Мятеж, Буданцев Сергей Федорович, Год: 1922

Время на прочтение: 110 минут(ы)
Сергей БУДАНЦЕВ

МЯТЕЖ

Роман

Оригинал здесь: http://www.ruthenia.ru/sovlit/c/100224.html

Когда же церковь хоронила тело его, уже чтя его как святого, то вдруг при возгласе диакона: ‘оглашенные, изыдите!’ — гроб с лежащим в нем телом мученика сорвался с места и был извергнут из храма, и так до трех раз. —

Достоевский.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Toi qui connais les hussurds de

la garde

Connais-tu pas l’trombon du

regiment.

(Стар. солдатск. песенка.)

Первая.

‘Человека не видно. Мы захлебнулись ‘коллективами’, ‘массами’. У меня это ощущение утопания — с войны, когда я попал на фронт в 15-м году, и в особенности с тех пор, как я начал командовать в последние месяцы семнадцатого года эскадроном дикой дивизии… Бывало, — вой, визг, а тебя и рядом который — нет. Остался ЧЕЛОВЕК, говорит Северов, ЧЕЛОВЕК, написанный огромными прописными буквами. Но условимся писать просто, этот ‘человек’ рвет кругом себя пространства и, главное, совершенно измочалил тонкую ткань времени. Ощущение себя в этом барахтаньи — как при сильном насморке (у близоруких, по моему, это дается расплывчатостью и смазанностью очертаний), когда внезапно чувствуешь себя необычайно ограниченным, лишенным всего существенного физически, словно сорванным с петель, отрезанным и запрятанным за неодолимый ком в носу. Так бывает при временной потере физической чувствительности. В нашем современном быту меня лишили обоняния рвущиеся кругом события, рвущие окончательно мой, наш быт. Они сшибаются лбами, они валятся со столов Президиума В. Ц. И. К. и Совнаркома, это — особо-прыткие революционные события, а сзади и под видимым треволненьем ползет и гноится русская жизнь: ее событья, сгущенные в тысячелетнюю дремоту, слепо толкаются в спину средневековья. Все это напоминает телеграфную запись: и суетливое шуршанье лент и дождичек черненьких значков на горах спутанной бумаги, — всего только короткая телеграмма. Я перестал обонять в этой парной оранжерее, я как будто простудился в гражданской войне, которой, в значительной степени, руковожу.
Но мчась в своем поезде, по счастью, отрываемый и от событий и от быта, получивши на несколько суток право ‘экстерриториальности’ а, стало-быть, и ‘вневременности’, т.-е. право не барахтаться в суете и даже не плавать поверх ее, — я вижу, мчась и спеша, что мы отстаем от чего-то (от ‘культуры’ что ли? не понимай этого ‘сожалительно’ о старом. Я — революционер и социалист), как поезд наш отставал бы, гонясь за лучом света в мировом пространстве’.
Паровоз аппетитно палил:
рев рек, скреп скрежетанье, дрожь: не то брань, не то свист под клинькающим буфером, визжа, занывала сталь, кроша и крошась, саповатые ахали вестингаузы, при всем этом взвивался и мгновенно зимовал белый каракульчевый пар: воспалялся и дыхал паровоз, паля шерстяную мякоть ноги, лезшей и льнувшей всеми шерстинами в ноздри, в глаза, во все поры поезда, дробясь о горящие стекла, тарарахнув, барабахал, запахивая белой мглой черное полотно, змеевидный звонкий состав. Чудовище жрало телеграфные столбы и стрелки, знобили рельсы, в вагоне от быстрого лета качало внутренности и мозги писавшего.
‘Много из того, что я сейчас пишу тебе, в формулировках принадлежит Северову: мы с ним так сжились, что он стал, по справедливости, моим ‘речевым аппаратом’, я так его и зову. Я работаю, как ирод, оглашенно, едва успеваешь думать.
И вот, едва успеешь подумать, а Юрий уже тут как тут: формулирует. За это его и держу в своем штабе, он у меня вроде моего помощника. Впрочем, и на отдельные эпизодические поручения он незаменим, ему я обязан лучшими маневрами своих партизан в тылу у немцев, на Украйне. Но он совершенно разрушенный человек, сгорает. Утром он невменяем совершенно и может наделать глупостей. Аридовы веки Северов не проживет и в самом ближайшем будущем попадет в сумасшедший дом.
‘Снаряд’ его пробовали прятать, отнимать, это ни к чему не приводит, а раз привело даже к скандалу, когда он чуть не разгромил артиллерией губернский город, наложив на Совет контрибуцию с первым требованием представить ему пятьдесят шприцев и две тысячи ампул морфия!! Десять миллионов, которые он кстати потребовал от непокорного Совета (не давали фуража для его отряда), доставить оказалось легче, чем его проклятое снадобье и ‘снаряды’, а все это потому, что Силаевский некий, командир полка, решил исправить своего начальника и отучить его от наркотики. Дело дошло до Центра, и я сам улаживал недоразумение.
Но жить без него мне было бы трудно, мне пришлось бы больше думать и потерять работоспособность за этим занятьем, Северов работает в свободное от размышлений время’.
Качало внутренности писавшего: салон, вагон был прицеплен к хвосту. За окнами, с нитяными сединами бившего дождя, клубилась темь, клубилась, липла, и, прилипая, высасывала внутренности: свет отражался в вогнутых и плоских стеклах и погибал в темноте. Когда писавший подошел к пружинившей задней стене, где почти било от движения, — он увидел разбросанные по насыпи звезды: желтые, зеленые, красные. Под полом заляскали какие-то цепи, замотало сильнее и вдруг пошатнуло вперед за движеньем поезда так, что пришлось переступить, сбивало с ног: экстренный поезд тормозил, подходя к станции. Он мягко влип в молочную мглу, под теплый дебаркадер:

ВОРОНЕЖ.

Взглянул на часы, было двенадцать с четвертью.
Позвонил.
— В чем дело, Григоров? Почему мы стоим уже двадцать минут?
— Не могу знать, товарищ Калабухов.
— Позови Юрия Александровича.
Северова не было. Он вышел на перрон.
— В чем дело?
— У Юрия Александровича, в их вагоне, товарищ Силаевский сидят и сказали, что сейчас будет у всех проверка документов…
На перроне, густо облитом растекающимся плавленным пламенем белых пузырей, метелили серые шинели, в этом смятеньи шинелей, сумок, штыков и пара носилось беспрерывное эхо шума, бившегося во все стены и не нашедшего выхода. Множество людей главарей выбирает не сразу: главарей выбирают ядра, а ядра сливаются из знакомых друг другу людей. Калабухов смотрел, как в солдатской массе, галдевшей ожесточеннее, любопытствовавшей острее, чем другие пассажиры, вспыхивали и рвались серые лица и снова тонули под крик:
— Хто они такие?
— Генералы?
— Мы старого режима не потерпим!
Между серыми шинелями мелькнули чакчиры и знакомый расстегнутый всегда френч.
— Силаевский! Товарищ Силаевский! — позвал Калабухов. — Откуда эта солдатня? — тихо спросил он у метнувшегося на крик.
— С Кавказской армии, где-то под Байбуртом были. Пробиваются к себе в Тверскую губернию.
Около входа в первый класс густела черная толпочка рабочих, вероятно, железнодорожников. Она увеличивалась и медленно пробивалась к Калабухову, держась на салон, где главный.
Выдвинулся один, лицо у него оползало и таяло как серый снег, голос исходил из глухой груди — грозный и шепелявый, повисая на упавшую вправо губу, человек этот, повидимому, был всегда заводило.
— Я — председатель нашего деповского совета. Кто вы такой, товарищ? Ваши документы.
Неожиданно, мимо спрашивавшего, пошел в толпу звонкий голос:
— Товарищи! Я командующий первой особой революционной армией: я — Калабухов.
Калабухов удивился себе и понял, что это лучший и самый быстрый выход из скучной и всегда неприятной процедуры. Он вдруг почувствовал, что имя его знакомо, в чьей-то памяти, в памяти грамотеев, сейчас проступают буквы его фамилии, с марта месяца не сходящей со сводок. Снизу, по мускулам живота подступил ком гордости, он вспомнил, что имя его, когда он партизанил на Украйне воспевалось хвалебными партийными перьями рядом с именем Спиридоновой, а в большевистских газетах — чуть ли не с Троцким и Сиверсом. Гордость и радость за сознательность рабочего люда (он вдруг воспылал!) пробежали по его красной черкеске: он почувствовал себя порой и жилой беспокоившегося и дышавшего на станции ‘человека’, он почувствовал себя: как бы главным, как бы ответственным… уполномоченным, облеченным. Он почувствовал, что вот именно теперь нужна хорошая революционная речь, такая, чтобы голос шел в упор, как пулеметный ливень, а ливень его голоса должен разрядить эту нелепую грозу, после революционного ливня смешно будет проверять документы, справляться, не будут нужны эти унизительные допросы его и его партизан.
— Я — левый социалист-революционер. Наша партия… — заговорил он, слушая сам, как его слова глотало уже неслышное влажное эхо. — Я один из первых, не принимая похабного Брестского мира, который отдавал… и пр.
— Когда часть, когда-то целой могучей революционной партии, имевшей огромные заслуги в прошлом перед угнетенным крестьянством, пошла за болтуном Керенским…
(Свист и крики: ‘Правильно!’)
— Никогда ни я, ни наша партия левых социалистов-революционеров, — не изменит трудовому… и т.д.
— Но хваленая большевистская передышка, которая отдает все завоевания трудящихся под сапог германского…
(В толпе глухое рычанье.)
— Мы должны защищать революционное отечество от наседающих, обнаглевших… и т.п.
— Большевики не имели права сдавать на милость победителя судьбы крестьянства и рабочих…
(В толпе разноголосица, разноброд. Крики: ‘довольно! слышали!’).
Почувствовав ненужность и бестактность окончания своей речи, главное, последней фразы, окончательно повредившей, Калабухов ахнул здравицей:
— Да здравствует!..
— Ура!..
— Да здравствует!..
— Ура!..
Однако оборвалось, выветрилось что-то, что с первых слов сгрудило вокруг него теплое, пахнущее неопрятным ночлегом полушубочно-шинельное прелево, а сзади от него слегка отхлынули вышедшие из вагонов его партизаны, полезшие за своими бумагами, — так иногда налетевший ветер сносит всю призрачную и лживую теплоту бабьего лета. Проверка была неизбежна и потому еще, что рядом, за вагонами, засопела недружелюбная кукушка, сопенье сменилось смешной мекающей погудкой, она-то, странным образом напомнив голос оратора, сдула весь дух убедительности, — словом, Калабухов увидал себя опять наедине с отекающей прямо на него нижней губой. Рабочий почему-то сознал за необходимое пожать Калабухову руку и поблагодарить за речь.
Встала глухая тишина, она казалась глуше от своей ограниченности, тишина не была повсеместной: рвались глухие вопли паровозов, шипели фонари и ластился шелестящий к крыше дождь.
— А все ж таки мы просим вас, товарищ Калабухов, предъявить ваши документы: теперь все научились говорить.
— За что ж ты меня благодарил?
— Сознательные рабочие и солдаты не могут доверять только словам, — тяжело падало с обвисшей губы.
— Пожалуйста, вот мандат, подписанный т.т. Троцким и Мехоношиным…
— Вот документ от Ц. К. нашей партии.
— Вот…
— Вот…
— Президиум В. Ц. И. К.
В толпу обвисало:
Мандат.
Дан сей тов. Калабухову (Преображенскому) Алексею Константиновичу…
Обвисало в сторону Калабухова:
— У вас что же, двойное фамилие?
— Да, я во время революции присвоил себе свою литературную фамилию, псевдоним…
Уже давно погасли рассыпавшиеся за окном, на земле звезды — Воронеж потух вдали, справа в прояснившейся тьме, далеко в стороне, живое колебалось зарево.
— Что это, Юрий, как ты думаешь?
Северов поднял пухлые веки и буркнул:
— Аграрная программа. Красный петух.
— Не говори глупостей. Ты и так много делаешь их. Надо было тебе вступать в пререкания с этим председателем. Этот нелепый тон: штабс-капитан и т.д. Зачем это тебе нужно было, хочу я знать?
— М… м… Я устал сегодня. А ты, Алексей Константинович, говорил так, как будто по жестяному ведру бубнил. Плохо говорил, я поэтому, вероятно, так и рассердился. Можно делать глупости, но говорить их не надо, потому что делаешь их всем существом, а в разговоре…
— Ты засыпаешь, сегодня с тобой разговоры коротки. Иди спать.
Северов вдруг встрепенулся.
— Ерунда. Это способ самозащиты. В четвертом часу мне уже не хочется спать.
Он подошел к стеклу и стало вдруг ясно Калабухову, что черные волосы Северова — порожденье зыбкой и непроглядной темноты: сейчас они слились с нею.
— Люблю, — сказал Северов, — пожары.
— Да, да, и я радуюсь, — вдруг горячо отозвался Калабухов. — Это нужно, чтобы горели именья, поместья и всякая сволочь. Юрий, дорогой мой, нам сегодня устроили третье униженье со дня нашего отступления из-под Харькова. Эти проверки унизительны, но они пустяки перед тем, что со мной делали в Наркомвоене, в Москве. Большевики берут под подозренье всех и вся. — (Северов вернулся к столу). — Я же, они должны знать это, не изменю революции. Но они — не вся еще революция. Здесь — в крестьянском брюхе перевариваются наши законы. От них теплее, — посмотри: небу жарко. Я потому смотрю спокойно на недоверие к себе, что, как большевики, себя непогрешимым не считаю. Они считают себя безгрешными, может, они и правы, и следует сознавать свою бесспорность и категоричность, но я живой человек, я эту свою живучесть, последнее, что меня выделяет из огромного существа революции — не уступлю. Право живого — колебаться.
Северов привстал, перегнулся через стол и захохотал.
— Алексей Константинович, ты великолепный революционер, но ты никогда не увидишь новой земли и нового неба, именно потому. Для райской жизни даже на земле надо умереть и воскреснуть. Большевики сумели умертвить себя, они проходят страну смерти в мертвенном оживлении, сотрясаясь всеми своими теоретическими скелетами и суставами. Тебе сейчас живому человеку весело среди мертвецов, поэтому ты только радуешься, когда тебя берут за горло костяными пальцами: проверят и отпустят. Но ты, живя, можешь оживиться. Вот, например, если у тебя спишут в расход папу и маму, (мамы, впрочем, у тебя нет), — во славу райского, хотя бы и земного благолепия, что ты запоешь? Оживишься! У тебя это фамильное: твой отец (последнее время, когда он командовал бригадой, я его очень хорошо узнал) тоже живучий, как, между прочим, всякий кадровый офицер. Он не любит прикосновения к мертвому даже во имя вечного загробного блаженства, а потому теперь, вероятно, крепко держится за живой полковничий погон и за живой собственный особняк на Затинной улице вашей.

Вторая.

Смотришь, — кажется: не четырехлапый — четырехбашенный единорог, вооруженный золотошапой колокольней, с которой по ночам — прожектор, а белый бред столетий по Иловайскому (о, воспоминанья ученичества!), из преданий о Стеньке Разине окаменел на самом большом и самом плоском холме. Семнадцатый век — зубастый колонизатор, семнадцатый век — покоритель басурман, семнадцатый век — изящный кружевник, семнадцатый век сплел белокирпичное кружево кремлевских стен, пробил черные и грозные, как пустые глазницы, бойницы.
Город внизу Кремля, город округ сполз, опрокинутый в голубую чашу сентябрьской жары и драгоценного фруктового благоуханья (начало по новому стилю сентября), наш город перстнем надет на безыменный палец судоходной дельты. Наш город богат: золотится многоглавыми церквами и мечетями, разливаясь горьковатой желчью осенних бульваров, парков, он россыпью крыш, беспорядочно по старинке виясь, стекает к изумрудным предместьям, а эти — захлебываются плодовыми садами и огородами, ожиревшими в навозе. Справа — река, город наш метнулся к набережным, сбивая к набережным богатейшее месиво из бронированных холмов, асфальтированных выпуклостей, пыльных пустырей, булыжных мостовых, яростной налетая опрометью к пристаням, выедающим густую мякоть реки черными зубами.
Черные зубы пристаней скрежещут, черные зубы, вросшие песчаным деснам берега, стучат от волненья: им борта в июле вооруженных судов грозят полевыми трехдюймовками, и не только им, а… и…
…и горлу к реке оползающих улиц, добродушных, изумрудных, ставенчатых…
Кавказ и Меркурий.
Самолет.
Восточное.
Русь. —
у них — летящие имена, с них, как выжатая солнцем смола, струятся мирные десятилетия, от них сладко разит летними экскурсиями, эти прозвища — больные анахронизмы в жестокие дни всероссийской гражданской войны. Миллионнозубая скребница она — гражданская война, она прошлась по гладким ребрам быта, стал наш город хиреть после этой чистки, гниют многие заброшенные пристани, баржи и баркасы. Честной пред щепетильнейшими мировыми биржами пристани не легко выветривать дурманный яд огромных оборотов: миткалем, кишмишем, рыбой (рыбой, главное!), кожами (о, запах кож, вовеки незабываемый!), натуралом (да, да, натуралом тоже!), мазутом, керосином, шерстью, хлопком, шепталой, орехами, мясом, маслом и пр., и пр. — бараниной! Их не легко потерять, их, — рачительных, до глянца упитанных хозяев, не легко теперь пялить пушки на родной истихающий город, где рачительные хозяева множились по особнякам, по особнякам умирали и, говорят, вымерли. ‘Все в прошлом’. Давно ли? Давно ли?
А нынче глаза вывески:
Кавказ и Меркурий,
бархатный взгляд черной вывески:
Кавказ и Меркурий
хлещет жгучая красная тряпка:
Р. С. Ф. С. Р.
А там, где:
Русь уже высыхает суриковая кровь на старой жести:
Пристань N 4.
НАЦИОНАЛЬНОГО ФЛОТА
той же:
Р. С. Ф. С. Р.
Вместо рачительных хозяев, акционеров, членов правления, директоров, управляющих, в застарелом запахе старых рогож мучат полы пристаней в клеш разряженные гологрудые матросы, матершиной загоняющие в Бога, венчиком на лбу носящие возмутительные слова БОЛЬШЕВИК, АЛМАЗ (там расстреливали офицеров), ЭКИПАЖ ЧЕРНОМОРСКОГО ФЛОТА.
‘По этому поводу в некоторых щелях копошатся шептанья и припоминанья о ‘новороссийском позоре’ и ‘севастопольских безобразиях’. Так писала местная газета.
Впрочем, тупорылые торговые суда, отягченные по толстому носу трехдюймовками, после первого же выстрела… рассыплются… засаривая… течение… великой реки… смоляными… костями…
А в Кремле?
Страшно и кощунственно: архиерейский дом вмещает штаб революционного сводного отряда красноармейцев, недавно так переименованных из красногвардейцев. На щеке бывшей консистории горит надпись:

КАНЦЕЛЯРИЯ.

Красноармейцы (недавно красногвардейцы) заняли все — церковные службы, квартиры соборного притча, сараи какие-то, в самом соборе они предполагают устроить клуб, где должен сиять Маркс пушистой бородой. Стены подвалов соборных потеют и мокнут, потому что некому за ними следить, не работает отопление, некоторые же могут усмотреть в этом чудо: стены потеют и мокнут от ужаса перед смертоносной завалью снарядов, ручных гранат, пироксилина, пулеметных лент, патронов.
Красноармейцы клянут:
— Винтовки в этой потливой дыре ржавеют.
Некоторые могут усмотреть в этом чудо: ржавеют нечестивые оружия.
А вдруг: взрыв…
— Разнесет!
Кремль со своим рогом давится от страху белой просфорой собора.
В воротах стоит караул, рвущий у каждого синюю бумажку. Кремль дышит, старческое свистящее удушье в дыханьи, сквозь свистящие губы ворот всегда сквозняк рвется и рвется пыль, ее вихрем метут артиллерийские повозки, автомобили, телеги, грузовозы, санитары, вестовые, кавалеристы, все без толку, все без смысла, но — с грохотом, со сквозняком, с пылью. Все это грохочущее, свистящее, пылящее, перечисленное с бактериологической точностью, — все это — бактерии: новых болезней, никогда Кремлю незнакомых и одолевающих его дряхлость.
— Напра-а-в-в-оп!
— Сми-и-рр-но!..
— Ша-г-хом-м-м… м…арш!
Губы ворот, задыхаясь сквозняком, лапящим полы шинелей, и пылью, оглушая криками команды, выбуркивают:
— Ваш пропуск! — хватая синюю бумажку.
Бросился.
— Эй, товарищ! товарищ! пропуск! погоди, пропуск!
Шел старый протопоп помолиться в соборе, его пускают из милости, но он рассеян обременительно для караула. Без пропуска ни шагу, ни шагу без увольнительных записок: денно и нощно колют глаза со всех плакатов, листовок, брошюр — ‘железные дисциплины’, ‘долой расхлябанность’, ‘стой, береги винтовку’, ‘защищай’…
Пристани, потеряв рачительных хозяев, кряхтят, пушки распирают зевы на доверчиво сползающиеся улицы, день-деньской, темной-ночью, требуют пропуск, и… потеющие под ручными гранатами стены соборного подвала… — ото всего этого с углов домов и заборов, заклейменных прошлогодними гастролями Владимира Дурова и опереттой в саду ‘Аркадия’, иссеченных призывом ‘голосовать за список N 5’, вылетела новая весть: это:
Губисполком.
Губвоенком.
Военкомуезд.
Приказ N 67.
Стена, иссеченная клеймами афиш, торжественно возглашала огромным белым листом:
На основании постановления Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета о принудительном наборе в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии…
Каждый человек помечен пятном метрического свидетельства, беспаспортных тоже бродит немного, надо только попасть по этому самому месту.
Все родившиеся в 1895, 96, 97 г.г. …
Попал!
Лица, не эксплоатирующие чужого труда…
Странно: если не эксплоатирую, то за что же…
В ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии.
— У-ы-х!
Воевать.
А тут еще выкрик:
УНТЕР-ОФИЦЕР,
тебя призывает страна.
Шерстобиты это знают: как густеют и сваливаются комья шерсти, — так тротуарному хождению стали поперек черные пробки и загущения.
И вот опять по глазу выжжено:
УНТЕР-ОФИЦЕР,
тебя призывает страна.
— Скажите, как мило: если вы — рабоче-крестьянин, прислуг не имеете, то пожалуйте.
Отошел.
Каленое пятно года.
— Легче, гражданин, вы мне гимнастерку папироской жгете.
— Совершенно верно… Извиняюсь очень.
Пахнет паленым.
А утро такое жаркое, меднолитейное, айвовое, тянет айвою с ближайшего лотка.
— Кто же призван, ребята?
— Я —
(А я?)
(А я?)
(А я?) (Я?) Я? Я? Я?
Якало множество. Бывает: время становится твердым и трубообразным, по трубам ходят поршни событий. Всосан в эту трубу, — душно, нечем дышать, поршень жарко лижет липкие масляные стены.
Все бывшие рядовые и унтер-офицеры старой армии должны явиться в Красные Казармы.
На документе подпись: Командир Белебеевского полка. Был под Иоганесбургом и Сохачевым… В Красные, стало быть, Казармы.
Все вновь призванные — в Кремль.
Внове. Молодняк. Или что. Впервой. Значит — в Кремль.
А… а. Это — ты:
Унтер-офицер, тебя призывает страна.
Нету. Какая страна? Это — ты. Ты призываешь.
Лицо, блестящее белыми пятнами пенснэ, его лицо, оно — в клубе Агитационно-Вербовочного Отдела, в золотой раме. Оно все сжалось в черную бородку и сощуренный взгляд.
— Это все…
— Материал, знаете ли…
— Троцкий.
— Ездют на нас…
— Немецкие деньги.
Шуршало:
— Шпионы.
Красные казармы.
— Прежде там был воинский начальник.
— Все как при старом режиме. И теперь туда же.
Утренние, мылом и водой пахнущие, люди вылиты на улицу, по руслу улиц, по озерам площадей мутное людское течение собирает сгустки, сгустки, многие из них, выделяют — фигуры. Вон фигура, фигура оторвалась вслед оползающей лавине, с фигуры лишь в июле тысяча девятьсот семнадцатого года, — немногим более года тому назад, — снят котелок, фигура сама его любовно сняла и, сказав: недемократично, — сдала в круглой картонке жене на хранение.
А сами говорили: долой войну!
Сгустки хором, хором — мысль:
— Не долго пожили дома.
— Люби кататься, люби и саночки возить. — Эх, да что… Сами выбирали, сами каемся.
— Эх, коммуна трудовая с бездельными комиссарами.
На фигуре нет котелка, черный пиджак и шоколадного цвета брюки от другого костюма, стыдно и совестно носить бахрому шоколадных брюк с пузырями на коленях, сковырнуты в январе этого же 1918 года золотые буквы вывесок, над плотно, как мертвые веки, закрытыми ставнями, под которыми жутко закатились пустые зеркальные стекла, вместо витрины чернеет пропасть, от калача же над булочной, разбитой снарядом (угодил же снаряд… в булочную!) так и несет духовитым воспоминанием: теплым запахом ситного, с изюмом, к чаю, масленка, сухарница, пушистый ситный.
— Эх, погибла Россия!
Сыплется серебряным горохом вечерний газетчиков вопль:
— Московские газеты! ‘Правда’! ‘Центральные Известия’!
— Последние события и декреты.
Оттуда, из Центра (туда сейчас льется оплывающая медь) летят эти многоколонные листы, там разбитый алфавит ЦК, ВЦИК, СНК, ВСНХ, там — копоть голодных заводов и фабрик, там люди за колючей проволокой, оттуда плавленной смолой каплет на здешние поля и луга и на шестидесятиверстную болотистую дельту губительный дождь: сокрушительное могущество. По пути туда дымятся пожарища.
Темнело. Улица расступалась, уходя темными стенами по сторонам, улица ширилась, горели белым пламенем и проступали, отлетая от стены, белые объявления о наборе.
Тогда были наивные времена, тогда документы и декларации подписывались пятью лицами, тогда под приказом N 67 струился курсив:
Председатель Губисполкома: Н. Алпатьев.
Губернский Военный Комиссар: Лысенко.
Уездный Военный Комиссар: Горшков.
Управдел: Г. Ступин.
Всем памятен: Ступин.
Невидный: Ступин.
Неведомый Ступин:
А что такое: ‘управдел’?
— Это комиссар. Управдел — комиссар тоже.
Фигуре, многим фигурам стало ясно: комиссародержавие. Виктор Чернов правильно сказал: комиссародержавие.
Останавливались у нового плаката:

КРАСНОАРМЕЕЦ, БЕРЕГИ ВИНТОВКУ!

— Знаем, для чего винтовка!,
Плакат — красным по белому, буквы с притупленными плечиками — тягостные.
А тут еще фигуры:
— Невесело, знаете.
В городе был сумасшедший. У него душа стала еж, ее же трудно носить под рубашкой и пиджаком: ершится. Разорвал рубаху и нацепил билетик с номером на волосатую грудь, так и ходит. А есть еще офицер один…
— Он так — Владимира с мечами, — обмолвилась фигура.
— Тс! тише! Совсем ни к чему — ордена.
— Но их возобновят. Их время придет.
— Так не сейчас же. Сейчас надо о другом.
Встретившиеся разошлись. А между разошедшимися прошел бессмысленно лепечущий, читавшие плакаты и объявление, посмотрели ему вслед взглядом, отекающим как сало.
Письмо*1.
/*1 Это письмо было найдено при весьма трагических обстоятельствах и пришито в качестве вещественного доказательства к делу Реввоентрибунала N армии. Оно было свернуто вчетверо и прострелено насквозь в четырех местах. Сгибы протерлись. Кое-где густо легла кровь. Поэтому в письме оказались темные неразобранные места, указанные в тексте квадратными скобками: […]. С.Б.
Родной мой, единственный Алеша.
Твое письмо, помеченное ‘Воронеж, вокзал’, — оно написано три или четыре месяца тому назад, — я получила теперь. Какой ты умный. Я мало поняла, я поняла только самое важное: ты колеблешься. Алешенька, милый, почему ты мне, например, и всякому другому передаешь всеобъемлющую, как свет, уверенность и энергию, а сам такой?.. Какой-то маловер. Это потому, что ты — умный, умнее всех нас, больше всех нас думаешь. А я люблю тебя. Люблю, родной мой, ласковый, талантливый. Я люблю тех, кого любишь ты, кроме Юрия Александровича. Этот человек мне враждебен, я не люблю его и боюсь того, что вы вместе. Ты сам говоришь, что он формулирует твои мысли, а ты, прости меня, их повторяешь, эти формулировки, и, наверное, с оттенками, какие придает им этот разлагающийся […]. На фронте я знала одного доктора, он пил тинктуру опия прямо рюмками и ложками подливал ее в чай. Этот доктор, если ставил диагноз, что больной неизлечим, то давал ему тоже морфий, чтобы больной не мучился. ‘Все равно, — говорит, — больной не жилец!’ Сколько он так на тот свет отправил народу, я не могу сосчитать. Северов может быть дошел […] и я боюсь, милый, за нашу любовь. Она сгорит в твоем сердце, как сам ты сгораешь в борьбе. Но, пусть. Я не буду приставать к тебе с мольбами и просьбами. У меня есть угрожающие признаки, что оно так и будет, и я нашла средство уйти от тебя с меньшей болью и ужасом, если бы пришлось. Но все-таки пожалей меня… […].
Я тебе безумно благодарна за твою любовь, благодаря которой я выросла и доросла до тех великих идей, которыми живешь ты. Я знаю уже и теперь, что больше всего ты любишь революцию. Я помню, как тебе был противен наш мещанский город, когда ты был еще в гимназии […].
Вероятно, ты удивишься, что произошло со мною в этой области. Я ушла к большевикам. Я теперь знаю свое место. Меня привлекла здесь действенность и определенность, которой нет ни в одной партии еще, а кроме того широта работы, к чему я, как женщина, имею пристрастие […] горячо работаю в качестве разъездного агитатора Агитационно-Вербовочного Отдела. Теперь у нас работы по горло. Объявлен набор в Красную Армию. В городе все ходят как сумасшедшие. Ожидают неприятностей, так как газетная кампания велась слабо, пропаганда тоже, на местах же совсем ничего не сделано. Завтра я еду в Высоковскую волость, где должна провести несколько митингов с крестьянами и заседание волостного совета. Волость кулацкая, там много богатых ловцов и скотоводов, отношение к Советской власти отрицательное. У меня дурное предчувствие, — впрочем, я это глупое суеверие […].
В городе все с ненавистью смотрят на Кремль, буржуазия и офицерство чуть не кулаками грозятся на эту твердыню. Какая уж там твердыня! Отряд, который там стоит, никуда не годится и готов каждую минуту разбежаться. Идешь по улице и слышишь самую ярую антисоветскую пропаганду, совершенно открыто митингуют против набора. Очень грозное положение.
Была, между прочим, у ваших, точнее у Кати, с которой мы по-прежнему дружны и о политике не говорим, потому что она ничего не понимает и знать не хочет ничего. Ты знаешь, как ко мне относится твой отец. Мне передавали, что он просил ‘не пускать на порог эту большевичку’. Вчера же Константин Григорьевич был неузнаваем. Он очень любезно меня принял и задавал мне очень много вопросов и входил во все тонкости моей новой работы. Расспрашивал, как я буду митинговать и к чему это, по моему, приведет, куда я еду, много ли у нас агитаторов и т. д. Даже Катя, к которой я пришла (она тебя, несмотря на твой большевизм, очень любит), удивилась и […].
К.Г. спрашивал, как мы надеемся провести набор, что говорит Лысенко, много ли записывается добровольцев? Все это без обычной издевки, спокойно. Я ему отвечала осторожно. Про него кое-где очень нехорошо говорят и в чем-то подозревают. Ну, да у нас всех подозревают, только не того, кого нужно. Я думаю, что как раз К. Г-чу все равно. Он очень опустился, одряхлел. В последнее время он даже как будто и ненавидеть перестал.
Тебе он просил кланяться и сказал, что надеется тебя увидать в лучшей обстановке. Засмеялся и сказал, что сам он тебе писать не любит по твоей новой фамилии, какой-то хамской, и должность ему твоя не нравится. ‘Словечко-то какое: командарм!’ сказал он.
Ему очень тяжело. Служить у нас он, разумеется, не хочет, а материальные дела у вас, видимо, неважны. Говорят о бедности и темнеют. ‘Папу это до петли доведет’, сказала Катя. Она тоже щебечет мало.
Милый мой, до свиданья, уже поздно. Завтра рано выезжать. Целую тебя крепко, твои глаза чудесные и лоб.
Вся до последней кровинки твоя Елена.
Город взлетал, город подымался все выше, выше, взмахивая окраинами, как крыльями, за окрыленным городом вверх от светлой земли, тянулась темнеющая река, окраины тогда же облокотились на подползающие под дома солнце, облипавшее окна липкой клеевой оранжевостью. Наконец, когда город уже совсем был готов отделиться от земли, тогда со всех сторон охлынула его темнота, строенья приземлились, осели и сразу враждебную темноту рванули золотыми крючьями. Река же забисерела окончательно, на всю ночь, перед тем засеребрев. Ночь была тихая, теплая, предательски-ласковая для больных легких, пахло оранжерейно: айвою, только с каких-то рынков и канав тухло и тупо шибало рыбой.
Тихою этой ночью должны были решить, собирались решить, о том, что они должны собираться, знал почти весь город, как знал о том, что они должны решить, но — когда? — никому не было известно. Хотя шепотком намекали, что в карманах этих тайно собирающихся людей — катушки белых ниток — знак такой, но, намекая о самых сокровенных подробностях — когда? — решить не могли. Где? — впрочем это не важно. И так как многих из них знали в лицо, то впечатлительным людям казалось, что от них прямо в лицо пахнет бездымным порохом, прямо в лицо зрителя или прохожего дунет ветер геройства: в конвертообразных опухолях френча помещается пара готовых погон.
Офицерские заговоры со времен декабристов наивны и чрезвычайно уютны вовлечением заговоров в голубизну и под низкие потолки. Чай разливал сам хозяин, штабс-капитан, Дуклеев (из его наружности, между прочим, был выпущен весь воздух, так хозяин был резок и угловат), самовар посапливал как тургеневский роман, поддувал в потолок — парком, туда же за паром возносились рваные лепехи табачного дыма, старательно обходя хозяинову худобу.
Подавая чай, хозяин скрежетал:
— Господа, медлить нельзя. Такого провала большевиков, как на теперешней мобилизации, не было и не будет. И провал этот повсеместный, всероссийский, раз набор объявлен на всю Россию. Нет оснований думать, что родина готова дальше терпеть немецких шпионов и вдобавок подчиняться насильникам…
Слово брали по очереди, пели согласным хором, но солистов было трое, четверо, считая и штабс-капитана Дуклеева, хозяина конспиративной квартиры.
На нижнем конце стола сидел поручик Крамаренко, на лице которого противоречиво сочетался фанатизм с малокровием и писарскою мелкостью бледных черт, пробуравленных внутрь совершенно чернопламенными глазками. Поручик носил Владимира с мечами и два Георгия прямо на нательной рубахе. Его выслушали с отменным вниманием. Говорил он, как будто диктовал приказ:
— Прежде всего организуйте мобилизованных. Ликвидируйте рабочее недоверие к нам. Истребите матросов, что едва ли можно сделать по политическим соображениям. Есть ли у вас ручательство социалистов справа о поддержке?
— Нет, и на чорт они нам! — сказал и рванулся поручик Антипьев.
Он сразу смолк под черными искрами.
— Ее, этой поддержки, нет. Разрозненное присутствие пяти-шести кадетов и эс-эров на прежних наших собраниях — ерунда. А какую мы дадим идеологию? Плакат с синим андреевским крестом? Слабо! Бросьте лозунг: казаки спасут от мобилизации — это дело. И поменьше пишите об Учредительном Собрании. Но все это возможно и исполнимо только при первых моих условиях. А говорить о повсеместной победе рано.
— Это чепуха! — рванул снова рыжепламенный Антипьев. — С одной стороны чехо-словаки, с другой казаки…
— Однако в Питере — большевики, в Москве — большевики.
— Поручик, вы просто отказываетесь от участия!
Черные глазки пали вглубь.
— Легче. Я не откажусь пойти на верную смерть. Мне нечего делать на свете без моего государя. Умирая, я пойду представиться ему. Он еще теплый в раю.
Стол вдруг стал белее и шире.
— Кстати, господа, — хрипнуло справа: капитан Солоимов: — Агитация ведется штатскими слабо. Вы совершенно резонно, поручик… Вот все больше насчет… Учредительное собрание… Виктор Чернов… Какое кому дело, я спрашиваю, господа?.. А кроме того болтуны нелепые… Я сегодня стороной услыхал разговор об орденах…
Он иссяк и показал на поручика Крамаренко.
— О ваших… — и смолк, задышав хрипотой.
Вдруг как-то сверху разбежался резкий треск из передней, все вскочили: звонок.
— Звонок! — и по лицам прошлась белая пуховка. Звонок был не условный.
Но пришедший, видимо, опомнился и сразу успокоительно пробежало: длинный-короткий-короткий.
— Свой.
— Господа! Радостное определенно известие. В губисполкоме получены определенные сведения, что в Баку свергнуты большевики.
— Ур-ра!
— Тише.
— Промысла горят. В городе англичане. Турки отбиты определенно.
— Ур-ра!
— Дайте договорить. Тише, вам говорят!
— Помогал Центрокаспий, моряки.
Что-то резко звякнуло: Крамаренко бросил стакан.
— Я верю в победу!
— Вот вы! — рванул опять Антипьев, весь обгорая возбужденно и рыже. — Есть везде патриоты. Даже среди матросов, правду я говорю.
Сразу слова вылетели из иронических кавычек и плеснулись в нестройный гул.
У Чрезвычайной Комиссии уже были нити. Но она пользовалась всеми преимуществами осведомленной власти, даже молодой: слежка была за домом полковника Преображенского, в котором к полночи погас откровенно весь свет.
Третья.
Над изжелта-зеленой гладью лугов, мимо выпуклых вышивок лесных опушек, по клоками разорванной канве проселков, сопровождаемые белыми потоками шоссе и звонко холодеющими рельсами, из серо-красного каменного месива — из Москвы — звенят и воют телеграфные провода, тронутые длиннопалыми ветрами. Бред цифр — шифр. От мачты к мачте легчайшие молнятся значки радио.
Из нашего города рванулись точки и черточки, уловленные платиновым ногтем Московской радиостанции, которую долго вызывали, повизгивая жалобно и тревожно:
Москва. Кремль. Копия. — Роста. — Объявлен призыв в Красную Армию трех возрастов новобранцев и солдат старой армии, на основании постановления В. Ц. И. К.
Над полями, будто в окопы залегшими, в затишье ширится шорох электрического волненья, шуршащего, как шелками, скатками бумажных лент, длиннопалые ветры щупают тонкие проволочные паутины народной связи.

РАЗГОВОР ПО ПРЯМОМУ ПРОВОДУ.

— Штаб Севкавокра? Говорит губвоенком Лысенко.
— Да, штаб Севкавокра. Говорит командарм первой особой революционной, Калабухов. Здравствуйте. Вы меня вызывали? В чем дело?
— Здравствуйте, тов. Калабухов. Наштафронт подтверждает приказ вам послать два батальона, я прошу ускорить посылку. Пошлите сразу и на пароходе и по железной дороге, с соблюдением всех мер осторожности и секретности. Просьба поспешить с погрузкой. На завтра назначен сбор мобилизованных, а в городе и в губернии очень беспокойно. Гарнизон у нас совершенно не соответствует своему назначению. Есть матросы — черноморцы, но их мало и настроение у них неопределенное.
— Хорошо. Полк Марата, самый крепкий из всей моей армии, уже снят с фронта. Кроме того к вам вызвали добровольцев. Их набралось около роты, остальное дополним. Первый батальон уже направлен на пароходе, будет завтра к полдню. Второй начнет грузиться в вагоны через три часа, как только я вернусь в штаб армии. Начальником назначаю т. Северова.
Когда ночь осела синью, словно избила в синяки хрупкий деревенский день, наглухо законопачивая темной паклей все овражки, буераки и лога, тогда отстраняя миллиарды шифровых цифр по проволочным жилам заструился:
Приказ N 67.
Всем волсовдепам и всем, всем.
Трясясь в телеге, Елена чувствовала, что ее прохватывает не то сырость, тянущаяся из болотистых низин, не то страх, перед первым ответственным выступлением, и, когда подъезжая к селу, она увидела, что крыша волсовдепа нахмурена, что вообще кругом бушуют беззвучные нахмуренные крыши, что темный свет, похожий больше на тусклый пьяный ужас, нежели на свет керосиновых коптелок, даже больше, на холодный малокровный закат поздней осени, нежели на теплые коптелки, — то она почувствовала себя совсем потерянной.
Но думала Елена для ободрения грузными и величественными мыслями.
‘А вдруг все то, за что жизнь губерний, округов, всей России бросается помятой картой в тысячной игре, все те, кто сейчас обречены на муки и смерти за десятилетья и столетья будущего счастья… А вот надо довериться на ночь этим избам, мирно жующим травянистые дворы. А вдруг… освирепевшие… дрекольем выбьют окна, те дзынкнут… освирепевшие мужики… Мирные стада деревень… да они бешеной слюной исплюют… И эти вот плакаты и объявления на штукатуренных стенах волсовдепа’…
Она падала в густую тьму, одуренная сыростью, а сырость налегала прелым когда-то, ледяным теперь, — телом.
Тревога ширилась по селу. Ее разносили в вязкую темь, уходя и кашляя, крестьяне, в темноте кашлял совет, задыхаясь махоркой разевая желтый оскал жгучих окон, из отворяемых дверей он выдавливал золотых увальней, которые мгновенно гасли. Село отодвинулось, село залегло в лощину строем подрубленных пулеметом серых рот.
Деревенская жизнь — не городская, она спокойная, непобедимая, незыблемая: в задах, в одном овине, слышался придушенный соломой разговор (осенняя жатва девичьей невинности), овин опустил соломенные брови.
В соломенном же чреве:
Шелест. Биенье. Стон. Плач. Судорога. Гуще темнота. — ‘Не надо’. ‘Больно’. ‘Милый’. — И шелест снова. Хрипенье. Духота. Поцелуй. Отдых.
— А в тот день — уезжать.
— Когда?
— В четверг.
Даже те, любившие в ломком холоде ночи, уже знали о том, что делается на заседании волостного совета.
Елена возвращалась с заседанья и, несмотря на то, что постановление волостного совета и резолюция: ‘приветствуем решение Советской власти’ и ‘да здравствует Рабоче-Крестьянская’ и т.д., все было вынесено в духе того, что хотела бы сказать и сделать она сама, Елена, — она все же чувствовала себя разбитой, поврежденной непоправимо. Сидя с председателем рядом (вспоминала она), раскраснелась, задыхалась, удерживала кашель, который выбивало из глотки шершавыми, волосяными метелками, отстранялась от дыма, наседавшего на нее, чувствуя себя всем чужою и всех чужими, и почему-то в чужой дымной похлебке.
Она шла задами: хотелось итти одной. Уже подходя к дому, который она хорошо заметила и в котором она должна была ночевать, она услыхала вылезшую ей навстречу парочку, которая снова отшатнулась куда-то, где, слышно было, отряхалась и охорашивалась, как петух с курицей. Елене стало грустно: Алеша. Но она тут же подумала, что и этой парочке придется после-завтра расстаться. Ее, Елену, — Елена это знала, — здесь ненавидят за то, что она привезла печатный текст приказа N 67, за то, что она стала вестником несчастья, как в греческой трагедии, что, пожалуй, ее румяное, свежее, наливное лицо запомнили навсегда, чтобы, вызывая его в памяти, проклинать его. И утешало только горькое, много тысяч лет прозвучавшее сознание: они сами не знают, что делают. Они не знают, что борются за грядущее (Елене уже пришедшее) счастье, близкую радость… В раю должен стоять не страж и не привратник, а зазывала.
Она свернула в переулок, вышла на улицу и сразу, повернув, наткнулась на золотой жгучий сноп: сверкнул в лицо электрический фонарь:
— Кто идет?
Голос молодой, насмешливый и злой.
Елена не ответила. Со стороны бросилось:
— Оставь, Вася, свою австрийскую штуку.
— Стой! Куда идешь? А эта…
самая… большевичка.
— Да! — твердо резанула Елена.
— Не боишься?
Елена опустила руку в карман. Браунинг.
— Не боюсь.
— Ну, потом забоишься.
Фонарик пропал.
Поутру, после завтра, горластые телеги выплакивали скорбный отъезд скрипучим и грохочущим шумом, двигаясь к станции одни, другие к пристани, кому куда удобнее, всем одинаково широко бил в лицо чужой, холодный ветер, как бил он в необозримое лицо желтому хризолитовому утру.
— Прощайте!
Мамка надрывается до самой околицы, причитывая, что не кончается война проклятая вот уж сколько лет, ругает кого-то, даже ругнула, вспомнив (никогда не забудет) приезжавшую шлюху: ‘Разорвать ее, проваленную, на части’.
Сзади, отставая от уезжавших, сползали непроспавшиеся избы, собрались, галдят, дом богача Баландина даже позеленел от злости, словно отравленный, старики, не ехавшие в город, а вместе с бабами провожавшие до околицы, ввинчивали в уши жестокий, клокочущий в слабом горле крик:
— Ребята, не робей!
— Главное, скопом!
— Скопом на них наседайте! Скопом дружнее напирай на них.
— Наседайте, не давайте дыхнуть!
— А мы здесь. Поддержим своих.
— Снесем конуну.
У младенчески-желтого утра в руках золотая игрушка — солнце, хочет желтоволосый младенец подбросит выше золотой блинчик, силится — не может: осень, казалось: на подмогу обессилевшему утру идут обеспокоенные деревни.
Мобилизованные шагали: не забыть, унести. Не забывают, несут глазами память о дороге и угол опушки, некоторые ровнее, не расплескивая, несут воспоминанье, — это те, что путь выматывают пехом, некоторые на бранчивых телегах искажают дорогие очертанья.
Обгонял шарабан.
— И Баландина Ваську повезли.
— А ему за что может быть послабленье?
— Теперь богачей нет. За богатство теперь по головке не гладят. Не пощадят.
— Ну, его не жалко.
Вплывает прямо во взор пристань. Река надувает серые губы, дуется, плещется, прошелся ветер, потемнело, посинело младенческое утро.
Четвертая.
В петле железнодорожного узла, рассеченного широким лезвеем реки, опутанный проводами, стоит серый громадный вокзал, вот там, на четвертом запасном пути помещается поезд Штаба первой особой революционной армии. Вокзалы и станции поражают наблюдателя своим чрезвычайно долголетним неправдоподобием и вымышленностью — в русском пейзаже. Вокзалы и станции создают в русском пейзаже веянье настороженности и осторожности, настороженная казачья станица с перепугу шарахнулась от станции под гору, переводя там дух, высунув, как зеленый язык, к станции сады и осклабив, как черные зубы, пахоть огородов. Там на полотне, на гребне насыпи, желтый с коричневыми и рыжими пятнами, бронепоезд, обрюзглый, оседающий холодно и грозно, на запад повернул площадки и башенки. Толпы товарных вагонов сердито разогнаны под откос, к пустым пакгаузам, где эти красные стада оберегаемы, как черными военачальниками, закопчеными паровозами. Один из них, задыхаясь и лязгая, натужливо барахтается от насыпи к выемке, повизгивает, составляя маршрутный поезд для Первого Советского имени Марата полка.
За вокзалом, где иссыхает золото листопада, — палисадники и большой пустырь, там в червонном воздухе носятся алые расплавы атласных рубах и щегольских чакчир. Так братве позволил одеться командарм, при чем сколько ни было приказов надевать на позициях защитные цвета — до сих пор не помогало.
Готовятся обедать. Бегают к походной кухне, садятся с котелками на корточки около составленных в козла винтовок. Многие — в скатках.
На площади грохотно, звонко:
живы люди.
Эта поездка, что белый билет: сутки безопасности после кадетского фронта.
Жить надо.
— Есть!
Так кажется? или в самом деле:
обнимай, целуй в красные рябиновые с горечью губы молодую фальшивомонетчицу — осень, пахнущую… как шинкарка — вином.
— Есть!
Так кажется? или в самом деле: горит над сотнями обветренных лиц пожар округленных глаз. Глаза — светлее светлолицего русого солнца, разноцветнее до смерти закупавшихся в сентябрьском пламени деревьев и трав.
Жестяные гирлянды котелков с горячими щами расхватаны хищно и голодно, пахнет остро и удушливо — консервами.
— Питайся, братва.
— Есть!
Перед отправкой выйдет командарм. Он сейчас из зеленого пыльного автомобиля провалился куда-то за коричневую чешую пухлых, расшикованных международных вагонов, пахнущих жирным мясом курортных (Москва-Козлов-Ростов н/Д.-Кисловодск) буржуев и ароматных анемичных дам — их шелками и батистами.
На столе звякает захлебывающийся полевой телефон, скликая разбросанные отрядики, сбирая, бросая в бои, снова извлекая из боев.
Многим, кому надо было до командарма, известно, что под тихими невразумительными буквами:
Societe internationale de wagons lits
сейчас сгорбился молодой человек у стола. Это — командарм. Не командарм — атаман веселых шаек. Уткнул блестящее бледностью лицо в озаренье рыжеватой своей бородки, пушистой и округлой, как рыжий пар. Весь он по рукам — по ногам опутан повизгивающими позванивающими проволоками, сейчас он играет разноцветными картами и планами, перебрасывает листы бумаги начальнику штаба тов. Эккерту, которого впрочем, за бумагами, за красной черкеской командарма никто никогда не видал и от которого осталась одна подпись под приказами. Командарм слушает — как приглуховатый. Больше молчит. Кивает черной папахой, поднимет голову, — папаха прилипнет к красной сутулой черкеске.
Кадеты обещали за его голову пятьдесят тысяч.
К заднему вагону подтянут батальон.
— Совершенно не могу работать, — сказал Калабухов, вваливаясь в алобархатное душное месиво.
(Вагон Северова был переделан из вагона-mixte. Весь вагон по его, Северова, прихоти был внутри обит красным бархатом: где-то под Екатеринославом он захватил несколько десятков штук такого бархата, его едва удержали от дикой мысли обить вагон снаружи таким же бархатом. Он успокоился на внутреннем его пышном убранстве.)
— Почему? Ты же вообще работаешь как лошадь, — отозвался Северов.
— Да, а сейчас надо прощаться с батальоном: речь возбуждает. А потом — я сердит. Поедешь ты, и поедет Силаевский.
— Я не поеду.
— Что?
— Не хочется.
— Я приказываю, Северов.
Сморщился.
— Ну, хорошо, ладно.
— Слава богу, хоть ты меня сегодня утешил, Юрий. Не упрямишься. Вот денек выдался. В городе нашем чорт знает что… А самое главное — я из округа в штаб фронта заехал. Ну, брат, там теперь большевистское гнездовье. Мне Предреввоенсовет этот новый, Теплов, заявляет с первых же слов: ‘Ваша армия снимается с особого положения, и к вам назначается штат комиссаров-большевиков во все высшие единицы, начиная с полка’. Т.-е., он все это сказал дипломатично, но я тоже грамотный…
— Этого, дорогой Алексей Константинович, давно надо было ожидать. Щупальцы тянутся. Что касается меня, то я твердую власть уважаю. Это я всосал с молоком матери, вернее, от отца — в наследство получил. Мой отец тридцать лет в Синоде служил, а там было уже настоящее гнездовье, как ты говоришь, сильной, непоколебимой, деспотической власти. Я это уважение, впрочем, подновил, модернизировал и оправдал. Я думаю, что самая напряженная свобода дается самым репрессивным правительством. И вот почему…
Северов прилег на подушку (любил рассуждать лежа), как будто некуда торопиться, как будто ему вовсе не надо последить за погрузкой. Калабухов с усмешкой смотрели видел почти воочию, как с Северова облезают полномочия, только что полученные, точно совлекаемые невидимыми руками ризы и пышности.
— И вот почему. Свобода — в борьбе (а не ‘право борьбой обретешь’, как у вас на мутном партийном лозунге), свобода — в борьбе, в выборе той жестикуляции, которая борьбой дается. Поэтому я, например, в киселеобразности кропоткинской, малатестовой или толстовской анархии чувствовал бы себя просто удрученным и задавленным самыми невыполнимыми желаниями и кончил бы разрушением физического мира — самоубийством. Посуди сам, что бы мне тогда оставалось, если все мои функции общественные и социальные свелись бы к беспрекословному, — для всех к тому же безвредному, — выполнению собственных желаний и потребностей. Merci bien! Я стал бы буквально долбить головой стенку, чтобы стенка не мешала мне ходить, скажем в Московском доме Нирнзее или в питерской ‘Астории’ по прямой всегда линии. Я бы умер от надоедливости смен зимы и лета, от постоянной необходимости пользоваться уборной, от невозможности подняться на воздух выше двенадцати верст от … чорт знает чего. А вот когда с начальством сражаюсь, я чувствую, что ‘человек — звучит гордо’. Начальство — стена, поддающаяся к долбне и тем самым доставляющая мне приятность. Человек, облеченный властью, — предмет неодушевленный, не ‘кто’, а ‘что’. Больше же всего люблю фронтовую дисциплину германскую и ненавижу твою армию, в коей дисциплины мало, хотя, правду говоря, есть твое упрямство и воля.
— Ну, вот. Это же самое мне заявил Теплов. Когда уже у нас начался настоящий бой, он мне почти брякнул: ‘Довольно вы пограбили с вашими бандитами’. Я ему спокойно ответил, что война, и в особенности война классовая, — т.-е. самая корыстная, а потому и священная…
— Так это из меня, Алексей Константинович. Авторские!
— Погоди, брось… Что война в белых перчатках не делается. Я побеждал тем, что всегда немедленно награждал трофеями своих бандяг. Ну, так, конечно, я не говорил… приблизительно. И покуда я своей армией командую, то этой своей позиции не сдам. И не сдам, Юрий. Сейчас я мну людей как глину. Они, разумеется, сопротивляются, а у меня, как ты говоришь, появляется свободная жестикуляция. Они это хоть и чувствуют, но, в результате, подчиняются — награде и хлебу. Я, только я, с большой буквы — ‘Я’ их одевал, и обувал и кормил. Они все в красных рубахах ходят. Это я им выдал красный шелк. Но я сам отвечаю за все это перед текучестью времени, перед историей. Во главе армии только я сознаю свою силу, где-нибудь еще моя личность свелась бы к нулю, по Марксу. Так этого не будет. За историзм принятой позы я отдам жизнь, ибо это — единственный известный мне на земле прорыв в бессмертие и в вечность. Вот надо сделать зарубку на дереве времени, как влюбленные вырезают в рощах свои инициалы, создавая памятники любви заживо, как будто стремясь продолжить любовь на древесной долголетней коре. И вот ко мне назначают комиссаров. Меня они, я это знаю не хуже, чем кто-либо другой, через две недели отсюда выживут. Большевики, Северов, съедят нас. А я пойду на любой подвиг и на любое злодеяние, чтобы оставить свой след на земле. Здесь будут коммунисты-комиссары — пропала слава. Как писатель я бездарен. А слава — не забава. Мне нет иного прорыва за стену смерти, — кроме военной и революционной славы. Отсчитываться я буду перед столетьями. Обо мне будут помнить: люди, близкие мне (о, как еще запомнят!), история и преданье.
К заднему вагону подтянут батальон.
Вот вышел. Свесился, переломив сутуловатую спину, с площадки вагона, с площадки пошел тонкий голос, так должен быть тонок и резок стальной серпантин. С бледной губы, — словно рвется звенящая струна, — легло по строю:
— Товарищи!
Крикнул, оделил холодной мурашей.
— Дорогие друзья мои!
Мурашки мокрой стаей рассигались по спине.
— Мне не в первый раз приходится расставаться с любимыми частями своей революционной армии…
…И еще что-то, что выпил у дальней водокачки свисток жаждущего паровоза, по рядам шелохнуло: что? что?
— Вы — испытанные борцы за Советскую власть.
— Верно, замело взгляд. ‘Верно’, горло зажато горячим комом.
А он, свесившись с площадки, швыряет обстрелянные маршруты, вытягивая их как пулеметные ленты, расстрелянные там, где:
— Мы с вами дрались за власть рабочих и крестьян на полях Украйны, Дона, Белоруссии, Кубани.
…И еще что-то, что вырвало громыхающими теплушками, рассыпавшимися рядом.
— Ваша верность революции не раз испытана на каленом железе семимесячной гражданской войны.
Мокрые стаи мурашек брызжут холодком: ‘война’… ‘верность’…
— Там, куда вы едете, ожидается белогвардейское восстание. Советская власть набирает новые кадры защитников революции, но многим это ненавистно. Организация белых офицеров, царских золотопогонников — пытается сорвать защиту революции и рабоче-крестьянской власти противосоветской агитацией.
Схватило пальцы.
— Мне нечему учить вас. Вы сами расправитесь с белыми гадами.
Поезд готов. Гремит. Тяжко дышит.
— Начинайте погрузку. Прощайте, дорогие товарищи!
‘Товарищи!’ — сотни расколотых эх.
— Помните завет мой: смерть врагам рабочих и крестьян!
— Да, вот еще что! — сказал Калабухов, когда их катали по полотну, тыкая звонко и глубоко в вагоны, буфер в буфер: — Я назначаю тебя, Северов, начальником гарнизона, а тебя, Силаевский, — комендантом города и заместителем тов. Северова. Поди, передай в штабе, чтобы вам обоим написали мандаты. Погоди. Мне доносить обо всем немедленно и подробно (ты знаешь, Юрий, о чем). Телеграфируйте, если испортится телеграф, — гоните сюда паровозы, моторные дрезины, но чтобы я знал все. Ступай!
Силаевский вышел.
Калабухов засмеялся:
— У нас здесь какое-то солдатское братство. И настоятель — капрал, взявший палку. Все ему повинуются. Но капрал ваш мятежен. Потому ли что он по мятежному праву — капрал? Я им не дамся. Кто им дал? Как сами они ухитрятся взять право на мою личность и ею распорядиться? Я не верю в их силу.
— Ты маловер, как все энтузиасты, Алексей Константинович. Ты веришь только тогда, когда сам убеждаешь, как сейчас с площадки убеждал наш батальон. Энтузиаст сомневается потому, что он многим жертвует и заранее боится в этом раскаянья: а вдруг жертву не примут или — это еще хуже для него — не оценят. Больше холода и рассудительности, иначе плохо кончишь. Ты бросаешься подавлять мятеж. А догадываешься ты о том, что делается у вас на Затинной улице? И косвенно, а широко глядя — и прямо, ты можешь стать виновником глубоко трагических происшествий.
— Да, я получил сегодня письмо от Елены, — уронил Калабухов. — Я больше всего боюсь за нее. Она молода, горяча, не умеет конспирировать, по-просту не спрячется. А агитатор всегда первый влетит. У нее много ей не известных врагов. В наше время нет наказаний кроме смерти. Меньшие наказания не признаются. И главное, Северов, признаюсь тебе, что мне все равно, хоть все мне тяжело это. Тяжело и безразлично. В трагедию я не верю, хоть ее и предчувствую. Ни во что не верю.
— Ты — фанатик, потому и позволяешь себе роскошь ни во что не верить. Я не острю, я расширяю тему. Почему тебя большевики съедят? Да потому, что они верят и в сон, и в чох: в то, что приснилось их Марксу, чихнулось в экономическом материализме. В этих их науках нет ничего доказательного, зато много остроумия и почти художественной наблюдательности.
— Какое до всего этого мне дело? — Или ты хочешь, милый Юрий, меня от черных мыслей отвлечь?
— Хотя бы! Мудрость, дорогой Алексей Константинович, внедряясь в голову, вытесняет чепуху. Да, о материализме. Вся сила такой науки в парадоксах, в правдоподобии и в вере. Впрочем: среди жизненных ‘истин в узких пределах’ нет ничего более убедительного, чем правоподобные умозаключения, замешанные и взошедшие на пафосе. Для того, чтобы стать основателем социального учения, мне недостает — патетики и немного знаний. Но ты не теряй, сделай милость, пафоса.
Калабухов засмеялся:
— Ты, Северов, противоречишь и себе, и мне, и кончишь тем, что заморочишь мне голову, и стану я контр-революционером.
— Моя мечта! Чтобы ты меня расстрелял, как помощника командующего первой особой революционной бандой! У меня язык профессора Академии Генерального Штаба.
Он призадумался.
— Нет, — продолжал он. — На контр-революцию тебя не хватит, пафоса не хватит.
Калабухов вдруг стал торжественным.
— Если бы у меня погибли отец и невеста…
Северов уклонился.
— Впрочем, может быть, и хватит. Тебя декламация спасет. Но будем надеятся, что все обойдется.
Вошел Силаевский.
— Подпишите, тов. Калабухов. Готово.
— Хорошо. Поезжайте. Желаю.
Командарма расхватали в куски. Несут клочья к вагонам.
Вон в правый затуманенный глаз впитал круглый очерк сутулой спины.
Расширенное у другого ухо пьет:
…врагов Советской власти…
Черную папаху бережет в зрачке.
…расставаться с любимыми частями…
Любит, верно любит. Под Новочеркасском дрался в строю.
Что до голубого его взгляда, то взгляд расплавлен и пересыпан в бирюзовый бисер, досталось по зернышку многим.
Пола развевающейся черкески. Пятому слева достались серебряные газыри.
Рыжее озаренье бородки выщипали те, что были поближе.
Руку, брошенную вправо, разрубить слова:
…царские золотопогонники…
Справа осталась рука.
Что, что звенит тонкой серпантинной сталью? Что блестит как лезвие?
Не голос ли? Не лезвие ли его вызолоченной кавказской шашки?
Всем. Всем. Всем.
Под чугунную болтовню, по теплушке бултыхал, колебаясь и оступаясь тряске в такт Деревягин и лопотал:
— Чирьил-пирьил-лактайрьир. Чирьил-пирьил-лактайрьир.
Деревягин — комик. Вагоны — блатные кандальники. Сквозняк — речь — ругань. Сквозняк лезет в щели, вязнет в дыму, вязнет в тепле, цепляясь за тело. Колеса, несмотря на разговорчивость, косноязычны, безуспешно выбалтывая чугунные секреты цепей и рельсовых скреп:
‘Подпрыгивать. Подпрыгивать’.
— Деревягин — пистолет!
‘Подпрыгивать’.
— Что надо!
‘Подпрыгивать’.
— Тоже — лактапрвир!
Темно в теплушке (теплушку закрыли от бьющей со степи пыли), в глазах светло от лохматых воспоминаний. В сумерках разнежились, няньчатся, молчат. У тускло разлившегося на верхних нарах окна играли в карты на золотые десятки, на серебряные рубли, на обручальные кольца и перстни: у одного в вагоне было двадцать шесть штук их: частью он их поснимал с убитых офицеров, частью выиграл в карты.
— У игрочков денег — невпроворот.
Но скоро играть бросили: стекло загустело, отливая красным дальним закатом, и потом погасло.
Угол потешался Деревягиным.
По вагону летало:
— Перекрушим белую гвардию. Играть не на что!
— Офицерские пальчики нужны.
— А раньше-то мало мы их крушили?
— В Харькове, помнишь, как под Люботином? Где носки, там и пятки!
— Деревягин!
— Что?
— Шамать хочешь?
— Хочу.
— А есть что?
— Нет. Питаюсь братской дружбой.
— Мандра есть. Получай.
Деревягин взял краюху и смолк.
Чугунная болтовня вагонов сбивала красноармейские речи в неразборчивое темное месиво, кто-то храпел, заглушая грохот. Когда вагон останавливался, замолкал и храпевший. На станциях не выходили, на станциях было безлюдно.
Лежали, думали, было жарко, от трудных мыслей мок лоб.
…Нет иных врагов, кроме врагов Советской власти…
(Клок красной черкески и рука, отброшенная вправо.)
— Здоровый, должно быть, в этом городе будет бунт?
— Надо понимать. Затем и едем.
— Не перестреляешь всю эту сволочь.
— Не перестреляешь, они тебя в штаб Духонина отправят. Дорога одна — двоим не разъехаться.
— Что это ни у кого свечки нет? Мильонщики.
— Миллионы не светят.
Пятая.
Рано, с восьми утра, железоногий город, загромыхав трамваями, вышел париться в светлой бане солнечных лучей.
Город вырастал, над городом вырастал еще выше белый Кремль, — белобровый такой был Кремль, — все это расло и ширилось под необъятным утром и зашаркало, и запело, и чирикнуло даже в городском саду, завозилось все под необъятным утром, этот рост продолжался бы и дольше, если бы вдруг неожиданно не разрешился целой ярмаркой закрякавших автомобилей, тяжело поворачивающих круглые зады от подъездов ответственных работников. День выдался необычайный: с утра хлынула сухая жара сверху, душной, мутной влагой дунуло с моря: дома обморочно закатили стекла навстречу жаре, обнимающей голову тяжкими потными объятиями. Сразу почувствовалась сырость и переполнение. Пешеходы, как черная кровь, расструились по улицам и переулкам, захлестывая мостовые. Площадь у присутственных мест, перед Кремлем, заходила как кадык под черной тканью: такая толпа. Конец Затинной улицы, словно рыбий хвост, огромным раструбом забился по Козьему Бугру, переплескивая людей за окраины города, куда-то к вокзалу. Город был сыт по горло, и оттуда, с вокзала, так же как от застав, лились те же черные реки. С домами приключались дикие тошнотворные спазмы: из белого дома, где был губкомитет партии, толпами стекали на тротуар. Тревожно. Прохожим казалось, что кружатся крыши домов и круто зыблются мостовые под ногами, лиясь под ноги. Белый дом еще выдавил людей. Тревожно. Люди щетинились. Тревожно. Ломило тяжестью плечо, плечо ломил острый и твердый как локоть винтовочный затвор.
На Московской автомобиль губпродкома увяз, как зеленая пилюля, в черной тине. Нет, выехал.
Никольская. Став длинным червяком, она от самой заставы и Рыбного Базара сводила кольца к красной голове: Красные Казармы.
Кремль белый и спокойный. Он умер, он возвысился, он взлетает к небу. Над воротами вяло золоточит колокольня, под колокольней сыплются толпы. Кремль раздвинул пыльные подступы, разверстыми воротами пьет, как мельничные постава — зерно, сыплющиеся толпы, а толпы густеют и превращаются в черную влагу. Кремль уже протянул никем никогда не виданные лапы, дышит тяжко, жадно глотая и тяня сквозняк с серой пылью. Кремлевский холм напухает, как взлобье, вздувается как в злобе, вот-вот лопнет и липко растечется на многотысячный город, ошпаривая гулом и грохотом его суетливую, по всем улицам вспененную пыль.
На пьяном брачном обеде бросаются иногда хлебными шариками: река, помолодевшая и оживленная пустила резвые стайки баркасов. Через полчаса она взныла емко по всему своему сизому нутру сиреной и подвезла к берегу двухъэтажный теплоход Самолета. Люди опять лезли из трюма и, скатываясь со сходен, с палубы, — катились на пологую набережную. Это из сел мужики: чрезвычайно смешные и запасливые жители:
к чему, скажите, в жару дубленые полушубки, если не думать о близкой зиме и о превратностях солдатской жизни?
Над рекой был кремлевский тыл, его обтекали, тыл лакомо блестел на солнце — сахарный! — а фас щерил посеревшие стены, от которых черные тени были неописуемы и непонятны.
Триста лет тому назад здесь били батогами, стреляли со стен из пищалей, метали стрелы и копья, бревнами выбивали каменные зубья, таранили ворота, а, главное,
обваривали смолой.
В январе сего 1918 года, зверея, перли на Кремль казачьи сотни, они укрепились на Козьем Бугре, Козий Бугор фыркал шрапнелью. Казаки собирались травить красногвардейский гарнизон удушливыми газами, да не успели. Протестовала городская дума, резонно замечая, что так, пожалуй, можно вытравить весь город, на что она санкции, разумеется, дать не может. Двенадцать дней препирались и рвали над Кремлем шрапнель, но в одно туманное водное утро рабочие рыбных промыслов и с завода сельско-хозяйственных машин, все с женами, детьми и домочадцами, вооруженные, по преимуществу, острыми предметами хозяйственного и ремесленного обихода, двинулись на Козий Бугор, лентами рвясь под косящим огнем пулеметов. Взяли Козий Бугор, а кровь нарекли гражданской войной.
Идут.
Баркасы сбрасывают на берег красных тоже и тоже дубленых мужиков с Заречной стороны из ближних, рябая кожа реки в ремни искроена судами, судов мелких, что частиковой икры по весенней путине.
Солнце расширилось, как зрачок у отравившегося кокаиниста, и судорожно сдвинулись стрелки часов к
ДЕСЯТИ.
Тяготел тревожный слух.
— Елена, не безумствуй. Куда ты пойдешь? Неужели ты не видишь, что делается на улицах? Слышишь?
Где-то в стороне Городского сада пали два коротких хлопка:
— Стреляют.
Елена покраснела (всегда снизу к лицу подступала кровь во всех ответственных случаях жизни) и сразу начала недобросовестно (так показалось самой, ибо надо было бы молчать) декламировать:
— Ах, одна голова не бедна, а если бедна, так одна.
Наивные открылись глаза навстречу этой пословице:
— К чему ты это? А брат?
— Катя, милая, я должна быть там, на службе, — вдруг смягчила Елена, — если мы, коммунисты…
— Ты обалдела… Там убьют.
— Я должна итти и пойду. Да ничего и не будет. Катюша, не зря я у вас сегодня ночевала. Передай Алеше, что я его любила и люблю.
— Лена! Лена!
Катя Преображенская ходила из угла в угол и слегка за ее плотными шагами шатался, поскрипывая, зыбучий пол мезонина. Если скрипел, то где это ‘там’, где смерть? Но она знала, что вопрос останется не покрытым за неведеньем Елены, а сама Елена уже касалась ее щеки теплым поцелуем.
— Прощай.
— Лена! Лена!
Дом, в котором было все по-старому до сих пор, неожиданно как-то пропел каким-то ужасом, лестница выросла в версты, когда Катя побежала, одумавшись, за подругой.
Но сама Елена уже миновала покатые версты и пробиралась к ставшей пустынной кухне.
Дверь в кабинет была приоткрыта: в кабинете стоял Константин Григорьевич, в мундире, с орденом, читал какую-то большую бумагу. Вспомнила, когда было так же? Ах да, в 1914 году, летом. Елена закрыла глаза и легко прокралась по охватившей красноватой темноте к выходу. В голове, в сердце, в жилах пробежала такая же темная, красноватая мысль. Ее не объяснишь, не расскажешь, но означала она: все кончено.
— Папа! Папа! убеди Лену…
— Что с тобой, дочка?
— Она пошла в комиссариат к себе.
Откуда у отца с утра усталая улыбка и сухой вдруг тон.
— Бог с ней, Катя. Не до нее. Иди.
У Кати вдруг появились в глазах увеличительные стекла: они смазали, слизали бившие в окна очертания белого Кремля, золотой блеск парадной формы отца.
— Папа, что это? Почему ты в царской форме?
Кремль опять растопырил белые лапы и серые подступы распространил, принимая с них в объятья новые толпы.
Жмется к пропыленным — уже! — стенам сдавленный топот, шум, галдеж: в воротах огромное течение, которое остановить уже нельзя. Стоял деревянный барьер так, что проход был только около часового, барьер отодвинули и, угловато толкая двух на этот случай поставленных красноармейцев, шли, смотря широко и прямо, как в атаку. Пропусков уже никто не требовал.
На желтое солнце нарвалось летевшее облако, сразу окрестный воздух прохватило легкой темноватостью, а пыль посерела и, отяжелев, снижалась, оттого что толпа остановилась, и стало темно и гулко под сводом, кто-то, стиснутый сопротивлением впереди, крикнул:
— Разоружай караул!
Хлынуло,
шарахнуло,
рас-
сыпалось
что-
то
трескучее, как черепки:
грохнуло.
От белой стены рвануло куском белого лица все время такого невидного красноармейца.
— Бей их.
— Ур-ра.
Мелькнул погон.
Рассыпались обоймы.
Наперли, нажали, все, что было деревянным до сих пор, треснуло щепляво и… прорвалось вперед. На площади, внутри двора, как сыпь проступила перестрелка, затихшая немедленно. Есть кровь, пронесли кого-то неизвестно куда в расступившуюся щель. Можно вытереть мгновенный пот.
У соборного подвала сгустилась давка: туда метнулся командир сводного отряда, он же комендант Кремля, взорвать подвал. В густом рычаньи там погас визг.
Ахнуло после визга:
— Кремль наш!
Многим впервые открывался Кремль.
Выведенных из консистории
(КАНЦЕЛЯРИЯ)
утрамбовывали прикладами в дом рядом с чахлой часовней.
День невероятно затянулся. Он пал бременем на развороченные дома (сколько их обуглилось во время январских пожаров!), минуты тянулись в трехаршинные часы: день был беспокоен, как больной зуб, таким он выпал из разинутого рта уравновешенного времени. Но с выпученных как солнце циферблатов иногда все-таки падали часы. Улицы, многоногие и шаркающие, прозрели окончательно, все сбивались к Кремлю, втекая за стены. Но толпы уже не щетинятся винтовками, они стали тупорылыми, как иоркширы, мягкотелыми и только длительным чешущим шипеньем разъедают углы домов. Вон на углу Советской и Никольской обглодали целую треть дома с громадным рыхлым подъездом. Было жарко, как в доменной печи, солнце запеклось, чугунело и снова плавилось, проливаясь в россыпь горячих зрачков. Полдень был сладок, тягуч и тепел.
Дом с отъеденным крыльцом
ГУБЕРНСКИЙ ВОЕННЫЙ КОМИССАРИАТ
красная с позолотой сочилась вывеска так.
Елена пробиралась сюда — по ведомству.
В Агитационно-Вербовочном Отделе, рядом, никого не было. В комнатах здесь, в Комиссариате, — трепетно, малолюдно, рябовато от пыли. У служащих потные пальцы. Обжигают (особенно это заметно по тому, как их бросают) телефонные трубки, кажется, что по проволокам льется не гуденье и шепелявый притянутый сюда голос, а плавленный металл.
— К телефону.
— ‘Товарищ, попросите губвоенкома тов. Лысенко. Что? Не приезжал? А, это вы… Сейчас перестанет соединять Центральная. В городе мятеж. Председатель губисполкома убит’.
Мембрана — каленое кольцо.
— ‘Президиум арестован. Что? Да все разбежались!’
Мертво и неожиданно: прощальный поцелуй разъединенья.
Елена вышла из кабинета комиссара.
Рванули двумя-тремя вопросами: она — начальство.
Кто-то плеснул белой известью.
Горячо?
Холодно.
Белая известь — бледность.
Ремингтонистка, мелькнувшая мимо, в смоль насурьмила черные толстые брови.
Где-то слабонервная раскололась истерикой:
— Что делать, товарищ Елена?
— Уходите все, бегите.
— А вы?
— И я…
Белая кисть мазала лица:
проступали черные толстые брови — на зрителя,
глубоко падали глаза.
— А-а-ах!
Охнуло всем домом и съежило простенки: стали шире окна, укрыться некуда: простенки ежатся, узятся: куда деваться?
Тенькнуло стекло: рикошет.
Сжался.
К черному ходу.
Но черный ход
сжался —
как судорожные челюсти: не выберешься. Он стал сводчатым, темным, заставленным кадками, ложные двери пересекают бег, вся эта сложность встала за мятежников. Когда вдруг из широкого горла хлынул в глаза двор, покрытый бесконечным небом… —
к заборам!
бежать!
Елена дрогнула: по забытой вязаной кофточке заледенела нежная девичья спина, как будто в эту влажную жару высасывают из тела его нормальный жар, но вязаной кофточки не было.
В дом, в опустелое нутро дома, плеснуло шипящей кислотой:
Елена рвала бумаги в столе комиссара…
Рвануло с улицы, вытолпили вестибюль.
— Послушайте, — бормотала Елена: — Где здесь еще секретные бумаги?
В комнате никого не было, а все-таки кого-то приходилось спасать.
— Вот эти списки надо уничтожить.
Елену извнутри освещала какая-то нелепая выдумка.
Вытолпили вестибюль, гудя приближались по комнатам крики и грохоты:
— Никого нет.
— Утекли, сволочи.
— Пулемет тащи. — —
— Где? — —
— Вот он! — — — Оставили. —
— Упустили. — — — — Замка-то нет. Отвинтили, мать их
перемать.
Елена растворила дверь: зачем?
— Есть один.
Это управдел: Ступин.
‘Разве он’. У него лицо вытеснило полкомнаты.
Вырвали.
Вынесли.
— Еще одна! — —
— Баба! — — Стой! Баландин! Васька! —
— Та самая… — — Что третьеводни у нас. — —
— …Ораторша. —
Карманный электрический фонарик вспыхнул в закрытых глазах: ‘Забоишься’. Тогда, ночью. Елена пощупала маленький холодный браунинг в кармане. Браунинг и теперь с собой.
— Стой! Держи ее!
Елена взлетела вверх, как во взорванном погребе, жалкий услыхав хлопок: слегка кольнуло горячим плечо.
Пустой дом с золоченой сусальной пыльцой.
Цветочки ранений — ромашки — на окнах.
На площади, против Кремля дробью сыпался беспорядок, суетня, вызываемая к жизни множеством людей, не нашедших себе применения в данной обстановке, но применения этого ищущих.
Это — лихач?
Нет, только один передок, лошади половина взмахивает левой ногой.
— Берегись!
Проскакала оглобля.
Трамвай, запрокинув зеленое лицо, остолбенел, он увяз, он влип в омертвелые провода.
В судорожных объятьях перекрестка запутался автомобиль: из него выносили теплые кули.
Угол гостиницы ‘Виктория’ лизнуло острым языком пули, тогда вытек распаленный глаз зеркального стекла на шарахнувшийся тротуар.
Здесь, в гостинице, засела инструкторская школа сводного революционного отряда. Гостиница сбросила с вывески буквы, заменив зияния целым столбом, целым роем прицельных мушек.
Инструкторскую школу предполагают осаждать, ее охватывают какими-то отрядами с трех улиц, выводят пулеметы и пулеметы ставят на двор гостиницы, чтобы запереть все выходы. Обнаруживаются какие-то сгущения, распоряжения слышны, многое совершается молча, рой прицельных мушек уже жужжит.
Шестая.
Толпы хлынули, как известно, на Кремль черным дождем, опоенный черной влагой Кремль грохотал: грабежом. Из подсоборных подвалов выносили бутылки и яйца ручных гранат, револьверы, похожие на сухие корни, винтовки, пулеметные ленты и т. д.
Наганы — г.г. офицерам.
Появлялся офицер в толпе, и толпа уже не растекалась жидкой лавой, загустевая, а строилась:
в параллельные,
в прямоугольники,
в ромбы и трапеции
строевых частей.
Митинги.
Лозунги.
Белые кители и золотые погоны.
— Вся власть Учредительному Собранию!
— Долой Советскую власть!
— Гады-большевики продали немцам Россию.
— Истребить: гадов.
Звякают шпорами, кривя презрительные губы.
— Ну, замитинговали товарищи.
— Да, от этой привычки их скоро не отвадишь.
— Товарищи — товар ищи. Хе-хе! Питерский гарнизон.
Проходившие мимо Консистории озирались почтительно: там сейчас вытянуты военной выправкой, называют себя временным Штабом и выбирают Начальника Гарнизона: он — единственный — выборный, — все остальные будут назначены. Как Земский Собор после Смутного времени.
— Хе-хе, Романова, Михаила Федоровича.
Поручик Антипьев высунулся в раскрытое окно и, словно на блюде, подал плоский крик:
— Да здравствует наш вождь —
— выждав —
— ПОЛКОВНИК ПРЕОБРАЖЕНСКИЙ.
Редко и беспомощно пыхнуло:
— Ура!
— Хто такой?
— Капитан Солоимов, поезжайте немедленно к полковнику Преображенскому. Здесь рядом на Затинной улице.
— Я знаю, батюшка, полковника двадцать лет.
(Уже лестно.)
— Отказов его не принимайте: решенье организации.
ПОЛКОВНИК ПРЕОБРАЖЕНСКИЙ.
Никто не знает.
(Седые усы. Обрюзгший. Отекший. В синем мундире. Проехал верхом, только и видели.)
Теперь из Консистории во двор бегают люди:
— По распоряжению полковника… — —
— По приказанию… — —
— Послать взвод — —
— По решению Штаба: господам офицерам образовать из своей среды ударный отряд для штурма инструкторской школы.
— Поручик Крамаренко, возьмите человек 20 к губернскому комитету большевиков. Туда требуют подкрепления.
— Слушаюсь.
Чокнул шпорой.
Уходя показал капитану Солоимову на полковника: молодец — старик.
— Еще не сдаются?
— Никак нет.
— Много арестованных?
— Не считали. Полная гауптвахта. Некоторых помяли сильно.
— Не жалко.
— Так точно, господин полковник.
По пыльным морщинам мостовой, оступаясь проходят арестованные, рассекая рыхлые массы любопытствующих.
Те же на лицах толстые, сурмленные, приговоренные брови.
— Вид у ‘коммуниров’ — роковой, хе-хе. Бледноваты.
В Штабе гнездится горячий остро-пахучий выпот, струясь с лиц, покрытых мокрой пылью, и тонко пронзает пороховой дымок тяжкую ткань жары и влаги: все это от уличной перестрелки, выходя из перестрелки, г.г. офицеры удачно тщатся хранить иронический выбритый вид, г.г. офицеры хрупко крошат савельевские шпоры, звенящие на вежливых: лаковых и шевровых — сапогах. Впрочем, все пылится.
И остроумно:
— Перепроизводство офицеров.
А в Кремлевской (бывшей епархиальной) типографии скачут проворные шрифты, из черных пальцев прыгая в тесные верстатки. А там и на корректурный лист:
БРАТЬЯМ КАЗАКАМ
станичники!
Советская власть угнетателей народа в родном городе Вашего славного Войска НИЗЛОЖЕНА.
Объявлена власть Учредительного Собрания.
Вы — испытанные защитники народовластия — немедленно должны прислать войска для защиты, создавшегося усильями верных сынов России, порядка.
Искры летели с посыльной мачты радиотелеграфа, жадно оседали на приемники.
Поверх митингующих групп летает по площади облегчающая весть:
— Надо продержаться: завтра придут казаки.
— Вы будете распущены домой, как придут казаки.
— О всех событиях сообщено куда следует.
‘Куда следует: в Ставку’.
Офицеры тщательно следили, как высказывались, как обсуждали приход казаков мятежники. Речи выступавших мобилизованных были тонкоголосы, сиплы и однообразны: долой большевиков, обещали мир, а дали войну. От этого стержня пушилась вся аргументация.
Полковнику докладывали:
— Известье о скором приходе казаков имеет определенно благоприятное влияние на мобилизованных. Воззвание поддерживает в них веру в победе над большевиками.
— Чужими руками… — —
Полковник усмехнулся:
— Нет, господа, на мобилизованных надежда плоха. Они не помощники в нашей героической борьбе за родину. Вы скажете, что нельзя говорить холодно и смотреть трезво во время сраженья. Понимаю. Но в наше время обо всем говорят. Все оголяют. Господа, надейтесь только на себя. Мятеж произошел помимо нашей воли, т.-е. я хочу сказать, что не мы его организовали, а только приняли. Я понимаю… Мы только хотели… Теперь наша обязанность… Больше упорства, спокойствия, твердости, и победа за нами.
Он замолчал. Все вышли. Старик оглядел себя. Как облако на него нашла внезапная темнота: он устал, хотел есть (поесть было покуда нечего, до и не до того), он сидел с ощущением своей забывчивости. Что забыл… ‘Ах, да. С таким настроением не побеждают’. Внутри, под мускулами живота, пробегала твердая мокрая дрожь. ‘Да, не побеждают. Катя в обмороке. Послать некого. Сижу как в щели’.
Пять-шесть человек держались не гуще кремлевских толп, а жались они к стенам. Это те же: мобилизованные, друг с другом незнакомые, кое-кто из города, некоторые из деревень. Они даже больше помалкивали. Таких молчаливых было несколько, становилось немного больше, редкие отбивались от народа туда, где пореже, темную, вероятно, носили мысль.
‘В январе дрались не на жизнь, а на смерть. Теперь призывают. Тогда их прогнали. Теперь сами зовем. Некоторые волости соседствовали со станичниками… У них скотины сколько. По двадцать волов’.
Рассказ побежал.
— Зимой этой, когда здесь война была, они мальчишку одного зарубили. Обойму нашли у него: ‘Ты, говорят, красногвардеец’. Девяти лет. А потом, когда на них рабочие наперли, — только лампасы сверкали.
— Воители.
— Как можно одним казакам устоять.
— Вон на Кубани они иногородних мобилизуют.
Коляска одна выскочила дребезжать без передка.
— Стой! —
— Держи их! —
— Стрелять будем. Стой! —
Сразу после остановки закрытого верха пролетки выросли на мостовой лошадь в мыле и извозчик.
— Кто такие?
— Рассказывай — ‘коммерсанты’.
— Знаем мы таких купцов.
— Это комиссар по разгрузке: я — таскаль — его видел.
Увели.
— Много их расплодилось с января месяца, как грибов в дождливое лето.
— В Кремль повели.
— Там: стенка.
— Пущай, они извозчику заплатят. Небось, сколько казенного добра накрали.
Чмокнула пуля лоб мостовой
— это — инструктора —
по поверхности шапок расходятся медленные круги, пули ложатся чаще, выбивая легкую пыль, по земле — воронки, толпа разбегается, залегая за выступы домов.
За углом остановилось несколько молодых парней в полушубках.
Рассказывают подбежавшим и выжидающим перерыва в перестрелке:
— В Комиссариате, в этим, военном наши ребята одну ораторшу прихватили. Она сначала как сомлела, очухалась, когда ее уж под руки взяли вести. Ну, конечно, тут не до обыска. А она сразу отпрянула, моментально становится к стенке, выхватывает в момент браунинг, такой капельный, и прямо себе… В грудь метила, в сердце, да дрогнула, или об стенку, неудобно, повыше пуля пошла, как будто к плечу.
— Мы ее знаем, она к нам в волость приезжала, речь говорила.
— Вы сами чьи? — — — Бой-баба. — —
— Мы Высоковской волости. — — Да, уж!.. —
— Упрямая, должно быть, стерва. —
— Откуда же она браунинг взяла? — — — Такой маленький, говоришь?
— Им всем выдают, партийные. —
— Все что угодно: самозащита. — — У них бомбы есть. —
— На Козьем Бугре ихнего рийенного председателя поймали. В клочья изорвали подлеца.
— Ну, плакать не будем. Нас самих, мобилизованных на смерть, хотели гнать.
Стихло.
Прошел взвод.
— Золотые погоны — впереди!
— Смотри-ка-сь, как саранча налетели.
— Тоже, братцы, — хищные вороны.
— Ну, этих — мы лучше большевиков знаем.
— А инструкторская школа не сдается. Молодцы-ребята.
— Не сдается — выжигать будут.
— Выжигать?
— Обязательно будут как тараканов.
Господин какой-то храбро засиял панамой.
— Выжигать — испытаннейшее средство в нашей гражданской войне.
В январе от этого средства сгорела треть центральной части нашего города.
Здесь только успели обсудить известие, а уж кулебякоподобный огромный дом — гостиница ‘Виктория’ — в кровь разбит шелестящими кулаками пожара, как будто не дым, а багровые кровоподтеки вспухают на коричневых стенах. Там внутри рвутся выстрелы, они кажутся умирающими внутри.
С улицы стоят мобилизованные и офицерский отряд.
Пулеметы глотали за лентой ленту, обводя тонким носом по черным впадинам вытекающих дымом окон: хорошо работают Максимы.
Залп из окон сорвал вдалеке листья: улице встретился городской сад, вдоль по улице шли пули, ломаясь у каменного фундамента ограды и дробясь по огромной глыбе какого-то памятника.
Дом задыхается дымом, комья удушья — гуще и гуще, гуще с шумом вырываются кверху клубы.
Залп
по листьям, по камням —
и взрыв одиночных выстрелов.
Неистовому небу пламя грозит тяжкими кулачищами, выласкивая крышу, тлея по стропилам чердака. Оно уже томится целый час, рвясь и толкаясь, не в состоянии прошибить необходимую брешь.
Залп.
Это — агония. Выстрелы и в самом деле рвутся внутри, не пробивая дымной брони, не ложась по булыжникам.
— Те-те-те! Это ведь они друг по другу.
— Передайте капитану Дуклееву: он фанатиков не видал, не верит.
Штабс-Капитан Дуклеев окончательно к ответу высох и сообщил:
— Недурно пляшут египтянки.
— Г-гаспада офицеры! — раздалась команда.
Вдруг на углу обгорелое окно исступленной судорожной рукой — какая-то фигура, обезумев, мелькнула в дыму — швырнуло охнувшую бутыль бомбы, от которой в озверелый шорох пожара (пожар озлился гуще) ворвался дребезг и лязг: лопались стекла, булыжники метнулись к стеклам.
— Берег голубчик на дессерт.
С грохотом оторванных у пламени выстрелов пожар тучнеет. Он пухнет, как Бахус, шатаясь над крышей, мгновенно пухлые выпуклости жирных мускулов резануло пламя, над крышей воцарилось зыблющееся множество дымов.
— Кончаются.
— Снимать пулеметы!
Отряд офицеров уходил к Кремлю, ведя впереди вооруженных мобилизованных.
— Этих голыми руками не возьмешь.
— А раньше-то? Их брали голыми руками?
— Как бы на другие дома не перемахнуло.
— Перемахнет!
Перемахнет. Перемахивает.
Горячкой и горячечной сыпью искр заражается побагровевший угол соседнего дома, сухие языки лакомо облизывают стены, на которых уже появляется легкое написанье дымков, пропадающих как симпатические чернила.
— Ну, теперь пойдет!
Оборачиваются, впереди кремлевские ворота.
— А все равно не жить. Пускай горит.
Визжал:
— Это черт знает… Кто приказал?
Капитан Дуклеев высыхал.
— Не могу знать. Кому в голову пришло? Подожгли, господин полковник.
Седьмая.
С тыла Кремлю, там, где он горбом выставил зубчатую башню на взлете холма, вдоль реки пролегла садами Приречная улица, украшенная как бусами беспрерывным рядом пристаней.
В воротах пристани, теперь превращенной в военную выкатился полый желтый ком стали: автоброневик ‘ГРОМОБОЙ’, принадлежащий морскому ведомству. В ворота его выставили на руках: мотор броневика был непоправимо испорчен, выписали из Петрограда новые части, но покуда не получили.
— Если бы он исправный был, этого бы не было.
Рядом с мертвым броневиком стыл усиленный матросский караул, сжимая прогретые потными руками винтовки.
Окружные сады тихи, тихи предместья, пристани ближние замерли совершенно, такой тишины здесь не было лет двести, так тихо бывает только на опушке огромного бора. Падавший из города шум глох в садах. Но броневик ‘ГРОМОБОЙ’ недоверчиво поворачивал изредка в башенке, над черепом и скрещенными костями, пугливое дуло малокалиберного орудия.
Двор пристани уже с июля месяца охраняется от посторонних, на дворе безлюдно: нет и матросов, непривычное безлюдье настораживает, во двор со всех углов натыканы пулеметы, воздух кажется разреженным.
Сейчас осторожно сгружают второй батальон Советского имени Марата полка (это тот батальон, что был отправлен на пароходе). Небольшой пароход, везший красноармейцев, подошел незамеченным из города, город и Кремль были расположены вниз по течению реки, пароход пришел сверху, да и не до того. Но такова была сила этой духоты, разреженности, душившей и жегшей, что говорили хриплым шопотом, каким разговаривают в церквах старосты у свечного ящика. Сгружаясь, сбивались в закрытых помещениях: в складах, в конторе пристани, полурота осталась даже в каютах, дрожащих вместе с жаркой работой машинного отделения.
Красно-зеленая масса красноармейцев густо приправлена синими матросскими воротниками.
Повесть:
— ‘Утром приходила делегация от офицеров. Завели музыку: ‘Вы за что? Вы за кого?’. Нас матросов мало. Некоторые сдрейфили было. Офицеры, конечно, заливают, что все рабочие против Советской власти и хотят Учредительное Собрание’.
— Ну, а вы что?
— ‘Нас, матросов, мало. Мы — ничего. Сказали, что как рабочие, так и мы. Прямого, конечно, ничего не дали понять, но сказали, что против рабочего класса мы не пойдем. Потребовали, чтобы нынче вечером разрешили собрание союза металлистов на заводе, мы там устроим совещание’.
— Ну, что же, разрешили?
— ‘Сначала они закобенились. Но у нас в морской коллегии член товарищ Болтов, так тот их вокруг пальца обвел. ‘Да вы, — говорит, — не бойтесь’. Те конечно: ‘Мы и не боимся. У нас сила’. Ответа они прямого не дали, не запретили, а раз не запретили, то значит, можно собрание’.
Красноармейцы куражатся.
— Значит, то да се, а так сказать, ничего особенного, в сущности говоря.
— Ну, теперь, конечно.
— ‘Что ‘конечно’. У нас тут нашлись сачки, провокаторы, человечка три. Баломутят братву: нас мало, рабочие за них, надо итти присоединяться. А тут мы еще военного комиссара в трюме спрятали. ‘Так его, говорят, надо выдать’. Подлецы. Ну, с ними долго Болтов не разговаривал. Их взяли и отвезли на баркасе к морю’.
— Зачем?
— ‘Плавать учиться. В мешки еще здесь зашили, чтобы видели и не шебаршили. Баркас еще обратно не приходил’.
Остро разнесся запах гретых консервов.
Сели обедать.
Шопот.
Проклятья:
В Бога.
В веру.
В крест.
В красной лакированной кают-кампании вооруженного судна ‘Молния’ бело, как в ацетиленовом фонаре, от бледных лиц, волненья, тика и того пониженного шопота, который бьется во всех углах пристани, а главное от льющейся в иллюминаторы свинцовой сырости, которую сообщает солнечным лучам речная гладь.
— Придут опять или не придут до вечера?
— Забыли.
— Нет, не придут теперь. Третий час. Засуматошились. Не так-то легко взять одну инструкторскую школу.
— Эх, товарищи, что делает наша дезорганизация. Ведь нас, благодаря этому факту, голыми руками берут. Прежде всего надо держать связь. Ведь мятежники скопом нас одолели. А не соберись они скопом… Или мы бы были организованы…
Из трюма, спрятанный там с утра, пришел губвоенком Лысенко, он сбрил бороду, отчего стал малорослым и малолицым до неузнаваемости.
— Надо, товарищи, спасать положение.
Он твердо упирается в привинченный к полу стол.
— Завтра будет поздно. Войска, обещанные Калабуховым, пришли. Сегодня ночью надо, во что бы то ни стало, пробиться в Кремль.
— Легко вам говорить, тов. Лысенко. Как пробиться? Это не то, что, имея гарнизон, коммунистический отряд, роту чрезвычайной комиссии и инструкторскую школу, до мятежа довести город.
— Тов. Болтов, сейчас не пререкаться надо.
— Есть. Замолчал.
— Пробиться нужно и пробиться можно. Надо снять белогвардейский караул у ворот. Матросов могут пропустить, — ну, сказать, что они делегация, что ли. Их как своих считают.
— Я пойду, — сказал Болтов.
Еще никто не видит ночи. Поэтому все слова падают как пустые, полые, несбыточные. Но говорить о словах кто же будет?
— Э-э! Эге!
Мятеж закурился.
Мятеж вышибает за садами, поверх клубящейся зелени, синие мягкие шары дыма, вот уже раза два багровое пламя проливалось в голубое половодье осеннего неба.
— В чем дело?
Из города прибежали разведчики.
— Выжигают инструкторов.
Солнце уже свисало вправо, уже у обрубленных теней стали появляться ноги и из-за косого плеча вырастала голова, день от дикого, бешеного побеления, что было в полдне, стал наполняться какой-то густотой и до того раскалился, что начал рыжеть, при чем явно было, что он скоро охладеет, ибо так продолжаться дальше не может. В воздухе появился липкий и сухой запах, напоминающий смолу, смолой обесцвечивалась рыжеватость: пожары разыгрывались.
— Поручик Антипьев, сформируйте полуроту. Мне донесли, что на вокзал прибывают откуда-то большевистские части.
— Капитан Дуклеев, вы поведете туда же свой офицерский взвод.
Антипьев вышел на Кремлевскую площадь и начал, как на огороде, выпалывать солдат.
Не идут.
— Их — сила.
— Ничего, братцы, справимся. Завтра придет и к нам смена.
Краснолицый и плечистый штабс-капитан Солоимов хрипло ошарашил разговаривающих каким-то желтым визгом:
— Не рассуждать! Будете разговаривать, — вас перережут как баранов.
Минуты через три он привел Антипьеву целый взвод.
— Ведите и не позволяйте этим мерзавцам лясы точить. Они на шею сядут.
Антипьев засмеялся.
— Я с ними не на действительной службе: четыре года. Не успеют сесть. Я в бой иду, а там надо беспрекословно…
— Тем более, поручик. С богом!
Штабс-капитан Солоимов вернулся в консисторию.
— Разрешите доложить, господин полковник.
Не дожидаясь:
— Г.г. офицеры желтороты и миндальничают. А к вокзалу надо больше солдат. Там хороший эшелон, считать не меньше батальона. Нам надо два.
— Капитан Солоимов, вам защищать Козий Бугор.
— Слушаюсь, господин полковник.
Он повернулся к офицерам.
— Довольно в штабе сидеть. Здесь не парламент. Формировать части.
Идут за офицерами разрозненным шагом, винтовки несут как дреколье.
Козий Бугор от обезумевшего Кремля отодвинулся, загородился заметно — лишними. —
— Чорт ее знает, даль какая! —
улицами. —
— ‘Далеко от базы’. —
по улицам уже издали сеялась перестрелка —
‘Молодец Крамаренко’! —
и Антипьев погрузился в напряженную ходьбу.
— Ложись.
Козий Бугор — растянутая плоская возвышенность, отороченная с одной стороны полотном железной дороги — серым забором, в сером этом поясе красный кирпичный вокзал казался тусклой пряжкой, с другой стороны Бугор был обрезан рядом серых же домишек, пучащих пузыристые стекла на глинистый пустырь. Домишки эти теперь присели смешно и жалко — безответной толпой, моргая зелеными ставнями.
Пыльный блин у вокзала перерезан окопами.
— Большевики.
Приземистый вокзал надвинул крышу плотнее и ниже, скосил башенки — за большевиков! — он обезлюдел, он стал суровым, далеким, негостеприимным. А обычно до него полторы версты — не больше.
От кирпичного рыла вокзала маратовцы перебегают, зарываясь и ложась в иссеченный колеями суглинок.
За забором истерично верещат белые барашки паровозных свистков.
— Господин полковник, большевики у вокзала теснят.
Сломана недокуренная папироса.
По двору пронесли белую груду воззваний.
— Будем надеяться, что придут!.. успеют.
БРАТЬЯМ-КАЗАКАМ.
— Ну, это для мобилизованного стада.
— Едва ли командование успеет даже толком понять, что у нас делается. Связь все время поддерживалась слабая.
— Капитан Солоимов, прикажите сформировать еще две роты.
— Два взвода, господин полковник?..
— Я приказываю: две роты… — …Ну, сколько сумеете…
— Драться не умеют: кисель.
— Ну, как сумеют. До вечера продержимся.
Ну, а вечером?
А вечером — синь.
По сини потухающее пожарище. Пожар не пошел дальше: воля божья, ветер не туда, ветер дул в сторону зданий, погоревших в январе. Огромные головни и раскаленные кирпичи: Инструкторская Школа (гостиница ‘Виктория’) и Губ. Комитет Партии (б. д. губернатора), дымились еще два-три дома рядом, обгорев.
А вечером синь.
От реки шел неломкий плотный туман, глыбами сырости и холодка обкладывая синеющие безогненные улицы. Туман шел с заливных лугов, растекшихся к дальним казачьим станицам: он оттуда мел на город этим диким безлюдьем. Город, истрепетавший весь день, заглушил днем и ночью пульсирующую электрическую станцию, по улицам словно прошелся пылесос, обсосавший тротуары, скверы, площади: все стало массивно, отряхнув налет праха, пыли, одичание и ужас поселились в массивах на ночь, началось это с первой темноты рано: часов с 7-ми.
По углам белые хлопья воззваний:
БРАТЬЯМ-КАЗАКАМ.
Без ламп в окнах, без уличных фонарей.
— Не зажигай, пожалуйста, света: стрелять еще будут.
— Жутко, мамочка.
— Ничего, завтра утром все решится: казаки придут.
Кремль еще не затихает, в бульканье летучих митингов погружены тусклые расплывы керосиновых фонарей. Но по весне оттаивает снег: расходятся митинги. Расходятся по городу ночевать — городские из мобилизованных, их никто не задерживает: некому задерживать.
За россыпью освещенных окон, в консистории, офицеры удушаемые многолюдством, толпятся, докуривая папиросы. Полковник Преображенский сидит усталый, морщины текут по лицу на его старомодный мундир — смешно: при полном параде поблекнуть! — он опустил голову, под редкими волосами, на которых остались еще следы редкого гребешка, светится слабый, мягкий человеческий череп. Полковник говорит хриплым рваным голосом:
— Господа офицеры! Ваши донесения я выслушал. Можете расходиться по домам…
Передохнув:
— Одну минуту подождите. Выслушал я… Слабо, господа офицеры. Организация никуда не годится. Это надо сказать прямо. Патрули на улицах есть?.. Я спрашиваю: есть? Капитан Солоимов!..
— Никак нет, Константин Григорьевич, послать некого.
— По домашнему. Плохо. Очень плохо. Нас можно взять голыми руками.
Покачал головой. Старик уже хотел распечь, но устал. ‘Хорошо бы остаться одному’. С усилием он выпрямился, оглядел всех двумя яркими точками: очков.
— Ну, Бог не выдаст, свинья не съест. Поздравляю вас с первой и основной победой, господа!
— Ур-ра.
Внизу, в Кремле враждебный шорох пополз с губ:
— Ишь, галдят! Рады!
— Откуда их столько набралось?
— Когда же большевиков расстреливать будут?
— Ночью. Дай отдохнуть. За часовней.
Часовня шарахнулась в угол, под склон холма, к стене. Туда повернулись глаза. Там и установилась — кровавая традиция.
— Со мной останется только капитан Солоимов и дежурный адъютант. Дежурный офицерский взвод где?
— В бывшем доме священника.
— Хорошо. До завтра, господа. Пораньше. К 9 не опаздывать. Караулы надежны?
— Надежны, господин полковник.
Разговор в темноте.
— У меня, поручик, в голове как кинематографическая лента: вспыхивает. Однако у Козьего Бугра не затихают.
— Продержатся ли?
— Продержатся: там Антипьев и Дуклеев. А Крамаренко даже свой иконостас обнажил, снял с сорочки и повесил на указанное место.
— Д-да. Только мобилизованные — не солдаты. А эта буффонада с орденами лишнее. И на сорочке носить и теперь надевать. Раздражает это зря.
— Пожалуй. А я ничему не верю. А вы заметили, что сегодня дрались только у гостиницы ‘Виктория’ и около губернаторского дома? Чрезвычайки как не было никогда.
— Разбежалась. Ну, она еще явится.
— Да, с таким настроением не побеждают. Кто это сказал? Не помню. Если Чрезвычайка, по вашему, явится, — то зачем вы участвуете?
— Как зачем? Да я никогда об этом и не думал. А так из обывательщины. Обыватель тоже может быть героем. Я за семь месяцев позабыл, что я был хорошим офицером, а муку семье возил. Ну, а теперь — повторение пройденного.
— Оригинально, знаете.
— Да, оригинально. Я думал, что мы, мятеж затевая, обывателями не будем. Куда там. В первый день обывательщина заедает. Полковник Преображенский — или это мне показалось — соусом парадный мундир закапал.
— Да, он и в самом деле закапал. Котлету ел. Дочь прислала.
— Э-хе. В первый день. А Троцкий в Смольном в обморок упал. С голоду, и не спал. А тут парадный мундир. Подумайте: парадный. И соус. А артиллерии у нас нет.
— Так она у моряков.
— Разоружить. И никто не сказал!
— А сами вы почему не сказали?
— Да так, обывательщина. Обывательщина на службе — бюрократизм. Не долез до вождя. Потом забыл. В первый день: бюрократизм. Потери у нас есть?
— Кто их знает? Если есть, то небольшие.
— Ну, вот. Все-таки есть. А медицинская часть есть?
— Нет. Не видал.
— А политически мы как-нибудь обставили переворот? Перевернули и ладно. А когда собирались, то все тарахтели: меньшевики, кадеты, эс-эры.
— Ну, их к чорту. Завтра будут.
— Ну, к чорту. Пусть будут завтра. Это их дело.
— А вот артиллерии нет. Вернемся в Штаб. Вокзал бы можно обстрелять.
— Не стоит… Завтра. Жалко вам. Повоюем. А мятеж, думаете, мы подняли?
— Мы.
— Ну, это — вы оставьте ваши слезы, кушайте лимон. Он сам произошел, как будто нас и не было. И пройдет сам.
— До свиданья, поручик.
— Всего хорошего.
Фразы были лишены обычного дневного эхо: их без остатка пожирала темнота.
Не затихает.
Громко чиркает резкой перестрелкой со стороны города, пореже и беспорядочней — со стороны белого спиртового зарева, со стороны паровых барашков в зареве — почаще и пачками. Там же зелеными и красными слезами плачут семафоры. Все, что осталось от мирного времени: семафоры, вагоны, теплушки, даже черные маневровые кукушки, — сегодня на ночь все осталось в нежной какой-то нерешительности: ничего они неодушевленные, неотапливаемые не знают. Рабочие разошлись.
На вокзале безлюдно. Маратовцы, сменяясь, забегают в гулкий живот вокзала, поспешно возятся с едой, пьют и перебрасываются:
— Чего это второй батальон? Приехал он или нет?
— Должно быть, приехал. Они на пароходе насколько раньше нас выехали!
— А может по дороге задержали и разоружили?
— Это кто? Мобилизованные? Ты видал, как они стреляют?
— Как крестики! У нас так сорокалетние в шестнадцатом году палили.
— Эх, белая гвардия! К утру, должно быть, в атаку пойдем.
Северов лежал в своем вагоне и наблюдал (вагон, вы помните, был обит по его, Северова, прихоти алым бархатом, алый бархат всасывал весь свет: было полутемно, огромную роль в чрезвычайной нежности света играла та подушка, на которой Северов лежал, о подушке после, хотя она и не шерстила лица к ней прислоненного), наблюдал тот легчайший жар и ту сонливость, которые растекались извне, под верхними покровами мускулов, по всему телу. Лицо, погруженное в мягкий ворс подушки, улавливало тонкий сквозняк между шерстинками: лицу было прохладно. Рядом, должно быть, тревожно сопел паровоз, а со стороны города, может быть, еще тревожнее прыгала и тявкала перестрелка.
— Ах, это вы, Силаевский? Как тихо вы вошли.
— Ну, это вы мне дамский комплимент. Я, Юрий Александрович, не стесняясь, вперся: не такое теперь время, чтобы стесняться.
— Это афоризм. Мысли умных людей. Ну, что… там?
— Все благополучно. Напираем. Только я сомневаюсь, да и солдатня тоже, насчет второго батальона. Он что-то, как мертвый. Не соблюдает плана…
— А, вы вот о чем. И я потому не командую, что плана не могу соблюдать. Нельзя соблюдать плана сражения или диспозицию, это еще Толстой… Потери есть? Это гораздо важнее.
— Мало. Стреляют плохо. Один убит, двое ранено.
— Убит? Кто?
— Деревягин, из первой роты.
— Не помню.
Он помолчал.
— Вы все-таки почему пришли?
— Да вот, насчет второго батальона.
— Пустяки. Доверяйте себе, как я вам доверяю. Я доверяю. Мятеж все равно не будет… он должен быть подавлен.
Силаевский засмеялся тихо.
— Вы всегда так, Юрий Александрович. С вами хорошо воевать. Очень вы спокойны…
— Ну, вот. С какой стати я буду отнимать у вас молодые лавры? У вас вон в прошлую войну лицо обезображено шрамом. Вы должны это скрыть лаврами в настоящую войну. Мятежники не организованы и слишком явно ориентируют на чернейшую белогвардейщину. Это слабо. Что?
Силаевский пропал, перед глазами колебался… потолок.
— Да, да. Впрочем вы, тов. Силаевский, ничего не сказали. Вы храбры и молоды: вам нужны победы. Я знаю свой военный опыт, вы знакомы с ним тоже и не преминете обернуться ко мне за советом в случае… Я говорю, как Заглоба… Что?
……………
— Случая такого быть не может. Ну, вот. А за ними матросы, часть рабочих и, главное, полная дезорганизованность наших врагов. Я справился у Калабухова. Я передаю вам все полномочия и, главное, свою уверенность, как главнокомандующий отрядом против белогвардейского мятежа в этом городе. Главнокомандующий… это не так много…
……………
— При Керенском я, будучи штабс-капитаном, командовал полком под Тарнополем, при чем тогда мы сдерживали напор на всю нашу дивизию. А побеждать… белогвардейцев. Идите, милый Силаевский, и приходите ко мне за советами и за уверенностью в победе. Из нашего плана помните одно: в атаку тихо, не спугнуть… Это чревато последствиями. Я еще выйду подышать воздухом. Здесь тихо и хорошо. А, главное, нет добрых соболезнующих глаз Калабухова. Он не любит, когда я в таком состоянии. А я люблю… такие каникулы. Идите, Силаевский.
……………
Он вышел на вокзал.
Там было гулко, как в готическом соборе, и махорочный дым носился, как ладан, гудя отдаленным шарканьем, мешавшимся с выстрелами на площади. Где-то изредка тенькала пуля по верхнему стеклу, от чего дребезгливо падала звонкая пыль.
Северов прошел по сырому, проплеванному, овчинному коридору и увидал часового.
— Ну, что, как дела? Здравствуйте.
Голос у него был деревянный, сонный. Красноармеец посмотрел на Северова с вялым недоумением.
— Что вы так смотрите? Для вас это все… будни.
Проворчав это, вышел на улицу, едва справившись с огромной дверью.
Город вставал за близким чахлым бурьяном, еще мерещившимся в темноте: в темноте росли серые громады — очень далеко, но Северов не обманывался (о, эта трезвость!): громады были серыми нахохленными домишками, до них не было двух верст (Северов прекрасно помнил план города, он изучил его в поезде) — Северов пошел по направлению к серым громадам: домишкам.
— Куда вы, товарищ командующий? Поранит.
Его догонял часовой, с которым он разговаривал у двери, в коридоре. Он немедленно припомнил обязанности часового.
— Во-первых, не беспокойтесь. Во-вторых, извольте оставаться на посту. Белогвардейцы стреляют из рук вон плохо: по верхним стеклам.
Он не обернулся, он скрывался в темноте, темнота проглотила его туманным, непроглядным горлом.
— Ну, вот. Я иду посмотреть, как братва окопалась. К утру пойдем в атаку. А вы извольте оставаться на своем посту.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Окончив эти приготовления, наш гидальго решил тотчас же привести в исполнение задуманное им, так как его угнетала мысль, что промедление даст себя чувствовать миру, приняв в расчет все те обиды, которые он думал уничтожить, несправедливости — исправить, злоупотребления — искоренить, ошибки — загладить и долги — уплатить.

‘Дон-Кихот’.

Это время зевыло: даешь

А судьба отвечала послушная: есть.

В. Хлебников.

Первая.

Безлунная ночь, бесфонарный сон, в ночи и во сне потухли белые вспыхи белогвардейского воззвания, над городом шелестели миллионы фиолетовых занавесей: ими закончили трагедию измученных выстрелами часов, часов, отягченных убийствами, пожарами и россказнями. Город покрылся наглухо тучами: теплом пыхала мертвая зыбь к городу каждую ночь приближающегося моря.
На пристани, что по Приречной улице, куда нынче днем подплыл пароход с маратовцами, квохчет слабосильная динамо-машина, и по тому темному движению, которое бесшумно кипит на дворе, чувствуется, что здесь дирижирует Дизель: все сосредоточено, осведомлено, как на фабрике. Гудит однообразное брюхо парохода красноармейцами.
На Козьем Бугре, перед огромной туманной прорехой, в непроглядном навесе над за железнодорожными полями, как дождь каплет, усиливаясь и слабея, перестрелка.
Но Козьим Бугром на пристани заняты мало: вторая очередь. Самое важное: белогвардейцы считают матросов нейтральными, почти союзниками, — это на руку. Совместная воля направлена сейчас на Кремль, — не до Козьего Бугра теперь, план выработан морской коллегией. Впереди всех пойдут матросы: им задание — проникнуть в Кремль. Второй батальон маратовцев, прибывший на пароходе, сейчас же запрятанный в трюме, займет все прилегающие к Кремлю улицы, разбившись для этого на патрули и постепенно, но быстро, стягиваясь к воротам Кремля.
Командиру матросской роты
товарищу БОЛТОВУ
войти с матросами в Кремль, снять белогвардейские караулы и ликвидировать главарей.
У одного тихо захваченного офицера перехватили пароль.
Пропуск: — ствол.
Отзыв: — Саранск.
Без шума: нужна западня, мышеловка… только шелест матросских клешей и тенькает изредка винтовка.
Огромная однообразная мысль: с утра в Кремле будет западня, будут тухнуть золотые погоны с шефскими коронами.
Маратовцы заливали улицы темной лавой.
— Хоть бы один патруль. Слабо, белая гвардия!
С этой мысли начиналась победа. Маратовцы сливались с темнотой, становясь повсеместными, как ночь, как темнота, и сужались улицы, запруженные маратовцами.
Белый Кремль — ярче, ближе — белый: будто обглоданный жестокой пастью синих ночных льдов он стоит, как скелет, не обмякая и не сплываясь.
За последний месяц большевики наладили на колокольне собора прожектор, шестиверстный луч качался над городом, тычась в облака, грозя полям и небу, и очень был внушителен этот широкий, всепроницающий — вплоть до скрытых контр-революционных и вообще преступных намерений — меч, а вот белогвардейцы не сумели наладить прожектор: молчит городская электро-станция.
И так же, как обыватели ругали большевиков за дезорганизацию и беспорядок, так и матросы, пробиваясь сквозь плотную темноту, липнущую к синим широченнейшим их бушлатам и клешам, ругали:
— Дезорганизация.
Кремлевские спят вповалку, тело к телу свалившись по всем углам, у стен и в закоулках. В Кремле остались одни полушубки на запасливых ребятах из деревень, — городские, местные, слободские мобилизованные разбрелись по городу.
Дыханье ли, шум ли далеких машин на пристанях, только кажется эта ночь мощным цилиндром, мощным дыханием земля, как поршень, зыблет и нагнетает повсюду непроницаемую сырость, глушащую перестрелку, отдающуюся каким-то резиновым поскрипыванием.
В темных кремлевских воротах на желтом зрачке двух керосиновых фонарей отразился караул, насаженный на винтовки.
Одно огромное сердце шумно бьется, работая над густой неповоротливой кровью, одна пара глаз с зрачками в тарелку величиной бессонно глядит в лампу у потолка, одно огромное тело свалено на пол, один костяной котел ворочает густую ни с кем не поделенную мысль, синие губы вышептывают шопот
общий!
гауптвахта сжевала в слипшийся ком арестованных за день.
Советские, партийные, ответственные, стоящие на платформе…
Когда?
Сейчас, должно быть?
Мысль кажется столь же вещественной, сколь непроходимы и не одолимы эти проплеванные стены, мысль формулируется в элементарнейшие, как резолюция, слова.
За часовней, у белой стены.
Там еще никого не расстреливали, но в этой комнате так решено, как решено, что предвидеть во всех подробностях ближайший час — совершенно обыкновенная вещь.
Приблизительно так поворачивается мысль, блестя глянцевитыми масляными стенами гауптвахты:
Черное небо над дымным потолком.
Холод проникает в мозг и в костях, как по трубам, гуляет холод.
Все падает в черный холод.
Там ничего нет. Не предвидится.
Одно тело, одна мысль. Здесь никто не молится. Не хочет. Не будет. Не до того. Шепчет или молчит. И все — шепчет: когда же? Молчит — все равно: когда же? Переливается мысль холодом по костям: все равно. В углу хрипнуло, как мышь по бумаге. Дрожь общая.
У винтовок горячее дуло.
Горячее дуло — в лоб.
В лоб.
В грудь.
В меня.
Кто-то сказал ременным голосом, кожаным звуком, засмеялось в том углу, где хрипело. Может засмеяться все.
Опять лежит, глядя в до-красна закопченную лампу одной парой глаз.
Лампа качается, надо ловить, качается, как каюта, комната качается с шумом, в голове стена. Мертвая зыбь пристальных глаз: не то сеть, не то зыбь. Непонятно.
Хлоп дверь.
Звякают.
Как произошло, что несколько человек у двери вскочили?
— На допрос!
Раскололось тело, оказалось — люди. Стали отодвигаться, послышался стон, сдвинули помятого сегодня утром товарища. Полный такой лежал в углу один, плакал, смеялся и похрипывал.
А сейчас?
Выстрелы?
Нет, не слыхать. Правда. Допрос.
Безразлично.
Темнела, сливалась комната в желтую закопченную сферу.
Молчат.
Молчит.
Точка в потолке над большим единым телом с одной мыслью, которая не может сойти с ума.
Не может.
Не сойдет.
А только и надо лязгнуть зубом:
тогда сойдешь.
А вот не можешь, потому что сжаты челюсти, до боли, как у бульдога, мертвой хваткой.
Молчат.
Черно.
Пятна на стене.
В пятнашки играть.
Не сойдешь.
Выжимают как серую тряпку
ДОПРОС.
В желтой комнате как желтые пчелы летает колющий керосиновый свет ‘молнии’. Синие пчелы роятся дымом.
Качаются до тошноты нелепые слова.
Тошнота.
— Прошу не плевать.
— Хам! — крикнул рыжий офицер сплюнувшему.
— Ваше имя?
— Должность, занимаемая при Советской власти?
— Член большевистской партии?
— Можете итти.
Все это известно. Все это для того, чтобы написать на серой графленой бумаге:
РАССТРЕЛЯТЬ
и пониже под этим криво
полк Преображенск
Когда вышли из желто-синего жужжащего улья в сырое обложение ночи, то все почувствовали себя отдельными и необычайно единодушными. Когда один тонко запел: ‘вихри враждебные веют над нами’, — почему-то — это, — то другие тоже тихо и тонко подхватили: ‘темные силы нас злобно гнетут’, и конвоировавшие офицеры промолчали, подумав: ‘молодцы’, медленно довели допрошенных до гауптвахты и вернулись передать, что ‘молодцы… не трусят’.
— Следующую партию!
— Погодите. Капитан Солоимов, проверьте караулы. Это мобилизованные не солдаты, а навоз.
— Им через полчаса сменяться, господин полковник, до утра будут стоять офицеры.
— Правильно. Очень хорошо. А все-таки пойдите.
— Слушаюсь.
Со шпор скатился расколовшийся по полу звон.
Полковник Преображенский усмехнулся дряхлой улыбкой.
— Какой вы бодрый человек, капитан, — сказал он и, обратясь к другому, приказал:
— Поручик Голохвостов, выберите добровольцев для…
…экзекуции из господ офицеров. Приступите немедленно.
Вернулся капитан Солоимов и бодро прохрипел:
— Благополучно.
Полковник Преображенский потянул его за китель к себе и зашептал:
— Как Голохвостов — годится?..
Солоимов понял:
— Послать в штаб Духонина? Вполне!
— То-то, а у меня сорвалось как будто… Человек чувствуется.
Прошептав это, полковник резко оттолкнул капитана и распорядился уже в пространство:
— Что на Козьем Бугре? Пошлите ординарца.
В зрачке ворот отразились матросы.
— Стой, кто идет!
— Свои.
— Пропуск.
— Ствол.
— Ствол. Где караульный начальник?
— В сторожке.
— Позови его.
— Сейчас.
— Мы вас сменять пришли.
— Вот он идет.
— Мы сменять.
— Отзыв?
— Саранск.
Человек двенадцать матросов вывалилось в темноту направо. За ними еще партия.
— Ну, и солдаты!
— Дезорганизация.
— Ш-ш. —
Матросы продвигались к ожерелью освещенных окон.
— Там штаб.
— На дворе-то пусто.
Командовал тов. Болтов.
— Со мной идут десятеро. Вот эти. Остальные здесь. Услышите выстрелы, бегите к нам помогать, а двое — Анощенко и Чистов — к воротам. Красноармейцев сюда. Сразу занять все здания. Зря не палить.
— Везет. Даже караула при дверях нет.
— Некому.
Лестницей. Скрипит.
Он сорвался со стула, одутловатый и бледный, сверкнув погонами.
— Что надо?
Глянули. К столу прилипли трое во френчах, у двери из двоих серая капля: арестованные:
допрос.
— Что вам надо?
Матросы пружинят, стали стальными, глаза округлились, у матросов звенят мускулы.
— Кто здесь полковник Преображенский?
— Я.
— Мы… к вам.
Четверо офицеров. — Десять матросов.
Ворвался Болтов.
Лента затрепалась сзади.
Руку в карман.
— Вы — полковник? —
Схватился. —
— Да. —
руку к кобуре.
— Нет!
Треск. Как щебень посыпалась комната.
— Нет!
Синий дымок на звякнувшей лампе.
Упал.
В пыльной свалке темно, только из соседней комнаты ринулся свет и со светом закручивали троих загремевших было шашками, закрученные навалились на полковничий труп.
— Болтов, списывай в расход! — рычал пыльный Козодоев.
Еще трое легли под жарким дулом, с затылка.
Еще есть. Много.
В воротах кричали: ура! — и как свет в темную комнату бежали в Кремль маратовцы. Дежурный взвод офицеров — в архиерейском доме. Неразбредшиеся мобилизованные, спящие вповалку по двору. Сыплется рваная перестрелка. Маратовцы коротким приступом, как вода на прибыли, взяли архиерейский дом, оттуда десятки звякающих шашками, в белых рубахах, выталкиваются в желтую темь, под керосиновые фонари.
Сначала поражало, как эта толпа маратовцев, идя как струя, в толпе повскакавших людей, не смешиваясь лезла на неизвестную цель, потом все, как в жидкости, смешались и уже через десять минут снова поражало порядком.
Кто-то командует, кто-то оцепливает толпы мятежников, непостижимо точно из них выделяясь, окруженные пропускаются по одиночке в собор, уже неизвестно кем открытый (откуда-то притащили церковного сторожа), в соборе гулко гуляет темнота, давящая свет беспомощной на аналое у левого придела. Разоруженные люди, охраняемые безразлично кивающими колеблющимися ликами, испуганно жмутся кучей, подчиняясь дисциплине побежденных, хотя требовать этой удобной для победителей скученности здесь в соборе некому.
Офицеров, так и не смешавшихся в темноте с мобилизованными, отводят за часовню к стенке, к кремлевской стене. У затылка горячее дуло болтовского браунинга. Убитый, падая, ничего не слышит.
В Христа.
В богородицу.
В кровь.
Вязкая ночь ощутимо скатывается в тяжелые сгустки. В свалке ничего опять не видно. Порядок между матросами и маратовцами уже непонятен наблюдателю и кажется бестолковой беготней. Каждый нашел свое место, отвечая сам за себя, поди — разберись! По изрытому дну темноты, вместо общих криков, стелется удушье и хрип, озабоченные люди бегают, заплетаются в рытвинах, ищут кого-то и изредка рушится ближайшее обложение ночи револьверным треском.
Семейству тихому, жившему по соседству с Кремлем, в голубом ночнике ворвались треск, перестрелка и крики. Ночник полыхнул и шатнул всю комнату.
— Ну, большевиков расстреливают. Спи, детка.
— Я боюсь, милый, ах, все кровь льется.
— Слава богу, родная, последняя кровь. Спи.
Из глаз в глаза погасло голубое пламя, ночник успокоился и по спальне разлился: спят.
— Что? Что?
— Что?
Ударило в лампу. Смяло часовых у двери.
— Выходи, товарищи. Кремль…
— Наш?
— Наш!
— Наш.
Огромное тело, разбитый испуг, многосердая радость.
С сырого холода, принесенного на синих воротниках, залетевшего с лентами, разыгралось, рванулось это смятенье:
— Наш! Наш!
В комнате оказалось множество людей: им было не тесно, когда они лежали друг на друге. Вскочившие хватали винтовки — откуда… — и шасть на жужжащий гулами, ветром и криками двор.
В углу остался один, лежал огромным куском мяса, он лежал в обмороке: помятый товарищ. И, очнувшись, застонал:
— Пить! —
В горло ему лилась каленая сухая пыль с запахом горелого пороха, как специи покинутой больницы, — вдали каталась перестрелка, словно по полу детский деревянный тарантас.
Болтов:
положил Преображенского.
Болтов и Козодоев расстреляли только что тринадцать офицеров.
Болтов — испытанный революционер, — в Севастополе он схватился с Федором Баткиным, — Болтов командует сейчас группой, идущей в тыл белогвардейцам, залегшим на Козьем Бугре.
Там еще брызжет пальба.
Но в наступающей белесоватости приближается вокзал. Он наползает на город вместе с утром, продвигаясь медленной сапой, впереди его лентой идут бодрые стволы, вспыхивая и грохоча в тумане.
Матросы и маратовцы осторожно обкладывают Козий Бугор с тыла. Они не спугнут беспечных золотопогонников. Завтра их надо захватить живьем.
Козодоев по распоряжению Болтова до утра остался в Кремле с засадой.
В серо-синей сырости замирает решительно и тихо шаг маратовцев, матросов и арестованных, освобожденных из кремлевской гауптвахты.
— Брать тихо, братва, без галдежа, не орать.
— Этих сачков долго ли…
Вторая.
Утро вышло в свет синее в седом тумане. Вдруг туман зашатался, утро толкнулось, прорвалось и выбежало, прыгнув по крышам.
А солнце…
Солнце, — это оно, — затеплило циферблаты и от тепла раскорячились серебряные стрелки.

VII.

В городе так тихо, будто у всего населения отвалились уши.
На Козьем Бугре, решившем судьбы мятежа, телами, с тыла ползшими в наступление с Болтовым во главе, телами этими примята пыль. В тиски двух атак, с двух сторон, зажали мятежников до свету, одиночное ‘ура’, последних воплей их никто не слышал: часть обитателей с Козьебугровской стороны беженцами еще с вечера перебралась в город.
Облака фиолетовые, синие, голубые, по изгибам и выпуклостям меняя все тона, выцветали, чтобы стать небесной бесконечностью. Тогда утро прибывало и зрело без всплесков, без звуков, желтело и золотилось, пышное, триумфальное.
— Слава богу, нет большевиков. Посмотрите как тихо.

ДВА СЛОВА ОБ ОТВЛЕЧЕННОМ СЕМЕЙСТВЕ.

Чай пахучий, горячий чай, (белый хлеб к чаю), идет Володя, (Володя) в Кремль на расправу с большевиками идет он, Володя, СВЕЖИЙ, ОТ ВЧЕРАШНЕГО ПОРОХА. Столовая — червонная сеть. Она вся провеяна светом, им одним по голубой скатертке шелестит солнышко. Солнышко звездочками сияет на золотых погонах, вшитых во френч.
Мать-старушка, ее лицо опухло, покраснело, все выросло в радостные, гордые глаза:
— Благослови тебя бог, сыночек.
У него под френчем горячая радость, чай как вино: — Россию спасли.
Сестра:
— Сегодня казаки придут. Милые станичники на приземистых, гривастых, горбоносых лошадях.
Горожане забывчивы, забыли лампасы, а ведь у казаков лампасы, песни у казаков заунывные.
Но есть главное:
твердая власть.
Полный и седобородый, отцовским басом:
— Твердая власть и законность — это главное.
На стене висит группа:
Сонечка со знакомыми казачьими офицерами в белых кителях, выцвело все, — давно это было, в 13-м г. в мирное время, когда юность высвечивалась червонной пылью по синей утренней эмали, когда законность согревалась горячим, пахучим чаем с до-красна топленым молоком, как сегодня.
— Кушай, родной, ты жертвуешь жизнью.
Бас густел:
— Он обязан, я — отец и это сознаю.
Володя смеется:
— Сознаешь, когда все кончилось нашей победой.
— Ну, для родины… мы все обязаны…
Беды нет, тревога новая, так это непривычно, будто родился кто-то в семье, или — взрослый ее желанный сочлен вернулся.
Уходит Володя.
Теперь улицы как звенящие ручьи по весне, из ручьев река всех белогвардейских организаций, сливаясь по Московской, течет радостная в червонном утре, загибаясь на повороте Советского проезда, широко и звонко разбивая кремлевский вход.
Великолепно организовано. Даже пропусков никто не спрашивает, глядя на сияющий погон с горячей звездочкой.
Предупредить. Броситься.
А как броситься?
Как пройти через город? Для сердобольных, по улице в серой чаще домов, в синей чаще еще непонятного, но уже страшного дня: капканы, капканы, капканы, не пойдешь — мучься.
На Козьем Бугре обыватели, все: с пороком сердца, с перебоями сердца. На Козьебугровских обывателей пал трепетный страх. Ночью замолчала перестрелка, молчанием осветило обстоятельства, сообразительных высветило: опасность. И уже нет места заблуждениям. Темный катился с Козьебугровского склона, как перекати-поле, слух и он как звон шел, как вода по водопроводным трубам, он становился органичным, неотъемлемым от городского затишья, перекати-поле прыгает по тротуару, вметываясь в каждое парадное.
— Сиди дома, тебе говорят.
Темнеет день. Темнотой обрастают комнаты закрываемыми ставнями снова. Известия падают глыбами, как и предположения. В занавешенных комнатах легчайший, плотный, шелковый шелестел запах нафталина.
Улицы звенят, так звенят ручьи весной, так же весной звенят, проламываясь, льдинки. Железный зев Кремлевских ворот жует и глотает звенящие льдинки. Разве у маратовцев на лбу написано, что они не мобилизованые!
— Славный караул.
После этой похвалы — волчьи ямы, засада, весь широкий кремлевский двор, — скорее не двор даже, а площадь, — открыт, а деться некуда, выбежать некуда, сзади матросский приклад, ограждающий все это, ограниченное белыми стенами, пространство от удаляющейся вселенной.
АРЕСТОВАНО:
112.
Еще
113
14
15
16… 7… 8…
Когда иссякли новые партии зеленых льдинок и льдистых шпор, когда кремлевские подступы уже не загребают идущих, когда сверкающие взгляды караула горят не из опущенных хитро ресниц, а пышат в упор ненавистью:
— Нельзя так, куда? —
тогда перекати-поле, тогда слух клубится и, как в рупор, из дома в дом гудит:
Восстание ликвидировано.
Тогда и мобилизованные, густой жижей, никому не нужной и не интересной толпой натыкались на щетину:
распоряжения:
— В Красные казармы.
На щетину штыков и ежевых рукавиц, которые мятежников охватывали плотно, уплотняли, утрамбовывали, прессовали и вели под конвоем по Никольской к Красным казармам.
Но мобилизованных мало. Они вообще не собрались. Городские ждали казаков, сельские мирно пошли по домам: и на самом суровом лице иногда проползет заразительная улыбка.
Мятежный замысел выхолощен, самое нужное сделано, большевиков нет, комиссаров нет, мобилизация сорвана, всех, кого надо расстреляли нынче ночью. Домой надо, — и разошлись.
Официальное известие нависало сизо:
мятеж ликвидирован.
Ломало истерикой старушку. Старушка, как нынче утром выросла в улыбку, так вся теперь, через каких-нибудь полтора часа вытекла в сплошную слезу. Ломая, истерика бросила ее на диван:
— Володя, мальчик мой!
— Володя! там засада, ты слышишь? ты слышишь, там ловят! тебя поймают! тебя не отпустят.
Совершенно правильно: расстреляют, совершенно правильно: не помилуют, нарочные неизвестно от кого ездят по городу, собирают экстренное заседание Губисполкома и Горсовдепа.
Нельзя заниматься политикой.
— За что? За что? Я же говорила, нельзя, нельзя!
Во всей этой невнятной истерике слышалось новое захлебывающее слово: Болтов.
Как бы перезревший виноград золотой, как бы ослепительно начищенный и теплый, словно медная дверная ручка из-под кирпичного порошка, которым ревнивая хозяйка трет позеленевшие вещи, отделился от зеленого рассвета и встал день. — Разве день? — Разумеется, день. — С него начинался огненный уклад: революции. Можно, не опасаясь того, что, того и гляди, захватят, — выйти из конспиративной норы, секретной дыры, из тайной квартиры в этот огненный уклад: революции.
Уничтожен партийный билет, выдадут новый. Гора мятежа прорвалась и лопнула, потому что остались только, как тухнущая, пухлая лава, пожарища.
Сгорели:
Гостиница ‘Виктория’ — инструкторская школа.
Губкомитет партии — бывш. губернаторский дом.
Ряд прилегавших домов сгорел и обуглился.
Черные остовы истончились, остыли, такими незнакомыми являлись, должно быть, археологам античные города.
Последим — вон за той группой — из трех человек. Они шли и, по усвоенной за два дня привычке, озирались, но тут же смехом останавливали это опасение.
— Легализованы. Вылезли из подполья.
И через пятнадцать минут, уже не озираясь, не вглядываясь во все стены, они, члены Совета, партийные товарищи, делегаты фабричных комитетов, — по-двое, по-трое, поднимаются по гудящим лестницам, через гулкий вестибюль Дома Труда (б. Городская Дума), в упор встречая вопросом старика швейцара:
— Заседание началось, товарищ?
А там уже после переклички дробят комиссии.
— Товарищи, я предлагаю создать карательный орган с расширенными полномочиями!
— Чрезвычайный, Губернский Военный Революционный Трибунал.
— Таких не бывает.
— Дело не в словах.
— Намечайте кандидатуры членов расширенной Чрезвычайной Комиссии.
— Это дело фракции.
Беспартийные столь же единодушны.
Здесь играет золотой виноград, покрываясь легчайшим пушком, туманится от дыхания и суматохи воздух, пылеет, словно из этой огнеупорной, выкипячивающей власть колбы, идет обильный пар.

Третья.

Но уже несколько секунд, все глаза, а их блеска хватило бы на сильнейший прожектор, скрестились за стульями президиума, там, где происходит какое-то шевеление, и за вдруг мелькнувшими красными чакчирами, принесшими серебряный звон, после появления необычайно резкого белого, отороченного черным, лица рухнул Дом Труда. Да, да, он рухнул, да, да, все собрание развалилось, люди, выскочив с мест и вытянув руки, начали вакханалию вытянутых рук, разнеслось, и не только разнеслось, но и оглушило мозги, скальпируя и трепанируя черепа.
— Бр-ра-во!..
— У-р-ра-а!..
Захлестнув слова, вытянутые руки забились, утопая в собственном плесканьи, грохоте и в гуле, идущем от рушащихся стен.
Однако, после краткой вечности, дом начал восстанавливаться, и восстанавливался он со свистящим и шипящим ревом, как будто все атомы, воссоединяясь, подняли эту кутерьму, направляясь на указанные природой орбиты.
— Т-с-с.
— Тсш-ш…
Тогда раздался обыкновенный, человеческий слабый голос:
— Товарищи, слово предоставляется т. Северову, которому, вместе с доблестными маратовцами, мы обязаны победой над белогвардейским мятежом.
Зал обвалился. Ахнуло влажным паром, криком, и дробная пыль аплодисментов покрыла снова, постигшее участников заседания, несчастье. Но они улыбаются, они смеются, они, очевидно, рады. Только поэтому чернявый (на лице преобладала бледная белизна) человек осмелился выступить вперед, кланяться, прикладывать руку к левому карману замшевой серой куртки и, когда волна, чуть было не снесшая всех этих людей и его самого, спала, то чернявый человек выступил и пустил по залу глухой, гнусавый голос, вдруг принесший весть о том, что есть холод, сырость и бред. Впрочем, сырость и бред обрывались знаками препинания.
— Меня не за что благодарить…
геройски дрались наши славные маратовцы, которыми пытался руководить мой помощник т. Силаевский, значительно больше чем я…
кроме того, мы многим обязаны великолепным маневрам в городе, прошлой ночью…
произведенным…
моряками Черноморского флота под командованием т. Болтова и 1-м баталионом Советского имени Марата полка, под командою т. Лысенко…
Вероятно, спасаясь от грохота, Северов отшатнулся и пожал руку Лысенко, малолицого и маленького (сбрил человек бороду), председательствовавшего на собрании.
— Но меня подмывает…
мне больше всего хочется быть правдивым, редко говоришь правду, особенно трем стам человек сразу…
итак, ради торжества правды, я же, со своей стороны больше всего признателен самим белогвардейцам, сумевшим легко и нежно доставить нам недорогие лавры…
Вы смеетесь, думая, что я иронизирую? О нет, я гораздо более серьезен, чем думаете вы, я добросовестнее…
Вы смеетесь? Я добросовестен настолько, чтобы считать нужным чествовать рукоплесканиями белогвардейцев. Все время в прошлую, кошмарную несомненно для вас ночь, я давил в себе одну мысль, мне казалось, что если я ее выскажу даже себе, то противник тоже узнает о ней. Ему, зависимо от меня (вы конечно не понимаете этого сложного ощущения), придет та же опасная для нас мысль…
я думал об артиллерии…
Правда, я отлично знаю, что стоит в гражданской войне при сражении в городе артиллерия, но, ей-богу, я не плохо знаю доблестную нашу армию и размеры паники, которая может ее охватить при мысли о возможном перевесе. Не понимал я и не понимаю до сих пор, с другой стороны, почему наши очаровательные моряки не пустили в ход орудий со своих судов. В результате сплошное недоразумение. Белогвардейцы именно поэтому не догадались о возможности разоружить моряков и свезти на берег их пушки. Впрочем — это секрет полишинеля, — речные пароходы не выдержали бы ни одного, выстрела, с них произведенного…
и благодаря этому, вы принесете гекатомбу из прапорщиков богу революции…
они поистине великолепны, эти наши белые благодетели, которые позволяют нам кичиться раздутой непобедимостью. Я говорю несколько постные вещи. Чепуха! Я, друзья, предлагаю сделать нечто более значительное…
почтить память полковника Преображенского вставанием.
Северов посмотрел в ряды и увидел как от последних его слов шатнулись слушатели назад, слегка запрокидывая, еще недоуменные, но уже сердитые лица.
— То, что я говорю, — не глупый голословный цинизм на предмет вашего раздражения, а глубокая и горестная правда…
полковник Преображенский, — отец горячего революционера, которому, и ему одному в конце-концов, обязаны вы тем, что слушаете мою победоносную и, главное, откровенную речь. Вы сидите и будете сидеть стоеросовые, а…
(Слова шли полые, вдруг вырвавшись из понимания.)
— а вам принесена огромная жертва, значительно глубже, чем обычное в наше время: отцеубийство…
Калабухов…
Сын полковника Преображенского…
То-то мы научились отцов убивать! Калабухов ведь не помнит, вероятно, отца, занятый войной с чехо-словаками, но теперь я послал ему сообщение и он вспоминает и вспомнит…
Себя.
Отец — предлог. Но что вы предложите взамен преступлений Калабухову?
это нелепое заседание и ваше спасение? Не много, любезные!
(Слова наполнялись и твердели, Северов слышит ими производимый шум.)
— Мне же самому, — привожу это не более как иллюстрацию состояния моего друга Калабухова, — мне надоело это барахтанье поверх кровавой лужи, надоело сознавание себя ходящим беспрепятственно по поверхностному натяжению революционной Тивериады. Скучно это… Скучно это, главным образом, потому, что Тивериада мелководна и не поглощает, даже если в нее провалиться. А вы ничего не понимаете, — принесли в жертву огромную личность вашим тупым лицам, вашему скудоумию…
— Долой!
Рванулось внезапное эхо последнему слову.
Теперь уже все разваливалось. Маленький, недавно выбритый человечек, т. Лысенко, председательствующий, ошеломленный больше всех, беззвучно кричал, но в его только мозгу и слышался этот крик:
— Я председатель! Я лишаю вас слова!
Кого?
В пыли, подхваченной размахавшимися руками, никого уже, кого можно было бы лишить слова, не было.
— Долой! изредка вырывалось в шуме объявшего всю залу, весь город, весь мир крушения, но никто не выплескивается дальше этого зала. И в эту же минуту в голове у Северова (он долго помнил это) графически отпечатлелся его собственный крик.
— Я этого и ждал, — прокричал в крушащий гул Северов, — и хотел!
На версты и версты тянулся гул. Он не ограничивался этим бесконечным коридором, где Северова ругал Лысенко кровавыми словами, от которых и шел многоверстный шум. Лысенко был, видимо, взбешен голосом безотносительного и обидчивого безразличия:
— Дорогой мой, — которым тянул Северов.
Какие-то сипловатые успокоительные слова вертелись около:
— Товарищи, очень прошу не волнуйтесь…
Размахивая руками, и какими-то поблескиваниями, Лысенко кричал:
— Кто волнуется? Я волнуюсь, что ли?
Сипловатые слова смолкали. Лысенко оказался наедине с Северовым, в узком гуле, среди десятка безмолвных людей, и у Лысенко играл на левой щеке судорожный тик и взлетела к волосам, сорвавшись с надбровной дуги, левая бровь.
— Я тебя застрелю, как собаку!
За этим криком начинался визг. Визгу отвечал тусклый, усталый голос:
— Мой дорогой, меня расстрелять нельзя, я через три дня буду руководить правофланговой группой нашей армии.
В крик и гул вошел в распахнутом бушлате Болтов, отвел крывшего и в бога и в боженят Лысенко от отшатнувшегося от него Северова, взял этого последнего за плечо и сказал:
— А я все-таки тебя арестовал, голубчик.
Эта черная, сгорбленная, — она расплакала все глаза (часовой запомнил мокрую, морщинистую розоватость век), она шатается, она липнет к белой стене и уходит вдоль белой стены.
На перекрестке (странные эти мужчины, они больше женщин боятся страшных известий) стоит он старый, постаревший за прошедшие только 15 минут, ловит вот локоть дрожащими неточными руками (такими ли они были двадцать лет тому назад, быть может, на этом самом перекрестке).
А завтра он и вовсе не выйдет из дому, и прикажет плотно закрыть последний ставень.
Уходят, клохча.
‘Арестовано больше 170 человек зачинщиков мятежа’…
Карандаш репортера едва успевает записывать фактический материал.
— ‘Среди них есть партийные социал-предатели, эс-эры и меньшевики. Некоторые…’
Карандаш врезался в стопку.
‘…прикрывались советской службой’.
— Надо спешно налаживать работу Чрезвыкома и Трибунала.
‘Тов. Болтов назн. пред. Чрезком’.
‘Но главное, раскрыта целая контр-революционная организация офицеров-монархистов, они преобладают среди арестованных’.
— Конкретное предложение:

ВЗЯТЬ ЗАЛОЖНИКОВ ИЗ БУРЖУАЗИИ.

— Редакционному коллективу ‘Известий’ составить и выпустить воззвание.
— А что сделать с этим мерзавцем, который позорил здесь?
На трибуне Болтов:
— Т.т. Вы только что назначили меня пред. Чрезвычайной Комиссии, а, простите на простом матросском слове, соображались ли вы с моей твердостью? Товарищи, я, может быть, дам потачку кому-нибудь. Я не отказываюсь, я положу все силы, но, может быть, есть у вас тверже меня товарищи.
— Доверяем!
— Доверяем!
Карандаш:
‘Скромная речь тов. Болтова покрыта апплодисментами, слышалось: ‘Этот потачки не даст’.
Город безлюден, тих, сер и сир. Чудовище становилось на дыбы, каждый его мускул горел внутри и напухал снаружи, стальными желваками перекатываясь под кожей. Блестела ощетиненная шерсть, и снопами било дыхание из разверстых ноздрей. Все это — до того момента, покуда гигантская укрощающая рука не сломала буйного хребта и чудовище, ложась в пыль, серело, уплощалось и становилось столь незаметным, что смешно было подумать, что оно было когда-то страшно.
В городе пахло гарью. Запах гари носился, как вчерашний день, неуловимый и несомненный, как опыт. Около пожарища было сухо: пожар окончился сам собой. Чудовище оказалось мизерным, как резиновый ярмарочный чортик.
Силаевский ехал с ординарцем, и по безлюдным улицам звон лошадиных копыт раздавался, как колокол. Всадники могли бы показаться фантастически громадными, такими они казались сами себе. Огромность, несоразмеримость создавали одиночество, в этом безлюдном мире серых насторожившихся домов не было ни родственников, ни друзей, ни просто людей равного всадникам роста.
Вечерело. Серело. Сливалось с пыльными сумерками. Кони, богатырски стуча, медленно дефилировали мимо черного остова погрома. Силаевский возвращался в гостиницу, в которой он занял нынче утром для себя, для Северова, для своего штаба и для предпологающейся пышности целый этаж.
Еще когда сегодня утром Силаевский занимал номера, с ним было человек двенадцать народу, а в гостинице никого не было, кроме швейцара-татарина. Татарин что-то возражал, при чем для его произношения были слишком неповоротливы и грузны русские слова, а его возражения не то что никто не слушал, а просто никто не верил в то, что он может разговаривать. Но теперь Силаевский знает заранее, что гостиница, из которой бежали даже крысы как с тонущего корабля, уже доверху наполнена людьми, ищущими приюта, а администрация, т.-е. рыхлая дама — жена хозяина, ее худая невестка и горбатый родственник, исправляющий обязанности бухгалтера, наверное, попытались занять его, Силаевского, аппартаменты и даже, возможно, оттягали две-три комнаты в конце коридора, остановившись на этом только потому, что плачущий акцент татарина в достаточной мере выражал ужас перед утренними сердитыми постояльцами. Силаевский с горечью думает, что номера, занятые им для своих людей, стоят, наверное, пустыми, а в его личных двух комнатах сидит только вестовой да еще два-три человека из тех, которых он никогда не замечал, но которые неизвестно почему оказались ему преданными.
Все это так и было.
Неудачи идут сериями.
Силаевский возвращается с митинга. Внезапно после боя, после запаха пороха, после незамеченной бессонной ночи, оказалось, что маратовцами командует не он, а этот большой смуглый, с лицом таким грубым, что кажется рябым, матрос Болтов.
Да и какое единоборство могло быть? Победа над мятежниками была ведь не его — Силаевского, а Советской власти, синеблузым воплощением которой и был этот матрос. И вот оказывается, что матрос волен делать все, что угодно. Власть, посаженная на место чьими-то руками, вольна признавать и вольна не признавать эти руки. И когда Силаевский, после информационного доклада Болтова маратовцам о сегоднешнем выступлении Северова, о его аресте, как контр-революционера и скрытого потатчика мятежникам, пытался защищать Северова, то сам же понял, что в глазах окружающих он, Силаевский, такой же, и он не понимает теперь, почему матрос Болтов его беспрепятственно не арестовал за сочувствие к контр-революционеру.
Было это в Кремле. Маратовцы уже отдохнули, а после речи Болтова, они почувствовали, что несут здоровую функцию вооруженной силы организованного государства. И обещание Болтова о выдаче полного комплекта нового обмундирования приняли как в награду и знак благосклонно на них изливающейся высшей силы.
Силаевский начинает понимать недостатки системы. Калабухов, Северов, он сам — связаны с массой, не внедряющейся в нее сложной аппаратурой мелких начальников, а лишь непрочными, эфемерными нитями симпатии и непосредственного воздействия.
Уже в номере, говоря с прежними незаметными, хотя и знакомыми, а теперь преданными партизанами, Силаевский сам дивится, откуда появились у него замашки и повадки вельможи, переживающего опалу со сменой династии? И в его номере сразу устанавливается дружественность.
Решение Силаевского готово. Энергия для его выполнения есть. У него не достает только навыка для интриг.
Плюясь, матеря и стуча по столу, Силаевский объясняет партизану Ткачуку, одному из оказавшихся преданными, то, что он не может поверить бумаге по неумению с ней управляться. На столе лежит лист, на котором химическим карандашем, этим спутником малограмотности, написано.
‘Алексей Константинович, Юрий Александрович, т. Северов в благодарность местной властью арестован, он сказал неугодную большевикам речь. Вам еще нынче утром были посланы все сообщения, а также письмо Юрия Александровича, в котором все изложено, так что мне не приходится ничего кроме этого писать, кроме печального ареста, то сообщу еще о себе. Мое положение здесь после выходки т. Северова тоже не прочно. Сейчас был митинг, на котором я тоже выступал против матроса Болтова, выбранного председателем Чрезвычайной Комиссии. Этот Болтов первый ворвался в Кремль, занятый белогвардейцами. За него была коммунистическая ячейка и она всех перебулгачила, а у нас своей ячейки нет у маратовцев. Я думаю, что мне удастся перетянуть маратовцев на свою сторону, чтобы они протестовали против ареста Юрия Александровича, но только на это мало надежды. А все, кто знает о вашем несчастье, вас очень жалеют. А об несчастье знают все.
С товарищеским приветом Силаевский верный вам’.
Партизан Ткачук, начиненный тревогами, крадучись выходит на вечереющую улицу и идет к вокзалу.

Четвертая.

ДНЕВНИК НАШТАРМА ОСОБОЙ РЕВОЛЮЦИОННОЙ Е. М. ЭККЕРТА.

Проще говоря, назвался груздем — полезай в кузов. Это я о себе.
О том, что делается. Считаю тактику всех дыр одним куском пакли — совершенно пустым и несостоятельным делом. Господин Северов, который посещает наш штаб и знакомится с секретнейшими оперативными сводками на правах дружбы с командующим армией (мои протесты не помогли), утверждает, что эта моя любовь к порядку произошла от буржуазности и скопидомства, и от моей немецкой фамилии. Может быть, он и прав.
Но когда мы почти целую треть действующих сил снимаем с фронта, где противник имеет очевидный перевес, я готов был назвать это глупостью или преступлением, но, во-первых, я, к сожалению, сам участник этого преступления, сообщник тех, кто расточает и унижает Россию, во-вторых, в нашем ясном и выработанном веками деле, изредка начинают фигурировать такие факторы, которые профессора академии генерального штаба определяют пожиманием плеч, а штатские журналисты уверенно называют революционным подъемом масс и даже учитывают это обстоятельство в своих смехотворных в результате стратагемах. Но все-таки мне непонятна спешка, с какой командующий по первому требованию Севкавокра, которому мы к тому же не подчинены, приказал снять с фронта полк имени Марата и отправил его на усмирение предполагающегося восстания.
Нынче утром, когда я встретил Северова, он заявил мне:
— Слушайте, Эккерт, — полк имени Марата, — название-то какое! Из-за одного этого названия следует писать дневник, чтобы оправдаться перед историей.
Он хитро поглядел на меня, показал на пустырь, куда к обеду собирались красноармейцы, и продолжал:
— По моему, все бывшие офицеры генерального штаба должны писать дневники и мемуары. Это, как осязание у слепых, позволяет им разобраться в обстоятельствах, из которых они упразднены.
Я глупо покраснел. Чорт знает, откуда он догадывается обо всем. Я уверен, что он ни с кем не говорил обо мне ни слова, даже с Калабуховым, с которым у них такая пылкая дружба. Да и у меня конфидентов немного.
В тот же день вечером. На фронте мы одержали крупный успех. Заняли село Z. Налетели, разбили на голову чехо-словацкий полк (в таких случаях я спрашиваю себя — при чем я здесь?), взяли первых пленных. Везет. Решающую роль в действиях под Z. сыграла ‘седьмая рота’. Замечательная часть. Бред нашего сумасшедшего морфиниста. За семь месяцев гражданской войны это великолепное воинство успело сменить несколько знамен.
Сформировалась рота (или какая-то другая часть) где-то под Новороссийском из матросов, оставшихся от разрушенного германского флота, и перекочевала, кажется, в Одессу. Ей ровесница эта песенка: ‘Матросы защищали геройски революцию и аппетитно брали с буржуев контрибуцию’. Рота была красная.
После эвакуации Одессы они через Украйну перебрались на Дон и служили, кажется, у Каледина, против которого непосредственно перед этим они дрались где-то в Донецком бассейне и в подходящий момент сдались. Теперь сухопутная ‘седьмая рота’ у нас.
Какого полка? Какой части? И у какой власти эта матросня составляла седьмую роту? Я просто думаю, что слово ‘седьмая’ здесь заменяет более подходящее определение.
Дерутся они на спирту, как зажигалки на бензине, и, разумеется, кокаинисты. Благодаря особой системе Калабухова, наша армия специальными воинскими доблестями: дисциплиною, внешним благообразием — не отличается. Но даже и у нас сухопутные моряки имеют свою несколько необычную историю и кое-чем отличились. Не далее, как недели три тому назад, они разграбили одну слободу. Местная уездная власть хотела их разоружить, обиженная рота явилась полностью к нам в штаб. Калабухов, надо отдать ему справедливость, изрядно их распек и обещал расстрелять зачинщиков.
— Даешь Москву!
— В чем дело?
— Желаем эвакуироваться!
— Больны.
— По закону имеем право. Даешь врача!
Освидетельствовали. Все сплошь сифилитики! Да как! До одного.
Командующий уже отдал распоряжение об аресте главарей банды. Я его с удовольствием подписал, но тут вмешался Северов. Сифилитики, покинув штаб, самовольно ушли в тыл. Дня три околачивались где-то. Когда они возвратились смущенные и еще более сиплые, чем всегда, Северов успел уговорить Калабухова, и из арестованных ликвидировали только двоих, а остальные были снова отправлены на фронт. И мы одержали победу.
Прервал на двадцать минут. Получено первое сведение о том, что маратовцы уже дерутся с мобилизованными в мятежном городе. Железнодорожный телеграф в наших руках. Идут депеши с личным шифром Калабухова от Северова. Знаю только, что во главе восстания стоит комитет офицеров и какой-то полковник Преображенский.
Калабухов прервал всю текущую работу, и Григоров, его денщик, лег, как цепная собака, у вагона командующего и никого не впускает. ‘Отец (так он называет Калабухова) занят’.
Все сведения о мятеже я получил потому, что и у нас есть несколько хороших вещей. Великолепная радиостанция. Перехватили воззвание, посланное восставшими казакам. Воззвание составлено в очень корректных словах, но вяло и скрипуче.
Кстати, о хороших вещах. Подходя с оценками 16-го года, когда у нас в действующей армии были сороколетние, они же — крестики, маратовский полк — часть не плохая, там есть так называемая коммунистическая ячейка, которая держит в руках весь полк, а нужно отдать большевикам справедливость, — организаторы они прекрасные. К слову сказать, часть полка ушла полностью еще с северного фронта. Калабухов уже точил зубы и даже собирался переформировать полк, а теперь по известным соображениям отослал его подальше от штаба. У нас назревает еще одно недоразумение, в котором маратовский полк явно действовал бы против командующего.
Два часа ночи. Пишу подробно. События знаменательные. Продолжение утреннего разговора с командующим. Он бледен. До синевы. И видимо расстроен чем-то посторонним нашему разговору. Говорит так, как будто весь рот полон слизью. Поминутно сплевывает.
— Вы знаете, товарищ Эккерт… Впрочем нет, — сказал он, — вы знаете только первую часть. Комиссар штаба армии (забыл фамилию — Э.), который завтра переедет со своим штабом, завтра же отправится во-свояси в Реввоенсовет фронта. Первая часть: его приезд, вторая — его недобровольное отбытие.
Я твердо ответил, что вышеозначенное действие, которое он называет второю частью и которая, видно, будет считаться незаконною, он может принять на свой страх и риск, не предваряя меня об этом.
Считая долгом развить свою мысль, — ‘не знаю’, — сказал я, — осведомлены ли вы, товарищ командарм, о тех чувствах, с которыми я участвую в гражданской войне, да еще на той стороне, окраска которой мне не по душе. Но я во всяком случае не могу разделить ответственность за явно противные высшей власти действия.’
Я заявил, что буду подчиняться решению Реввоенсовета фронта, а не устраивать сепаратные выступления против него. Я сказал, что весь разговор мне вообще странен, подчеркнул, что я службист, заметил, что в особенности мне трудно работать с человеком, партийность которого кажется правящим лицам не совсем приятной, что ставит меня вдвойне в тяжелое положение.
Мне безразлично в конце концов — Троцкий, Калабухов или Теплов. Они мне все навязли в зубах, и едва ли для них это тайна. Стоит почитать их газеты. Но Троцкий и Теплов, говоря служебным языком, — высшая инстанция. Наконец, сам я назначен не Калабуховым, а это мне известно — вопреки его желанию, и я буду подчиняться тем, кто послал меня служить.
Вот смысл моей, довольно пространной речи.
Калабухов выслушал меня не прерывая.
Сию минуту пришла записка об отстранении меня от должности.
Какая нелепость! Кому я сдам дела?
На другой день утром. Вчера заснул спокойно. Встал, как всегда, в восемь. Эти откровенные записки послужат мне когда-нибудь оправданием.
Когда-то в академии я учил, что такое история. Теперь я не припомню точного определения. Но у меня есть смутное убеждение в том, что то, что делает человек в моем положении, — важно и подлежит непременному объяснению. Я четыре года правлю войною. Мыкаюсь по всяким штабам. Это способно отучить человека не только от понимания того, что такое история, но и вообще такое положение, похожее на скучное кровавое языческое торжество, лишает понимания общего течения современности. Просто теряешь глазомер на действительность. В ту войну, я был работягой, лошадью, недоедавшей, недосыпавшей, в сущности безответственно везший на себе трупы. В эту — то же самое. Жизненное назначение мое не изменилось. Так в чем же дело? Почему теперь на меня выпала внезапная обязанность отвечать за себя?

* * *

После перерыва. Обычные утренние бумаги пришли ко мне. Очевидно, Калабухов предал забвению вчерашнюю записку, хотя он не из тех людей, которые что-нибудь забывают. Он, вероятно, попросту надеется перетянуть меня на свою сторону. У меня достаточно изощренное профессией внимание для того, чтобы, мобилизовав его полностью с фронтов и оперативных сводок, определить отношение ко мне окружающих. Из того, что бумаги беспрепятственно дошли до меня, я сделал соответствующие выводы и спокойно прошел в канцелярию.
Наши войска продолжают развивать успех. На фронте все благополучно. Но я знаю цену благополучия на фронте. Оно нарушается от малейшего колебания начальствующей воли. Насколько неуловима организационная сторона влияния, настолько ощутима всякая дезорганизация вверху. Наступает день, чреватый последствиями.

* * *

Работа шла как всегда. В половине десятого я направился к командующему.
— Вы одумались? — спросил он меня.
— Никак нет.
Он посмотрел на меня и понял, что я был прав, войдя к нему с докладом.
Это он одумался и понял безрассудность своего вчерашнего поведения.
N В. К. не спал всю ночь. Это видно по глазам.

* * *

Мне докладывают о приезде комиссара штаба армии.

* * *

Двенадцать часов ночи. Ужас! Очевидно, я добросовестен и неблагодарен, как танк, снимки работы которого я видел в ‘Illustration’.
Возобновить происшествия по порядку нет решительно никакой возможности. Я вышел на станцию. У палисадника при доме начальника станции уже стояли три запыленные автомобиля. Из них высаживались комиссары. Я, помню, сразу поразился и насторожился, отметив отсутствие командующего. Ему, вероятно, доложили первому. В свою очередь молодой человек действительно оказавшийся комиссаром штаба, тоже с удивлением озирался. Он, вероятно, представлял себе штабом армии небольшой город на колесах, с чрезвычайно скученным населением. Но, во-первых, ‘мы’ — левые эс-эры и полагаемся на самодеятельность масс и на гений их направляющих личностей, а, во-вторых, надо отдать справедливость Калабухову, — он умеет полностью нагружать людей (исключение, конечно, Северов) и не признает тыловых штатов.
Фамилия комиссара оказалась не то Камамбер, не то что-то вроде, что-то похожее на название сыра. Держался он хорошо. Он, шурша своей негнущейся кожаной курткой, представил меня сушеной пожилой даме, — несмотря на теплую погоду в свитере, — которая оказалась начальником политотдела армии. Новое учреждение.
Молодой человек, комиссар, — смесь Троцкого с Керенским.
— Товарищ Калабухов в ставке? — спросил он.
Очевидно, любит военные словечки.
Дама молчала с такою сосредоточенной и спокойной важностью, которая мне показалась совершенно необычайной в большевичке. Я привык к большевикам из искосолов.
Комиссар штаба держался на отлете, дама молча руководительствовала группой кожаных подчиненных, среди которых я заметил двух мужеподобных девиц.
Итак, Калабухова не было. По правде говоря, я не знал, что делать с нашими непрошенными гостями. Попросить их к себе в вагон? Попросить их обождать на станции и послать Калабухову своего единственного адъютанта? Я выбрал второе. Какое нелепое положение!
В результате мы все оказались арестованными. И около каждого купэ в моем вагоне, где сидят и сушеная дама, и комиссар с сыроваренной фамилией и мужеподобные девицы, и весь технический персонал, и я, стоят по два молодца из ‘личной сотни’ Калабухова, а сегодня к вечеру прибыла знаменитая седьмая рота из до-тла разграбленного села Z.
Я поражаюсь организационному гению этого всеразрушающего человека. Личная сотня Калабухова, собственно, в 25 человек. Как тонко все сработано!
Еще вчера утром у нас на станции стоял бронепоезд, в котором у Калабухова было несколько верных ему людей, в том числе и начальник поезда, но так как особой дружеской спайки между командой не наблюдалось, так как находившиеся там партийные большевики тянули в свою сторону и были вообще настроены против всяких авантюр Калабухова, — то не далее, как вчера, он предложил мне отправить поезд в направлении к фронту, справедливо опасаясь за то, что наш центр сильно ослаблен левофланговой нашей победой за селом Z и считая, что туда нужно послать серьезные подкрепления. С оперативной точки зрения это приказание было идеально правильно, но теперь мне приходит в голову видеть и здесь чудовищную прозорливость Калабухова.
Я же опять чувствую мучительное угрызение совести за то, что по возможности не противился приказаниям, направленным (ясно теперь) к тому, чтобы Калабухов мог изолировать свои поступки от действующей армии, дабы не нарваться на сопротивление масс и поставить их перед совершившимся фактом, как он всегда делает по отношению ко всем.
Однако каким образом случилось, что 25 недисциплинированных солдат арестовали, как баранов, 16 вооруженных и в достаточной мере настороженных людей? Когда и как Калабухов организовал, подготовил своих людей и каким образом — я понимаю, если бы Силаевский или Северов — но тупой дурак Григоров без шума провел эту операцию?
Да, совсем было забыл сказать, что начснаб наш Кисленко, очень добросовестный офицер, не без печальной склонности к коммунизму, тоже был за чем-то отправлен в штаб Севкавокра и вся возможная оппозиция действиям Калабухова была им обезглавлена. Наши немногочисленные писаря, телефонисты и посыльные, разумеется, соблюдали самый непроницаемый и неподвижный нейтралитет.
Вышло неуловимо и естественно, что Калабухов, с большим тактом, выработанным привычкой к политическим и штатским людям, поистине величественно и быстро со всеми поздоровавшись на глаз и точно отметив высших из тех, которые перед ним стояли, пригласил пять человек к себе в вагон на, якобы, срочное заседание.
Пошли — сушеная дама, комиссар штаба, его помощник — одна из мужеподобных девиц и секретарь Политотдела, как он мне отрекомендовался, Бромлеевский рабочий, пожилой литвин Пинайтис. Это мужчина, с лицом рассерженного Короленки, каким я себе его представляю, показался мне — палец в рот не клади, и я, почему-то, идя рядом с ним, сравнил его широкое лицо с нервной, сутулой, несколько неправильной от ранения спиной Калабухова, обтянутой невероятно красной черкеской. Я нервничал, но и тогда меня самого это сравнение резко поразило.
Войдя в салон, Калабухов запер дверь. Никого из нас это не изумило. Наше совещание должно было быть достаточно секретным.
Попытаюсь записать, что сказал Калабухов.
— Товарищи, — начал он, — я рад, что многое из того, что я скажу вам сейчас, уже оправдано мною хотя бы тем, что начальник штаба т. Эккерт сейчас подробно ознакомит вас с нашими последними успехами.
Подробно. Какая голова. И начато достаточно таинственно, но тогда это прошло незамеченным.
Я добросовестно делал доклад в то время, как Григоров, как я теперь догадываюсь, заведя технический персонал вновь прибывшего начальства в специально предназначенный для этого вагон, разоружил этих людей там, поставил около них надежный конвой, таким же порядком арестовал и запер трех шофферов в бывшей дамской комнате на станции, где шофферам было предложено закусить, от чего они, вечно голодные и прожорливые, никогда не отказываются и, стоя с десятью бесшумными красноармейцами за дверьми калабуховского салона в коридоре, ждал условленного знака.
После довольно-таки затянувшегося моего доклада, в котором я попытался обучить стратегии и тактике Бромлеевского рабочего, бывшую классную даму, возможно из Смольного, подвигнутую личным примером Троцкого на борьбу с контр-революцией, одну разбитную амазонку и двух молодых людей неизвестной профессии, сменивших орала на мечи, Калабухов сказал:
— Из того, что вы слышали, товарищи, от моего начальника штаба вам, надеюсь, ясно, что моя особая армия, заслужившая, потому что — особая, от товарища Теплова, видимо, инспирированного свыше, название бандитской, продолжает серию побед революции.
— Я не привык тешить себя мыслью, что мои действия отличаются общепринятостью и общепризнанностью, и считаю долгом вам сообщить, как сообщал уже тов. Теплову и телеграфировал в Москву, что раздувание тыловых органов даже такими полезными работниками, как вы, я считаю безусловно вредным, а сокращение моей личной воли к революции — просто недопустимым.
Однако я вижу, что я точно запомнил речь Калабухова и почти стенографирую ее. Он говорил спокойно, резко. Но, видимо, и не на таковских напал. Начальник Политотдела, дама, сидела как на длинном шпиньке и не двигалась. Бромлеевский рабочий запустил пальцы в свою огромную шевелюру, лица остальных ‘товарищей’ были такими же непроницаемыми и кожаными, как их костюмы, но в этой непроницаемости не сквозило ничего сочувственного Калабуховской тираде.
Калабухов это заметил и переменил тон:
— Я, товарищи, отлично понимаю, что должен или подать в отставку, или…
Он спокойно поднялся и подошел к электрическому звонку около двери.
— Я сейчас предложу принести чаю, — бросил он в нашу сторону, открыв дверь и быстро глянув в коридор, — или…
Он отошел от двери и встал, как сейчас помню, за спиной Бромлеевца.
Он правильно учел силы.
Когда Григоров ворвался со своей оравой, в достаточной мере неуклюжей, в узкую дверь салона, то первый, кто схватился за кобуру — был литвин, и в тот же момент я увидал, что он упал вперед на стол от удара в затылок тяжелым маузером Калабухова.
Все остальные сидели совершенно неподвижно и так же, как и я были притиснуты тяжелыми парнями к своим стульям.
Молодцы — комиссары. Никто не крикнул. Без паники.

* * *

Сейчас был у меня Калабухов. Это он мне сообщил о том, что обнажил фронт, вызвав седьмую роту, и сказал:
— Несчастие не то, что я, по вашему мнению, зарываюсь. Я закрутил какую-то другую пружину исторически менее важную, но она действует непосредственно на меня из мятежного города — моей родины — и крутит всю эту гнусную историю.
— Вы пишете, как отставной сановник с немецкой фамилией, мемуары или докладную записку, — сказал он, взглянув на эту тетрадку. — Так занесите туда, что, быть может, завтра я вас расстреляю. Если бы я был груб, я бы немедленно потребовал у вас эти записи, но… —
Он задумался, помолчал и вышел.
Мятежник. Атаман. Позер. Мне захотелось уничтожить эти страницы из биографии тщеславного эс-эра, но…
Очевидно, он решается на какое-то новое безумство.
И я уверен, что большевики из бронепоезда им будут тоже ликвидированы.
Мне несколько страшно наедине с бархатным от пота черным стеклом моего купэ-одиночки.
За окном со звоном винтовки шлепает по лужам опричник из личной сотни.

* * *

Эта тетрадка, очевидно, продолжение целого ряда предыдущих, была присовокуплена к делу Ревтрибунала N армии. На последней странице рукой Калабухова помечено: ‘Апология честного военного специалиста. Сохранить. А. К. 3/IIX-18’.

Пятая.

Утро было холодное: оно полностью налипало на похолодевшие пальцы. Утро было холодное, оно полностью отделялось от красных вагонов, покрытых сизым налетом тумана. Пар из пухлого паровоза, который дышал, как водяночный, наполнял серую сырость седым инеем и, наполняя ее, сам растворялся в тумане. Порождением серого утра, пара, похожего на иней, стального грохота и холода был автомобиль, который скатывали с отдельной платформы: автомобиль был зеленого цвета, как туман, шедший от великой дельты.
Здесь было бы уместно поговорить о безумии, ибо безумие утром… Ну, да что… Калабухов только отдавал приказания.
Тупое рыло — радиатор — его зеленого ‘Фиата’ шло как в гараж: в глаза. В глаза шло утро, весь вчерашний день, он даже не вспоминался, — так он был страшен, он, этот вчерашний день, если бы вспомнился, он устранил бы все утра и дни после себя. Память щадила наступающий, открывающийся в тумане день, воспоминания не приходили, — Калабухов давил толстые, рыхлые мысли в холодной, словно утро, голове.
— Батарея выгрузилась?
— Да. Куды ее?
— На кудыкино болото! Все равно стрелять не придется.
Сказав так, Калабухов подумал, что, пожалуй, придется, и это лучше для всех, чтобы пришлось, так как всякое выступление его с пушками, с открытым мятежом, разрешило бы накопившиеся тяготы. Но он сам подавил возможность дальнейших соображений и продолжал:
— Да, да. Поставить вон туда, на ту насыпь, у карьера.
— Хорошо.
— Стой, Силаевский!
Силаевский повернулся уже издали. Так медленно ворочается соображение, что его обгоняют люди.
— Где остановились маратовцы?
— Первый батальон в гостинице ‘Англия’. Только я, Алексей Константинович, туда вам не советую…
— Знаю. Пусть батарея определит точно местоположение ‘Англии’ и изменников в ней. Машина готова?
Калабухов не помнил, как приказал:
— На Затинную улицу. —
На что забушевавший, закипевший мотор рванулся сразу на вторую скорость.
Наступил день странный, роковой, безошибочный. Легко сказать, но Калабухов сам не знал, как это ему удастся начать с самого нужного. Самое нужное раньше, в суетных соображениях минувшей ночью, в вагоне, было решение: прямо налететь на Губкомитет большевиков и там, прервав заседание, которое наверно тянулось с девяти вечера до девяти утра — Калабухов ведь был искушенный в этих политических делах человек — арестовать всех и разговаривать как с заложниками.
Но вот, вместо всех мудрых политических решений, очень нужных еще вчера, он увидал перед собою белую стену Кремля с одной стороны и двухъэтажный особняк, покрытый белым блеском, — его, Калабухова, родной дом — с другой.
Отсюда, вот с этого ажурного хлипкого подъезда начиналось нарушение всех предполагавшихся планов и совершенно неожиданные записки.
Опершись на крыло автомобиля, Калабухов написал в блок-ноте:
Силаевскому:
Передай размещение красноармейцев седьмой роты Чихотину. Сам поезжай в Исполком и Комитет большевиков. Осведоми о том, что я им предлагаю сделать, как мы говорили. Приказываю Чихотину принять батарею.
Калабухов.
P. S. К сему приложен пакет, в коем все мои требования изложены.
Путь по деревянным сеням, по которым дребезжали его торопливые вопросы, испуганной незнакомой Мавре, показался недлинным, а после этого пути вдруг встала та необходимость сбросить с себя холодную бессознательность, которая уже растворялась и таяла в ясности и прояснении разгорающегося дня.
День разгорался и, разгораясь, день вовлекал обычные редкие толпы, дробившиеся в стремлении к — увы! — обычным целям, обычная суета, как пыль, порошила кровавые события вчерашнего дня, а вчерашний день уже запекался в суетливой и суетной памяти, словно нанесенные раны: так остывшие пожарища могли тлеть, могли кровоточить только одни вчерашние сутки.
Улица за окном разгоралась тоже, улица за окном распевалась обычными тоже звуками, а Калабухова эти обычные звуки за окном раздражали так же, как раздражали бы они канарейку в клетке, если бы канарейка была обременена всеми теми ужасами и воспоминаниями об ужасах, которыми облагодетельствован Калабухов. Но канарейка безмятежно заливалась аж напухала криком, Калабухов же чувствовал себя среди незамечаемой и усвоенной с детства легкомысленности деревянной комнаты словно отторженным от тех великих приказов и дребезжаний, которые он, Калабухов, издавал там, на воле, откуда шел пошлый шум.
Калабухов ждал уже вторую минуту.
Мавра пошла сказать барышне о том, что плакать не нужно, потому что приехал какой-то комиссар, что ли, на автомобиле.
Вот с этих-то слов и началось самое ужасное, отсюда собственно начался последний день жизни Калабухова.
Откуда этот дряхлый цвет?
— Алеша. Алеша. Что вы с ним сделали? —
Этот незнакомый дряхлый цвет, которым окрашено (не могло же оно быть такого цвета!) ее лицо.
В окнах бултыхался обычный день, в легкой колеблющейся клеточной комнате стоял жилой запах, старый, пряный запах птичника, такой явственный, придававший неописуемую явственность всему, кроме морщин на ее молодом лице.
— Алеша, Алеша! Что вы с ним сделали?
Ее тело было тяжко, бескостно. Поддерживая сестру, Калабухов чувствовал, что он утопает, что этот белый свет, путающийся в светлых обоях игрушечной их зальцы, может захлестнуть его окончательно. Калабухова заражало полуобморочное состояние сестры. Это полуобморочное состояние сестры напрягало какие-то сосуды в мозгу и могло потопить мозг в бесконечной светлости.
Калабухов неловко перевернулся, с шумом передвинув волны крови в голове. Тогда на плечо навалилась голова чужая, и вот из этих, перехваченных объятьем, из сырости этих объятий, из этих, все его лицо омочивших, слез — нет ни силы, ни воли, ни способа вырваться.
Алексей Калабухов не мог забыть и не мог вполне припомнить, какую-то нелепую историю, аналогичную той …аналогичную той… аналогичную…, что эту ему рассказывали, как о прочитанной в книжке по такому же поводу… ах, да, эта история… он мягко сполз с дивана и стал перед сестрой на колени.
— Не плачь, сестренка: лес рубят — щепки летят, — хрипло от неразмятости скрипнул ему его голос, и все сразу стало белее, нелепее, — забылась история, и стало неловко в игрушечной зальце.
Сестра взглянула на Калабухова в упор всем высохшим, твердым лицом.
Комната раскалялась с необычайной быстротой, с быстротой, бившей под шерстью красной черкески крови, с быстротой, с какой кровь поднималась к лицу, — и теперь уже ничто внутри Калабухова не сопротивляется тем глупым словам, которые он с ясно осознанною им необходимостью сейчас произнесет.
— Так ты даже не раскаиваешься?
Калабухов понял всю тяжесть упрека с точки зрения сестры, упреков на всю жизнь, которых он теперь еще не понимает и — горе ему, если поймет, а, главное, ему стало неприятно, что вместо тех утешений, которые он считал долгом произнести сестре, придется защищаться и даже убеждать, возобновив навыки последних революционных военных лет.
— В чем, Катя?
— Ты папу убил. Ты даже не сам убил папу, ты только войско послал…
— Катя! — Калабухов вскочил. — Катя, да сознаешь ли ты, что ты говоришь? Мне жалко только тебя и тебя живую (дальше мысль цеплялась за звучание слов: так пишутся стихи). Ты думаешь, я плачу и плакать буду? Я не успею плакать — и потому, что все равно мне, и потому, что все равно мне — я не успею (он с ненавистью заметил, что уже декламирует и вдруг укрепился в каком-то решении, которое, неизвестно когда, пришло ему в мысль и с этим пор стал он обосновывать его опытным путем: путем подымания своей головы прямо, точным голосом и грубостью). Я не успею. Теперь я знаю, в чем дело. Родная, Катюша, я давно разучился любить вас — тебя, папу, Елену (опять развертывалась декламация). Я люблю только какие-то движущиеся плоскости и выпуклости, геометрию, — города и алгебраические знаки, называемые населением, человечеством, классами. Гамелен это же самое, у Франса, называл нацией. Я знаю, что это неубедительно.
От последнего слова сестра разрыдалась: у нее нет брата. Он убежден, что она ничего не понимает:
— Неубедительно. Полюбить эти кровавые и живые отвлеченности — значит сделать роковым и смертельным каждый свой шаг. Катя, прости меня, пожалей своего брата. Ты это никогда не забывала (а она рыдала сильнее. Калабухов опять тяжело стал перед диваном на колени и видел дрожащие плечи). Пожалей, пожалей меня за то, что у меня гибельная для вас походка, для всех людей… Все — люди, все льют слезы. А меня, видевшего реки крови, только трогают и могут разжалобить океаны ее.
У сестры были сухие глаза. Сухие глаза встали рядом, встали против.
— Алексей, я не понимаю, что ты говоришь. Я никогда не пойму. Ты — не пуды кровяной колбасы. Из рек крови людей не делают, а отцовские капли на тебя пошли. Они родные.
От сложной мысли она обессилела и заплакала, колотясь лбом о подлокотник дивана сильнее: тупо и часто.
— Знаю, милая, и не чувствую. Я ничего не чувствую (как слова, однако, цепляются друг за дружку), я ничего не чувствую. Катя, уезжая сюда, я перед фронтом сифилитиков собственными руками из этого браунинга расстрелял человека, моего начальника штаба, когда уже знал, что отец тоже расстрелян. Это — кровь за кровь. Мне тогда казалась нужной эта роковая симметрия, а теперь чудовищно вспомнить.
Сестра вдруг встала, выпрямилась и прижалась к белым обоям.
— О, как я узнаю тебя, Алексей. Я ненавижу тебя, я слышу фальшь! Так рисоваться — стыдно.
— Катя, Катя!
— Уйди от меня! Уходи отсюда!
— Погоди, послушай!
Он, обнимая ее, плотно усадил на диван, потом, перехватив ее обе руки, растянул по спинке, как на кресте, и сжимая их, кричал:
— Слушай, ты будешь слушать! Человеческое сердце, Катя, узко и невместительно. Оно вмещает только одну любовь. За то, что другую любовь, другую обиду, твою за отца и отца под дулом нагана… если они войдут в сердце — сердце должно разорваться.
Это — речь о пощаде, — Калабухов нашел подходящий жест: он увидал щель в полу (почувствовал запах пыли и подумал, что нога сестры сейчас отпихнет его упавшую на пол голову. Он резко поднялся с колен, услыхав шаги, казалось, совершенно посторонние разговору.
От ухода сестры стало еще светлее в комнате. Калабухов зажмурился и вспомнил, что сестра была в трауре. Это воспоминание закончило их разговор, лишило его продолжения, а за окнами захрипел гудок автомобиля.

Шестая.

Воздух натягивался, как струна, и как стальное брюхо рояля, гудел он в тон и еще невидимой блестке, — такими блестками на крепких жерлицах в мутной глубине ловят хищных рыб, — отсвечивал в небо, как вдруг, когда в гудении что-то надорвалось, аэроплан повернулся плоским ребром к плоскому утреннему солнцу и сверкнул прямо в глаза т. Болтову, вышедшему из здания Чрезвычайной Комиссии.
В гудение, сотрясавшее весь город, врывался ляск судорожно подергиваемого мотором жидкого ‘Фордика’, на котором Болтов собирается ехать. Болтов поглядел вверх, на мертвое аллюминиевое блистание и еще раз вслушался во всеобъемлющий шум наверху. Злая жужжелица стягивает весь утренний воздух. Все очертания проясняются до стереоскопической резкости, и желтизна садов становится нестерпимой до того, что хочется отвести от нее глаза, но куда? В небе видится то же, только враждебное, нестерпимое поблескивание. А безлюдье и обнаженность тротуара, подкрепленные желтыми палисадами голубизна воздуха конденсирована до какой-то густой непроницаемости, до невдыхаемой густоты, — все это от бессонной нынешней ночи, и Болтов, садясь в автомобиль, на секунду погружается в темноту, закрыв глаза. Это сразу отрезвило его от охлынувшей злобы, и он смеющимися глазами посмотрел на севшую рядом с ним секретаршу-стенографистку, которую он дожидался целую минуту.
За синим костюмчиком, за шляпой колпачком, за внимательными глазами соседки стояла перед взглядом Болтова сплошная зелень безвкусной гостиницы, в которой помещалась комиссия.
И потому, что они беспрепятственно оторвались от безвкусной зелени стены и потому, что у двере по прежнему торчал один из неразнообразных мадьяр, и потому, что беспокойно затрясло на ‘Форде’, — Болтов спокойно глядит в непроницаемую голубизну в небо, где кружится вражеский аэроплан. У Болтова созревают планы.
Автомобиль с повадками старой брички, напоминает про сегодняшнюю ночь, превратившуюся в сплошные подтяжки, Болтов смеется: под такой же дребезг правого крыла и рявканья гудка, он вчера всю ночь ездил по квартирам и гостиницам с обыском, и везде почему-то мужчины испуганно махали подтяжками.
Аэроплан снижается к вокзалу и постреливает холостыми вспышками мотора.
Стенографистка таращит глаза. Веки кажутся ей самой негнущимися и ломкими, — она спала четыре часа, проработав вчера со 11-ти утра до 3-х ночи, когда Болтов уехал на операции, а сегодня с 7-ми уже снова на ногах. И она удивляется, как Болтов может улыбаться. Еще больше удивляется она тому, что не то попала в бред раннего детства, не то превратилась в нерассуждающую осмысленную кем-то посторонним систему очень остроумных рычагов.
Позавчера вечером т. Болтов затребовал себе секретаршу-стенографистку от Губкомитета партии и вот, несмотря на то, что офицерский мятеж был едва ликвидирован, а достать в городе стенографистку, да еще такую, которой можно было довериться, представлялось делом неодолимой трудности, все-таки Губкомитет нашел ее, Анну Васильевну Седых, и она превращена в память товарища Болтова.
Каждое слово, которое она теперь слышит, ей немедленно представляется карандашными закорючками стенограммы.
В здании горсовета еще не улеглись пыль, дым и запах многочасового заседания пленума, длившегося почти целые сутки: очевидно, сбившиеся с ног сторожа не успели убрать комнаты.
Миновав винтовые зигзагообразные и еще как-то фантастически заверченные лестницы, Болтов проник в комнату Губкома.
Когда Калабухов был у сестры, в той клеточной комнате, куда было заключено разыгрывающееся солнце и непонятное Калабухову страдание, в это самое время Силаевский передал Лысенко, председателю Губисполкома вместо убитого Алпатьева, ультиматум Калабухова, на словах пояснив все, что кратко было изложено в предложенной бумаге, сел верхом и уехал на вокзал, откуда он правил чрезвычайной пышностью Калабуховского налета.
В бумаге было следующее:
Председателю Губисполкома.
Требую:
1) Немедленно выдать мне на мое личное усмотрение всех виновников мятежа, подавленного моими войсками.
2) Освободить товарища Северова.
3) Найти тело полковника Преображенского.
Предупреждаю, что невыполнение этих моих требований повлечет обстрел города моей артиллерией. Устное объяснение готов дать.
Командарм 1-й Особой Революционной
Калабухов-Преображенский.
В этот день, газеты вышли только к 10-ти часам утра, наполненные позавчерашними тревогами. Так как связь с Москвой была нарушена, то читатель будоражился местными лозунгами, восклицаниями и жирными шрифтами.
Лысенко, впрочем, как все должностные лица города, еще не спал с начала тех страшных дней, после которых наступило мертвое успокоение, оттого, что мертвое еще более страшное.
Прохожих на улице не было. Они только мерещились тем, кто прибыл с воли, как Калабухов, который, мечась по городу в автомобиле, встретил двух-трех ошарашенных людей и воображал, что он пугает тысячи. Для этой же цели пускался на небо аэроплан.
Итак, т. Лысенко еще не спал почти. Он был обуреваем сухой отвлеченной жаждой сна, которая сейчас позволила ему забыться необлегчающим, ничего не разрешающим забвением на несколько минут, много на полчаса, после чего он испуганно выскочил из насевшего на него стола, что-то крикнул, прокашливая сухость в горле и колотье в легких от беспрерывного курения.
На лбу у него ощутимо горело наспанное на кулаке красное пятно.
— Как? Уже? — крикнул он, проведя 30 минут за границей бодрствования и взглянув на часы.
Загадочность требований, изложенных в записке Калабухова, заставляла подозревать о их невыполнимости, их бесцельность — о невероятной срочности. Лысенко все это представлялось физически навязчивым.
Стол вместе с выросшей запиской опять поплыл на него и опять он очнулся, крикнув:
— Уже?
Перед ним в дыму высинился Болтов.
— Я рад, — закричал Лысенко, — надеюсь, вы все знаете.
Болтов спокойно сел в кресло.
— Мало знаю, — ответил он, — я знаю только, что Калабухов с 7-ми часов утра на вокзале с матросской ротой… с матросской ротой… — он позвонил.
Никто не явился.
— С матросской ротой…
Он позвонил еще раз и, не дождавшись никого, назвал крепким словом царивший беспорядок, вышел из комнаты, подошел к лестнице и, повинуясь беспорядку, крикнул вниз:
— Товарищ Седых!
Голос шаром скатился по перилам и заклокотал где-то внизу, в зале.
Болтов вернулся к безропотно ожидавшему его Лысенко.
— Я ничего еще не знаю. Знаю только, что у Калабухова два броневика, батарея и аэроплан, значит он обнажил фронт. Удивительно, что он не скоро действует, но он втрое опаснее мобилизованных, хотя и любит очки втереть, пуская зря аэроплан.
— Да, да, — подхватил Лысенко, — вот он пишет… — и он показал записку.
Болтов два раза прочитал ее и молча положил на стол перед собою.
— Пишите, — бросил он вошедшей стенографистке.
‘Товарищу Козодоеву, командиру военного судна ‘Молния’.
Дорогой братишка, возьми пяток своих ребят и гони ко мне в комиссию. Жду к 12-ти дня’.
Как бы в ответ на извиняющее словцо Лысенко, ‘долго что-то другие’, в комнату один за другим вошли секретарь Губкома т. Бархударьян, начальник милиции Волков, комиссар Севкавокра Аленик. Заседание началось.
Все были в тревоге дикой разобщенности, раскалывавшей людей, которые до мятежа успели сработаться. Аппарат власти напоминал механизм, из которого вылетело несколько колес, или гребенку без зубьев, которой нельзя причесаться.
Товарищ Бархударьян выказал это ощущение, ни к селу ни к городу сказав: ‘С людьми и умереть красно. Пословица’. И протянул кавказское вопросительное ‘да-а!’.
Болтов показал глазами стенографистке выход и начал.
— Обойдемся без загробного рыданья. Товарищи. — Он встал. — Калабухов сделал мерзкое контр-революционное дело. Нам еще не известны размеры несчастья на фронте, которое он вызвал своим преступным уходом. Здесь же, товарищи, я категорически утверждаю, он неспособен ничего сделать, смотрите:
Он подошел к телефону и вызвал:
Чрезвычайная Комиссия.
Кабинет Председателя.
— Копель — ты? Все благополучно? Пошли людей узнать, что делается в Кремле? Что бы там ни делалось — шума не поднимайте.
— Все налаженные учреждения в городе работают. Калабухов не пытается даже разоружить комиссию, главную вооруженную нашу силу, потому что маратовцы чорт их знает что думают. Его записка умалишенный бред. Я думаю, что он освобождает своего милого дружка Северова. Очень хорошо, что т. Лысенко его не расстрелял вчера еще, хотя он может и навредить, но у нас есть время. Сегодня на ночь предлагаю назначить, товарищи, заседание союза металлистов, вызвать на него всех рабочих завода сельско-хозяйственных машин. Калабухов, хоть он и с головой, своей контр-революции не понимает, а его солдаты против рабочих не пойдут. Хорошо бы рабочих вооружить. Но мне нужно ехать. Шли.
У него был митинговый тон. У него был тон уполномоченного. Он ждал исполнения. Вышел.
Его речь была принята как информационный доклад, и Лысенко только теперь начал соображать, что он настолько устал и отупел, что сам ни в чем не разбирается, но за то понимает других с такой остротой, которая бывает лишь во сне. Так он понял и Болтова. У Лысенко болела кожа по всей голове и тяжело ныли, словно закипали или перекаляясь как в малярии, сухие глаза.
— У меня от милиции, — начал Волков, — осталось 17 человек, зато верных ребят. Их я сохраню. Но надо протянуть время и вступить в переговоры с Калабуховым.
Это продолжалась линия Болтова.
— Товарищи, — сказал комиссар Севкавокра, — предлагаю послать т. Лысенко на переговоры к Калабухову. Товарищ Бархударьян держит связь со всеми. Но оружия у нас нет, так как все оно в Кремле и вывезти его оттуда нельзя, то вооружить рабочих мы не можем.
Лысенко метался вокруг огромного стола для заседания.
— Я пойду, товарищи. Надо найти соглашение. Иначе что же будет? И где он? Его надо немедленно найти. Кто его знает и кто его видел?
— Я его видел в штабе Севкавокра, — сказал т. Аленик, — а сейчас он чортом носится на машине по городу. Поезжай к нему. Выпусти Северова и пусть уезжает. Попадется.
Лысенко подхватил.
— Да, да. Пусть едет на фронт, я думаю, что его можно уговорить. Надо было этого дурака Северова арестовывать! Я поеду. А где он?
— Позвони Болтову.
Всем было ясно, что разговор сводится к сумятице и междометиям и может так продолжаться сколько угодно, как бульканье в кипящем сосуде, если бы сознание участников заседания не было организуемо резвым пером т. Бархударьяна, заносившего постановление в протокол.
— Вот какое дело, братва, — начал Болтов, когда матросы во главе с Козодоевым заняли впятером весь его кабинет, аж синим окрасив белые лепные двери и изразцы огромной голландки.
— Говорить некогда. Опять на нас навалилось несчастие. У Калабухова главную силу составляют наши матросы черноморцы. Должно быть, из Баткинских ударников. Они собираются громить город, ну и, конечно, пограбить. К ним надо пробраться и попробовать уговорить.
Эта густая синева из комнаты, по мнению Болтова, должна пойти и на завокзальные пустыри, откуда жерла Калабуховских пушек смотрят свысока на расклубившийся над ними город.
Матросы, как в бурю, как в шторм, готовятся стать по местам. Но сейчас, когда места еще не определены, они, по долголетней дисциплине, жмутся друг к другу и молчат. Они слышат, как работает тяжелый мозг матроса Болтова в этом кабинете, кажущемся взнесенным поверх всех домов. От необычности обстановки, в которой они слушают товарища, их прохватило холодом сосредоточенности.
— Дьявол их знает, — говорит Болтов, — какие они, Калабуховские ребята. Тут нужно подумать. Не дубьем, так рублем. Мекайте сами.
— Ладно, — отвечал Козодоев, — чорта ли они сделают. Свои. Может знакомые есть. Да, потом мы только поговорить пришли, — на куски не разорвут.
Стали подыматься, разговор считался конченным, разговаривать долго здесь никто не приучен и места уже распределяются. Но Болтов сам приостановил ход пущенной им машины.
— Тебя, Козодоев, хочу задержать. Я нынче требовал, чтобы вечером вооружили рабочих из союза металлистов. Но оружия сейчас нету, оно все в Кремле, где наши коммунисты могут только удержать маратовцев, чтобы они не переходили на сторону Калабухова. Оружием их можно раздражить.
Козодоев, от уха до уха, все лицо растянул в улыбку.
— Так у нас по всем трюмам винтовки и шпалеры. Мы еще ночью в Кремле позабирали. Я еще в ту ночь на автомобилях оружие гнал на всякий случай.
— Клейно. Что же ты молчал?
— А когда ж говорить, когда меня не спрашивают. Так я приготовлю. — Козодоев сам же прервал возможность дальнейших разговоров по этому вопросу.
— Ну, а вам, — обратился он к своим товарищам, — придется одним на вокзал пойти. Сначала, мол, — против рабочих нельзя. А если не прошибете, сулите золотые горы. Так насчет оружия пришли кого-нибудь, — сказал он на прощание Болтову.
— Есть. —

Седьмая.

— Ну, лезь, старик. Ты меня извини, что я освобождал тебя чужими руками, т.-е. сейчас брал из тюрьмы, ты понимаешь, что между нами нет стен.
Все это Калабухов говорил Северову, около Кремлевских ворот, откуда Силаевский вывел освобожденного, с чрезвычайными предосторожностями: у маратовцев, которые держали караул в Кремле, хотя и царило фактическое безначалье, позволившее освободить Северова, но они были настроены резко против Калабухова и его друзей. Северов явился свету желтым, морщинистым, он шатался, лицо его опухло и было цвета свеже взрезанной тыквы. Северов покачивал головой, и казалось, что припухлости лица осыпаются всюду, лицо вырастало немыслимо.
— Что с тобой? — спросил Калабухов, глядя и не веря глазам, он думал, что продолжается утренний бред, ибо так, нынче утром, когда он приехал на вокзал, распухало на горизонте солнце. Северов ничего не ответил, Силаевский стоял рядом с ним, поддерживая его, переступая с ноги на ногу и гремел шпорами. Сзади за Северовым стояли ворота, поддерживаемые двумя часовыми. Молчание, шатание, покачивание, припухание становились невыносимым даже Силаевскому. Посмотрев на него, нашел нужным опять заговорить Калабухов.
— Что с тобой, Юрий? — спросил он, — у тебя такой вид…
Северов повернулся к Силаевскому, слегка оттолкнув его, будто он единственный, кто мешал ему говорить, и повернулся так, как будто отвечать нужно было тоже Силаевскому.
— А-а! Вид! Что со мной? Умираю. В этом гноище у меня отобрали все. Лучше бы расстреляли прохвосты. Умираю. Хуже: я не слышу себя. Я слышу деревянный голос.
Он полез в автомобиль.
— Проклятый день. Я мучился целые сутки, даже больше, я ничего не помню, я знаю только, что поехал говорить приветственную речь, после того, как мы разбили белогвардейцев. Когда это было, вчера?
— Нет, позавчера.
Их несло уже в автомобиле. Мимо них кувыркался весь взбаломученный мир, который желтел от осеннего солнца, как помешиваемый ложечкой чай, мимо них кувыркались дома с постоянным грохотом мотора и сирена, ревмя ревя, радовалась катастрофе. Просквожая эти сиренные ограждения, глухо бился голос Северова:
— Позавчера, а ночь, а другая ночь, это целая неделя, это целый год, я терпел. А ты даже не спешил.
Упреки были несправедливы: Калабухов мог бы ответить, что он, решив сняться с фронта, даже и не знал, что Северов арестован, а узнал об этом позже, на промежуточной станции, где встретил нарочного Силаевского.
Но все эти соображения, как впрочем и упреки здесь, в этом бешеном гоне, не имели никакого смысла: их относило ветром.
— Я сейчас объяснялся с сестрой, Юрий. Объяснился навсегда и в первый раз в жизни. Я ее никогда не знал и в первый раз в жизни я узнал, что есть человек, которого не имею права ненавидеть. Это первый раз со мной: я почувствовал, что у меня есть обязанность по отношению к другому человеку. Я никогда не понимал, как это находятся такие старухи, которые добровольно обмывают мертвых.
Город кувыркался мимо.
— Куда, Лексе… Кстин-ныч… — донеслось от повернувшегося лица шоффера.
— Прямо гони на шоссе, к больнице.
Голос Калабухова отставал от ушей шоффера, шедших впереди.
— Куда? Куда? Стой! — закричал Северов.
Он вышел из себя. У него перехватило горло.
— На какое шоссе? Где ты остановился? Где мой вагон? Там у меня все! А-а-а!.. — он опять кричал. — Там был обыск и все отобрали!
От свежего ли воздуха, от резких ли поворотов, которыми заносило машину, зад которой казался сплошным пуховиком, зад которой пружинил и скакал, от ощущения ли свободы, но Северов ожил.
— Сейчас вылетим к чорту.
Липнувший к губам ветер рвал слова назад.
— С сестрой разговаривал, — обрывал ветер и из ветра склеивались ответы Калабухова.
— Да, ведь я циничнейшим образом играл, и она это почувствовала. Я слезы выдавливал, я помню запах пыльного пола, когда падал ниц, а сам думал о какой-то совершенно нелепой истории, которую не мог припомнить, о каком-то нелепом Альфонсе Доде, о его сыне. Этот ублюдок, — я ругаю только себя, — вспоминает, что когда он хоронил отца, то безумно жалел его и кричал, рыдая. И рыдал и кричал, а сам думал: ‘какой у меня красивый голос’!
— К чему ты это все?
В иную минуту Калабухов услыхал бы, что у Северова белый плаксивый голос, каким поют цыганские романсы. Становилось трагично.
Калабухов кричал:
— А я все-таки снимаю войска с фронта и еду туда, ты знаешь за чем? Я сам не знаю. Я должен стать отцеубийцей.
Их вынесло в окрестную зелень: впереди, как на пустом кругозоре моря закат, стояло красное здание больницы.
— Куда мы, куда тебя несет? Да я знаю даже, куда. Но только отпусти меня. Вернемся! — умолял Северов.
Все было в первый раз, в первый раз в жизни видел Калабухов своего неизменного друга, когда они остановились, он понял, видя слезы в глазах Северова, застилающие взгляд, какую тяжесть тот несет в теле, какие комья ему забивают горло, и вылез из машины.
— Здесь, — сказал он, — ждать меня.
Он был безжалостен.
Но Северов не сходил с машины.
— Я поеду доставать.
— Куда ты? Оставь. Ты — сумасшедший.
— Трогайте, товарищ.
Шоффер смотрел вопросительно.
Калабухов махнул рукой.
— Поезжай. Завези Юрия Александровича потом в гостиницу, и сюда.
В больнице было смятение: Калабухов, которого все видели — приехал комиссар на машине, а многие знали, что сегодня творится в городе, — Калабухов одумался, только остановившись в звонкой щели между стеклянными и входными дверьми. Через мощеный горячий двор он пробежал, как красный огонь.
Доктор был похож на туберкулезного Христа: доктор был туберкулезный и носил белокурую бородку, как Христос на картинах Гвидо Рени.
Доктор строил перед носом Калабухова угрожающие сферы, пронзаемые эллипсисами, гиперболами и параболами, доктор жестикулировал.
Он испугался не меньше других, но, помня о своей болезни, которая неминуемо сведет его в гроб, сделался неврастенически шумливым.
— Не могу!
— Не могу!
— Не могу!
Он разлапо очерчивал пути звезд перед носом Калабухова.
— Вы ее уморите. Вы слишком возбуждены.
Вбежал сюда Калабухов совершенно спокойный и через две минуты после того, как началась эта шумная астрономия, он обложил врача матерными словами.
И сам видя, что придется браниться, Калабухов выстроился перед ядовито плевавшимся доктором и, глядя на мятую белизну его халата, произнес внушительно:
— Товарищ.
— Товарищ доктор, — поправился он. — Вы бережете одну больную.
Неврастения заражала и его. У него забился бешеным и приводящим в бешенство тиком левый глаз.
— Вы бережете одну больную, — поправившись повторил Калабухов, — так знайте, — его подмывало и выносило на какие-то горячие сквозняки внутри игравшее серьезное, ребяческое озорство. — Знайте, что на весь город наведена моя артиллерия. Я могу распорядиться перевести два орудия на вашу больницу. Мне все равно, — закончил он, и почувствовал, что говорит нелепость.
Доктор вдруг смягчился: он был сломлен.
— Разрешите тогда перенести ее в отдельную комнату.
— Хорошо, — согласился Калабухов неожиданно для себя, ибо он не хотел быть беспредельным самодуром. — Или нет, оставьте ее в общей палате (самодур играл), — или нет, перенесите (самодур замирал). Только скорее.
В краткой этой борьбе было побеждено самодурство, и Калабухов рассердился.
С таким сердцем он рванулся в коридор, в ответ сообщению сиделки:
— Переташшили.
В глаза ему метнулась белизна и серость, а в ноздрях зашершавился едучий ксероформ и те самые перегорелые запахи, по легчайшему веянию которых собака распознает людей. Запахи больного, потного и кального разложения.
Этим теплым бревном и шибануло в нос. Закрыв глаза, Калабухов прислонился к притолке. Рядом с ним вдруг материализовалась белизна и серость и даже чернота, сдобренная ксероформом.
Это был призрак все того же доктора. У Калабухова закружилась голова.
— Вы не туда попали. Не здесь.
— Вижу, — бешено и нетерпеливо бросил Калабухов призраку. — Я никого не беспокою и пришел к своей невесте не за беспокойством, — заявлял он другим уже тоном, как бы начиная разговор заново. — Я могу успокоить весь город ваш, и ему будет лучше, если он не будет беспокоиться.
Перед глазами Калабухова снова вырос твердейший черный предмет. Это стетоскопом замотал доктор, но, очевидно, одумавшись, взял руку Калабухова выше локтя, горячей рукой — ее прикосновение отрезвило Калабухова, — и повел по коридору: Калабухов трезвел и не сопротивлялся.
— От малейшего волненья она умрет. Некогда вам объяснять.
Всю жизнь Калабухов боялся чахоточных, а с губ доктора било брызгами. Это окончательно отрезвило Калабухова вместе с проходкой по коридору.
— Хорошо. Идите, я поговорю с ней спокойно.
Калабухов открыл указанную ему дверь.
Ясно: Еленин взгляд продолжался полтора года. Он также накипал слезами и был болен и воспален в последние встречи еще с весны 1917 года, когда Калабухов прощался с ней на вокзале, уезжая в последний раз на западный фронт.
Как с таким испугом в глазах могла она стать коммунисткой — этого Калабухов не постигал и, не постигнув этого, заметил, что ком сухой гари подкатил к горлу и сам он, того гляди, разрыдается, раскричится.
Он уже раскричался:
— Да, да. Ты любишь меня. Я это слышу и знаю не пять минут, которые прошли сейчас, а третий год. Но я уже не человек, мне все настоящее, человеческое, животное чуждо, вот уже четыре дня. Это очень трудно пробыть четыре дня лишенным человечности и животности.
Сипло пронеслось мимо:
— Милый Алеша… Милый… Что с тобой?..
— Любить — это значит быть прочно прикрепленным самой природой к подлинным биологическим корням. А я срублен с них, как дерево, моя иссохшая вершина погружена в поверхностное, ужасное, болезненное волнение.
— Алеша… — сипло неслось мимо. — Алеша, что с тобой, кто из нас болен, ранен, у кого жар?
— Ах, я не знаю. Я пришел тебе сказать, вот теперь, когда все рушится мое и подлежит разрушению. Я пришел не пищать и не слушать. Один человек без голоса. Я глух, ты без голоса, хотя бы я и любил тебя. Ничего не слыхать. Орут миллионы, потому что они тоже вершинами в волненьи. Я проклинаю весь этот ревущий по пустякам человеческий бор…

* * *

— Да, да. Ваша революция глотает меня. Ваша. А не та, которую я почувствовал вдруг на фронте после Бреста, когда ушел в тыл немцам. Та революция, моя, была вечная против смерти и с смертью боролась. А ваша, которой вы овладели за два месяца, коммунистическая, это — от одной формы хозяйствования к другой. Переход, не больше. Какое право здесь смерть? Я закачался вершиной: своим иссыхающим умом. До мятежа, до смерти отца я думал, что это серьезно и тоже за жизнь. Чепуха. Я погубил отца в сообщничестве с большевиками, которые мне враждебны. Кровь, а ты говоришь о любви…
— Доктор, идите к ней. Ей плохо. Перенесите ее обратно в общую палату. Она коллективистка. Нынче ночью я вам позвоню и буду знать, что мне делать после вашего ответа.
Под ним уже шипел и бился автомобиль.
— Где Северов? — спросил Калабухов у шоффера.
— А они остались в аптеке, а меня отпустили.
— Ну, будет история!
Калабухов весь был залит своим красным номером. На нем осаждались матово-алые обои. Вошедшему товарищу Лысенко казалось, что Калабухов в красной своей черкеске — заодно с густо-красной гостиницей, где он остановился с отрядом красноштанных своих телохранителей и куда Лысенко долго не пускали. Рыжая бородка Калабухова — пламя над угольно-пылающим сгустком.
Товарищ Лысенко увещевал:
— Дорогой товарищ Калабухов. Ваши требования помиловать всех арестованных белогвардейцев решительно нельзя допустить. Они совершенно непонятны и необоснованны. Сейчас было заседание комитета нашей партии и меня делегировали к вам. Вы революционер и славный революционер.
— Уходите, — вдруг мрачно выронил Калабухов, — город под угрозой моей батареи и преданных мне партизан. Если завтра к десяти часам вы не выдадите мне или не отпустите арестованных — я разнесу весь город.
— Товарищ Калабухов!..
— Оставьте. Я с ума сойду от этих криков и стонов в городе. Сегодня утром по приезде своем я видел у Кремля старушку. Она все кличет Володю, которого вы должно быть шпокнули прошлую ночь. А ведь этот Володя возможно мой гимназический товарищ, а мать его я, кажется, пятнадцать лет помню. Это жизненные корни мои. Довольно вырывать деревья с корнями.
— Товарищ Калабухов!..
— Вы, вероятно, пришли дать мне разрешение на освобождение Северова. А как вы смели арестовать его, мною назначенного начальника гарнизона, спасшего вас? Вы убили отца моего. И пусть, мне меньше его жаль, чем лучшего друга, которого вы осмелились арестовать. Друг — это благоприобретенное.
— Товарищ Калабухов!..
— Уходите вон.
— Вы не смеете! Вы глумитесь надо мной, гражданин Преображенский.
— Ого! Ты, кажется, хочешь проехаться на моей машине за город и дальше к Духонину.
— Вы не… — и товарищ Лысенко, подавленный событиями последних дней, не спавший три ночи, ничего не евший, вдруг мягко начал оползать с кресла, голова его запрокинулась неестественно, как на шарнирах.
Калабухов позвонил.
— Григоров, позови кого-нибудь, чтобы убрали тело. Он в обмороке.
Через десять минут Григоров сообщал:
— Товарища Северова на руках принесли. Это вы все виноваты, Алексей Константинович. Зачем вы приказали им наган отдать. Они такой в аптеке тарарам наделали, шоффер рассказывает. Мотор у него заглох, магнето спортилось. Поэтому он услыхал, что в аптеке делается. Услыхал и вбежал потому, что видел, что Юрий Александрович не в себе. Влетает в аптеку, а там все бутылочки звенят. ‘Давай, — кричит, — давай!’ И наган на аптекаря навел. Тот видит, что человек необузданный, пищит, — ‘сейчас, пощадите, ради бога’. Понимает, что на город орудия наведены. Узнал что ли, что товарищ Северов из нашей армии и не постесняется. Завернул и дал. Юрий Александрович схватили, кричат ‘держи кожу’ и себе в руку тычат. Потом выбежали, в автомобиль сели, а как Исаев довез их, так они как мертвые.
— Оживет, чорт с ним. Необузданный, действительно. Все мы, Григоров, необузданные.

Восьмая.

— Ну? — спросил Северов. — Северов пришел отдохнувший.
— Что ‘ну’. Художествуем. Надоело все. И твои террористические походы на аптекарей больше всего. Был у Елены. Два часа тому назад тут валялся Лысенко. Странная штука — неограниченная власть. Потребовал, чтобы Елену, полуумирающую, перенесли в отдельную комнату…
— Перенесли?
— Разумеется. Мне сегодня время представляется сладким и конденсированным, как американское молоко. Я пью свою власть, думаю последнюю. Захотел — и тебя из тюрьмы изъял. Захотел — арестовал и выпустил перед отъездом сюда на произвол судьбы комиссаров, которых ко мне прислал Теплов.
— Где же они?
— Ходят, должно быть, по степи. А потом выстроил все части, которые вызвал с фронта и заявил, что начальник штаба армии Эккерт не подчиняется своему командующему. Прочитал перед фронтом его записку. Потом отвел в сторону и выстрелил ему в затылок. Ах, все равно… Большевистский ставленник, спец не подходил к моей великолепной банде.
— Ого! На что ты бьешь, Алексей Константинович?
— На биологические корни. Мне казалось, что омертвение, охватившее мою кожу и ум, пройдет… А Елена умрет. Впрочем, все умрем… Слушай, Юрий, мне надоело жить монахом. Мы только умеем разговаривать да убивать. Я хочу пожить, Северов. Нужно сказать Силаевскому, чтобы через час мы были в ресторане. Мы — монахи. У нас дурное воображение. Нужно, чтоб были проститутки. Мы — русские интеллигенты.
Северов поглядел на Калабухова.
— Жиже стал народ и не умеет властвовать. Ах, если бы я не был морфинистом!.. Я думаю, что такая фигура, как ты, Алексей Константинович, — продукт войны и команды. Ведь тебе властвовать — значит напрягаться и тужиться, как фельдфебелю. Глаза на лоб лезут. У тебя от власти в душе свободного угла нет. Хочешь, я произнесу обличительную речь.
— Хочу, но пошлем сначала Силаевского на поиски.

* * *

— В обычное время ты, Алексей Константинович, занимался бы своей, в сущности, жалкой крохоборской специальностью, преподавая русский синтаксис и Саводника, удовлетворяя общественные стремления заседаниями педагогического совета, а теперь ты стал революционером во всероссийском масштабе. Ты чувствуешь, что мировым не будешь, и ты не древний эллин, чтобы твое, в достаточной мере мрачное, честолюбие нашло себе усладу властью в одном кантоне. Вообще революция похожа на Элладу отсутствием специализации, молодостью воздвигаемой культуры, а ты, несчастный, хоть знаешь греческий язык, но человек — без ограничения себя.

* * *

Болтов додиктовывал последнее распоряжение, куда-то собираясь, закручивая вокруг себя смерч из мелких подчиненных, хотя все двигалось с необычайной закономерностью и закономерной раздельностью. Но когда вошел Козодоев в этот кабинет, где свет чуть ли не пятисотсвечевой лампы едва не рвал стены, Болтов, который его и ждал, сразу остановил смерч.
— Как дела, браток? — спросил Козодоев.
— Дела, как у Саввы Морозова. Только труба пониже, да дым пожиже. Все идет на лад. Мои ребята не дрейфят. Я нынче глядел на небо, как в море, и думал, зря это Калабухов пускает аэропланы, как его отец зря писал про наших коммунистов — расстрелять. А сейчас…
В комнату вошел агент.
— Калабухов кутит в ‘Очажке’.
— Копель, поставить наблюдение. Послать взвод. Не упускать ни одного из виду.
— Товарищ Седых, а цифры насчет того, к какому сословию принадлежат все арестованные, подобраны?
Болтову подали записку.
Арестованных — 167, из них: рабочих — 3,
крестьян — 24,
купцов и мещан — 123,
дворян — 17.
— Видал! — сказал Болтову Козодоев. — Этим будем крыть Калабухова на рабочем собрании. Калабухов теперь может раздираться как угодно. Не пойдет седьмая рота одна, наполовину уговоренная, а остальные его солдаты не пойдут против рабочих.
И уже в темноте, как в черном обрыве, куда они сверзились из залитого электричеством кабинета. Болтов, очутившись как бы наедине с этой ночью, хотя справа шел Козодоев, как бы не деля сокровенных своих мыслей от этой темноты, говорил:
— Копель давеча спросил — почему я иду на рабочее собрание? Я буду двадцать минут там, а заряжусь на всю ночь. Хочу посмотреть, как примут, хотя знаю, что примут хорошо. А кроме того хочу сам наблюдать, как будут раздавать оружие. А эти господа, они умеют только пить. Так пусть Калабухов думает, что нас этим проберешь, — обожгется. Северов — умняга, а не понимает, за что мы боремся. Когда будет жрать всем, все будем умными, не глупее Северова. А ему и поговорить не с кем. Один живет, как пьяный в трезвой компании. Ну, как пьяный и дебоширит.
Темнота сопела: Козодоевым.
— Помонашествовали — и будет! — крикнул Калабухов Северову через стол, когда кабинет уже казался ему каютой, и была эта каюта душна, плотно забита людьми и ее качало.
От тапера осталась одна спина, а с лица жавшей под столом ногу Калабухову дамы лезла ему в глаза назойливая эмалевая маска: резкое различение пудры, белил и карминных губ, — при чем все это подавляло пуговичный носик. Другой дамы никто кроме Силаевского не видал.
Силаевский, красночакчирый, с расстегнутым френчем, из-под которого выглядывала рубашка казенной бязи, скрылся вместе со своим шрамом через левую щеку, увел дам и тапера в соседний свободный кабинет.
Стало вдруг тихо и душно, как в учреждении после занятий, и тяжело осел табачный дым.
Калабухов глушил мадеру чайным стаканом.
— Это биология:
По вечерам над ресторанами
Вечерний воздух дик и глух.
— Брось, Алексей Константинович, не впадай в детство. Поддержи кожу.
Северов вынул шприц и, сломав ампулку, помыл в ней кончик иглы.
— Я совершенно не пьянею, потому что впрыскиваю.
Он выпил коньяку и взял прямо рукой твердый кусок паюсной икры.
— Брось эти стихи.
— Да ведь это наше детство, Юрий, ведь это наша культура. Россия… Россия, нищая Россия. Россия и горда только своей культурой, поэтами и балетом.
— Папиросы русские за границей ценятся, Алексей Константинович.
— Брось, Северов. Это пошлость. Культура, это — гордость. А я должен гордиться и гордиться вместе со своей страной. Антисоциальный человек — неблагодарный хам. Но революция губит объединенную гордость: культуру. Вот мы с тобой, Северов, семь месяцев бьемся за цивилизацию и что я заметил: современный человек в революции хамеет и уединяется. А социализм — культура — покуда не осуществляется. Вот этот ресторан и эти проститутки, да это машины, двигатели внутреннего сгорания… И бьемся мы за двигатели для всех.
— Ох-ох-ох! — блаженно прохрипел Северов. — Можно два слова в защиту цивилизации? Я их скажу. Промолчать было бы неучтиво перед стенами этого гостеприимного дома, в котором мы находимся. Дорогой Алексей Константинович, не мне бы защищать цивилизацию от социалиста, но злое семя, — я думаю, что теперь можно не скрываться, — мое семя пало в гостеприимное чрево твоего ума и дало плод. Но не превосходи учителей. Дорогой мой, остановись земля — океаны выплеснутся и сметут сушу. В Японии, в шестидесятых годах кажется, было землетрясение, так вода шла на остров стеной в две версты вышиною. Свидетелей не осталось. Так о нашей планете свидетелей не осталось бы, если бы встала, как вкопанная, земля. А вот тебе другая мировая катастрофа: вообрази, что вдруг внезапное сумасшествие отняло хотя бы бухгалтерию у человечества. Тогда бы наше красное мастерство — война вся — оказалось бы ничтожной детской забавой. Погибали бы городами и странами. Вся Америка какая-нибудь без бухгалтерии вымерла бы и никто не цитировал бы Блока. То-то и оно.
— Чепуха. Умру из гордости за гордого человека, за его культуру. Я сегодня умру, Северов. Я жду только одного известия — — —
— Я знаю. Т.-е., известие это знаю. Но, милый мой эс-эр (буду продолжать свою мысль), цивилизация, земля, хотя может быть под трактором. Еще старец Зосима учил, что землю целовать надо, отчего пошло все ‘Русское Богатство’. А прежде старца Зосимы — Гутенберг, который изобрел свой печатный станок, после их обоих — популярный Рубакин и большевики — все цивилизация — учат тому же.
— Поэтому я их и ненавижу теперь, сознав вот это, они давят мою гордость.
— Но, дорогой мой, надо быть сколько-нибудь последовательным. Человечеству тесно жить на нашей планете. Большевики — жилищный отдел человечества, о котором вы все так пеклись.
— Я ни о ком не пекусь уже. Меня печет мадера и жжет ожидание известия. Ах, какая мучительная пошлость весь этот грохот с осажденным городом, где мы пьянствуем, кого-то свергаем, кого-то освобождаем. И выхода из этого нет. Волнение меня захлестнуло. Мне выход — стена или сам, в обоих случаях — пуля.
— В обоих случаях пуля. Посуди, подумай, Алексей Константинович. Наши разговоры похожи на беседы мясников на бойне. Наша жизнь — на Охотный ряд. И покуда мы здесь трудимся над этими темами, ты надеешься, что уйдешь из жизни победителем, благодаря ‘седьмой роте’, твоей главной силе, в это время, покуда ты пьешь, Болтов подослал, наверное, к нашим солдатам своих агентов, и войска уже, наверное, не повинуются нам. Противная фигура этот Болтов. Это — расстрел, а я не люблю расстрела. В то время, когда складывался мой характер, я избегал, стоя в оппозиции царскому правительству, знакомства с его расправами. Единственный человек, которого я расстрелял бы, это — Болтов.

* * *

В непроглядной, в безлюдной ночи, темнота которой казалась вечной, как чернейший сон, темнота которой казалась сосредоточенной, как эссенция, залившая город, — в этой южной ночи Болтов с Козодоевым, тяжело пробивая ее, как волнорезы, долго пробирались к цели.
Еще издали в темноте и молчании раздавленного ночью, залитого чернотою пути слышалось живое биение машины. Это единственная в городе работала электростанция завода сельско-хозяйственных машин.
Дом союза металлистов, помещавшийся во дворе завода, был наполнен едкой электрической пылью. Из окон вырывался свет его струи, скрещиваясь, как клещи, скусывали столбы, стропила и заборы. Все это предстало Болтову за поворотом к заводу.
После тревожного вопроса: ‘Кто идет?’, после внимательного осмотра рабочим стоявшего в патруле.
Заседание.
Тревожно.
Решительно.
— Товарищи, мы кругом опутаны белогвардейской интригой.
Как машет он выросшей до половины зала рукой. Должно быть, молотобоец. Как вздыбил он руку и взволнованно кричит:
— Они воспользовались несознательностью мобилизованных шкурников. Все завоевания Октябрьской революции…
Болтов прошел в дверь с надписью ‘Заводской Комитет’ и очутился в душной желтой пыли, в синем всепроникающем махорочном дыму, в смеси окрашивающей зеленью знакомые, но искаженные напряжением лица.
Он вытер со лба мгновенный пот, выступивший от духоты, и уже барахтался, уже отпихивал, уже перебрасывал Козодоеву исступленное кружение вопросов: ‘Ну, что? как? где?’.
И через несколько секунд, выбившись из этого смерча, Болтов увидал, что ребята куда-то схлынули, очевидно в зал заседания, сообщить о его приходе президиуму собрания.
Болтов, уже овладев волнением в комнате, уже превозмогши его, спокойно попыхивал папиросой, и его собеседнику товарищу Рыжову, председателю завкома, бил в лицо с хорошо слаженного бушлата крепкий запах влажной морской ночи.
— Мне скоро? — спросил Болтов.
— Минут через десять. Договорят.
В комнате свежело.
— Ну, как ребята? Не дрейфят?
— Это кто, наши рабочие? — спросил вместо ответа Рыжов и разговор круто перешел к тому, что гвоздем стояло в голове у Болтова независимо от мятежей, волнений, передряг…
— Как правишь, управляющий заводом? — спросил Болтов. — Вы вообще отчета кому-нибудь сведения даете? — Работа есть?
— Мы прямо в Губисполком, у нас вроде кооператива, да только заказов мало.
— Кооператив… — задумчиво протянул Болтов и нахмурился.
— Ты что же, братишка, или в Совнархоз хочешь? — полюбопытствовал Рыжов, но потрясение стены, за которой грохнули рукоплескания, не дало Болтову ответить.
— Товарищ Болтов — в зал!

* * *

Болтов командовал:
— Всех на три взвода: Рыжову, Козодоеву, мне. Вооруженных мне. Остальных Козодоев ведет на пристань вооружать. Это заместо резолюции.
Он быстрой развалкой вышел на лестницу, по лестнице вниз.
Во дворе, где электрический свет из окон бил струями, уже грудились темные хрипевшие придушенным разговором массы.
— Куда ты, деточка? — спросил Северов маску из белил и кармина, задержав ее в коридоре и едва шевеля мертвыми губами.
— Миленький, хорошенький Юрочка, дай триста рублей.
— Хищничаешь. Зачем тебе?
Северов едва ворочал опухшим языком.
— Дорогой, я завтра за мукой посылаю. Мука — четыреста рублей пуд. У меня есть сто рублей.
Она вдруг вся выстволилась и, как теплый ствол, прижавшись к смягчевшему Северову, искусно выпила его губы.
— Хочешь?
— Не могу. Импотент.
— Как-нибудь… Я знаю… как…
— Я знаю, как это называется. Нет, деточка! А денег у меня нет. Никогда не бывает. Я сейчас пойду и возьму для тебя у Калабухова. Триста рублей. Подожди.
Он вернулся.
— На, золотая.
Бумажки пропали в ажурном чулке.
— Старо это. Со времен финикиян в чулок прячете. Хотя, чорт знает, может быть тогда чулок не было. Но это возбуждает. Пойди, позови Силаевского. Можешь сказать ему, что в голове командующего зреют благие мысли.
Северов взглянул вдоль по коридору. Калабухов куда-то бежал и крикнул издали назад:
— Я к телефону.
— Знаю, известия. Позови мне, детка, Силаевского.
И Северов поволочился в свой кабинет.
Силаевский вошел без френча, он не садился.
— В голове командующего благие зреют мысли, но помните, Силаевский, что то, что я сейчас говорю, я говорю и допускаю в состоянии невменяемости. У меня любопытство. Вы ничего не понимаете?
— Ничего! — гаркнул вдруг Силаевский.
— Вот, застегните брюки — ‘пусть молчат твои чакчиры’, это батенька, из Кузмина. Слушайте начальство!
Вместе с коридорным вихрем вошел, шатаясь, Калабухов. За ним дамы и тапер.
— У-мер-ла.
— Я знаю, Алеша, — вдруг мягко промямлил Северов. — Товарищ Силаевский, слушайте распоряжения командующего армией.
Калабухов вытянулся, вытянулся Силаевский. На темном диване словно черным пламенем, горел Северов.
— Садитесь и выпьем.
Дамы, видя что напряжение как будто разряжено и начинается их время, обе, сев около Калабухова, обняли его.
— Милые барышни, — сказал Калабухов, — вы огорчены, что мы с Северовым мало обращаем на вас внимания. Перед вами экземпляр дружбы. Но мне хочется посмотреть — —
Он встал к окну и смотрел на разбросанные в котловине редкие огни города, которые заставляли думать о его призрачной грандиозности.

* * *

— Сейчас же поезжай, Силаевский, — начал Калабухов, — в гостиницу и к братве на вокзал. До утра пусть будет порядок. Иди.
— Товарищ Калабухов…
— Иди, — приказал Калабухов.
Словно раскололась рюмка, звякнули шпоры.
— На, Юрий Александрович. Это я написал в будке, когда звонил в больницу о Елене. Лакеи… все там сидят около будки. Я им приказал не приходить сюда, но пошли за ними девицу, надо расплачиваться.
Северов взял записку.
‘Единственному земному другу Северову.
Ты изменил. Культура — гордость. Будем гордиться и фанфаронить’.
Они вышли все вместе. Лакеи опасливо закрыли за ними дверь. На улицах был сырой бархат. Одна девица села на извозчика. Другая пошла с Северовым. Пройдя с ним несколько шагов, Калабухов отстал. Они шли, и лица их оглаживал влажный бархат.
— Ты слышала выстрел? — спросил Северов костяным голосом.
— Кто идет? Стой!
Северов узнал голос Болтова. —

ЭПИЛОГ.

Дело революционного военного трибунала N-й армии о контр-революционном мятеже левых эс-эров, А. К. Калабухова, В. С. Силаевского, сочувствующего той же партии Ю. А. Северова и других заключает в себе около трехсот листов. В тексте повествования нам приходилось неоднократно ссылаться на указанное дело Ревтрибунала. Оно же проливает свет на последние дни наших героев.

* * *

Из стенограммы допроса председателем губернской чрезвычайной комиссии т-щем Болтовым гражданина Северова.
С е в е р о в: Я мог бы не отвечать на все заданные Вами, гражданин председатель, вопросы. Дело ясно и без моих показаний. Но меня увлекла мысль сохранить для будущего всю выразительность нашей жестикуляции. У меня есть утешительное в моем положении соображение о ценности нашей эпохи в истории, а, стало быть, и о ценности тех, кто эту эпоху делал. Вы спрашиваете, сочувствую ли я партии левых социалистов-революционеров и какой партии сочувствую вообще?
Я знаю, что будет и социализм, и коммунизм, и, вышелушивая основное ядро из мякоти всяких идеалистических и агитационных словоточений, понимаю, что большевики ведут Россию и человечество к иному, некапиталистическому, более совершенному хозяйствованию. Стало быть, я верю в неизбежное ваше торжество и думаю также, что от этого торжества будет легче и лучше большей части населения земного шара. Отвечу: Ну, и торжествуйте! Исполать вам.
Я бы с удовольствием принял участие в этом торжестве, но в настоящее время у меня нет ни желания, ни сил, — я сознаюсь, — принимать участие во всей этой, в сущности мышьей, грызне, которая, вероятно, называется планомерным разрушением старых форм жизни, ибо меня лично ни в какой степени не интересует судьба рабочего класса и им ведомого человечества. Я назвал бы себя социалистом-индивидуалистом, бесплодным социалистом.
Вы разрешите, гражданин Болтов, слегка уклоняться мне, ибо я надеюсь, что ваша стенографистка оставит мне в утешение до моей скорой смерти несколько ценных мыслей. И кстати разрешите мне проверить стенограмму*1.
/*1 Копия стенограммы, действительно, очень тщательно выправлена рукой Ю. А. Северова.
Тов. Б о л т о в: Пожалуйста, я слушаю. Копия стенограммы Вам будет прислана в камеру.
С е в е р о в: Итак, мне глубоко безразлично устроение пролетарских дел. Но в вас, в коммунистах, — привлекательная, прямо-таки волнующая черта: очищенная воля к власти. Власти мешают национальные, имущественные и всякие иные скрепления, которыми человечество нелепо дробится на мизерные, незавидные для настоящих честолюбцев куски. Если властвовать, так над планетой. Вы меня извините, мне несколько смешно, что этот великолепный материал о властнических тенденциях я развертываю перед председателем провинциальной чрезвычайки. Это — следствие моей формальной причастности к партии, в коей равнодействующая похожа на большое чернильное пятно.
Теперь — о себе лично, ибо на вашем лице я вижу законное нетерпение. Физически я — развалина. Вероятно поэтому я попытался вытаскивать из огня каштаны чужими руками, вмешался в кашу, заваренную Калабуховым, и с его помощью заканчиваю тридцатитрехлетнюю волынку, начатую синодским чиновником Александром Феофилактовым Северовым и его достоуважаемой супругой, имя которой я забыл.
Я живу вспышками сознания. Один, не весьма грамотный поэт в каком-то провинциальном сборнике, недавно мною прочитанном, написал:
Осталась одна отрада
Стихи, кокаин и шприц.
Ваш тюремный врач, который написал на моем свидетельстве morphinismus et neurastenia знает, что у меня отрад, максимум — одна. Впрочем, мне трудно говорить. Разрешите дать мне письменное показание и на это время разрешите пользоваться мне моим средством.
Тов. Б о л т о в: У нас гражданин считаются недопустимыми письменные ответы, но ваше дело ясно и нам требуются только объяснения очень ‘интересных’ ваших поступков. Допустить вам ваше лекарство я не могу, но пришлю врача. —

* * *

Из речи тов. Болтова на заседании Трибунала N-ой армии:
Мне было не так легко, товарищи, простому, неграмотному матросу, разобраться в этом деле. Положение города, когда я вступил председателем чрезвычайной комиссии было такое, что надо было просто расстрелять всех участников Калабуховского восстания. Это было очень легко сделать, товарищи. Но мне показалось необходимым посильно разобраться в деле, тем более, что сам главный участник восстания и его предводитель, уйдя из ресторана, где он кутил целую ночь с проститутками и своими соратниками, застрелился где-то под забором. Это давало возможность не опасаться никаких вспышек.
Обстоятельства дела показали мне, товарищи, что и Калабухов был только орудием в чьих-то руках.
На что опирался Калабухов? Выразителем чьих стремлений он являлся?
Он, товарищи, вел за собою, как, может быть, и вся его партия, ту часть разнузданной солдатчины и матросни, — остатков войны, — которые видят в войне легкую наживу. Мы, к сожалению, не можем допросить в Трибунале, перед всем этим тысячным собранием товарищей красноармейцев бывшего штабс-капитана Северова, второго, скрытого, но более ехидного главаря налетевшей на наш город банды. Он сидит в сумасшедшем доме и дни его сочтены. Но мне хочется показать яркую картину его душевных переживаний и вот, товарищи, разрешите мне прочитать одно из его писем ко мне… (Читает.)
‘…Я не верил в успех нашего сумасшедшего предприятия, я даже не знал, что мы предполагаем делать. Остаться с нашей армией посреди большевиков и чехо-словаков ни туда, ни сюда, — это значит быть смятым, пробиваться на Туркестан и в Персию, — бесцельно, во-первых, во-вторых, означало хотя бы временный блок с контр-революционным уральским казачеством, что было совершенно неприемлемо прежде всего для Калабухова. Перейти на сторону белых не хотел и я. У меня для этого не хватало пафоса. Говорить безграмотную чепуху с убеждением и убедительностью, — слуга покорный. Я не генерал, я всего только штабс-капитан, т.-е. имею право на присвоенный обер-офицерам здравый смысл. У меня его хватило как раз в той степени, чтобы показать всю несостоятельность обычных предположений о целях нашего восстания. Меньше же всего поймут в нем те, против которых оно направлено. Мне не хочется писать о вас резкостей…’
Вот, товарищи, какие мог дать объяснения своим поступкам этот человек. Такие же мудреные слова он придумывает и для других. (Читает.)
‘…Несчастный Калабухов. В мирное время он стал бы хорошим преподавателем русского языка и литературы в гимназии. Для этого у него были и знания, и вкус, и мягкость, и прирожденный такт. Но этот человек был три раза ранен в минувшую войну, а то обстоятельство, что в 12-м году он был в гимназическом эс-эровском кружке, заставило его сосредоточить огромную неразумную волю на продолжении своей политической карьеры. По милости вашей, гражданин Болтов, я, вероятно, не буду рассказывать своим внукам о том, как в памятную мне ночь уходил в темноту этот сгусток воли, я как я, услышав вдалеке выстрел, на тридцать третьем году своей жизни понял, что такое грех. Живи, сознавая и не действуй. Это, впрочем, учение греческой трагедии, истинный герой которой — неподвижность, о чем вам едва ли известно. Неподвижен и я. И вы будете переставлять мои ноги, когда поведете меня на расстрел.
Стоило Калабухову двинуться — он стал отцеубийцей, а после этого даже сам не заметил, будучи слеп, как судьба, что умертвил свою невесту, Елену Александровну Карташову. Калабухов разыграл свои дни на кровавых подмостках войны и революции, и — ищите сами поучительные выводы для себя, для друзей и потомства…’
Я бы ответил гражданину Северову, что все, кому нужно искать поучительные изречения, не обратятся к его письмам. Они обратятся к поступкам его бывших, обманутых им, сообщников Силаевского, Григорова и других, в самом начале суда над ними, до того еще, когда оказалось необходимым посадить их начальника по решению коллегии экспертов в сумасшедший дом, заявивших о своем горячем желании искупить на фронте свою вину перед революцией. А я, товарищи, могу рассказать вам о том, как этот Северов елозил передо мной на коленях уже перед самой передачей дела в Трибунал, умоляя не расстреливать его, не оставлять в одиночке, а перевести в общую камеру и со слезами прося, чтобы я прислал к нему врача впрыснуть морфий. Мне, товарищи, по роду своей работы приходится видеть много страшных и гнусных вещей. Да и вы на войне видели тоже не одни только цветочки и ягодки. Но, товарищи, за последнее свидание с Северовым я содрогался, а он кричал: — ‘Не смотрите на меня, как на гада’!

* * *

Вырезка из газеты.
…Советская Республика крепнет. По решению нашей Губернской Чрезвычайной Комиссии дело о контр-революционном мятеже Калабухова, Северова и других было разрешено не слепо карающим мечем Чрезвычайной Комиссии, а послужило материалом для законного судебного разбирательства Ревтрибунала N-й армии.
За четыре дня процесса перед тысячной аудиторией, главным образом, красноармейской, прошли эти ‘герои’ контр-революции. Вот перед вами Северов, которого пришлось увезти в лечебницу для умалишенных, с первого же заседания ‘заживо-разложившийся’, по меткому выражению Председателя Губернской Чрезвычайной Комиссии тов. Болтова, — тип кадрового офицера. Вот вам группа обвиняемых, осознавших необходимость стать честными гражданами Республики труда, из которых только двоих, двух матросов знаменитой седьмой роты карающая рука пролетарского правосудия наказала смертью, несмотря на их внешнее якобы раскаяние. Они были пойманы во время грабежа народного имущества. При взгляде на честное лицо бывшего унтер-офицера Силаевского, изборожденное шрамами проклятой империалистической войны, на мощные фигуры пролетариев и беднейших крестьян — Григорова и других, становится ясно, что все они исполнят свой долг.
Мы создаем железную Рабоче-Крестьянскую армию. Мы одерживаем победу за победой над наймитами иностранного капитала — чехо-словаками. Наши красные бойцы, готовящиеся к утверждению торжества мировой революции, многому научились на этом процессе.
Уходя, слышались речи:
— Вот так главари контр-революции!
И было презрение в этих словах.
Таков результат этого дела, в котором Советская Республика показала свою мощь, уменье карать и миловать, отличать правого от неправого и вселить уверенность в сердца всех честных граждан, что такие лоцманы, как красный матрос тов. Болтов, сумеют вывести государственный корабль Трудовой Республики к желанным берегам мировой революции.
1919-1922
Москва — Серебряный Бор.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека