем стремлении к практической деятельности Чернышевский не мог принадлежать к числу тех утопистов, которые требуют, чтобы человечество приняло целиком их построения, и пренебрегают всеми частными реформами. Таковы анархисты. Чернышевский не походил на них. ‘Во имя высших идеалов отвергать какое-нибудь, хотя бы и не вполне совершенное, улучшение действительности,— говорит он,— значит слишком уже идеализировать и потешаться бесплодными теориями’. Он утверждал, что у людей, склонных к таким ‘потехам’, дело кончается большею частью тем, что после напряженных усилий подняться до своего идеала они опускаются так, что уже вовсе не имеют перед собой никакого идеала’.
При всем том остается неоспоримым, что программа желательных для Чернышевского частных реформ отличается довольно большой неопределенностью. В общем можно, однако, сказать, что так как идеалом Чернышевского был товарищеский труд производителей, то он всегда был готов поддерживать все, в чем видел хотя бы намек на принцип ассоциации. Известно, что устройством ассоциации занимается и Вера Павловна в романе ‘Что делать?’. Первый муж ее, Лопухов, горячо хвалит ее за это: ‘Мы все говорим и ничего не делаем. А ты позже нас всех стала думать об этом и раньше всех решилась приняться за дело’. Очевидно, что устройство ассоциации и было тем практическим делом, о котором ‘говорили’ и ‘думали’ в кружке Лопухова и его друзей.
Проповедь ассоциации велась тогда одновременно в России и Германии. ‘Гласный ответ’ Лассаля — послуживший началом его агитации — появился в 1863 г., когда Чернышевский писал свой роман ‘Что делать?’. Но у Лассаля план устройства ассоциации предполагает политическую самодеятельность рабочего класса: завоевание им всеобщего избирательного права. У Чернышевского о политической самодеятельности пролетариата нет и речи. Почин дела и главное его ведение принадлежит интеллигенции — этой уже так хорошо знакомой нам ‘действующей армии’ человечества. Эта существенная разница объясняется, конечно, тем, что в социально-политическом отношении Россия была отсталой страной даже сравнительно с тогдашней Германией.
Выше было уже замечено нами, что Чернышевский отстаивал общинное землевладение, между прочим, и с точки зрения большей легкости устройства в России ассоциаций.
Насколько нам известно, сам Чернышевский никогда не приступал к устройству таких ассоциаций. Но зато тем энергичнее он вел литературную пропаганду принципов, которые должны были лечь в основу товарищеского труда производителей. Блестящий полемист, он горячо отстаивал эти принципы в спорах с ‘экономистами отсталой школы’. Об экономистах этой школы он говорил, что каждый из них ‘скорее согласится пойти в негры и всех своих соотечественников тоже отдать в негры’, нежели сказать, что в том или другом социалистическом плане нет ничего слишком дурного или неудобоисполнимого. С своей стороны, Чернышевский хотел показать, что принципы, общие всем социалистическим системам, и хороши, и удобоисполнимы. С этой целью была написана им статья ‘Капитал и труд’. И с этой же целью он переводил и комментировал ‘Основания политической экономии’ Дж. Ст. Милля.
В предисловии к своему переводу этого сочинения он писал: ‘Книга Милля признается всеми экономистами за лучшее, самое верное и глубокомысленное изложение теории, основанной Адамом Смитом. Переводя это произведение, мы хотим дать читателю доказательство, что большая часть понятий, против которых мы спорим, вовсе не принадлежит к строгой науке, а должна считаться только искажением ее. сочиненным нынешними французскими так называемыми экономистами по внушению трусости’ (Соч., т. VII, стр. 1).
Имея в виду эту специальную цель, Чернышевский не раз утверждал в своих знаменитых примечаниях к сочинению Милля, что он только ‘повторяет слова’ английского экономиста и если в чем-либо расходится с ним, то лишь в выводах, вытекающих из основных положений экономической теории, а не в том, что касается самих этих положений. Это могло быть удобным ввиду специальной — преимущественно публицистической — цели нашего автора, но это оказалось невыгодным для экономической теории. Чернышевский очень ошибся, приняв Дж. Ст. Милля за верного ученика Смита и Рикардо. Милль испытал на себе влияние вульгарных английских экономистов и никак не мог разобраться в основных понятиях политической экономии. Его книга была большим шагом назад в сравнении с ‘Основаниями политической экономии’ Рикардо. Чернышевский лучше сделал бы, если бы перевел и комментировал это последнее сочинение. А еще лучше было бы, пожалуй, перевести и снабдить примечаниями книгу Уильяма Томпсона ‘An inquiry, into the principles of the distribution of Wealth’, присоединив к ней ‘Лекцию о человеческом счастьи’ (‘Lecture on human happiness’) Джона Грэя. Эти авторы были наиболее выдающимися между теми английскими социалистами двадцатых годов, которые, стоя на почве экономической теории Рикардо, делали из этой теории ‘эгалитарные’, как выразился о них Маркс, выводы. Едва ли можно сомневаться в том, что знакомство с английскими экономистами этой школы было бы полезнее для русских читателей и даже привело бы к устранению многих из неясностей, свойственных экономическим взглядам нашего автора.
Не имея никакой возможности вдаваться здесь в подробное изложение и критику этих взглядов {Это сделано нами во второй части указанной выше книги нашей о Чернышевском.}, мы заметим, что наш автор оставался утопистом и в своих экономических рассуждениях. Различные исторические формы экономического быта рассматривались им, как и всеми социалистами утопического периода, не с точки зрения собственной логики их развития, а с отвлеченной точки зрения их соответствия или несоответствия социалистическому идеалу. Происхождение всех этих форм — очень неудовлетворительных, разумеется, с точки зрения идеала — относилось им на счет разного рода исторических случайностей и главным образом на счет завоевания. Так как он считал их несогласными с ‘требованиями экономической науки’, то он не придавал большой цены их внимательному изучению. Исторический метод в экономической науке, знакомый ему лишь по трудам В. Рошера и других таких же окаменелостей, казался ему плодом теоретической реакции против освободительных стремлений пролетариата. Чернышевский противопоставлял ему свой собственный метод, носивший у него название гипотетического. ‘Гипотетический метод’ состоит в том, что при исследовании того пли иного экономического явления берется такое ‘гипотетическое’ общество, в котором это явление выступает с наибольшей выпуклостью. Задача исследователя, бесспорно, упрощается, а следовательно, и облегчается таким приемом. Но упрощение задачи необходимо вносит в нее элемент ошибки, так как явление изучается не при тех условиях, в которых око существует на самом деле, а при тех, в которые ставит его ‘гипотеза’ исследователя. Этот элемент ошибки вообще дает себя чувствовать в работах Чернышевского по теоретической экономии. Но едва ли не с наибольшей силой сказался он в его знаменитом и по-своему чрезвычайно остроумном разборе ‘Мальтусовой теоремы’.
Главная задача исследователя и здесь заключалась для Чернышевского не в изучении того, что было и что есть, а в указании того, что должно быть, при чем то, что должно быть, выводилось им не из того, что было и что есть, а из того, что подсказывалось отвлеченными требованиями идеала. В заключительных строках своих ‘Очерков политической экономии’ он сожалеет о том, что в очерки эти не вошла та часть, которая кажется ему самой важной, т. е. изложение главных отличительных черт будущего общественного устройства. Этим достаточно характеризуется его общая точка зрения в политической экономии.
Чернышевский считал главной заслугой Гегеля то, что он, следуя своему диалектическому методу, чуждался абстракций. ‘Все зависит от обстоятельства времени и места’, — говорил по этому поводу наш автор. Надо признать, что его ‘гипотетический’ метод слишком часто заставлял его забывать это золотое правило и довольствоваться абстракциями.
Но, при всех своих неоспоримых недостатках, экономические исследования нашего автора имели огромное значение в истории нашей общественной мысли. Они обратили на ‘социальный вопрос’ внимание нашей, преимущественно разночинной, интеллигенции и приучили ее рассматривать этот вопрос с точки зрения интересов народа. Уже одно это должно быть признано огромной заслугой. Но это далеко не главная заслуга Чернышевского.
Главная заслуга его заключается в том, что его теоретическая мысль работала в том самом направлении, в каком совершалась главная работа передовой общественной мысли Запада. Правда, общая отсталость России и неблагоприятно осложнившиеся условия его собственной жизни привели к тому, что его мысль отставала в своем движении от передовой западноевропейской мысли. Он явился у нас проповедником философии Фейербаха в то время, когда на Западе логическое развитие этой философии уже привело к появлению научного миросозерцания Маркса и Энгельса. Но до тех пор, пока это миросозерцание оставалось неизвестным в России, взгляды Чернышевского являлись самым важным приобретением русской философской и общественной мысли. И поскольку эта мысль отказывалась от этого своего приобретения, как она сделала это в лице П. Лаврова и его последователей, постольку она шла назад в своем развитии. В настоящее время взгляды Чернышевского должны считаться ‘превзойденной ступенью’. Но его нельзя было ‘превзойти’ иначе, как развивая дальше основные положения его собственного миросозерцания. Плодотворная критика Чернышевского возможна лишь с точки зрения Маркса, прошедшего ту же самую школу, в которой с огромным успехом учился автор примечаний к Миллю, — школу Гегеля и Фейербаха.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека