Как настоящий солдат, он презирал этих генералов Коммуны, выскочек переворота, разукрашенных галунами.
Среди них попадались бретеры из беспутной армейщины, вроде рябого пьяницы со сладким именем Ла Сесилия, злобные, одержимые, неудачники, сумасшедшие, как лысый Флоренс, Леллье или саперный капитан Россель, самонадеянный завистник, возомнивший себя спасителем Франции и Коммуны.
Центральный комитет не доверял никому из проходимцев революции, смещал, арестовывал, расстреливал. А сами генералы доносили друг на друга.
Домбровский это знал и сторонился всех, особенно своих земляков, Вроблевского с женственным, неверным лицом, Окуловича с плотоядными глазами. У Домбровского был в Париже брат, Владислав, тоже чем-то командовал. Домбровский с ним не виделся.
Этот маленький поляк, командир восточного сектора Коммуны, бледный, с прозрачными глазами, был холоден и вежлив со всеми. Что-то затаенное было в нем.
Он хорошо укутывал шею гарусным шарфом, щегольски подтягивал ремни сабли, отдавал честь по русской привычке, под козырек, и на весь день уходил с батальонами в Аньер или Нейи.
Бержере, тоже генерал за революционные заслуги, уличный болтун из конюшенных служащих, сбивший своими воплями на Монмартре 88-й и 135-й пехотные полки, 4 апреля повел парижские батальоны на Версаль.
Бержере ехал в открытой коляске. За ним, в омнибусах, подымая пыль, тряслись национальные гвардейцы. Было много пьяных. В омнибусах везли груды оружия, корзины с вином и потаскух. Это была увеселительная прогулка победившей Коммуны.
Никто не сомневался, что стоит только версальцам увидеть парижские омнибусы с красными знаменами, а Бержере снова стать в позу, закричать: ‘Солдаты, не стреляйте в своих братьев’, и Версаль, со всеми шуанами, роялистами, жандармами падет, как от звука иерихонских труб.
К вечеру версальцы пушечным огнем разогнали под Медоном и Кламаром коляски, омнибусы, батальоны. Все побежало. Кривоносого Флоренса версальские жандармы зарубили где-то под Буживалем. Его лошадь прискакала с толпою в Париж.
Бержере арестовали. Центральный комитет рассвирепел: все до сорока лет — к оружию. Кто укроется — расстрел. Каждый пленный версалец — бунтовщик. Расстрел… За каждого расстрелянного коммунара — трех заложников. Расстрел.
Гробы жертв 4 апреля обили черным коленкором. На кепи и штыки роздали пучки иммортелей. Батальоны шли за черными гробами, сбиваясь с шага. Все было похоже на нестройный маскарад.
Молодые и пожилые мастеровые, фабричные, эти усталые люди, дряблые от вина и безделья, которых уверили, что они сильнее всех, лучше всех на земле, что с Коммуной не будет больше ни нищеты, ни хозяев, ни войн, ни горя, сегодня поняли впервые, что Версаль — не пикник. Версаль — смерть. От тревоги лица у всех стали упорнее, суровее и тоньше.
После маскарада с иммортелями агент Центрального комитета Френкель бесшумно догнал Домбровского на лестнице Отель де Вилль:
— Два слова, Домбровский.
У Домбровского холодно замерло сердце. Он обернулся:
— Да, Френкель.
Френкель, как всегда, в черном сюртучке, наглухо застегнутом до горла, костлявый костячок, остов, схема, — в нем недостает чего-то живого, с плоским, бледным лицом, черная бородка ассирийским клином:
— Я хотел вам сказать, Домбровский, что генерал Ганье д’Абен, командовавший на Монмартре, призывал к мятежу против нас. Центральный комитет приказал его расстрелять.
Френкель говорил не подымая век, в его тихом голосе была пронзительная острота, он рассматривал свои бескровные руки:
— Ведь вы знали этого Ганье д’Абена. Вы, кажется, друзья? Вместе дрались в Польше?
Домбровский почувствовал, как в нем все холодно немеет от тяжелого, скотского страха перед Френкелем. Домбровский так же не подымал глаз и рассматривал руки:
— Конечно, я его знаю. Но какие же там друзья. Это было лет десять назад. Его расстреляли?
Френкель искоса, странно вскинул на него желтоватые глаза и не ответил.
Бесшумный, маленький, в черном сюртучке, с искривленной тощей спиной, Френкель сбежал с лестницы, и фалды его сюртучка подпрыгивали сзади, как два кривых черных крылышка.
Домбровский все понял: он уже заподозрен Центральным комитетом.
Ганье д’Абена он, правда, знал мало. Странное имя, кажется, полуитальянец.
Перед Коммуной Ганье служил на железной дороге, где-то под Лионом, чиновник, мелкота бюро. Но под такой оболочкой — странный человек, какой-то нелепый странствующий рыцарь.
В Риме был офицером папской гвардии, получил там орден Григория Великого, потом добрался до Сиама и превратился в сиамского генералиссимуса, был в армии при Наполеоне III, у Коммуны стал генералом на Монмартре.
В этом смуглом авантюристе было что-то ребяческое, изящное, привлекательное — и в его синих глазах, и в ослепительной улыбке.
Под дождем, в грязи, в литовских корчмах, когда по их пятам ходили казаки, этот долговязый странный человек под мужицкой шубой ночи напролет мог толковать, например, о классификации зверей и птиц в Библии.
Был сырой ветер, когда Домбровский вернулся из Отель де Вилль. Пушки редко бухали в потемках.
Для постоя ему отвели кабинет какого-то министерства. Адъютант Гютцигер свалил на заслеженный ковер седла, шинели, амуницию. В кабинете запахло влажной кожей и солдатским сукном.
При свече Домбровский сел работать за министерский стол, вернее, делать вид, что работает.
Стол был громадный, с бронзовыми грифами, у которых царапались колючие крылья. Какие-то крылатые скучные богини мутно клубились на потолке — никому не нужная министерская роспись.
Лежа всей грудью на столе, как когда-то молодым офицером в морозные ночи в Петербурге, Домбровский размечал заточенным карандашом измятую пожелтевшую карту.
Версальцы растекаются по долине Витри до Шуази, от Вильжюиф до Сены. Фронта, собственно, больше нет. Остались вот эти четыре кружка, обведенных карандашом, — Аньер, Нейи, форты Исси и Ванв. Версальцы зальют их, и тогда будет кончено все: и Коммуна, и он, и Френкель. Это совершенно ясно, неотвратимо. И Френкель чует, что он не верит в победу Коммуны.
Огонь свечи лег от ветра. Кто-то открыл дверь в глубине кабинета. Холодным сквозняком пошевелило волосы.
— Кто там?
Домбровский обернулся.
У огромных дверей, в потемках, стоял Ганье д’Абен.
— Кто там? — резко крикнул Домбровский, хотя узнал Ганье д’Абена, и поднял тяжелый министерский подсвечник с клюва-стым грифом, выпятившим грудь.
Не мертвец и не привидение у дверей. Там стоит Ганье д’Абен, в короткой шинели, из которой вылезли руки, в разношенных сапогах, в солдатском кепи с порванным козырьком. Все с чужого плеча, и все нелепо висит на этом долговязом тощем человеке.
— Но тебя же расстреляли, — невольно усмехнулся Домбровский и поставил свечу на стол. — Откуда такой?
Ганье д’Абен ступил из темноты:
— Меня приговорили к расстрелу. Я бежал. Сегодня какое число?
— 9 апреля.
— Я бежал 27 марта. Скрывался.
— Так. Но какого черта ты полез ко мне?
— Я могу сесть?
Тонкое смуглое лицо Ганье д’Абена стало темным, исхудало, прядь сырых волос свешивалась на щеку, Домбровский заметил его голую грудь под шинелью и что сапоги надеты на босу ногу.
— Садись.
В повороте головы Ганье д’Абена, в том, как он закинул ногу на ногу, было прежнее изящество. На отощавшей руке едва промерцал флорентийский перстень, какой он носил еще в Польше.
— Если бы ты мне дал сигарету.
Домбровский придвинул к нему кожаный портсигар, жестяную коробку с табаком.
Гютцигер и расстрелянный, внезапно усевшийся против него с сигаретой, быстрый взгляд Френкеля из-под опущенных век — все это одна игра, западня Центрального комитета: к нему подослали костлявое привидение, старого товарища. Домбровский, втянув воздух сквозь ноздри, сказал с холодным презрением:
— Ты арестован, Ганье д’Абен. Докуривай сигарету. Я сам передам тебя Центральному комитету, и будь уверен, что тебя расстреляют.
Домбровский почувствовал в своих словах что-то театральное, фальшивое.
— Браво, Домбровский.
В потемках блеснули зубы Ганье д’Абена, он улыбнулся:
— Ты меня боишься? Думаешь, я предатель? Вы все, герои Коммуны, дрожите за свою шкуру. Но все же, неужели ты такой трус? И все равно, помяни мое слово, тебя в чем-нибудь заподо-зрят, обвинят, приговорят…
— Ты докурил?
— Нет… У вас все трусы и убийцы. Но я не думал, Ярослав, что ты трус.
Ганье д’Абен после сильной затяжки выдохнул табачный дым, бросил сигарету.
— Ну, вот. Я готов. Передавай меня Центральному комитету. И я вполне уверен, что меня расстреляют. Домбровский, ты трус и убийца, — глухо сказал Ганье д’Абен, подымаясь.
— Отлично. Это мое дело. Но к чему было ко мне приходить?
Ганье д’Абен ответил не сразу. В тишине далеко посвистывала флейта Гютцигера.
— Не знаю. Думал, ты поймешь.
— Что мне понимать, странный человек…
Домбровский отвернулся к окну. Стекло было таким черным, что в нем блеснуло отражение бледного лица. Ганье д’Абен стал рядом.
— Ты попал с Коммуной в дурацкую историю. Ты авантюрист, как и я. Но ты честный солдат. Надо выбираться из ямы.
— Какой ямы?
— Я уверен, тебе так же отвратительна сволочь Отель де Вилль, как мне. Ты не можешь верить, чтобы пошлые злодеи вроде Риго, Ферре, Френкеля перестроили мир. Блаженный Августин сказал…
— Что ты мелешь?
— Сказал, что людская масса — это толща мяса, глыба смерти.
— Перестань.
Оба стоят у министерского окна, слышат дыхание друг друга.
— Глыба… В ней нет дыхания. Она то, что в нее вдохнут. Толща, тесто: все зависит от закваски. Все из одной толщи. Легионы Цезаря, христиане арен, якобиты, старая гвардия, сволочь Коммуны. Но разные закваски. Это же понятно. И если глыбу захватывают злодеи, твари, убийцы, — они всех превращают в злодеев и убийц. И когда приходят герои, вожди, гении, свершается чудо: они вдохновляют глыбу. Понимаешь? А Коммуна навсегда убивает вдохновение…
Lasciate ogni speranza voi ch’ enfrate…
Девятый стих. Ад.
— Болтовня расстрелянного… Вздор… И ты сам же пошел служить Коммуне, папский генерал.
— От ненависти пошел. Я ее разгадал чутьем, с первого мгновения. От ярости пошел… Мне говорили: гражданин генерал, пишите рапорт комитету, мы расстреляли жандарма, расстреляли солдата, полицейского… Все это были хорошие, простые, честные люди… Я подписывал… Я убийца… Моя совесть кричала. И я решил поднять мятеж. Один… На мне кровь невинных.
Близко у лица Домбровского он пошевелил тощими пальцами:
— Домбровский, мы убийцы… Я все понял… Коммуна — убийца невинных… Дева Мария, пощади нас.
— Что тебе, наконец, надо?
— Я думал, ты все поймешь и мы вместе выйдем на улицу.
— Куда?
— На улицу… Барабаны ночью, ты скомандуешь своим ба- тальонам: ‘На Париж!’ И всю эту сволочь, весь Центральный комитет, — штыками, штыками…
— Мятеж?
— Да.
— Сумасшедший…
— Но в твоем голосе… И как ты оправил волосы, я чувствую, ты меня понял.
Домбровский резко обернулся:
— Я ничего не понял. И ты не понимаешь ничего… А если ты что-нибудь понимаешь, ты сейчас же должен уйти, скрыться, исчезнуть, понимаешь?
— Понимаю… У меня есть фальшивый пропуск. Может быть, я проберусь в Сен-Дени… Но ты же хотел меня расстрелять…
— Убирайся к черту.
Ганье д’Абен отдал честь, потом порылся на груди, под шинелью, положил на стол смятую тетрадку:
Маленькие руки Домбровского были как ледяные, дрожали. Он выпустил тень расстрелянного, не отдал Центральному комитету, сам смешался с тенью. Может быть, уже запутался в силках, пойман.
Он взял со стола подсвечник и вышел из кабинета. Пламя свечи легло. Пустые залы, грифы, камины, как холодные пещеры, голые ноги мутных богинь на потолках — все пронеслось мимо.
У Гютцигера флейта высвистывает вечерние экзерсисы.
Гютцигер, в отблескивающих очках, волосы ежом, на щеках складки, как у охотничьих собак и клоунов, поднялся с соломенного стула.
— Кого вы пустили ко мне? — звенящим голосом крикнул Домбровский.
Гютцигер удивленно помигал за очками, отер о штаны наконечник черной флейты.
Флейта молчала долго. Потом зажурчала снова, робко, как бы обиженно. Флейта успокоила Домбровского. Стало вдруг несомненным, что Гютцигер не устраивал западни, Ганье д’Абен не агент Центрального комитета: расстрелянное привидение на самом деле приходило для нелепой болтовни.
Он поставил свечу на паркет, у камина, начал читать, отрывая лист за листом и сжигая на свече. Строчки накалялись докрасна, листы чернели, коробились, пепел мело в глубину министерского камина.
‘Они обещают нам завтра все, но власть над нашими душами и жизнями захватывают сегодня. А завтра и все никогда больше не наступают.
Они хотят перестроить жизнь, но среди них нет ни одного, кто умел бы делать свое дело. Ни одного настоящего художника, ученого, дельного инженера, рабочего.
Но они все знают, понимают, объясняют. Они совершенно сыты своим ничтожным духом и совершенно пошлы. Они гении пошлости с их Коммуной. И они не знают ни угрызений совести, ни раскаяния. Они оправдывают все свои злодейства. Сам праведный суд Божий не убедил бы их, что они виновны.
Они пошлые мошенники во всех человеческих чувствах и мыслях. Они не мошенничают только в беспощадности своей власти и похоти.
Сын Божий как будто не овладел грехом и тьмой мира, не победил смерти. Они хотят овладеть миром против Сына Божия, навсегда остановить жизнь и предать мир смерти навеки…
Господи Сил, яви нам сильных вождей, сынов света. Или Царство Твое захватят сыны тьмы… С какой жадной яростью сами люди срывают с себя Божье сыновство!
Не сходится в одно тело и отбрасываемая им тень. Но в человеке сходятся тело и дух.
Человек только на 1 / 3 из мяса, костей. Больше 1 / 2 его жизни — сон и видения, вымыслы, вдохновение. Жизнь человека — его сны о себе. Человек смешан со сновидениями. Вся людская жизнь — шествие по снам. И бывают вымыслы отвратительные, как Коммуна. Но были и еще будут сны прекрасные, величественные. Святые сны человека о самом себе.
Каждый человек, если хорошо подумает, поймет, что он — видение, исчезающее видение. Я, Ганье д’Абен, капитан Святейшего Престола и генерал Коммуны, — тоже видение.
Шут, одетый в земную ветошь, в гремящую и кровавую мишуру, блудный сын, потерявший отчий дом, обезумевший сын Божий — вот человек.
В конечном счете, после неудовлетворенной горечи и болезней от всех вожделений, жизнь каждого — только трепет надежд, обольщений, светлая ткань вдохновения и видений.
Я слышу всюду, всегда вокруг музыку, как бы колеблемую фата-моргану. Эта небесная музыка и есть жизнь, светлый покров над нами:
Ave Maria Gratia Plena…
Только одно прекрасно в человеке: вечное слышание небесной музыки, его вдохновение, полет к бесплотному совершенству.
Потоки духов, духи света и духи тьмы борются в мире. Те и другие — люди. И вот ворвались снова духи тьмы, чтобы сдернуть, затоптать, погасить светлый покров, звучащую фата-моргану.
Бах был, Шуберт, Бальзак… Боже мой… А после них снова пошлость и скотобойня террора. Расстрелы. Заложники. Толпы арестованных. Время остановилось. И это после того, как Бетховен…’
Домбровский перекинул страницу, но на обороте было пусто. Ганье д’Абен не дописал. Домбровский сжег и последний лист на свече. Пепел бесшумно летал в огромном камине, как черные мотыльки…
А на рассвете, холодном, сыром, — точно был не апрель, а ноябрь, — к батальонному пикету у Сен-Дени вышел долговязый национальный гвардеец в кепи с оборванным козырьком. Он подал отсыревший пропуск, ’35-го батальона, Андре Жанен’, сказал, что ищет товарища, жестянщика Пинелли, Антонио Пинелли.
Его пропустили. Он пошел вдоль канавы, по жесткой траве. Он заметно озяб, засунул руки в карманы шинели и насвистывал. Внезапно кому-то в пикете показались странными, подозрительными его острые плечи, как он насвистывает и его разбитые, облепленные глиной сапоги на босу ногу. Кто-то окликнул.
Он не оглянулся, пошел быстрее. Ему закричали ‘назад’. Он побежал.
Выстрел за выстрелом. Его сбили в канаву. Он раскинул руки и прижался щекою к мокрой глине так, точно слушал торжественное.
Это был мятежник Ганье д’Абен. Он слушал небесную музыку.
Из сапог торчало тряпье, а мокрая шинель сбилась на мертвеце горбом.