Мыслитель-‘ученый’, ‘слишком ученый’, то есть ученый-филистер
За пределами нынешнего мрака и света, за пределами двух суеверий, двух обскурантизмов, двух невежеств ученый филолог (Ницше), будучи очевидцем страшной трагедии, в которой два народа, как рабы и орудия слепой силы природы, истребляют друг друга, не видя своего общего врага, этот ученый созерцатель безумного события пишет не об этой франко-германской трагедии, которой он был сам в качестве санитара участником, а пишет ‘о происхождении греческой трагедии из духа музыки’, или пения, от опьянения к забвению смерти приводящей и производящей войну и смерть. Эта-то школьная, университетская ученость закрывает от него действительность, историю, пред глазами его и в нем самом текущую. В ‘Несвоевременных думах’, т. е. в то самое время, когда Германия упивалась своими кровавыми победами и спекулировала на награбленные миллиарды, Ницше, по поводу Штрауса, воюет против филистерства, в котором он сам наиболее грешен (как очевидно из вышесказанного), и противопоставляет Штраусу Шопенгауэра, чистого ученого, созерцателя по преимуществу, покинувшего даже профессорскую деятельность для того, чтобы вполне предаться бездеятельному созерцанию. Ученый, для которого мир есть представление, а жизнь — похоть, которую он называет волею, не замечая зависимости-неволи, хотя неволя тяготеет и над ним самим. Если кроме скотской действительности остается лишь созерцание, то естественным следствием такой жизни будет отрицание, общее отрицательное отношение ко всей жизни, к жизни всего мира, тогда как должно бы быть отрицание только своего филистерства, да городской, трактирной жизни. И этого-то Шопенгауэра его последователь Ницше делает ‘воспитателем’ (‘Schopenhauer als Erzieher’). Желательно, чтобы такой воспитатель был всегда ‘несвоевременным’. На служение таким-то людям обрекает Ницше род человеческий!..
Только по непониманию истории, как жизни, он может говорить о вреде истории, о ‘чрезмерности’ ее, тогда как наоборот, мы должны бы винить себя в забывчивости, обратившей нас в бродяг, не помнящих родства и лишившихся цели, которая могла бы объединить всех для общего дела. Вообще возражения Ницше против истории указывают уже на такую старость, которая переходит в ребячество, это уже последний ‘ренессанс’, ‘вторая молодость’. Первый ренессанс был лишь началом старости: кажущееся возрождение было в сущности началом вырождения, второй же, современный ренессанс есть уже последняя вспышка жизни перед настоящим умиранием. Необузданная, ничем не стеснявшаяся спекуляция, начавшаяся в Германии тотчас же после вполне удавшегося военного грабежа, конечно, не дает Ницше никакого права говорить об ограничениях, налагаемых традициями и моралью на свободу людей, т. е. о стеснениях, обусловливаемых историческим прошлым. И какое право Ницше имеет говорить против гегелианского преклонения перед разумностью и особенно перед силою существующего, когда он сам признает невольные бессознательные возвраты, а не возвращение сознательное, трудом всех и всеобщею волею, ставшею властью, правящею разумно над неразумною природою?
В главе же 8-й сочинения ‘За пределами добра и зла’ (‘Народы и отчизна’) характеристики народов Европы могут быть названы вполне ‘своевременными думами’, ибо в них уже предчувствуется франко-русский союз. Ницше превозносит Францию над Германиею, а о России говорит, как о государстве, у которого есть прошлое и будущее. Англии же он не может простить, что она служила причиною всеобщего понижения умственного уровня Европы: и теперь такие ‘заурядные англичане (говорит он), каковы, например, Дарвин, Джон Стюарт Милль и Герберт Спенсер, начинают брать перевес […] европейская вульгарность и плебейство новейших дней — дело Англии. […] Про немца нельзя даже сказать, что он ‘есть’, но он ‘будет’, он ‘развивается’. Поэтому ‘развитие’ есть чисто немецкая основа всевозможных философских формул’. Если это так (в чем мы не сомневаемся), то следует только прибавить к этим словам Ницше, что сам он и новейшая, поклоняющаяся ему Германия представляют полную противоположность основе германского так называемого ‘просвещения’, полное отречение от него, возврат к французскому взгляду на историю в духе просвещения XVIII-го века. Произвол здесь возведен в принцип и ставится на место эволюции: ‘nascuntur’ опять заменяются ‘fiunt’, но не коллективным ‘fiunt’, а произведением отдельных, немногих гениев: религии здесь, например, не рождаются, а создаются, и притом не жрецами, а одним единичным каким-либо гением, так же точно и язык не рождается в народе и народом, а преподается гением. Мало того! произвол, объясняющий у Ницше все прошлое, возводится им в основной закон и настоящего, а вместе с тем и все будущее тем более должно стать произведением того же произвола. Слабый в отрицании, Ницше еще слабее в утверждении, и в том и в другом у него выражается личный, ни на чем не основанный произвол. Он признает историю как факт, то есть такою, какова она есть, но видит в ней лишь стеснение, обусловленное историческим прошлым, и называет это стеснение моралью. Признает он также историю и как проект, то есть такою, какою она должна быть, — как проект, в котором мораль является отрицанием. В Ницше так много ученого, ‘слишком’ ученого, словом — филистерского, что он не решается прямо сказать, что история как факт есть взаимное истребление, т. е. и стеснение и вытеснение, а как проект — она есть всеобщее воскрешение, т. е. объединение для воскрешения. Он, как ученый, как филистер, презирает массы, толпы и преклоняется пред насилием, презирая и себя, как ученого. Он не видит, что история как факт, как борьба производит очень немного не очень великих людей и очень много очень малых людей, этих, по его выражению, ‘стертых копий с великих людей, да еще на плохой бумаге и на негодных пластинках оттиснутых’, как противовес великим и (в то же время) как орудие их, иными словами, это та многочисленная и презренная мелочь, характеристику которой он заканчивает вполне искренним восклицанием: ‘да поберут их черти и статистика’, (не признающая личностей, а имеющая дело только с количественными единицами)! Объединение же в деле всеобщего воскрешения есть отрицание подчинения, т. е. низведения личности до роли орудия, а также и отрицание противодействия, здесь нет уже места ни подчинению, ни противодействию, а есть место одному содействию. В деле воскрешения, родном и своеобразном для каждого, никто и ничто не может быть копиею, подражанием, и пластинка, ставшая благодаря борьбе стертою и негодною, будет восстановлена вполне, в том виде, в каком она могла бы быть, если бы не было по отношению к ней всевозможных стеснений.
В ‘Шопенгауэре, как воспитателе’, Ницше вызывает старые, отжившие, опошлившиеся идеалы философа-созерцателя, который только и может быть филистером, художника, творящего только мертвые, обманные подобия, и святого, ничего не творящего, жаждущего лишь уничтожения, нирваны. Затем от этой пошлости Ницше переходит к другой, еще пошлейшей, к поклонению знанию без общего дела, превозносит рассудительность, скромность, бюргерскую, мещанскую историю, в кантовом смысле. Целью искусства является не произведение художественных гениев, а познание истины, т. е. мир есть лишь представление, а не проект, он призрак, а не сила.
Казалось бы, что Заратуштра, заменивший в третьем периоде для Ницше Сократа и Канта, должен проповедовать не бесчисленные ‘возвраты’, бессознательные, пассивные, а единое, сознательное, активное, действительное возвращение. Но суеверие имеет такую силу над учеными, что и Ницше остался филистером и заменил дело искусством пустословия: поэты для него — ‘астрономы идеала, пророки, раскрывающие перед нами ярко багряные созвездия и млечные пути красоты’. Не отрекаться бы нужно от позитивизма и не ограничивать его, в этом неограничении не было бы нескромности, если бы Ницше волю, стремящуюся к власти, заменил трудом управления и перенес бы эту регуляцию с земли, как небесного тела, на небесные миры.