Мыслящий пролетариат, Писарев Дмитрий Иванович, Год: 1865

Время на прочтение: 58 минут(ы)

Д. И. Писарев

Мыслящий пролетариат

I

В нашей умственной жизни резко выделяется от остальной массы то направление, в котором заключается наша действительная сила и на которое со всех сторон сыпятся самые ожесточенные и самые смешные нападения. Это направление поддерживается очень малочисленною группою людей, на которую однако, несмотря на ее малочисленность, все молодое смотрит с полным сочувствием, а все дряхлеющее с самым комическим недоверием. Эта группа понемногу расширяется, обогащаясь молодыми деятелями, влияние этой группы на свежую часть общества уже теперь перевешивает собою все усилия публицистов, ученых и других литераторов, подверженных в большей или меньшей степени острым или хроническим страданиям светобоязни, в очень близком будущем общественное мнение будет совершенно на стороне этих людей, которых остальные двигатели русского прогресса постоянно стараются очернить разными обвинениями и заклеймить разными ругательными именами. Их обвиняли в невежестве, в деспотизме мысли, в глумлении над наукою, в желании взорвать на воздух все русское общество вместе с русскою почвою, их называли свистунами, нигилистами, мальчишками, для них придумано слово ‘свистопляска’, они причислены к ‘литературному казачеству’, и им же приписаны сооружение ‘бомбы отрицания’ и ‘калмыцкие набеги на науку’. Об них постоянно болеют душою все медоточивые деятели петербургской и московской прессы, их то распекают, то упрашивают, то подымают на смех, то отрекаются от них, то увещевают, но ко всем этим изъявлениям участия они остаются глубоко равнодушны. Худы ли, хороши ли их убеждения, но они у них есть, и они ими дорожат, когда можно, они проводят их в общество, когда нельзя — они молчат, но лавировать и менять флаги они не хотят, да и не умеют, Доля их кажется большинству незавидной, но они не могли бы по натуре своей переменить ее. Из них вышли люди, которым досталась слава геройских страданий, гонений неутомимой, ненасытной ненависти. Другим встречались лишь тысячи мелких врагов, и в борьбе с препятствиями недостойными, презираемыми проходила их деятельность, которая видела вдали для себя более широкое поприще и была достойна его. Это тяжело, но им много помогает переносить все невзгоды то обстоятельство, что они уверены в себе и любят живою, сознательною любовью свои идеалы. Их не удивляют и тем более не раздражают комедии с переодеваниями, разыгрываемые нашими публицистами, в глубину отечественной учености они не верят, красотою отечественной беллетристики не восхищаются, к одним проявлениям нашей умственной жизни они равнодушны, к другим относятся с самым спокойным, глубоко сознательным и совершенно беспощадным презрением. Да и может ли быть иначе, когда в литературе, как и в обществе, целая пропасть отделяет их от официозных и патентованных наставников массы? В литературе они стоят совершенно в стороне от остальной толпы и не чувствуют ни надобности, ни желания приблизиться к ней или сойтись с ее искусственными представителями на чем бы то ни было. В обществе они не боятся своего нынешнего одиночества. Они знают, что истина с ними, они знают, что им следует покойною и твердою поступью идти вперед по избранному пути и что рано или поздно за ними пойдут все. Эти люди фанатики, но их фанатизирует трезвая мысль, и их увлекает в неизвестную даль будущего очень определенное и земное стремление доставить всем людям вообще возможно большую долю простого житейского счастья.
По мнению Молчалиных и Полониев журналистики и общества, это очень глупые и дурные люди, и к наиболее глупым и дурным из этих отверженных людей давно уже единогласно причислен ими автор романа ‘Что делать?’. Но из всего, написанного им, всего хуже и всего глупее объявлен именно этот роман.
И действительно немудрено, что таков был общий голос всех критиков. Никогда еще то направление, о котором я упомянул вначале, не заявляло себя на русской почве так решительно и прямо, никогда еще не представлялось оно взорам всех ненавидящих его так рельефно, так наглядно и ясно. Поэтому всех, кого кормит и греет рутина, роман г. Чернышевского приводит в неописанную ярость. Они видят в нем и глумление над искусством, и неуважение к публике, и безнравственность, и цинизм, и, пожалуй, даже зародыши всяких преступлений. И, конечно, они правы: роман глумится над их эстетикой, разрушает их нравственность, показывает лживость их целомудрия, не скрывает своего презрения к своим судьям. Но все это не составляет и сотой доли прегрешений романа, главное в том, что он мог сделаться знаменем ненавистного им направления, указать ему ближайшие цели и вокруг них и для них собрать все живое и молодое.
С своей точки зрения наставники наши были правы, но я слишком уважаю своих читателей и слишком уважаю самого себя, чтобы доказывать им, как бесконечно позорно для них это обстоятельство и как глубоко уронил их роман ‘Что делать?’ тою ненавистью и яростью, которые поднялись против него. Читатели мои, разумеется, очень хорошо понимают, что в романе этом нет ничего ужасного. В нем, напротив того, чувствуется везде присутствие самой горячей любви к человеку, в нем собраны и подвергнуты анализу пробивающиеся проблески новых и лучших стремлений, в нем автор смотрит вдаль с тою сознательною полнотою страстной надежды, которой нет у наших публицистов, романистов и всех прочих, как они еще там называются, наставников общества. Оставаясь верным всем особенностям своего критического таланта и проводя в свой роман все свои теоретические убеждения, г. Чернышевский создал произведение в высшей степени оригинальное и чрезвычайно замечательное. Достоинства и недостатки этого романа принадлежат ему одному, на остальные русские романы он похож только внешнею своею формою: он похож на них тем, что сюжет его очень прост и что в нем мало действующих лиц. На этом и оканчивается всякое сходство. Роман ‘Что делать?’ не принадлежит к числу сырых продуктов нашей умственной жизни. Он создан работою сильного ума, на нем лежит печать глубокой мысли. Умея вглядываться в явления жизни, автор умеет обобщать и осмысливать их. Его неотразимая логика прямым путем ведет его от отдельных явлений к высшим теоретическим комбинациям, которые приводят в отчаяние жалких рутинеров, отвечающих жалкими словами на всякую новую и сильную мысль.
Все симпатии автора лежат безусловно на стороне будущего, симпатии эти отдаются безраздельно тем задаткам будущего, которые замечаются уже в настоящем. Эти задатки зарыты до сих пор под грудою общественных обломков прошедшего, а к прошедшему автор, конечно, относится совершенно отрицательно. Как мыслитель, он понимает и, следовательно, прощает все его уклонения от разумности, но, как деятель, как защитник идеи, стремящейся войти в жизнь, он борется со всяким безобразием и преследует ирониею и сарказмом все, что бременит землю и коптит небо.

II

В начале пятидесятых годов живет в Петербурге мелкий чиновник Розальский. Жена этого чиновника, Марья Алексеевна, хочет выдать свою дочь, Веру Павловну, за богатого и глупого жениха, а Вера Павловна, напротив того, тайком от родителей выходит замуж за медицинского студента Лопухова, который, чтобы жениться, оставляет академию за несколько недель до окончания курса. Живут Лопуховы четыре года мирно и счастливо, но Вера Павловна влюбляется в друга своего мужа, медика Кирсанова, который также чувствует к ней сильную любовь. Чтобы не мешать их счастью, Лопухов официально застреливается, а на самом деле уезжает из России и проводит несколько лет в Америке. Потом он возвращается в Петербург под именем американского гражданина Чарльза Бьюмонта, женится на очень хорошей молодой девушке и сходится самым дружеским образом с Кирсановым и его женою, Верою Павловною, которые, конечно, давно знали настоящее значение его самоубийства. Вот весь сюжет романа ‘Что делать?’, и ничего не было бы в нем особенного, если бы не действовали в нем новые люди, те самые люди, которые кажутся проницательному читателю очень страшными, очень гнусными и очень безнравственными. ‘Проницательный читатель’, над которым очень часто и очень сурово потешается г. Чернышевский, не имеет ничего общего с тем простым и бесхитростным читателем, которого любит и уважает каждый пишущий человек. Простой читатель берет книгу в руки для того, чтобы приятно провести время, или для того, чтобы чему-нибудь научиться, а проницательный — для того, чтобы покуражиться над автором и произвести его идеям инспекторский смотр. Простой читатель, встретивший новую мысль, может не согласиться с нею, но может и согласиться. Проницательный читатель всякую новую идею считает за дерзость, потому что эта идея не принадлежит ему и не входит в тот замкнутый круг воззрений, который, по его мнению, составляет единственное вместилище всякой истины. У простого читателя есть предрассудки самого скромного свойства, вроде того, например, что понедельник — тяжелый день или что не следует тринадцати человекам садиться за стол. Эти предрассудки происходят от умственного неряшества, они не могут считаться неизлечимыми и большею частью не мешают простому читателю выслушивать без злобы мнения умных и развитых людей. Предрассудки проницательного читателя отличаются, напротив того, книжным характером и теоретическим направлением. Он все знает, все предугадывает, обо всем судит готовыми афоризмами и всех остальных людей считает глупее себя. Мысль его протоптала себе известные дорожки и только по этим дорожкам и двигается. Паншин (в ‘Дворянском гнезде’) и Курнатовский (в ‘Накануне’) могут считаться превосходными представителями этого типа. В жизни действительной проницательные читатели всего чаще попадаются между теми людьми, для которых умственный труд составляет профессию. Всякая посредственность, пошедшая по этому пути, неминуемо превращается в проницательного читателя. Весь запас мыслей, сидевших в голове посредственности, очень быстро вытряхивается наружу, и тогда приходится повторяться, фразерствовать, переливать из пустого в порожнее, глупеть от этого приятного занятия и вследствие всего этого проникаться глубочайшею ненавистью ко всему, что размышляет самостоятельно. Большинство профессоров и журналистов всех наций принадлежат к скучнейшему разряду проницательных читателей. Все эти господа могли бы быть очень милыми, простыми и неглупыми людьми, но их изуродовало ремесло, точно так же как ремесло уродует портных, сапожников, гранильщиков. Они натерли себе на мозгу мозоли, и мозоли эти дают себя знать во всех суждениях и поступках проницательных читателей. Проницательный читатель скрежещет зубами, когда говорят о новых людях, а простому читателю скрежетать по этому случаю нет никакой надобности. Простой читатель улыбается добродушною улыбкою и говорит преспокойно: ‘Ну, посмотрим, посмотрим, какие это новые люди?’ — А вот и посмотри.
Над существованием новых людей прежде всех задумался в нашей беллетристике Тургенев. Инсаров был неудачною попыткою в этом направлении, Базаров явился очень ярким представителем нового типа, но у Тургенева, очевидно, не хватило материалов для того, чтобы полнее обрисовать своего героя с разных сторон. Кроме того, Тургенев, по своим летам и по некоторым свойствам своего личного характера, не мог вполне сочувствовать новому типу, в его последний роман вкрались фальшивые ноты, которые вызвали со стороны ‘Современника’ строгую и несправедливую рецензию г. Антоновича. Эта рецензия была ошибкою, и лучшим ее опровержением является роман г. Чернышевского, в котором все новые люди принадлежат к базаровскому типу, хотя все они обрисованы гораздо отчетливее и объяснены гораздо подробнее, чем обрисован и объяснен герой последнего тургеневского романа. Тургенев — чужой в отношении к людям нового типа, он мог наблюдать их только издали и отмечать только те стороны, которые обнаруживают эти люди, приходя в столкновение с людьми совершенно другого закала. Базаров является один в таком кругу, который вовсе не соответствует его умственным потребностям, Базарову некого любить и уважать, и потому всякому читателю, а ‘проницательному’ в особенности, может показаться, что Базаров неспособен любить и уважать. Это последнее мнение составляет совершенную нелепость, нет того человека, у которого не было бы способности и потребности любить и уважать подобных себе людей, ничто не дает нам права думать, чтобы Тургенев захотел взвести на своего героя такую пустую небылицу, он просто не знал, как держат себя Базаровы с другими Базаровыми, не знал, как проявляются у таких людей чувства серьезной любви и сознательного уважения, он чувствует небывалость этого типа и недоумевает перед ним, да так и останавливается на этом недоумении все-таки потому, что не хватает материалов. Если бы г. Чернышевскому пришлось изображать новых людей, поставленных в положение Базарова, то есть окруженных всяким старьем и тряпьем, то его Лопухов, Кирсанов, Рахметов стали бы держать себя почти совершенно так, как держит себя Базаров. Но г. Чернышевскому нет никакой надобности поступать таким образом. Он знает не только то, как думают и рассуждают новые люди (это знает и Тургенев — по журнальным статьям, писанным новыми людьми), но и то, как они чувствуют, как любят и уважают друг друга, как устроивают свою семейную и вседневную жизнь и как горячо стремятся к тому времени и к тому порядку вещей, при которых можно было бы любить всех людей и доверчиво протягивать руку каждому. После этого нетрудно понять, почему Тургенев принужден был в своем Базарове остановиться на одной суровой стороне отрицания и почему, напротив того, под рукою г. Чернышевского новый тип вырос и выяснился до той определенности и красоты, до которой он возвышается в великолепных фигурах Лопухова, Кирсанова и Рахметова.
Новые люди считают труд абсолютно необходимым условием человеческой жизни, и этот взгляд на труд составляет чуть ли не самое существенное различие между старыми и новыми людьми. По-видимому, тут нет ничего особенного. Кто же отказывает труду в уважении? Кто же не признает его важности и необходимости? Лорд-канцлер Великобритании, сидящий на шерстяном мешке и получающий за это сидение по нескольку десятков тысяч фунтов стерлингов в год, твердо убежден в том, что он берет плату за труд и что он с полным основанием может сказать фабричному работнику: My dear, мы с тобой трудимся на пользу общества, а труд — святое дело. И лорд-канцлер это скажет, и граф Дерби это скажет, потому что он тоже доставляет себе труд класть в карман поземельную ренту, а между тем какие же они новые люди? Они джентльмены очень старые и очень почтенные. Новые люди отдают полную справедливость тому и другому их качеству, но сами никогда не согласятся уважать труд так, как уважают его лорд-канцлер и граф Дерби, сами они никогда не согласятся заработывать так много, сидя на шерстяном мешке или на бархатной скамейке палаты пэров. Сами они не хотят питать издали платоническую нежность к труду. Для них труд действительно необходим, более необходим, чем наслаждение, для них труд и наслаждение сливаются в одно общее понятие, называющееся удовлетворением потребностей организма. Им необходима пища для утоления голода, им необходим сон для восстановления сил, и им точно так же необходим труд для сохранения, подкрепления и развивания этих сил, заключающихся в мускулах и в нервах. Без наслаждения они могут обходиться очень долго, без труда для них немыслима жизнь. Отказаться от труда они могут только в том случае, когда их разобьет паралич, или когда их посадят в клетку, или вообще когда они тем или другим путем потеряют возможность распоряжаться своими силами.
Размышляя часто и серьезно о том, что делается кругом, новые люди с разных сторон и разными путями приходят к тому капитальному заключению, что все зло, существующее в человеческих обществах, происходит от двух причин: от бедности и от праздности, а эти две причины берут свое начало из одного общего источника, который может быть назван хаотическим состоянием труда. Труд и вознаграждение находятся теперь между собою в обратном отношении: чем больше труда, тем меньше вознаграждения, чем меньше труда, тем больше вознаграждения. От этого на одном конце лестницы сидит праздность, а на другом бедность. И та и другая порождает свой ряд общественных зол. От праздности происходит умственная и физическая дряблость, стремление создавать себе искусственные интересы и увлекаться ими, потребность сильных ощущений, преувеличенная раздражительность воображения, разврат от нечего делать, поползновения помыкать другими людьми, мелкие и крупные столкновения в семейной и общественной жизни, бесконечные раздоры равных с равными, старших с младшими, младших с старшими, словом — весь бесконечный рой огорчений и страданий, которыми люди угощают друг друга без малейшей надобности и которых существование может быть объяснено только выразительною поговоркою: ‘с жиру собаки бесятся’. От бедности идут страдания и материальные, и умственные, и нравственные, и какие угодно: тут и голод, и холод, и невежество, из которого хочется вырваться, и вынужденный разврат, против которого возмущается природа самых загрубелых созданий, и горькое пьянство, которого стыдится сам пьяница, и вся ватага уголовных преступлений, которых нельзя было не совершить преступнику. На середине лестницы произведения бедности встречаются с произведениями праздности, тут меньше дикости, чем внизу, и меньше дряблости, чем вверху, но больше грязи, чем где бы то ни было, тут приходится ежиться, потому что хочется барствовать, приходится жилить пятачок у кухарки или дворника, потому что надо ехать на гулянье, держать детей в холодной детской, потому что надо меблировать гостиную, есть испорченную говядину, потому что надо сшить шелковую мантилью. По всей лестнице сверху донизу господствуют ненависть к труду и вечный антагонизм частных интересов. Немудрено, что труд производит при таких условиях мало продуктов, немудрено и то, что любовь к ближнему встречается только в назидательных книгах. Каждый рассуждает так или почти так: если, говорит, я прямо потяну с своего ближнего шубу, то меня за это не похвалят и посадят в полицию, но если я подведу под шубу кляузы и оттягаю ее тихим манером, то мне будет двойная выгода: во-первых, не надо будет вырабатывать себе шубу, во-вторых, всякий будет считать меня за умного и обходительного человека.
Не всем, однако, такое положение дел нравится, находятся отдельные личности, которые говорят праздным людям: ‘Вам скучно потому, что вы ничего не делаете, а есть другие люди, которые страдают потому, что бедны. Подите разыскивайте этих людей, помогайте им, облегчайте их страдания, входите в их нужды, и вам будет не так скучно, и им не так тяжело жить на свете’. Это говорят хорошие люди, но новые люди этим не удовлетворяются. ‘Филантропия, — говорят новые люди, — такая же прекрасная вещь, как тюрьма и всякие уголовные и исправительные наказания. В настоящее время мудрено обойтись без того и другого, но настоящее время, подобно всем прошедшим временам, занимается только вечным заметанием и подчищанием тех гадостей, которые оно само вечно производит на свет. Когда гадость произведена, ее, конечно, следует замести и подчистить, но не мешает подумать и о том, как бы на будущее время прекратить такое невыгодное производство гадостей. Филантропия сама по себе оскорбительна для человеческого достоинства и заключает в себе глубокую несправедливость, она принуждает одного человека зависеть в своем существовании и благосостоянии от произвольного добродушия другого такого же человека, она создает нищего и благотворителя и развращает и того и другого. Она не уничтожает ни бедности, ни праздности, она не увеличивает ни на одну копейку продукты производительного труда. В древнем Риме под видом раздач дарового хлеба, а в новейших католических государствах южной Европы под видом раздач даровых порций супа у монастырских ворот эта милая филантропия развратила вконец массы здоровой черни. Не богадельня, а мастерская может и должна обновить человечество. Здоровый человек, посаженный на необитаемый остров, может прокормить самого себя, силы человека увеличиваются в сотни и тысячи раз, когда он вступает в промышленную ассоциацию с другими людьми. Поэтому здоровый человек, живущий в цивилизованном обществе, может и должен собственным трудом прокормиться и одеться, приобрести себе образование и воспитать своих детей. Тут собственный труд не может быть заменен никаким другим ингредиентом. Труду нет Простора, труд плохо оплачивается, труд порабощается, и от этих причин происходит все существующее зло.
Кто хочет бороться против зла, не для препровождения времени, а для того, чтобы когда-нибудь действительно победить и искоренить его, тот должен работать над решением вопроса: как сделать труд производительным для работника и как уничтожить все неприятные и тяжелые стороны современного труда? Труд есть единственный источник богатства, богатство, добываемое трудом, есть единственное лекарство против страданий бедности и против пороков праздности. Стало быть, целесообразная организация труда может и должна привести за собою счастие человечества. Говорить, что такая организация невозможна, значит подражать тем дряблым старикам, которые считают невозможным все, до чего не додумались их предшественники и современники. Складывать руки и вздыхать о несовершенствах всего земного, когда люди страдают от собственных глупостей, значит возводить эти глупости в законы природы и обнаруживать леность и робость мысли, недостойные человека свежего, честного и одаренного живым умом’.
Так или почти так рассуждают о высоких материях новые люди, вглядевшись в эти рассуждения, каждый читатель, кроме ‘проницательного’, увидит, что в них нет ничего ужасного и что в них, напротив того, много дельного. Искать обновления в труде во всяком случае гораздо рациональнее, чем видеть альфу и омегу человеческого благополучия в учреждении палаты депутатов или палаты пэров. Самая лучшая палата может только сберечь доходы страны, а хорошие мастерские могут удесятерить этот доход, удесятеряя, кроме того, сумму физических, умственных и нравственных сил работников и приготовляя, таким образом, с каждым годом большее увеличение богатства, образованности и всеобщего благоденствия. Не глупо рассуждают новые люди, а всего лучше то, что не в рассуждениях о высоких материях проходит их время. Постоянно имея в виду общую задачу всего человечества, они между тем уже разрешили ее в приложении к своей частной жизни. Им труд приятен, и для них он производителен, нет ни одного нового человека, у которого не было бы его любимого труда, и этот труд для него не забава, а действительно цель и смысл всей жизни. Новый человек без своего любимого труда так же не мыслим, как не мыслим труд без него. Прежние люди заботились о своем положении в обществе и прежде всего старались составить себе карьеру и состояние, хотя бы пути, ведущие к тому и другому, внушали им глубочайшее отвращение. Для нового человека необходимо прежде всего, чтобы труд был ему по душе и по силам. До тех пор пока он не найдет такого труда, он ищет его, нашел — и кончено дело: тогда он влюбляется в него, работает с увлечением страсти, наслаждается всеми радостями творчества и чувствует, что он на белом свете не лишний. И нет такого нового человека, который не нашел бы себе любимого дела, потому что вообще нет того здорового человека, который не был бы на что-нибудь способен. И когда все работники на земном шаре будут любить свое дело, тогда все будут новыми людьми, тогда не будет ни бедных, ни праздных, ни филантропов, тогда действительно потекут те ‘молочные реки в кисельных берегах’, которыми ‘проницательные читатели’ так победоносно поражают негодных мальчишек. — Это невозможно, — рычит один из проницательных. — Конечно, невозможно, но было время, когда и паровые машины были совершенно невозможны. Что было, то прошло, а чему быть, тому не миновать.

III

Опираясь на свой любимый труд, выгодный для них самих и полезный для других, новые люди устроивают свою жизнь так, что их личные интересы ни в чем не противоречат действительным интересам общества. Это вовсе не трудно устроить. Стоит только полюбить полезный труд, и тогда все, что отвлекает от этого труда, будет казаться неприятною помехою: чем больше вы будете предаваться вашему любимому полезному труду, тем лучше это будет для вас и тем лучше это будет для других. Если ваш труд обеспечивает вас и доставляет вам высокие наслаждения, то вам нет надобности обирать других людей, ни прямо, ни косвенно, ни посредством воровства-мошенничества, ни посредством такой эксплуатации, которая не признана уголовным преступлением. Когда вы трудитесь, то ваши интересы совпадают с интересами всех остальных трудящихся людей, вы сами — работник, и все работники — ваши естественные друзья, а все эксплуататоры — ваши естественные враги, потому что они в то же время враги всему человечеству, в том числе и себе самим. Если бы все люди трудились, то все были бы богаты и счастливы, но если бы все люди эксплуатировали своих ближних, не трудясь совсем, тогда эксплуататоры поели бы друг друга в одну неделю, и род человеческий исчез бы с лица земли. Поэтому кто любит труд, тот, действуя в свою пользу, действует в пользу всего человечества, кто любит труд, тот сознательно любит самого себя, тот в самом себе любил бы всех остальных людей, если бы только не было на свете таких господ, которые невольно или умышленно мешают всякому полезному труду.
Новые люди трудятся и желают своему труду простора и развития, в этом желании, составляющем глубочайшую потребность их организма, новые люди сходятся со всеми миллионами всех трудящихся людей земного шара, всех, кто сознательно или бессознательно молит бога и просит ближнего, чтобы не мешали ему трудиться и пользоваться плодами труда. Единство интересов порождает сочувствие, и новые люди горячо и сознательно сочувствуют всем действительным потребностям всех людей. Каждая человеческая страсть есть признак силы, ищущей себе приложения, смотря по тому, как эта сила будет приложена к делу, данная страсть будет называться добродетелью или пороком и будет приносить людям пользу или вред, выгоду или убыток. Силы и страсти, приложенные к эксплуатации ближнего, должны умеряться какими-нибудь нравственными мотивами, потому что иначе они подведут человека путем порока под уголовный суд, но силы и страсти, направленные на производительный труд, могут безвредно расти и развиваться до каких угодно размеров. Люди, живущие эксплуатациею, должны остерегаться исключительного эгоизма, потому что такой эгоизм лишает их всякого человеческого образа и превращает их в цивилизованных людоедов, которые гораздо отвратительнее людоедов-дикарей. Но люди новые, живущие трудом и чувствующие физиологическое отвращение к самой гуманной и добродушной эксплуатации, могут без малейшей опасности быть эгоистами до последней степени. Эгоизм эксплуататора идет вразрез с интересами всех остальных людей, обогатить себя — для эксплуататора значит отнять у другого, эксплуататор принужден любить себя в ущерб всему остальному миру, поэтому, если он добродушен и богобоязлив, он старается любить себя умеренно, так, чтобы и себе было не обидно и другим не слишком больно, но такую умеренность выдержать очень трудно, и потому эксплуататор всегда пускает или слишком много эгоизма, так что начинает пожирать других, или слишком мало, так что сам становится жертвою чужого эгоистического аппетита. Так как на нашей прекрасной планете господствует повальная эксплуатация и в семействе, и в обществе, и в международных отношениях, то у нас принято испускать вопли против эгоизма, называть эгоистами отъявленных негодяев и, наоборот, обвинять в безнравственности таких людей, которые находятся только не на своем месте. Новые люди держатся вдали от всякой эксплуатации, без малейшего трепета и без всякого вреда для себя и для других погружаются в глубочайшую пучину эгоизма и не принимают на себя ни одного пятна несправедливости, исключительно потому, что умеют найти свое место и пристраститься к своему делу.
Если человек старого закала занимается медицинскою практикою, то его эгоизм выражается в том, что он старается сделать в день как можно больше визитов и приобрести как можно больше зелененьких и синеньких бумажек, он эксплуатирует своих пациентов, выслушивает их невнимательно, прописывает рецепты наудачу, бывает у таких больных, которые вовсе не больны, и делает все это исключительно по привязанности своей к синеньким и зелененьким. Такой человек, конечно, должен иногда укрощать свой эгоизм и от времени до времени читать самому себе довольно убедительные нравоучения. Новый человек занимается медициною не иначе, как по страстному влечению, для него дорог каждый час, потому что каждый час посвящается любимому изучению, для него деньги составляют только средство, которым он поддерживает свою жизнь, чтобы иметь возможность отдавать эту жизнь труду. Перед постелью больного он является мыслителем, разрешающим научный вопрос. Ему хочется не обобрать пациента, а вылечить его, потому что вылечить — значит разрешить задачу, пациенту также хочется, чтобы его не обобрали, а вылечили, таким образом, интересы медика и интересы больного сливаются между собою, и эксплуатации не существует, доктор нового закала может самым бессовестным образом предаваться своему эгоиcтическому влечению, и ему за это скажут спасибо и пациенты, и их родственники, и общественное мнение всех сограждан. И этому доктору незачем пугать себя идеею долга, потому что между долгом и свободным влечением для него не существует различия. А все отчего? Все оттого, что найден любимый труд, оттого, что человек попал на свое место. Это условие необходимо. Без него очень трудно, а может быть, и совсем невозможно быть честным человеком вообще.
Мы видим таким образом, что в жизни новых людей не существует разногласия между влечением и нравственным долгом, между эгоизмом и человеколюбием, это очень важная особенность, это такая черта, которая позволяет им быть человеколюбивыми и честными по тому непосредственно сильному влечению природы, которое заставляет каждого человека заботиться о своем самосохранении и об удовлетворении физических потребностей своего организма. В их человеколюбии нет вынужденной искусственности, в их честности нет щепетильной мелочности, их хорошие влечения просты и здоровы, сильны и прекрасны, как непосредственные произведения богатой природы, да и сами они, эти новые люди, не что иное, как первые проявления богатой человеческой природы, отмывшей от себя часть той грязи, которая накопилась на ней во время вековых исторических страданий. Если общественное мнение не признает в этих людях простых, но честных представителей своей породы, если оно видит в них что-то особенное, что-то страшное и зловещее, то это значит только, что это так называемое общественное мнение потеряло всякое понятие о человеческом образе, забыло все его приметы, пугается при встрече с ним, как с чем-то незнакомым, и принимает за настоящих людей ту странную породу двуногих, которую Джонатан Свифт выводит в путешествии Гулливера под именем иагу (jahou) и которой глупость и злость так рельефно противополагаются уму и великодушию мыслящих и говорящих лошадей. Трудясь для самих себя, увлекаясь и наслаждаясь процессом труда, новые люди трудятся на пользу человечества, потому что каждый производительный труд полезен для людей. Сначала новые люди приносят пользу и делают добро бессознательно, но потом самый процесс приношения пользы и делания добра кладет начало нравственной связи между тем, кто приносит и делает, и теми, кому приносится и для кого делается. Эта связь крепнет по мере того, как работник нового закала приносит больше пользы и делает больше добра. Это уже старая истина, что нам свойственно любить тех, кому мы сделали или делаем добро, и эта старая истина на каждом шагу находит себе подтверждение. Гарибальди любит Италию сильнее, чем какой-нибудь другой итальянец, и наверное теперь старик Гарибальди, износивший свою жизнь в трудах и в изгнании, раненный при Аспромонте итальянскою пулею, любит свою Италию еще сильнее, чем мог любить ее лет тридцать тому назад пламенный юноша Гарибальди, тогда он любил в ней только родину, теперь он, кроме родины, любит в ней все свои подвиги, все свои страдания, всю блестящую вереницу своих чистых воспоминаний. Роберт Оуэн, ‘святой старик’, как называет его Лопухов у г. Чернышевского, всю свою жизнь трудился для людей, и, конечно, под старость любовь его к людям была еще шире, еще теплее и во всяком случае гораздо более обильна сознательным прощением, чем была та же любовь в первые дни его молодости. Для таких людей, как Оуэн и Гарибальди, не существует старческой дряхлости, такие люди будут новыми людьми для всех веков и народов. Но явление, которое мы замечаем в их жизни, составляет общую принадлежность всех деятелей или мыслителей, отдавших свои силы любимому и полезному труду. В этих деятелях и мыслителях растет и крепнет любовь к людям по мере того, как они втягиваются в свой труд и проникаются сознанием его полезности, они становятся постоянно лучше и чище, они постоянно молодеют, вместо того чтобы дряхлеть и пошлеть, они процессом своего живого и разумного труда смывают с себя ту грязь, которою облепили их родители, которою обрызгала их школа и которую постоянно брызжет на них ‘тьма кромешная’ окружающей жизни.
Люди прежнего времени были красивы и свежи в умственном отношении только тогда, когда были молоды, проходило лет десять, и вся эта красота и свежесть пропадала вместе с румянцем щек, являлась кропотливость и мелочность, копеечная расчетливость и куриная трусливость, петушок превращался в каплуна, блестящий студент делался отъявленнейшим филистером и ‘проницательнейшим’ читателем. Все это было совершенно естественно, потому что прежние молодые люди только ярились и горячились, только красноречиво болтали и красиво разнеживались, забава молодости должна была пройти вместе с молодостью, потому что она была забавою. Кто в молодости не связал себя прочными связями с великим и прекрасным делом или по крайней мере с простым, но честным и полезным трудом, тот может считать свою молодость бесследно потерянною, как бы весело она ни прошла и сколько бы приятных воспоминаний она ни оставила. Забирайте с собою чувства молодости, после не подымете, — говорит Гоголь, и правду он говорит. А как их заберешь с собою, если не вложишь их целиком в такое дело, на которое до последней минуты твоей жизни будет откликаться каждая фибра твоего существа. Кому удалось это сделать, о том нечего жалеть, если даже молодость его прошла в суровом труде, вдали от дорогих и близких людей, без наслаждений, без объятий любимой женщины. И дорогие люди, и наслаждения, и любимая женщина — все это, несомненно, очень хорошие вещи, но сам человек для самого себя дороже всего на свете. Если ценою труда и лишений, ценою потраченной молодости, ценою потерянной любви он купил себе право глубоко и сознательно уважать самого себя, право унести с собою на край света в удержать за собою во всех испытаниях неизменную молодость и свежесть ума и чувства, то нельзя сказать, что он заплатил слишком дорого. Он отдал кусок жизни, чтобы по-человечески прожить всю жизнь, он лишился двух-трех радостей, по взамен их получил высшее наслаждение, которое служит украшением для жизни и поддержкою в минуту агонии, он получил право знать себе настоящую цену и видеть, что цена эта не мала.
Вот эгоизм новых людей, и этому эгоизму нет границ, ему они действительно приносят в жертву всех и все. Любят они себя до страсти, уважают до благоговения, но так как они даже в отношении к самим себе не могут быть слепыми и снисходительными, то им приходится держать ухо востро, чтобы удерживать за собою во всякую данную минуту свою любовь и свое уважение. Еще больше, чем своею любовью и своим уважением, они дорожат прямыми и откровенными отношениями своего анализирующего и контролирующего я к тому я, которое действует и распоряжается внешними условиями жизни. Если бы одно я не могло смотреть смело и решительно в глаза другому я, если бы одно я вздумало отвечать увертками и софизмами на запросы другого я, а другое я в это время осмелилось бы смотреть сквозь пальцы и удовлетворяться пустыми отговорками первого, то вслед за этим позорным сумбуром в душе нового человека забушевало бы такое отчаяние и родилось бы такое конвульсивное отвращение к своей опоганенной особишке, что он, наверное, наплевал бы себе в глаза и потом, исказнивши себя таким образом, кинулся бы головою вперед в самый глубокий омут. Новый человек знает очень хорошо, как он неумолим и безжалостен к самому себе, новый человек боится самого себя больше, чем кого бы то ни было, он — сила, и горе ему, если когда-нибудь его сила обратится против него самого. Если он сделает такую гадость, которая произведет в нем внутренний разлад, то он знает, что от этого разлада не будет другого лекарства, кроме самоубийства или сумасшествия. Мне кажется, что такая потребность самоуважения и такая боязнь собственного суда будут покрепче тех нравственных перил, которые отделяют людей старого закала от разных мерзостей, тех перил, через которые разные неделимые обоего пола так свободно и изящно порхают туда и обратно, тех перил, за неимение которых новым людям приходится выслушивать такие утомительные наставления со стороны проницательных читателей, владеющих пером или одержимых слабостью к назидательному красноречию. Новые люди всеми преимуществами своего типа обязаны живительному влиянию любимого труда. Благодаря ему они могут быть полнейшими эгоистами, чем глубже становится их эгоизм, тем сильнее делается их любовь к человечеству, тем неизменнее и прочнее держится в новых людях их молодость и свежесть, тем шире раскрываются ум и чувство, тем более они дорожат своим собственным уважением, тем строже становится их верность самим себе, и вследствие всего этого тем ближе подходят они к всестороннему развитию своих сил и к безбрежной полноте своего счастия.

IV

Люди, живущие эксплуатациею ближних или присвоением чужого труда, находятся в постоянной наступательной войне со всем окружающим их миром. Для войны необходимо оружие, и таким оружием оказываются умственные способности. Ум эксплуататоров почти исключительно прилагается к тому, чтобы перехитрить соседа или распутать его интриги. Нанести поражение ближнему или отпарировать его ловкий удар — значит обнаружить силу своего оружия и свое умение распоряжаться им, или, говоря языком менее воинственным и более употребительным, значит выказать тонкий ум и обширную житейскую опытность. Ум заостряется и закаляется для борьбы, но всем известно по опыту, что чем лучше оружие приспособлено к военному делу, тем менее оно пригодно для мирных занятий. Студенты, при всем своем остроумии, могли приурочить свои шпаги только к мешанию в печке, да еще к варению жженки, но и эти две должности оружие войны и символ чести исполняет довольно плохо. То же самое можно сказать и об уме, воспитанном для междоусобных распрей. В нем развиваются очень сильно некоторые качества, совершенно ненужные и даже положительно вредные для успешного хода мирного мышления. Мелкая проницательность, мелкая подозрительность, умение и охота всматриваться очень внимательно в такие крошечные случаи вседневной жизни, которые вовсе не заслуживают изучения, умение и охота морочить себя и других софизмами, сшитыми на живую нитку, — вот те свойства, которыми обыкновенно отличается ум практического человека нашего времени. Ум этот непременно делается близоруким, потому что практический человек постоянно смотрит себе под ноги, чтобы не попасть в какую-нибудь западню. Мелких неудач он остерегается очень тщательно, и ему действительно часто случается избавляться от них благодаря своей мелочной осмотрительности, но зато над общим направлением своей жизни практический человек теряет всякий контроль, он бредет потихоньку и все смотрит себе под ноги, а потом вдруг оглядывается кругом и сам не знает, куда это его занесло. Обобщать факты он, благодаря типическим свойствам своего ума, решительно не умеет, отдавать себе отчет в общем положении вещей и придавать своим поступкам какой-нибудь общий смысл он также не в состоянии, события уносят его с собою, и величайшая мудрость его состоит в том, чтобы не противиться их течению, которого он все-таки не понимает.
Величайшими представителями этого типа практических людей и эксплуататоров можно назвать Меттерниха и Талейрана: никто не скажет, чтобы у этих господ не было природного ума, но всякий поймет также, что этот ум долговременного дрессировкою, начавшеюся с колыбели, был заострен и закален для самого одностороннего употребления, именно для того, чтобы морочить людей софизмами, не поддаваясь софизмам противоположного лагеря. Вся тайна призрачного могущества Меттерниха и Талейрана заключается в их гибкости и бесцветности, в их полном равнодушии к своим собственным софизмам и в их всегдашней готовности переходить от одного софизма к другому, совершенно противоположному. Они не имели над событиями никакой власти и не оказывали на них ни малейшего влияния, точно так же как флюгер только указывает на перемену ветра, а не производит ее. Никакая буря не могла разбить Талейрана, потому что в нем нечего было разбивать, — не было никакого твердого содержания. Если же Меттерниха разбила революция 1848 года, то это обстоятельство следует приписать исключительно наивности добрых немцев: они приняли вывеску принципа за самый принцип, вывеску сняли — они прокричали ‘виват’ и, конечно, остались в дураках. Ум Меттерниха, Талейрана и всяких других эксплуататоров, мелких и крупных, отличается крайнею односторонностью, он только на то и годится, чтобы поражать других людей в сражении, то есть чтобы водить их за нос. Когда такие господа руководствуются расчетами своего ума, то можно сказать заранее, что эти расчеты заставят их сделать какую-нибудь гадость, потому что эти расчеты близоруки, а внушения узкого и близорукого эгоизма всегда подают повод к самым возмутительным несправедливостям.
Люди старого закала знают это очень хорошо, и потому они говорят, что ум должен управлять нашими поступками, когда мы сталкиваемся с посторонними людьми, когда же мы входим в свое семейство или вступаем в сношения с своими друзьями, то должны класть свое боевое оружие в ножны и действовать по внушению чувства, чтобы не изранить и не надуть по неосторожности людей, которых мы действительно и бескорыстно любим. У людей старого закала голос чувства и голос рассудка находятся в постоянном разладе, и потому они, во избежание дисгармонии, всегда заставляют молчать один из этих голосов, когда говорит другой. А из этого выходит естественное следствие, что в своих деловых сношениях они почти всегда бывают жестоки и несправедливы, а в своей домашней жизни — нелепы и бестолковы. Здоровые люди не должны раздваивать своего существа, каждый предмет, обращающий на себя их внимание, должен рассматриваться с разных сторон, впечатление, которое этот предмет производит на непосредственное чувство, так же важно, как то официальное впечатление, которое он оставляет по себе в нашем анализирующем уме. Если существует разноголосица между требованиями нашего чувства и суждением нашего ума, то эту разноголосицу надобно устранить: ум и чувство надо примирить, но примиряются они не тем, что мы скажем тому или другому — ‘молчать!’ — а тем, что мы тщательно и спокойно сличим требования чувства с суждением ума, доищемся скрытых причин того и другого и, наконец, путем беспристрастного размышления дойдем до такого решения, которым одинаково удовлетворятся и ум и чувство. У людей, живущих присвоением, соглашение между умом и чувством невозможно, их чувство проявляется беспорядочными вспышками, которые имеют чисто физиологическое основание, а ум их не признает самых элементарных начал справедливости, потому что справедливость, то есть общая польза, находится в вечном разладе с мелкою, житейскою, личною выгодою. Спрашивается: есть ли какая-нибудь возможность помирить чувство, вытекающее из слабонервности и прекращающееся от приема лавровишневых капель, с расчетом, основанным на рублях и копейках и неспособным видеть за рублями и копейками ни законов природы, ни страданий живого человека? — Конечно, на это нет никакой возможности и ни малейшей необходимости. По-настоящему, надо было бы уничтожить и то и другое, то есть и бестолковую чувствительность и бестолковую скаредность, надо было бы возвратить изуродованному уму его первобытную способность к широкому мышлению, обобщающему разрозненные факты и постигающему связь между причинами и следствиями, надо было бы превратить людей старого закала в людей новых, но так как подобное превращение совершенно невозможно, то надо махнуть на них рукою: пускай их переходят от конторских книг к лавровишневым каплям, от страстных объятий к биржевой игре и от благонамеренного надувательства к добродетельному умилению перед закатом солнца.
Если я так долго останавливался на их уме и чувстве, то это дает мне возможность очень коротко охарактеризовать соответствующие особенности ума и чувства новых людей: у них ум и чувство находятся в постоянной гармонии, потому что их ум не превращен в орудие наступательной борьбы, их ум не употребляется на то, чтобы надувать других людей, и поэтому они сами могут всегда и во всем доверяться его приговорам, не привыкши мошенничать с соседями, их ум не мошенничает и с самим хозяином. Зато новые люди действительно питают к уму своему самое безграничное доверие. Это надо понимать не в том смысле, будто каждый из них считает себя умнейшим человеком на свете. Совсем нет. Каждый из них думает только, что каждый взрослый человек, одаренный самыми обыкновенными умственными способностями, может обсудить свое положение и свои поступки гораздо лучше и отчетливее, чем обсудил бы их за него, со стороны, величайший из гениальных мыслителей. Как бы ни было красиво и утешительно какое-нибудь миросозерцание, сколько бы веков и народов ни считали его за непреложную истину, какие бы мировые гении ни преклонялись перед его убедительностью — самый скромный из новых людей примет его только в том случае, когда оно соответствует потребностям и складу его личного ума. У каждого нового человека есть свой внутренний мир, в котором личный ум господствует с неограниченным самовластием, в этот мир проникает только то, что пропускает личный ум, и только то, что по самой природе своей может признать над собою полное господство личного ума. Что не покоряется личному уму, о том новый человек говорит очень скромно: ‘Этого я не понимаю’, а что остается непонятым, того новый человек не пускает во внутренний мир и тому он свидетельствует издали свое глубочайшее почтение, если того требуют внешние обстоятельства.
Когда ветхому человеку приходится вести с собственным умом откровенные беседы, то при этом высказываются довольно щекотливые истины. ‘Ведь я тебя, приятель, знаю, — говорит ветхий человек своему уму, — ведь ты подлец, каких мало. Ведь, если дать тебе волю, ты придумаешь такую кучу гадостей, что мне самому противно сделается, хоть я человек не брезгливый. Постой же, голубчик, я тебя вышколю’. И затем начинается усовещивание ума и запугивание его посредством разных крайне почтенных понятий, которыми должны сдерживаться слишком художественные его стремления. Для нового человека так же невозможно производить над своим умом такие проделки, как невозможно для всякого человека вообще укусить свой собственный локоть. Во-первых, чем ты его запугаешь? А во-вторых, зачем запугивать? Нечем и незачем. Новый человек верит своему уму, и верит только ему одному, он вводит свой ум во все обстоятельства своей жизни, во все заветные утолки своего чувства, потому что нет той вещи и нет того чувства, которое его ум мог бы замарать или опошлить своим прикосновением. Когда ветхие люди влюбляются, они выдают своему уму бессрочный отпуск и благодаря его отсутствию делают разные глупости, которые очень часто превращаются в гадости вовсе не шуточного размера. Девушку или женщину заставляют сделать решительный шаг, а к этому времени возвращается из своей отлучки рассудок — и ветхий человек, испугавшись последствий своей невинной шутки, обращается в расчетливое бегство и потом оправдывается тем, что он сам себя не помнил, что был как сумасшедший. Ветхие люди только и делают, что грешат и каются, и неизвестно, когда они бывают подлее: когда грешат или когда каются.
Новые люди не грешат и не каются, они всегда размышляют и потому делают только ошибки в расчете, а потом исправляют эти ошибки и избегают их в последующих выкладках. У новых людей добро и истина, честность и знание, характер и ум оказываются тождественными понятиями, чем умнее новый человек, тем он честнее, потому что тем меньше ошибок вкрадывается в расчеты. У нового человека нет причин для разлада между умом и чувством, потому что ум, направленный на любимый и полезный труд, всегда советует только то, что согласно с личною выгодою, совпадающею с истинными интересами человечества и, следовательно, с требованиями самой строгой справедливости и самого щекотливого нравственного чувства.
Основные особенности нового типа, о которых я говорил до сих пор, могут быть сформулированы в трех главных положениях, находящихся в самой тесной связи между собою.
I. Новые люди пристрастились к общеполезному труду.
II. Личная польза новых людей совпадает с общею пользою, и эгоизм их вмещает в себе самую широкую любовь к человечеству.
III. Ум новых людей находится в самой полной гармонии с их чувством, потому что ни ум, ни чувство их не искажены хроническою враждою против остальных людей.
А все это вместе может быть выражено еще короче: новыми людьми называются мыслящие работники, любящие свою работу. Значит, и злиться на них незачем.

V

Обозначенные мною особенности нового типа представляют только самые общие контуры, внутри которых открывается самый широкий простор всему бесконечному разнообразию индивидуальных стремлений, сил и темпераментов человеческой природы. Эти контуры тем и хороши, что они не урезывают ни одной оригинальной черты и не навязывают человеку ни одного обязательного свойства. В этих контурах уживется и насладится полным счастием каждый человек, если только он не испорчен до мозга костей произвольно придуманными аномалиями нашей неестественной жизни. Но так как эти контуры не могут дать читателю полного понятия о живых человеческих личностях, принадлежащих к новому типу, то я обращусь теперь к роману г. Чернышевского и возьму из него тот эпизод, в котором сосредоточивается главный его интерес. Я постараюсь проследить, как развивается в Вере Павловне любовь к другу ее мужа, Кирсанову, и как ведут себя в этом случае Лопухов, Кирсанов и Вера Павловна.
Когда Вера Павловна тайком от родителей вышла замуж за Лопухова, то и муж и жена силою обстоятельств были принуждены работать пристально и усердно. Надо было спасаться от нужды, он занимался переводами и уроками, она также давала уроки, оба трудились добросовестно и мало-помалу ввели в свою жизнь комфорт и изящество. Когда им перестала угрожать нужда, Вера Павловна задумалась над устройством такой швейной мастерской, в которой был бы совершенно устранен элемент эксплуатирования работниц. Задумалась и устроила. Много времени потребовалось на то, чтобы ознакомить работниц с новым порядком, много нужно было осторожности и искусства, чтобы не озадачить их новизною устройства и не оттолкнуть их от небывалого предприятия, однако Вере Павловне удалось победить все эти трудности, и года через два после своего основания мастерская доставляла всем швеям возможность иметь просторную и здоровую общую квартиру, сытный и вкусный стол, некоторые развлечения и частицу свободного времени для умственных занятий. Развитие и окончательное усовершенствование мастерской описаны г. Чернышевским очень ясно, подробно и с тою сознательною любовью, которую подобные учреждения естественным образом внушают ему как специалисту по части социальной науки.
В практическом отношении это описание мастерской, действительно существующей или идеальной — все равно, составляет, может быть, самое замечательное место во всем романе. Тут уже самые лютые ретрограды не сумеют найти ничего мечтательного и утопического, а между тем этой стороною своей роман ‘Что делать?’ может произвести столько деятельного добра, сколько не произвели до сих пор все усилия наших художников и обличителей. Ввести плодотворную идею в роман и применить ее именно к такому делу, которое доступно силам женщины, — мысль как нельзя более счастливая. Если бы эта мысль заглохла без следа, то пришлось бы изумиться умственной вялости нашего общества — с одной стороны, и силе обстоятельств, задерживающих его развитие, — с другой. Но, отдавая должную справедливость этим свойствам нашей жизни, нельзя не сказать однако, что совершенно бесследно мысль эта могла пройти только разве между кретинами. Поэтому не одно честное сердце отозвалось на нее, не один свежий голос откликнулся на этот призыв к деятельности, обращенный к нашим женщинам. В этом отношении г. Чернышевский, разрушитель эстетики, оказался единственным нашим беллетристом, художественное произведение которого имело непосредственное влияние на наше общество, правда, на небольшую часть его, но зато на лучшую.
Главнейшие основания в устройстве мастерской Веры Павловны заключались в том, что прибыль делилась поровну между всеми работницами и потом расходовалась самым экономическим и расчетливым образом: вместо нескольких маленьких квартир нанималась одна большая, вместо того чтобы покупать съестные припасы по мелочам, их покупали оптом. Для личной жизни Веры Павловны устройство мастерской и прежние труды по урокам важны в том отношении, что они ограждают ее в глазах читателя от подозрения в умственной пустоте. Вера Павловна — женщина нового типа, время ее наполнено полезным и увлекательным трудом, стало быть, если в ней родится новое чувство, вытесняющее ее привязанность к Лопухову, то это чувство выражает собою действительную потребность ее природы, а не случайную прихоть праздного ума и блуждающего воображения. Возможность этого нового чувства обусловливается очень тонким различием, существующим между характерами Лопухова и его жены. Это различие, разумеется, не производит между ними взаимного неудовольствия, но мешает им доставить друг другу полное семейное счастье, которого оба они имеют право требовать от жизни.
Гейне в своей книге о Берне различает два главные типа людей: одни, страстно и упорно сосредоточивающие свои силы на одной обожаемой идее, причисляются к иудейскому типу, другие, раскидывающие свои силы во все стороны и везде отыскивающие себе наслаждения, составляют тип эллинский. Гейне замечает, что эти типы находят себе блестящее воплощение в тех двух народах, которым они обязаны своими названиями, но что, несмотря на то, они часто перекрещиваются между собою, так что коренной иудей оказывается эллином по характеру, а чистейший эллин — иудеем. Гейне самого себя причисляет к эллинскому типу, а своего строгого критика Берне считает чистым представителем типа иудейского. Оба типа встречаются всего чаще в смягченном я ослабленном виде и очень редко доходят до своего полного развития.
Разбирая характеры Лопухова и его жены, я могу сказать, что он был преимущественно иудей, а она склонялась к эллинскому типу. Она любит цветы и картины, любит покушать сливок, понежиться в теплой и мягкой постели, развлечься оперною музыкою, у него в кабинете нет ни цветов, ни картин, на стене висят только ее портрет и портрет ‘святого старика’, Роберта Оуэна, он много работает, а веселится редко, и воодушевляется только тогда, когда заходит речь о его обожаемой идее, о той идее, с которою связаны имена Оуэна, Фурье и немногих других истинных друзей человечества. Эти внешние различия служат признаками более глубоких внутренних различий. Ей необходимо постоянное присутствие любимого человека, постоянно согревающее влияние его ласки и нежности, постоянное участие его в ее работах и в ее забавах, в ее серьезных размышлениях и в ее полуребяческих шалостях. В нем, напротив того, нет потребности в каждую данную минуту жить с нею одною жизнью, участвовать в каждой ее радости, делить поровну каждое впечатление. Он всегда поможет ей в минуту раздумья или огорчения, он подойдет к ней, если она позовет его в минуту веселья, но подойдет или по ее призыву, или потому, что без ее слов угадает ее желание, в нем самом нет внутреннего влечения к тем удовольствиям, которые любит она. Ему необходимо иногда уединяться и сосредоточиваться, он сам говорит о себе, что отдыхает только тогда, когда остается совершенно один. Стало быть, в семейной жизни Лопуховых непременно один из супругов должен был в угоду другому подавлять личную особенность своего характера. При таких условиях полное счастие любви совершенно невозможно, тем более, что такие люди, как Лопуховы, превосходно понимают условия настоящего счастия и по высоте своей умственной организации и своего развития неизбежно оказываются очень требовательными в отношении всех процессов психической жизни. Когда к аккорду любви примешивается малейший фальшивый звук, соответствующий едва заметному стеснению одной из любящихся личностей, — тогда весь аккорд оказывается диссонансом, и диссонанс этот делается тем томительнее и тяжелее, чем выше и тоньше организация заинтересованных лиц. Когда умный и честный мужчина и умная и честная женщина стараются осчастливить друг друга, и не могут достигнуть этого, и видят бесплодность своих усилий, то оба становятся мучениками, чтобы выйти из этого страшно-драматического положения, им необходимо расстаться, как бы ни было велико их взаимное уважение и как бы ни была сильна связывающая их дружба.
Только на четвертый год своего замужества Вера Павловна начинает чувствовать, что какие-то потребности ее душевной жизни остаются неудовлетворенными, это смутное чувство неудовлетворения долго остается несознанным, потому что жизнь Веры Павловны в родительском доме была очень тяжела, вырвавшись, как она говорит, ‘из подвала’, она рада была воздуху свободы, она была полна признательностию к своему освободителю, несмотря на то, что и она и освободитель ее совершенно справедливо считают признательность унизительным чувством, которое порабощает одного человека и оскорбляет другого. Четыре года разумной и свободной жизни развернули богатые способности Веры Павловны, изгладили тяжелые воспоминания о подвале и дали нашей героине возможность относиться совершенно непринужденно, без всякой примеси признательности к личности освободителя, который, конечно, сам был особенно рад тому, что пропала низкая признательность и явилось совершенно свободное уважение. Но уважение и привязанность Веры Павловны к своему доброму и умному мужу так сильны, что она приходит в совершенный ужас, когда в голову ее закрадывается сомнение в том, действительно ли она его любит и действительно ли она с ним счастлива.
Вера Павловна просыпается с этим восклицанием, и быстрее, чем совпала она, что видела только сон и что она проснулась, она уже вскочила, она бежит.
— Мой милый, обними меня, защити меня! Мне снился страшный сон! — Она жмется к мужу. — Мой милый, ласкай меня, будь нежен со мною, защити меня!
— Верочка, что с тобою? — Муж обнимает ее. — Ты вся дрожишь. — Муж целует ее. — У тебя на щеках слезы, у тебя холодный пот на лбу. Ты босая бежала по холодному полу, моя милая, я целую твои ножки, чтобы согреть их.
— Да, ласкай меня, спаси меня! Мне снился гадкий сон, мне снилось, что я не люблю тебя.
— Милая моя, кого же ты любишь, как не меня? Нет, это пустой, смешной сон!
— Да, я люблю тебя, только ласкай меня, целуй меня, — я тебя люблю, я тебя хочу любить.
Она крепко обнимает мужа, вся жмется к нему и, успокоенная его ласками, тихо засыпает, целуя его.
В это утро Дмитрий Сергеич (Лопухов) не идет звать жену пить чай: она здесь, прижавшись к нему, она еще спит, он смотрит на нее и думает: ‘Что это такое с ней, чем она была испугана, откуда этот сон?’
Новые люди никогда ничего не требуют от других, им самим необходима полная свобода чувств, мыслей и поступков, и потому они глубоко уважают эту свободу в других. Они принимают друг от друга только то, что дается, — не говорю, добровольно, — этого мало, но с радостью, с полным и живым наслаждением. Понятие жертвы и стеснения совершенно не имеет себе места в их миросозерцании. Они знают, что человек счастлив только тогда, когда его природа развивается в полной своей оригинальности и неприкосновенности, поэтому они никогда не позволяют себе вторгаться в чужую жизнь с личными требованиями или с навязчивым участием. Вера Павловна в приведенной сцене требует от мужа ласки и нежности, и он, разумеется, с радостию исполняет ее желания, но требует или просит она только потому, что не помнит себя от испуга, в нормальном положении она ничего не станет требовать, ей будет казаться, что муж ласкает ее не по собственному влечению, не для себя, а для нее, и когда появится эта мысль, тогда ей будет тяжело и, наконец, невозможно принимать те самые ласки, которые составляют, однако, потребность ее любящей природы. Лопухов понимает это и потому задумывается над ее сном и над происшедшею между ними сценою. Через месяц после страшного сна происходит следующая сцена, находящаяся в прямой связи с предыдущею.
— Верочка, милая моя, что ты задумчива?
Вера Павловна плачет и молчит.
— Нет, — она утерла слезы, — нет, не ласкай, мой милый! Довольно. Благодарю тебя! — и она так кротко и искренно смотрит на него. — Благодарю тебя, ты так добр ко мне.
— Добр, Верочка? Что это, как это?
— Добр, мой милый, ты добрый.
Теперь уже никакие силы, никакие старания не могут восстановить нарушенной гармонии любви. Когда женщина думает, что мужчина ласкает ее по своей доброте, вся ее законная гордость возмущается против этой обидной доброты, вся ее деликатность стремится оттолкнуть прочь эту жертву. Кто любит, тот непременно хочет, чтобы любовь доставляла равные наслаждения ему и другому. Где это условие не соблюдено, там мужчина и женщина могут быть друзьями, могут уважать друг друга, но любви между ними не может и не должно существовать, потому что любовь была бы порабощением для одного из них и несчастием для обоих. Через два дня натянутость положения становится еще заметнее.
Муж сидит подле нее, обнял ее…
‘Да, это не то, во мне нет того’, — думает Лопухов.
‘Какой он добрый, какая я неблагодарная!’ — думает Вера Павловна.
Вот что они думают.
Она говорит:
— Мой милый, иди к себе, занимайся или отдохни, — и хочет сказать, и умеет сказать эти слова простым, не унылым тоном.
— Зачем же, Верочка, ты гонишь меня? мне и здесь хорошо, — и хочет, и умеет сказать эти слова простым, веселым тоном.
— Нет, иди, мой милый. Ты довольно делаешь, для меня. Иди, отдохни.
Он целует ее, и она забывает свои мысли, ей опять так сладко и легко дышать.
— Благодарю тебя, мой милый, — говорит она.
То, что происходит между Лопуховым и его женою, не бросает ни малейшей тени ни на него, ни на нее. С их стороны не было даже ошибки в выборе, потому что обстоятельства доброго старого времени, окружавшие Веру Павловну в родительском доме, делали всякий свободный выбор, всякое колебание и даже всякое промедление совершенно невозможными. Ей надо было прежде всего вырваться из подвала, ему, как честному человеку, надо было прежде всего высвободить ее из невыносимого положения. Если бы при таких условиях они стали внимательно изучать друг друга да исследовать тончайшие особенности характеров, то их надо было бы назвать старыми тряпками, вроде Рудина, а никак не свежими людьми нового типа. Они видели друг в друге честных и умных людей, братьев по взгляду на жизнь, этого было совершенно достаточно для того, чтобы он смело протянул ей руку, и для того, чтобы она, не задумываясь, приняла предлагаемую опору. Этот образ действий был совершенно согласен с их характерами, и он сам по себе был безусловно хорош. Теперь из этого образа действий развиваются последствия, одинаково тягостные для Лопухова и для его жены. Ветхие люди не сумели бы справиться с этими последствиями, они стали бы обвинять и мучить друг друга, когда ни тот, ни другой ни в чем не виноваты, они стали бы действовать наперекор собственной своей природе, и, разумеется, из этих неестественных и неразумных усилий не вышло бы ничего, кроме бесплодного страдания, они с тупою покорностью склонили бы голову перед так называемым решением судьбы, между тем как в их собственных руках находились бы все средства завоевать себе полное и прочное счастие. Новые люди в подобных случаях поступают совершенно иначе, они спокойно и внимательно осматривают свое положение, убеждаются, что оно действительно тяжело, стараются переделать не природу, а обстоятельства и благодаря своим разумным усилиям всегда находят себе счастливый выход из самых серьезных затруднений. Цельность природы, гармония между умом и чувством и постоянное присутствие духа должны непременно преодолевать такие препятствия, перед которыми ветхие люди останавливаются в недоумении и приходят в безвыходное отчаяние.

VI

Вера Павловна надеется снова найти себе счастие и спокойствие в серьезной и заботливой любви своего мужа, но Лопухов, как человек более опытный, понимает, что надеяться поздно. Ему тяжело отказываться от того, что он считал своим счастием, но он не ребенок и не старается поймать луну руками. Он видит, что причины разлада лежат очень глубоко, в самых основах обоих характеров, и потому он старается не о том, чтобы кое-как заглушить разлад, а, напротив, о том, чтобы радикально исправить беду, хотя бы ему пришлось совершенно отказаться от своих отношений к любимой женщине. Тут нет никакого сверхъестественного героизма, тут только ясный и верный расчет. Когда благоразумный человек ранен и когда пуля засела в его ране, он не говорит доктору: ‘Залечите мне рану’, а говорит напротив того: ‘Углубите и расширьте рану, чтобы можно было вынуть пулю’. Когда рану исследуют зондом, пациенту очень больно, но ему гораздо выгоднее перенести эту сильную боль, чем оставить в своем теле пулю и иметь в перспективе антонов огонь или что-нибудь в этом роде. Лопухов ясно понимает свое положение и потому постоянно действует так, как люди, не умеющие мыслить, действуют только во время редких и случайных припадков слепого героизма. Ему очень тяжело, но даже в это тяжелое время ему приходится испытать минуты такого глубокого наслаждения, о каком иной ‘проницательный читатель’ во всю свою жизнь не составит себе даже приблизительного понятия.
— Позволишь ли ты мне (говорит он Вере Павловне) просить тебя, чтобы ты побольше рассказала мне об этом сне, который так напугал тебя?
— Мой милый, теперь я не думала о нем. И мне так тяжело вспоминать его.
— Но, Верочка, быть может, мне полезно будет знать его.
— Изволь, мой милый. Мне снилось, что я скучаю оттого, что не поехала в оперу, что я думаю о ней, о Бозио, ко мне пришла какая-то женщина, которую я сначала приняла за Бозио и которая все пряталась от меня, она заставила меня читать мой дневник, там было написано все только о том, как мы с тобою любим друг друга, а когда она дотрогивалась рукою до страниц, на них показывались новые слова, говорившие, что я не люблю тебя.
— Прости меня, мой друг, что я еще спрошу тебя: ты только видела во сне?
— Милый мой, если бы не только, разве я не сказала бы тебе? Ведь я это тогда же тебе сказала.
Это было сказано так нежно, так искренно, так просто, что Лопухов почувствовал в груди волнение теплоты и сладости, которого всю жизнь не забудет тот, кому счастие дало испытать его. О, как жаль, что немногие, очень немногие мужья могут знать это чувство! Все радости счастливой любви ничто перед ним, оно навсегда наполняет чистейшим довольством, самою святою гордостью сердце человека.
В словах Веры Павловны, сказанных с некоторой грустью, слышался упрек, но ведь смысл этого упрека был: ‘друг мой, неужели ты не знаешь, что ты заслужил полное мое доверие? Жена должна скрывать от мужа тайные движения своего сердца: таковы уже те отношения, в которых они стоят друг к другу. Но ты, мой милый, держал себя так, что от тебя не нужно утаивать ничего, что мое сердце открыто перед тобою, как передо мною самой’. Это великая заслуга в муже, эта великая награда покупается только высоким нравственным достоинством, и кто заслужил ее, тот вправе считать себя человеком безукоризненного благородства, тот смело может надеяться, что совесть его чиста и всегда будет чиста, что мужество никогда ни в чем не изменит ему, что во всех испытаниях, всяких, каких бы то ни было, он останется спокоен и тверд, что судьба почти не властна над миром его души, что с той поры, как он заслужил эту великую честь, до последней минуты жизни, каким бы ударам ни подвергался он, он будет счастлив сознанием своего человеческого достоинства. Мы теперь довольно знаем Лопухова, чтобы видеть, что он был человек не сентиментальный, но он был так тронут этими словами жены, что лицо его вспыхнуло.
— Верочка, друг мой, ты упрекнула меня, — его голос дрожал во второй раз в жизни и в последний раз, в первый раз голос его дрожал от сомнения в своем предположении, что он отгадал, теперь дрожал от радости: — ты упрекнула меня, но этот упрек мне дороже всех слов любви. Я оскорбил тебя своим вопросом, но как я счастлив, что мой дурной вопрос дал мне такой упрек. Посмотри, слезы на моих глазах, с детства первые слезы в моей жизни!
Он целый вечер не сводил с нее глаз, и ей пи разу не подумалось в этот вечер, чту он делает над собою усилие, чтобы быть нежным, и этот вечер был одним из самых радостных в ее жизни, по крайней мере до сих пор.
Да, надо быть недюжинным человеком, чтобы приобрести полную доверенность другого человека, и надо быть еще более недюжинным человеком, чтобы, убедившись в существовании этой доверенности, так глубоко прочувствовать ту святую радость, которую испытал Лопухов. В этой радости нет ничего своекорыстного, на ней Лопухов не основывает никакой практической надежды, после разговора с женою он серьезнее прежнего задумывается над их общим положением, и задает себе не тот вопрос: ‘любит ли она его или нет?’, а тот: ‘из какого отношения явилось в ней предчувствие, что она не любит его?’ Психологическая задача, требующая от него разрешения, нисколько не изменяется в его глазах вследствие того упрека Веры Павловны, который возбудил в нем чувство гордой и мужественной радости, стало быть, радость его основана исключительно на том обстоятельстве, что ему всего дороже достоинство собственной личности, а кому это достоинство так дорого, кто способен так сильно радоваться, когда это достоинство встречает себе справедливую оценку со стороны любимых и уважаемых личностей, тот, разумеется, пройдет спокойно и твердо через всякие испытания, потому что никакие испытания не могут отнять или испортить у него то, чем он действительно дорожит больше всего на свете. Когда пустой и слабый человек слышит лестный отзыв насчет своих сомнительных достоинств, он упивается своим тщеславием, зазнается и совсем теряет свою крошечную способность относиться критически к своим поступкам и к своей особе. Напротив того, человек с сильным умом и с твердою волею, получая себе заслуженную дань уважения, испытывает глубокую и вместе спокойную радость, которая удвоивает его бдительность над собою, его внимательность к чистоте своей личности и его непоколебимую решимость идти вперед по тому же неизменному пути правильного расчета.
В психологическом отношении чрезвычайно верно то обстоятельство, что Лопухов после разговора с Верою Павловною еще раз вдумывается в ее положение и, наконец, отыскивает из него выход. Радость освежила весь его организм и усилила деятельность его мысли, испытав эту радость, он и себя, и жену, и весь мир любит сильнее, чем за минуту перед тем, а когда вся душа человека потрясена приливом всеобъемлющей любви и переполнена чистейшим счастием самоуважения, в его мыслях нет места узкому своекорыстию, он разрешает затруднения быстро и бесстрашно, потому что в такие минуты он готов идти навстречу всяким страданиям, лишь бы только эти страдания навсегда упрочили за ним право считать себя честным человеком. Продумав часов до трех ночи, Лопухов убеждается, что у жены его возникает любовь к Кирсанову, анализируя характер Кирсанова, Лопухов замечает, что в этом характере есть свойства, которые необходимы для Веры Павловны и которых нет у него, Лопухова. Всматриваясь в поведение Кирсанова, Лопухов находит в нем такие факты, которые заставляют его думать, что Кирсанов давно уже любит Веру Павловну. Года три тому назад Кирсанов, постоянно бывавший в доме Лопуховых, вдруг отдалился от них, прикрывая свое отступление какими-то несостоятельными предлогами. Приглашенный недавно к Лопухову по случаю болезни последнего, он снова сблизился с ним и с его женою, но потом опять отшатнулся от их дома. Сближая все эти обстоятельства, Лопухов решает, что Кирсанов любит его жену и держится вдали от нее, чтобы каким-нибудь неосторожным словом или взглядом не нарушить спокойствие женщины, пользующейся, по его мнению, полным семейным счастьем. Перед Лопуховым лежат теперь две дороги. Во-первых, он может оставаться в положении строгого нейтралитета. Кирсанов не будет их посещать, зарождающееся чувство Веры Павловны заглохнет во время его отсутствия, и семейная жизнь Лопуховых пойдет своим обычным порядком. Во-вторых, он может своим вмешательством изменить ход событий. Он скажет Кирсанову, чтобы тот бывал у них по-прежнему, чувство Веры Павловны разовьется, и жизнь ее наполнится радостями взаимной любви.
Проницательный читатель скажет, что пойти по второй дороге может только сумасброд, что это и глупо, и безнравственно, и черт знает на что похоже. Посудите сами, муж приглашает к себе в дом человека, которого прочит в любовники к своей жене. Хорош муж, и хороша жена, и хорошо третье лицо! — Ну, когда ветхий человек или проницательный читатель облегчит свою переполненную грудь громкими возгласами и наговорит нам значительное количество жалких слов, я возьму на себя смелость заметить, что прямая обязанность Лопухова состояла в том, чтобы пойти по этой второй дороге, и что, кроме того, на ту же самую дорогу указывал ему прямой и ясный расчет. По расчету выходит так: Лопухов знает, что сам не может составить счастья своей жены, стало быть, их семейная жизнь будет тягостна для обоих, и, кроме того, рано или поздно может случиться, что Вера Павловна с горя влюбится в такого человека, который будет во всех отношениях хуже Кирсанова. Если же она полюбит Кирсанова, то тягостное положение будет разрушено к обоюдной выгоде Лопуховых, которые оба должны желать его прекращения. Конечно, было бы лучше, если бы Вера Павловна могла вполне удовлетвориться любовью своего мужа, но так как это, судя по данным характерам, невозможно, то об этом нечего и толковать. Требования честности в этом случае формулируются так: человек не имеет права отнимать счастье у другого человека ни своими поступками, ни словами, ни даже молчанием. Если от нескольких слов одного зависит счастье другого и если первый не произносит этих слов, то он крадет чужое счастье и этим поступком марает свою личность. Если он станет говорить в свое оправдание, что он ничего не делал, что он умывал руки и оставался нейтральным, то замарает себя еще сильнее, потому что такие жалкие софизмы каждому честному человеку покажутся достойными презрения. Лопухов мог бы пойти по первой дороге только в том случае, если бы надеялся удержать за собою нежность своей жены, есть действительно такие люди, которые надеются до последней минуты и поддерживают в себе эту надежду всякими правдами и неправдами, потому что у них недостает мужества взглянуть в лицо неприятной действительности, вследствие этого действительность всегда захватывает их врасплох, и события играют ими, как пешками, если Лопухов не принадлежал к породе этих слабодушных оптимистов, то, мне кажется, это делает честь тонкости его ума и силе его характера. А если он не был оптимистом, то ему оставалось только ехать к Кирсанову. Он едет к нему на другой день после приведенной мною последней сцены с женою. Чтобы сделать такой решительный шаг, даже очень крепкому человеку необходимо собрать всю свою энергию, энергия Лопухова была возбуждена до крайних пределов тою радостью, которую причинил ему ласковый упрек Веры Павловны, процесс мысли был у него таков: когда мне так безусловно доверяют, надо действительно вполне оправдывать это доверие, и вот, находясь под свежим впечатлением обаятельного упрека, Лопухов начинает действовать. Кирсанов при первых, совершенно невинных словах своего друга вспыхивает и обнаруживает самое лютое негодование, но Лопухов не только не унимается, а, напротив того, укрощает яростного Кирсанова и заставляет его поступать так, как он, Лопухов, того хочет. Эта цель достигается, конечно, не посредством аргументации, а посредством следующего простого и невинного предположения: положим, говорит Лопухов, что существует три человека, — предположение, не заключающее в себе ничего невозможного, предположим, что у одного из них есть тайна, которую он желал бы скрыть и от второго, и в особенности от третьего, предположим, что второй угадывает эту тайну первого и говорит ему: ‘делай то, о чем я прошу тебя, или я открою твою тайну третьему. Как ты думаешь об этом случае?’ На аргументы Кирсанов не сдавался, но при этом предположении он кладет оружие. ‘Ты дурно поступаешь со мною, Дмитрий, — говорит он. — Я не могу не исполнить твоей просьбы. Но в свою очередь я налагаю на тебя одно условие. Я буду бывать у вас, но если я отправлюсь из твоего дома не один, то ты обязан сопровождать меня повсюду, и чтоб я не имел надобности звать тебя, слышишь? сам ты, без моего зова. Без тебя я никуда ни шагу — ни в оперу, ни к кому из знакомых, никуда’. Лопухов понимает, что Кирсанов хочет непременно сблизить его с женою, и свидание невольных соперников по любви кончается тем, что они в первый раз в жизни обнимаются и целуются.

VII

Ту сцену, в которой Вера Павловна объявляет Лопухову, что любит Кирсанова, необходимо передать подлинными словами автора. Иначе невозможно изобразить ту удивительную теплоту и нежность чувства, которую обнаруживает при этом случае суровый человек нового типа, человек, закиданный со всех сторон бессмысленными обвинениями в черствости сердца и в узкой рассудочности. Тут дело идет не о романе, даже не о г. Чернышевском, тут надо отстоять от тупой или злонамеренной клеветы тот тип людей, который один может освежить жалкую рутину нашей бессмысленной жизни.
…проговорила: ‘Милый мой, я люблю его’, и зарыдала.
— Что ж такое, моя милая? Чем же тут огорчаться тебе?
— Я не хочу обижать тебя, мой милый, я хочу любить тебя.
— Постарайся, посмотри. Если можешь, прекрасно. Успокойся, дай идти времени и увидишь, что можешь и чего не можешь. Ведь ты ко мне очень сильно расположена, как же ты можешь обидеть меня? — Он гладил ее волоса, целовал ее голову, пожимал ее руку. Она долго не могла остановиться от судорожных рыданий, но постепенно успокоилась. А он уже давно был приготовлен к этому признанию, потому и принял его хладнокровно, а впрочем, ведь ей не видно было его лица.
— Я не хочу с ним видеться, я скажу ему, чтобы он перестал бывать у нас, — говорила Вера Павловна.
— Как сама рассудишь, мой друг, как лучше для тебя, так и сделаешь. А когда ты успокоишься, мы посоветуемся. Ведь мы с тобою, что бы ни случилось, не можем не быть друзьями? Дай руку, пожми мою, видишь, как хорошо жмешь. — Каждое из этих слов говорилось после долгого промежутка, а промежутки были наполнены тем, что он гладил ее волоса, ласкал ее, как брат огорченную сестру. — Помнишь, мой друг, что ты мне сказала, когда мы стали жених и невеста? ‘Ты выпускаешь меня на волю’. — Опять молчание и ласки. — Помнишь, как мы с тобой говорили в первый раз, что значит любить человека? Это значит радоваться тому, что хорошо для него, иметь удовольствие в том, чтобы делать все, что нужно, чтобы ему было лучше, так? — Опять молчание и ласки. — Что тебе лучше, то и меня радует. Но ты посмотришь, как тебе лучше. Зачем же огорчаться? Если с тобою нет беды, какая беда может быть со мною?
Я не хочу оскорблять читателя, я не хочу доказывать ему, что выписанная мною сцена дышит жизнью и правдою и что каждый умный и честный человек, поставленный в положение Лопухова, будет держать себя точно таким же образом, я не хочу доказывать ему, что в этой сцене нет ни капли идеализации и что нежность и мягкость чувства составляют естественную принадлежность неиспорченной человеческой природы. Все это читатель должен сам передумать и перечувствовать при чтении превосходных строк романа. А кто до этого не додумается и не дочувствуется, тому я объяснять не намерен. На той дороге, по которой идет Лопухов, нет возможности остановиться или поворотить назад. Когда, при его содействии, развилось и созрело чувство Веры Павловны к Кирсанову, ему, конечно, оставалось только содействовать этому чувству до конца и устранять все встречающиеся препятствия. Этого требовала от него самая простая логика, выразившаяся в известной пословице: ‘взявшись за гуж, не говори, что не дюж’. Пока он не брался за гуж, пока он не вмешивался в поступки Кирсанова, до тех пор он мог выбирать тот или другой образ действий, и если бы он решился оставаться нейтральным, вместо того чтобы поступать активно, то мы могли бы только порицать его за ошибочность расчета, но не имели бы права относиться с презрением к его личности. Мы переменили бы к худшему наше мнение об уме Лопухова, но все нравственные достоинства, способные ужиться с дюжинным умом, остались бы при нем в полной неприкосновенности. После разговора своего с Кирсановым Лопухов перешел через Рубикон, он взял в свои руки счастье двух людей, и если бы после этого он оплошал в каком-нибудь отношении, то эта оплошность была бы грязною изменою, позорным банкротством в нравственном отношении. Может быть, это банкротство было бы не злостное, а только неосторожное, но это не оправдывало бы Лопухова. Кто позволяет себе быть неосторожным на чужой счет, тот не может считать себя честным человеком. Кто не испытал своих сил, кто не может на себя положиться, тот не имеет никакого права вмешиваться в судьбу другого лица.
Все это я говорю, чтобы доказать читателю, что в образе действий Лопухова не было таких проявлений героизма, которые возвышались бы над уровнем простой честности, обязательной для каждого порядочного человека. Лопухов только развил в своих поступках тот ряд последствий, который совершенно логично и неизбежно вытекает из его первого решения, а логичность и последовательность поступков составляет, конечно, прямую и неотразимую обязанность каждого человека, способного распоряжаться своим головным мозгом. Я очень хорошо знаю, что большинство современных людей, считающих себя вполне порядочными, противоречат себе на каждом шагу в словах и в поступках. Человек, избегающий слишком явных противоречий самому себе, провозглашается в настоящее время чуть-чуть не гением по уму, и уж во всяком случае героем по характеру. Но это доказывает только, что у современных людей способность размышлять находится почти в совершенном бездействии. Головной мозг считается бесполезнейшею частью человеческого тела. Он растет и развивается по неизменным законам природы точно так, как растет и развивается на меже полынь и чернобыльник, на него льют и кидают всякие нечистоты, никто не обращает внимания на то, что ему вредно или полезно, и потому, конечно, он чахнет и искажается, так что здоровый и сильный мозг считается редким исключением и внушает к себе глубочайшее уважение. Хороша последовательность! Сначала дело ведется так, как будто бы надо было нарочно извратить все человеческие умы, а потом начинается благоговение перед теми немногими умами, которые по какому-нибудь случаю не успели извратиться. До сих пор люди всегда относились к массе своей породы с глубоким презрением и всегда были расположены ползать на коленях перед счастливыми исключениями, которые только потому были и остаются редкими исключениями, что масса не знала и не знает себе цены и безрассудно пренебрегала и пренебрегает своими естественными богатствами. Такие люди, как Лопухов, в настоящее время редки, но такие люди нисколько не выше обыкновенного человеческого роста. Каждый человек, не родившийся идиотом, может развить в себе мыслительную способность, может укрепить ее полезным трудом, может возвыситься до правильного и ясного понимания своих отношений к людям, и когда это будет исполнено, поступки Лопухова будут казаться ему совершенно простыми и естественными, и он будет спрашивать с искренним недоумением: да разве же можно было поступить иначе? Действительно, иначе поступить нельзя, кто в положении Лопухова сделает меньше, чем сделал Лопухов, тот перестанет быть честным человеком, а удержать за собою достоинство честного человека не значит еще совершить геройский подвиг.
Когда Лопухов заметил, что Вера Павловна худеет и бледнеет от напрасных усилий преодолеть свое чувство, он мягко и осторожно предложил ей отказаться от тяжелой борьбы, Вера Павловна разгневалась на него за это предложение, но потом через несколько времени объявила ему, что борьба становится для нее действительно невыносимою, Лопухов почувствовал, что его присутствие может сделаться мучительным для Веры Павловны, он уехал на несколько недель, на его месте всякий порядочный человек поступил бы точно так же, потому что порядочному человеку чрезвычайно неприятно мучить своим присутствием кого бы то ни было. Возвратившись из своей непродолжительной отлучки, Лопухов увидел, что ему лучше было бы совсем не возвращаться, он понял — и понять было вовсе не трудно, — что его присутствие и даже его существование ставят между Кирсановым и Верою Павловною такую преграду, через которую, конечно, перешагнуть но очень трудно, но которую гораздо приятнее было бы совершенно устранить. Пока Лопухов перед обществом и перед законом сохраняет в отношении к Вере Павловне права мужа, до тех пор Кирсанов и Вера Павловна принуждены даже перед ближайшими знакомыми играть нелепейшую комедию, которая только утомляет актеров, не обманывая решительно никого. Самому Лопухову также предстоит мало удовольствия. В этой нелепейшей комедии ему приходится играть неблагодарную роль щита, подставного мужа и подставного отца. Самый узкий эгоист, в том смысле, как это слово понимается отсталыми рутинерами, — самый узкий эгоист, говорю я, поставленный на место Лопухова, пожелал бы, ради своего личного комфорта, развязаться с супружескими правами, потерявшими всякое фактическое значение. А развязаться можно или разводом, или смертью, но развод невозможен, потому что дело это затруднительно и хлопотливо и сопряжено с неприятною огласкою, стало быть, остается смерть: но, во-первых, всякому порядочному человеку жизнь так дорога, что он решится разбить ее только в случае самой крайней необходимости, во-вторых, самоубийство Лопухова было бы жестоким поступком в отношении к Кирсанову и к Вере Павловне, эта смерть отравила бы все их счастье и оставалась бы для них на всю жизнь кровавым упреком. Конечно, они тут ни в чем не были бы виноваты, но бывают такие происшествия, которые, поразив воображение людей, навсегда оставляют по себе болезненное воспоминание, похожее на упрек, и этого воспоминания не вытравит потом самый острый анализ. Очевидно, следовательно, что Лопухову всего расчетливее было бы поступить как-нибудь так, чтобы без ущерба для себя устранить препятствие, которое личность его представляла счастью других, и он решился умереть в глазах закона, ожить за границею под другим именем и объяснить потом Кирсанову и Вере Павловне, в каком смысле следует понимать его самоубийство.
Затруднительная задача разрешена, но разрешил ее не один Лопухов, ему принадлежала главная роль, но эту роль было бы невозможно выдержать до конца, если бы Вера Павловна и Кирсанов не были людьми нового типа. Чувства, мысли и, следовательно, поступки Лопухова были бы далеко не так просты, спокойны, последовательны и человечны, если бы он не имел возможности во всякую данную минуту уважать свою жену и своего друга. Если бы Вера Павловна не была безукоризненно честна в отношении к своему мужу, то у Лопухова не было бы постоянного и горячего желания купить для нее счастье какою бы то ни было ценою. Если бы Лопухов не был уверен, что его жена полюбила Кирсанова серьезною и прочною любовью, то ему было бы невозможно и с его стороны было бы нерассудительно действовать с такою энергиею. Стоит ли в самом деле поднимать тревогу ради того, чтобы удовлетворить половому капризу взбалмошной женщины, у которой через неделю может явиться новый каприз? Если бы Кирсанов не заслуживал полного доверия, то со стороны Лопухова было бы нелепо и бессовестно бросить к нему на шею свою жену. Если бы вообще эти три человека не были в состоянии во всякую минуту смело глядеть друг другу в глаза, доверчиво советоваться между собою о своем общем деле и полюбовно разрешать это дело общими силами, то между ними непременно появились бы те недоброжелательные чувства, которые называются в общежитии антипатиею, боязнью, подозрением, ревностью и которые все вытекают из недостатка доверия и уважения. Поэтому переложить историю Лопухова на те нравы, которыми удовлетворяется почти все наше современное общество, нет никакой возможности. Тот ряд поступков, который был со стороны Лопухова совершенно логичен и необходим в отношении к таким людям, как Вера Павловна и Кирсанов, становится нелепым и смешным, если мы на место Веры Павловны поставим пустую барыню с чувствительным сердцем, а на место Кирсанова столь же пустого вздыхателя с пламенными страстями. Лопухов не стал бы поступать нелепо и смешно. Он вовсе не похож на Дон-Кихота и всегда сумеет понять, что ветряная мельница — не исполин и что бараны — не рыцари. Новые люди только в отношениях между собою развертывают все силы своего характера и все способности своего ума, с людьми старого типа они держатся постоянно в оборонительном положении, потому что знают, как всякий честный поступок в испорченном обществе перетолковывается, искажается и превращается в пошлость, ведущую за собою вредные последствия. Только в чистой среде развертываются чистые чувства и живые идеи, давно уже было сказано, что не следует вливать вино новое в мехи старые, и эта мысль так же верна теперь, как была верна две тысячи лет тому назад. Весь образ действий Лопухова, начиная от его поездки к Кирсанову и кончая его подложным самоубийством, находит себе блестящее оправдание в том полном и разумном счастье, которое он создал для Веры Павловны и для Кирсанова. Любовь, как понимают ее люди нового типа, стоит того, чтобы для ее удовлетворения опрокидывались всякие препятствия.
— Верочка, — говорит Кирсанов своей жене через несколько лет после свадьбы. — что? хвалиться или не хвалиться мне перед тобою? Мы — один человек, но это должно в самом деле отражаться и в глазах. Моя мысль стала много сильнее. Когда я делаю выводы из наблюдений — общий обзор фактов, я теперь в час кончаю то, над чем прежде должен был думать несколько часов. И я могу теперь обнимать мыслью гораздо больше фактов, чем прежде, и выводы у меня выходят и шире и полнее. Если бы, Верочка, во мне был какой-нибудь зародыш гениальности, я с этим чувством стал бы великим гением. Если бы от природы была во мне сила создать что-нибудь маленькое новое в науке, я от этого чувства приобрел бы силу пересоздать науку. Но я родился быть только чернорабочим, темным, мелким тружеником, который разработывает мелкие частные вопросы. Таким я и был без тебя. Теперь ты знаешь, я уже не то: от меня начинают ждать больше, думают, что я переработаю целую бульшую отрасль науки, все учение об отправлениях нервной системы. И я чувствую, что исполню это ожидание. В 24 года у человека шире и смелее новизна взглядов, чем в 29 лет (потом говорится: в 30 лет, 32 года я так дальше), но тогда у меня не было этого в таком размере, как теперь. И я чувствую, что я все еще расту, когда без тебя я давно бы уж перестал расти. Да я уж и не рос последние два-три года перед тем, как мы стали жить вместе. Ты возвратила мне свежесть первой молодости, силу идти гораздо дальше того, на чем я остановился бы, на чем я уже и остановился было без тебя. А энергия работы, Верочка, разве мало значит? Страстное возбуждение сил вносится и в труд, когда вся жизнь так настроена. Ты знаешь, как действует на энергию умственного труда кофе, стакан вина, то, что дают они другим на час, за которым следует расслабление, соразмерное этому внешнему и мимолетному возбуждению, то имею я теперь постоянно в себе, — мои нервы сами так настроены постоянно, сильно, живо.
Надо стоять на довольно высокой степени развития не только для того, чтобы испытывать подобное чувство, а даже для того, чтобы понимать его возможность и верить в его действительное существование. Наша рутинная критика, конечно, не возвысится до этого понимания. Обвиняя г. Чернышевского в цинизме, она, кроме того, обвиняет его в идеализации и, таким образом, по свойственному ей остроумию, впадает в неразрешимое противоречие. Если г. Чернышевский — циник и если цинизм ставится ему в порок, то это значит, что он слишком мрачно смотрит на жизнь и оскорбляет таким взглядом человеческое достоинство. Если же он повинен в идеализации, значит, он слишком светло смотрит на жизнь и не замечает недостатков человека. Но нельзя же приписывать одному предмету два противоположные свойства, нельзя жe обвинять писателя в двух пороках, которые взаимно исключают друг друга. Что-нибудь одно: или циник, или идеализатор. А если он и циник и идеализатор, то это значит, что он ни циник, ни идеализатор, а просто человек, глубоко уважающий человеческую природу и превосходно понимающий неисчерпаемое богатство ее физических и умственных сил. Когда этот человек говорит о том, что унижает и искажает человеческую природу, он приходит в негодование, и тогда его обвиняют в цинизме те люди, которые слишком близоруки и испорчены, чтобы замечать унижение и искажение. Когда этот человек говорит о тех редких явлениях, в которых выражается чистота и сила человеческой природы, в его голосе слышатся радость и надежда, и тогда его обвиняют в идеализации те люди, которые, считая грязь за норму, видят в нормальных явлениях создания праздной фантазии. Что можно сказать этим обвинителям? Им можно сказать только, что они слепы и потому не понимают ни того, что стоит в уровень с ними, ни того, что стоит выше их.
В подтверждение моих слов о так называемом цинизме г. Чернышевского я приведу здесь самое резкое место его романа. ‘Сторешников (первый жених Веры Павловны) уже несколько недель занимался тем, что воображал себе Верочку в разных позах, и хотелось ему, чтобы эти картины осуществились. Оказалось, что она не осуществит их в звании любовницы, — ну, пусть осуществляет в звании жены, это все равно, главное дело не звание, а позы, то есть обладание. О, грязь, о, грязь! — ‘обладать’ — кто смеет обладать человеком? Обладают халатом, туфлями. — Пустяки: почти каждый из нас, мужчин, обладает кем-нибудь из вас, наши сестры, опять пустяки: какие вы нам сестры? — вы наши лакейки! Иные из вас — многие — господствуют над нами,- это ничего: ведь и многие лакеи властвуют над своими барами’. Очень резко, не правда ли? Но разве может быть иначе? Человек, понимающий любовь Кирсанова, может относиться мягко и снисходительно к любовным грезам Сторешникова только в том случае, если он допустит предположение, что Кирсанов и Сторешников — животные различных пород. А если он этого предположения не допустит, то ему, разумеется, будет обидно и досадно видеть поругание человеческой святыни, которая точно так же заключается в Сторешникове, как и в Кирсанове. А если обличители г. Чернышевского скажут, что Кирсановых совсем не бывает, то мы скажем на это: поживем, увидим. Будущее покажет нам, действительно ли существует новый тип, или его выдумали только в пику солидным людям негодные нигилисты.

VIII

Лопухов, Кирсанов и Вера Павловна, являющиеся в романе ‘Что делать?’ главными представителями нового типа, не делают ничего такого, что превышало бы обыкновенные человеческие силы. Они — люди обыкновенные, и такими людьми признает их сам автор, это обстоятельство чрезвычайно важно, и оно придает всему роману особенно глубокое значение. Если бы автор показал нам героев, одаренных от природы колоссальными силами, и если бы даже повествовательный талант его заставил нас поверить в существование таких героев, то все-таки их мысли, чувства и поступки не имели бы общечеловеческого интереса, и каждый читатель имел бы право сказать, что он не герой и что ему за редкими исключениями нечего и гоняться. Человеческая природа вообще осталась бы по-прежнему под гнетом тех несправедливых и нелепых обвинений, которые набросала на нее вековая рутина прошедшего, победоносно отстаивающая свое существование и доказывающая свою законность в настоящем. Конечно, этот гнет обвинений и предрассудков не снят с человеческой природы романом г. Чернышевского, никакое литературное произведение, как бы оно ни было глубоко задумано, не может выполнить такую задачу, которой разрешение связано с радикальным изменением всех основных условий жизни, но чрезвычайно важно уже то, что роман ‘Что делать?’ является в этом отношении блестящею попыткою, этим романом г. Чернышевский говорит всем самодовольным филистерам, что они клевещут на человеческую природу, что они свою искусственную забитость и ограниченность принимают за нормальное явление, освященное естественными законами, что они ставят чрезвычайно низко уровень своих умственных и нравственных требований, что они своим тупым или корыстным самодовольством наносят всему человечеству значительный вред и тяжелое оскорбление.
Указывая на Лопухова, Кирсанова и Веру Павловну, г. Чернышевский говорит всем своим читателям: вот какими могут быть обыкновенные люди, и такими они должны быть, если хотят найти в жизни много счастья и наслаждения. Этим смыслом проникнут весь его роман, и доказательства, которыми он подкрепляет эту главную мысль, так неотразимо убедительны, что непременно должны подействовать на ту часть публики, которая вообще способна выслушивать и понимать какие-нибудь доказательства. ‘Будущее, — говорит г. Чернышевский, — светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести: настолько будет светла и добра, богата радостью и наслаждением ваша жизнь, насколько вы умеете перенести в нее из будущего. Стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее все, что можете перенести’. Это светлое будущее, в которое так горячо верят лучшие люди, придет не для одних героев, не для тех только исключительных натур, которые одарены колоссальными силами, это будущее сделается настоящим именно тогда, когда все обыкновенные люди действительно почувствуют себя людьми и действительно начнут уважать свое человеческое достоинство. Кто старается пробудить уважение обыкновенных людей к их природе, возвысить уровень их требований, возбудить в них доверие к собственным силам и внушить им надежду на успех, тот посвящает свои силы великому и прекрасному делу разумной любви, в такой деятельности выражается живое стремление к будущему, потому что светлое будущее может быть достигнуто только тогда, когда много единичных сил будет потрачено на такую деятельность. Роман г. Чернышевского действует именно в этом направлении, между тем как вся остальная масса нашей беллетристики сама ходит ощупью и не действует ни в каком направлении.
Желая убедительнее доказать своим читателям, что Лопухов, Кирсанов и Вера Павловна действительно люди обыкновенные, г. Чернышевский выводит на сцену титаническую фигуру Рахметова, которого он сам признает необыкновенным и называет ‘особенным человеком’. Рахметов в действии романа не участвует, да ему в нем нечего и делать, такие люди, как Рахметов, только тогда и там бывают в своей сфере и на своем месте, когда и где они могут быть историческими деятелями, для них тесна и мелка самая богатая индивидуальная жизнь, их не удовлетворяет ни наука, ни семейное счастие, они любят всех людей, страдают от каждой совершающейся несправедливости, переживают в собственной душе великое горе миллионов и отдают на исцеление этого горя все, что могут отдать. При известных условиях развития эти люди обращаются в миссионеров и отправляются проповедовать евангелие дикарям различных частей света. При других условиях они успевают убедиться, что в образованнейших странах Европы есть такие дикари, которые глубиною своего невежества и тягостью своих страданий далеко превосходят готтентотов или папуасов. Тогда они остаются на родине и работают над тем, что их окружает. Как они работают и что выходит из их работ, — это объяснить довольно трудно, потому что работы их начались очень недавно, всего лет пятьдесят или семьдесят тому назад, и потому что окончательный результат этих работ, передающихся от одного поколения деятелей к другому, лежит еще далеко впереди. Видят они, что настоящее дурно, стараются, чтобы будущее было лучше, и прилагают к делу те средства, которые находятся под руками. Их не понимают, им мешают делать добро, и от этого их мирная работа принимает совершенно не свойственный ей характер ожесточения и борьбы. Им чаще всего приходится брать в руки школьную указку и объяснять взрослым детям и цивилизованным дикарям азбуку правильного понимания самых простых вещей. Эти люди, способные по уму и характеру обдумывать и разрешать на практике самые сложные задачи современной истории, обыкновенно бывают принуждены возиться с самою мелкою черною работою в течение всей своей жизни, и они не отворачиваются от черной работы, потому что главная потребность всего их существа состоит в том, чтобы делать что-нибудь для облегчения человеческого горя. Нельзя сделать все, так они будут делать что можно. На свое место, на котором они могли бы развернуть все свои способности, эти люди попадают чрезвычайно редко и всегда какими-нибудь эксцентрическими путями. Правильной карьеры эти люди не сделали себе с самого сотворения мира. Природа всегда отказывает им в канцелярской сметливости и во всяких других служебных дарованиях. Поэтому какой-нибудь Роберт Пиль мог быть первым министром Англии и прослыть благодетелем своего народа, а другой Роберт, только не Пиль, а Оуэн, должен был непременно во время всей своей жизни терпеть притеснения от тупых мещан, а под старость прослыть помешанным. Поэтому граф Кавур мог считаться ангелом-хранителем Италии и возбудить своею смертью нескончаемые вопли в европейских журналах, поющих на голос ‘Times’a’, a Иосиф Гарибальди непременно должен был получить сначала рану при Аспромонте, а потом, вслед за раною, амнистию, которая была бы обиднее всякой раны, если бы прежде всего не была смешна до последней степени. Гарибальди и Оуэн все-таки выдвинулись из неизвестности, и деятельность их получила себе широкий простор, но первый из них мог выдвинуться потому, что для Италии наступило время политического обновления, а второй потому, что Англия, при всех недостатках своего общественного устройства, обеспечивает за своими гражданами значительную свободу действий. На одного выдвинувшегося Оуэна или Гарибальди приходится, наверное, по нескольку необыкновенных людей, которым на всю жизнь суждено оставаться полезными чернорабочими в деле служения человечеству.
К числу этих необыкновенных людей, обреченных на неизвестность, относится Рахметов. В то время, когда г. Чернышевский вводит его на короткое время в свой роман, ему 22 года. Он — потомок старинного рода и сын богатого помещика. Рахметов с 16 лет был студентом и на половине 17-го года проникнулся теми идеями, которые дали определенное направление всем богатым силам его молодой и любящей природы. Кирсанов, познакомившись с ним, отвечал на его тревожные вопросы и указал ему на некоторые книги. ‘Жадно слушал он Кирсанова в первый вечер, плакал, прерывал его слова восклицаниями проклятий тому, что должно погибнуть, благословений тому, что должно жить’. Потом начал читать и читал, не отрываясь от книги, с 11 часов утра четверга до 9 часов вечера воскресенья, ‘первые две ночи не спал так, на третью выпил восемь стаканов крепчайшего кофе, до четвертой ночи не хватило сил ни с каким кофе, он повалился и проспал на полу часов 15’. Через год после этого он оставил университет, ‘поехал в поместье, распорядился, победив сопротивление опекуна, заслужив анафему от братьев и достигнув того, что мужья запретили его сестрам произносить его имя, потом скитался по России разными манерами, и сухим путем, и водою, и пешком, и на расшивах, и на косных лодках’. С земли, оставшейся у него после распоряжения по имению, он получал 3000 руб. дохода, но себе из этих денег брал только 400 рублей, а на остальные содержал семь человек стипендиатов, двоих в Казанском университете и пятерых в Московском. На половине 17-го года Рахметов начал развивать в себе физическую силу, занимался гимнастикою, возил воду, таскал дрова, рубил дрова, пилил лес, тесал камни, копал землю, ковал железо, и при этом кормил себя почти исключительно полусырою говядиною. Наконец, во время странствований своих по России, он прошел бурлаком всю Волгу, от Дубовки до Рыбинска, и за свою непомерную силу получил от своих товарищей по лямке прозвище Никитушки Ломова, по имени одного силача, ходившего по Волге лет 20 тому назад и пользовавшегося между народом значительною известностью. Свою приобретенную силу Рахметов поддерживал, не щадя ни труда, ни времени, ‘так нужно, говорил: это дает уважение и любовь простых людей. Это полезно, может пригодиться’. Во всем своем образе жизни Рахметов соблюдал крайнюю умеренность. ‘По целым неделям у него не бывало во рту куска сахару, по целым месяцам — никакого фрукта, ни. куска телятины или пулярки’. Обедая в гостях, он с удовольствием ел некоторые блюда, которых не позволял себе есть дома, но были такие кушанья, от которых он навсегда отказался. ‘Причина различения была основательная: ‘То, что ест, хотя по временам, простой народ, и я могу есть при случае. Того, что никогда не доступно простым людям, и я не должен есть. Это нужно мне для того, чтобы хотя несколько чувствовать, насколько стеснена их жизнь сравнительно с моею’. ‘Он сказал себе: ‘Я не пью ни капли вина. Я не прикасаюсь к женщине’, и объяснял следующим образом причину этого отречения: ‘Так нужно. Мы требуем для людей полного наслаждения жизнью, мы должны своею жизнью свидетельствовать, что мы требуем этого не для удовлетворения своим личным страстям, не для себя лично, а для человека вообще, что мы говорим только по принципу, а не по пристрастию, по убеждению, а не по личной надобности’.
Это рассуждение Рахметова в логическом отношении никуда не годится. Если я доказываю, что людям необходимо полное наслаждение жизнью, то мне нет никакой надобности подрывать свои доказательства примером собственной жизни. Принимать самого себя за исключение и ставить себя выше человеческих потребностей и вне общих физиологических законов во всяком случае не рационально. Проповедуя против монашества, монах Лютер сам женился на монашенке, и его пример был самым убедительным подкреплением его проповеди. Вообще жизнь и учение человека должны всегда находиться в возможно полном согласии, аскет, проповедующий наслаждение жизнью, в своем роде явление такое же нелепое и безобразное, каким были средневековые папы, которые, пьянствуя, роскошничая и развратничая, проповедовали пост, нищету и истязание. Людям мешают наслаждаться или собственные их предрассудки, или внешние обстоятельства. Чтобы побеждать предрассудки, надо действовать убеждением и примером, стало быть, для борьбы с предрассудками личный аскетизм Рахметова может быть только вредным. Внешним же обстоятельствам, очевидно, нет никакого дела до личных страстей или до принципов Рахметова, было бы наивно думать, что внешние обстоятельства проникнутся уважением к личному бескорыстию проповедника и, убедившись в собственной непригодности, стыдливо отойдут в сторону. Внешние обстоятельства, как слепые, стихийные силы, не поддаются ни на какие убеждения, как бы ни была высока и чиста личность убеждающего мыслителя. Впрочем, самый факт рахметовского аскетизма нисколько не представляется мне невозможным или сомнительным. Бывают натуры, в которых любовь к людям, сохраняя всю пылкость чувства, принимает непреклонность догмата, управляющего всеми мыслями и поступками человека. Чем меньше силы такого человека могут быть приложены к внешней плодотворной деятельности, тем больше эти силы обращаются внутрь, на самого деятеля, которого они тиранят без малейшей пощады и без всякой пользы. У деятеля сердце обливается кровью от того, что он почти ничего не может сделать для облегчения общих страданий, и он на самого себя изливает свою законную досаду. ‘А, говорит он себе, ты не можешь им помочь, не можешь? так вот же тебе! не помогаешь другим, так страдай же сам вместе с ними, страдай больше их!’ И действительно наваливает он на себя груду ненужных тягостей и стеснений. Рахметов отказывается от какого-нибудь кушанья, чтобы чувствовать, насколько жизнь простых людей стеснена сравнительно с его жизнью. Ну кто ж этому поверит? Какой человек, знающий Рахметова, может подумать, что Рахметов когда-нибудь, во сне или наяву, забывает о нуждах и стеснениях простых людей? А если он их никогда не забывает, то зачем же ему напоминать себе о них ненужными лишениями? Причина одна — общая таким натурам потребность взимать на себя грехи мира, бичевать и распинать себя за все людские глупости и подлости.
Объяснить эту потребность я не умею, потому что ее испытывают и понимают только исключительные натуры, но сомневаться в действительном существовании этой потребности значило бы отрицать множество достовернейших исторических явлений. В общем движении событий бывают такие минуты, когда люди, подобные Рахметову, необходимы и незаменимы, минуты эти случаются редко и проходят быстро, так что их надо ловить на лету, и ими надо пользоваться как можно полнее. Я говорю о тех минутах, когда массы, поняв или по крайней мере полюбив какую-нибудь идею, воодушевляются ею до самозабвения и за нее бывают готовы идти в огонь и в воду, эти минуты редки, потому что массы вообще понимают туго и самыми ясными идеями проникаются чрезвычайно медленно, эти минуты коротки, потому что энтузиазм вообще испаряется скоро, как у отдельных людей, так и у целых народов, только в эти минуты массы способны сделать что-нибудь умное и хорошее, поэтому такими минутами надо пользоваться. Те Рахметовы, которым удается увидать на своем веку такую минуту, развертывают при этом случае всю сумму своих колоссальных сил, они несут вперед знамя своей эпохи, и уже, конечно, никто не может поднять это знамя так высоко и нести его так долго и так мужественно, так смело и так неутомимо, как те люди, для которых девиз этого знамени давно заменил собою и родных, и друзей, и все личные привязанности, и все личные радости человеческой жизни. В эти минуты Рахметовы выпрямляются во весь рост, и этот колоссальный рост как раз соответствует величию событий, если бы в эти минуты могли выступить из толпы десятки новых Рахметовых, то все они нашли бы себе работу по силам, но их вообще мало, и, по недостатку в таких людях, все великие минуты в истории человечества до сих пор обманывали общие ожидания, приводили за собою горькое разочарование и сменялись вековою апатиею. В обыкновенное время, когда господствует невозмутимая рутина, когда тянутся скучные и томительно длинные исторические антракты, силам Рахметовых нет приложения, эти силы давят и гнетут своих обладателей, и те мелкие дела, к которым они прикладываются, только разжигают в этих людях стремление к полезной деятельности, не доставляя этому страстному стремлению ни малейшего удовлетворения. Вот чем занимается наш Рахметов: ‘Гимнастика, работа для упражнения силы, чтение — были личными занятиями Рахметова, но по его возвращении в Петербург они брали у него только четвертую долю его времени, остальное время он занимался чужими делами или ничьими в особенности. Постоянно соблюдая то же правило, как и в чтении: не тратить времени над второстепенными делами и с второстепенными людьми, заниматься только капитальными, от которых уже и без него изменяются второстепенные дела и руководимые люди’. Эта деятельность была, может быть, очень обширна и важна по своим результатам, но что она не удовлетворяла Рахметова, это всего убедительнее доказывается всей его системой ригоризма, которая придумана без малейшей необходимости. Отдельные случаи, в которых проявляется его ригоризм, могли бы быть устранены без малейшего ущерба для его любимого дела. Он встречается с молодою вдовою, которая влюбляется в него, он также чувствует к ней симпатию. Между ними происходит объяснение, вызванное ею, в котором он говорит: ‘Я был с вами откровеннее, чем с другими, вы видите, что такие люди, как я, не имеют права связывать чью-нибудь судьбу с своею’. — ‘Да, это правда, — сказала она, — вы не можете жениться. Но пока вам придется бросить меня, до тех пор любите меня’. — ‘Нет, этого я не могу принять, — сказал он: — я должен подавить в себе любовь, любовь к вам связывала бы мне руки, они и так не скоро развяжутся у меня — уж связаны. Но развяжу. Я не должен любить’.
Это уже ни с чем не сообразно или, вернее, сообразно только с непреодолимою потребностью самобичевания. Такие исторические деятели, которые каждый день рисковали головою, не отказывали себе в любви и не находили, чтобы любовь в каком-нибудь отношении связывала им руки. Даже те люди, которых наш русский Тацит, Смарагдов, давно заклеймил заслуженным названием чудовищ и злодеев, даже они (по свойственному мне целомудрию я не называю их по имени), даже они были люди женатые или, еще того лучше, имели невест и мечтали об идиллиях, которым, конечно, никогда не суждено было осуществиться. И руки у них — ничего, не были связаны.
Потребность обижать себя доходит у Рахметова до того, что он буквально тиранит свое тело, под тем предлогом, что ему надо испытать, как велика его способность переносить физическую боль. ‘Спина и бока всего белья Рахметова (он был в одном белье) были облиты кровью, под кроватью была кровь, войлок, на котором он спал, также в крови, в войлоке были натыканы сотни мелких гвоздей шляпками с-исподи, остриями вверх, они высовывались из войлока чуть не на полвершка, Рахметов лежал на них всю ночь. — Что это такое, помилуйте, Рахметов? — с ужасом проговорил Кирсанов. — Проба. Нужно. Неправдоподобно, конечно, однако же на всякий случай нужно. Вижу, могу’. Ну, а если бы он увидел, что не может, разве он переменил бы что-нибудь в своем образе жизни и в своей деятельности? Разумеется, нет. Скорее умер бы, чем переменил. Стало быть, какая же это проба? Очевидно, что все подобные выдумки происходят от избытка сил, не находящих себе достаточно широкого и полезного приложения.
Попытку г. Чернышевского представить читателям ‘особенного человека’ можно назвать очень удачною. До него брался за это дело один Тургенев, но и то совершенно безуспешно. Тургенев хотел из Инсарова сделать человека, страстно преданного великой идее, но Инсаров, как известно, остался какою-то бледною выдумкою. Инсаров является героем романа, Рахметов даже не может быть назван действующим лицом, и, несмотря на то, Инсаров остается для нас совершенно неосязательным, между тем как Рахметов совершенно понятен даже по тем немногим выпискам, которые приведены в моей статье. Правда, мы не видим, что именно делает Рахметов, как не видели того, что делает Инсаров, но зато мы вполне понимаем, что за человек Рахметов, а рассматривая Инсарова, мы только до некоторой степени можем догадаться о том, каковы были намерения и желания автора. Я говорю это совсем не с тою целью, чтобы сравнивать г. Тургенева с г. Чернышевским и отдавать преимущество тому или другому из них. Я хочу выразить только ту мысль, что никакой художественный талант не может пополнить недостатка материалов, г. Тургенев не видал в нашей жизни ни одного живого явления, соответствующего тем идеям, из которых построена фигура Инсарова, г. Чернышевский видел, напротив того, много таких явлений, которые очень вразумительно говорят о существовании нового типа и о деятельности особенных людей, подобных Рахметову. Если бы этих явлений не было, то фигура Рахметова была бы так же бледна, как фигура Инсарова. А если эти явления действительно существуют, то, может быть, светлое будущее совсем не так неизмеримо далеко от нас, как мы привыкли думать. Где появляются Рахметовы, там они разливают вокруг себя светлые идеи и пробуждают живые надежды.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека