Бывают странные времена и обстоятельства, когда вдруг обрадует несчастие, потому что приводит вместе с собою нечто неожиданно утешительное. Так вот теперь вышло с кончиной М.Н. Ермоловой. Откровенно сознаюсь: я не ожидал, чтобы уход ее из сего мира откликнулся таким огромным впечатлением во всей эмиграции. Что нас, москвичей, событие потрясло, понятно. Покойный Дорошевич, бывало, говаривал:
— Счастлив, кто был москвичом, когда в Долго-Хамовническом переулке жил и творил Лев Толстой, а в Малом театре играла Ермолова!
Но ведь в том-то и дело, что она была наша, московская, — уж очень наша, почти исключительно наша. Петербург ее знал мало: за всю жизнь она не сыграла там и десяти спектаклей. В провинции она, кажется, вовсе не гастролировала. Значит, ознакомиться с нею ‘вся Россия’ никак не могла.
Савину, Федотову, Коммиссаржевскую, Лешковскую вживе видели не только все крупные культурные центры России, но и второстепенные города, и дальние окраины. Три первые названные ознакомили с своими дарованиями также и Европу, а Коммиссаржевская даже и Америку. Ермолова — никогда никуда.
— Привинчена к Москве, как Иверская! — острил ее супруг, Николай Петрович Шубинской.
Вот чья смерть прошла в свое время совершенно незаметно, хотя постигла она его в Париже, центре эмиграции, а человек он был весьма недюжинный — и ловкий юрист, и политический деятель (не весьма ловкий, а иногда, пожалуй, даже и весьма неловкий), и усердный и влиятельный спортсмен — словом, фигура ‘сам по себе’, а никак уже не только ‘муж знаменитости’.
Известность Н.П. Шубинского как присяжного поверенного была в Москве огромна. Он шел вторым номером за Плевако, причем оба друг друга терпеть не могли. Я знал хорошо обоих. До ораторского дара Плевако Шубинскому было далеко, но делец он был ловкий, изворотливый, говорил превосходно, владел искусством меткой иронии — вообще своей репутации первоклассного адвоката был вполне достоин. Но в то время как победоносному сопернику его Москва любовно прощала все человеческие слабости и прегрешения, Шубинскому она не извиняла ни одного ложного шага, а он был на них весьма способен и усерден.
Не любила его Москва. Едва ли не в той же мере не любила, как обожала Марью Николаевну. И может быть, в нелюбви этой имела немалое значение некая общественная ревность:
— Как смеет антипатичный нам, москвичам, Шубинской быть супругом великой Ермоловой?
Нечто подобное почти прямыми словами высказал мне даже не в Москве, а в Петербурге редактор ‘Исторического вестника’ Сергей Николаевич Шубинской, безмерно уважавший Марью Николаевну и очень мало — своего московского племянника. О нем старик всегда говорил в кисло-снисходительном тоне, будто извиняясь косвенно, что ‘в семье-де не без урода’.
В годы, когда я был близок с Н.П. Шубинским, я часто задумывался с недоумением, — чем, собственно, он заслужил московскую антипатию? Адвокатские грехи?! Да мало ли адвокатов с грехами пущими, чем за Шубинским, — однако на них не вешали и десятой доли того неисчислимого множества собак, что на него. Помянуть хотя бы и Плевако. Его юридические и житейские фокусы рассказывали с веселым хохотом, Шубинского — с ‘благородным негодованием’.
Думаю, что в этой разнице повинны не столько деяния Н.П. Шубинского, сколько его странный характер. Ему следовало бы родиться раньше, по крайней мере, лет на сорок, чтобы поспеть взрослым к эпохе байронических героев, Печорина, Батманова, Тамарина и пр. Типичный ‘сноб’ этого рокового типа, он глубочайше ‘презирал людей’ и сам имел слабость казаться гораздо худшим человеком, чем был на самом деле.
А отсюда — стремление озадачивать общество такими речами, а иногда и поступками, что, если бы не всеобщее московское обожание Марьи Николаевны, Шубинскому не раз пришлось бы более чем плохо. За циническую речь по делу Кетхудова (ограбление почты) он — только ради просьб жены — не был исключен из сословия и отделался лишением права практики на продолжительный срок.
Однажды мне случилось говорить с Шубинским об этом деле. Я высказал ему откровенно, что для меня загадка не столько циническое существо речи, сколько — каким образом такой умный, спокойный, казалось бы, холодный оратор, как Шубинской, мог столь непрактично распоясаться пред судом и публикой, к очевидному вреду и для себя, и для своего клиента? Он повел плечами, улыбнулся длинным лицом (оно было бы очень красиво, если бы не усыпали его мелкие оспенные рябины, — помните, у Лескова: ‘продолговатый облик Шубинских’?) и с недоумением в странных своих лиловатых глазах ответил четырьмя словами:
— А черт меня знает.
Как он отнесся к постигшей его дисциплинарной каре, лучше всего выявит тот факт, что свой невольный досуг он употребил на перевод какого-то французского сочинения… об адвокатской этике (кажется, Молло, если не ошибаюсь), который затем и издал весьма шикарно… Сноб! кругом сноб!
Похоже, что в этом, наружно всегда холодном, человеке с вечною ироническою улыбкою и искусственным неопределенным взглядом заперта была и на цепи сидела натура, по существу, очень пылкая и бурная. И, как он ее ни дисциплинировал и ни оглаживал, а нет-нет, она сорвется с цепи и пошла брыкаться. А так как на дисциплину и оглаживание она нестерпимо зла втайне, то, прорвавшись-то, непременно сотворит какое-нибудь надругательство над ними.
В частных отношениях Николай Петрович был очень приятен. Любезный, услужливый, благовоспитанный ‘барин’, умягченный демократическою школою 60-х и модою 70-х годов и чрезвычайно интересный невероятно пестрым своим знакомством, в котором о каждом и каждой знал всю подноготную. Я был в годы нашей близости московским фельетонистом ‘Нового времени’, и Шубинской, равно как большой мой тогдашний друг, товарищ председателя окружного суда, Евгений Романович Ринк, являлись для меня драгоценными источниками осведомления о бытовой подоплеке Москвы. Тем более что они друг друга весьма не любили, и следовательно, один и тот же факт всегда рисовали мне с двух разных точек зрения и в разных освещениях, а истину, значит, надо было искать посередине.
Обоим я обязан множеством тем, в свое время сенсационных, а Ринку даже и сюжетами нескольких моих беллетристических произведений (‘Отравленная совесть’, ‘Без сердца’, ‘Елена Окрутова’ и др.). Благодаря Шубинскому мне удалось осветить злоупотребления по сооружению кремлевского монумента Императору Александру II, непорядки в московском Беговом обществе, в Воспитательном доме и мн. др.
Как скоро выходил в свет годовой отчет совета присяжных поверенных, то либо я ехал к Николаю Петровичу, либо он ко мне, чтобы вместе просмаковать ‘там на хартиях написанные’ адвокатские прегрешения, разобранные в дисциплинарном порядке. Они печатались, как известно, без оглашения фамилий, под инициалами. И вот тут-то надо было слышать комментарии Шубинского. Если справедливо, что ‘то сердце не научится любить, которое устало ненавидеть’, то Шубинской очень способен был любить, потому что ненавидеть он умел остро и прочно. А свое сословие, по крайней мере в представительстве московского совета присяжных поверенных, он ненавидел.
Недавно А.И. Куприн в очерке, напечатанном в ‘Иллюстрированной России’, помянул старину московских бегов еще пресненского периода. Шубинской был одним из главных виновников возрождения в Москве этого старинного спорта и развития его на Ходынке. Вся скрытая страстность его натуры обнаруживалась в пылком отношении к беговому делу. Не раз он приводил меня, лишенного всякого интереса к какому бы то ни было спорту, в изумление своею нетерпимою ревностью к другим охотникам-беговикам. Когда строилась беговая беседка, Шубинской прямо-таки заваливал меня документами о непорядках в беговом обществе и неотступно настаивал, чтобы я ‘обличал’. Два фельетона я напечатал, а затем А.С. Суворин, к великому моему удовольствию, зарычал из Петербурга:
— Собственно говоря, с чего это вы вдруг влюбились в рысаков, собственно говоря? Я все жду, чтобы вы — о староверах, а вы все о бегах… Черт с ними, собственно говоря!
‘Снобизм’ почти всегда связан с мистификацией. В высшей степени склонен был к ней и Шубинской. Бывало, приедет и начинает кого-нибудь хвалить или чем-нибудь восторгаться. Расписывает всеми красками и узорами, а сам, с двусмысленной улыбкой, посматривает, верите вы ему или нет. И если замечает, что убедил, то вдруг рассмеется и — совсем другим тоном:
— Ну, а если говорить чистую правду, то, извините, другого такого сукина сына, как этот хваленый господин N.N., нет в Москве, не бывало, да и едва ли скоро будет…
Или, наоборот, выложит вам все клеветы и сплетни, которые ходят о каком-нибудь Иксе, с таким лицом и таким тоном, словно сам им твердо верит — а потом:
— И все это о нем — подлейшее вранье нашей гнуснейшей Москвишки. Отличный человек. Травят его потому, что непоклонная голова, к великому князю не подлизывается, взяток не берет, на бабенок не льстится… — И т.д.
Он терпеть не мог Южина — и как человека, и как актера.
— Согласитесь, однако, — говорю ему, — что в ‘Дельцах’ М. Чайковского Александр Иванович превосходен и гораздо выразительнее петербургского Варламова?
Пожимает плечами и пищит на высочайших фальцетных нотах своего странного тенора:
— Да что же тут удивительного, если кинтошка хорошо играет кинтошку?!
А то вдруг нападет на него дух такого добродетельного пуризма, что хоть прямо посылай для него за лестницей в рай. Ставили тогда ‘Сон в летнюю ночь’. Титанию играла Г.В. Панова. Один легкомысленный юноша, разглядывая ее фотографию в роли, заметил:
— Какие прелестные ноги!..
Шубинской вдруг окрысился на него, словно бедняга сказал невесть какое неприличие, начал распространяться о циническом отношении молодежи к искусству, о безнравственном подходе к святыне театра и т.д. Откуда это бралось? Я слушал и только рот разевал, потому что сам-то Николай Петрович иногда в своих суждениях об актрисах отмачивал такие фразочки и словечки, что уши вяли… Из-за его действительно очень цинического отзыва о Лешковскои мы однажды едва-едва в самом деле не поссорились.
В подобных капризных переливах сказывалось и впрямь большое ‘презрение к людям’. Как-то раз после сеанса злоязычия я, прощаясь, сказал Шубинскому совершенно откровенно:
— Беда с вами, Николай Петрович. Расставаясь, всегда невольно думаю: ну, других отделал, — что-то, когда за мною дверь затворится, он обо мне скажет?
Он рассмеялся и — тонким голосом:
— А вы, затворяя за собою дверь, возьмите да сами обо мне что-нибудь скажите… на квит.
По ‘презрению к людям’ он брался за судебные дела без всякой разборчивости, а о клиентах своих отзывался аттестациями, более чем нецеремонными. Однажды, уже много позже, в петербургский мой период, когда я сильно запутался денежно в неудачном театральном предприятии, — хоть объявляйся несостоятельным, — приехал я в Москву искать денег. Шубинской очень помог мне рекомендацией к одному из своих знакомых дисконтеров, определив его с откровенностью:
— Этот мерзавец не посмеет вам отказать: я его прошлый месяц от Сибири отстоял!
Ну, и тем же действительно был этот ‘мерзавец’! Отказать-то он не отказал: вдобавок к эффекту рекомендательной карточки Шубине кого оказался читателем и поклонником Old Gentleman’a из ‘Нового времени’, но проценты содрал такие, что, когда я сообщил их Шубинскому, он уставился на меня лиловыми глазами:
— И вы согласились?
— Да — что же делать?.. Необходимо… Да…
Воздел глаза и руки к потолку и пропищал высочайшим фальцетом:
— Александр Валентинович, не будучи пророком, предсказываю, что вы окончите жизнь свою без штанов!
Эту курьезную сцену я даже позволил себе ввести в свой последний роман ‘Лиляша’: уж очень она московски выразительна.
Мне кажется, Шубинской любил меня (сколько вообще он способен был ‘любить’ человека, ему постороннего и не связанного с ним интересами), равно как и я никогда не питал к нему недружелюбного чувства, несмотря на все дурное, что на него мне наговаривали. Люблю людей талантливых, умных и острых, а он был и талантлив, и умен, и остер. Возможно, что его подкупало в мою пользу мое благоговейное поклонение гению Марьи Николаевны, которого искренность он очень хорошо чувствовал и не мог не ценить…
‘Тайна сия велика есть’, говорит о браке Апостол. Немногие браки столь оправдывают это изречение, как брак М.Н. Ермоловой и Н.П. Шубинского. Из всех артистических браков, мне известных, этот — самый странный… до непостижимости! ‘Вода и камень, лед и пламень’12 не столь различны меж собой своей взаимной разнотой, как разны были эти два существа и, казалось, так чужды одно другому, в вечной, однако, соединенности брачным венцом.
Я не знаю истории их брака и далек от мысли судить и оценивать их брачные отношения. Чужая семейная жизнь, как и чужая душа, потемки. Но это был единственный, на моей памяти, брачный союз, в котором я, будучи хорош и с мужем, и с женою, отлично и неизменно чувствовал, что и с ним, и с нею я хорош по отдельности, а никак не с обоими вместе.
Начать хотя бы с того, что мое личное знакомство с М.Н. Ермоловой возникло еще в первых 80-х годах, а с Н.П. Шубинским я познакомился только десять лет спустя — и не у него в доме, и не в театральном кругу, а в газетном мирке, сотрудничая в ‘Новостях дня’, газете А.Я. Липскерова.
Для сего удивительного мужа Шубинской был полубогом: высшим оракулом мудрости, светскости, всех блистательных человеческих качеств в мире. У Липскеровых Шубинской был не только ‘своим’, но и распоряжался чуть ли не более авторитетно, чем сами хозяева, типические ‘нувориши’ из веселой комедии. М.Н. Ермолова — не знаю, была ли знакома с Липскеровыми, но в доме у них, в мое время, никогда не бывала. Жена-артистка и муж-адвокат вращались в совершенно различном обществе и, кажется, видались очень мало, судя по светскому вездесущию Николая Петровича, в противность домоседству Марьи Николаевны. Ее увидеть вне театра было чуть ли не более редкостно, чем белого дрозда, как говорили в старину, или синюю птицу, как стали после Метерлинка говорить теперь.
В громадном своем доме на Тверском бульваре супруги занимали огромную квартиру почти дворцового типа, достаточно просторную для того, чтобы вести в ней два отдельные существования — параллельные, но никогда не сливаемые. Из всех своих посещений М.Н. Ермоловой я припоминаю только один завтрак, имевший настолько ‘семейный’ характер, что присутствовал и Николай Петрович, да и то он не досидел до конца и умчался куда-то с деловым своим портфелем. Если Шубинской назначал мне свидание у себя дома, это бывало сущим наказанием: он непременно опаздывал к условленному часу, дожидаться же его приходилось в пустынном одиночестве, потому что к деловым посетителям своего супруга Марья Николаевна не выходила, хотя бы даже и к близко знакомым ей самой, как я.
Это было у них распределено педантически — до смешного. Как-то раз Марья Николаевна, видимо, случайно войдя в свой большой зал, увидала меня ждущим и изумилась, что ей обо мне не доложено. Но, узнав, что сегодня я не к ней, а к Николаю Петровичу, преспокойно удалилась, предоставив меня прежнему одиночеству. Вне приемных адвокатских часов Шубинского было и легче, и приятнее ловить в ‘Славянском базаре’, ‘Континентале’, в коридорах или буфете здания Судебных установлений, чем дома.
Полоса чуждости, несомненно лежавшая между супругами, не препятствовала сильному влиянию Николая Петровича на Марью Николаевну в качестве ее критика. К добру или к худу было это влияние, право, не знаю. Восторженнейший ее поклонник, заглазно, очень ревнивый к ее славе, почти не допускавший сравнения с нею других артисток, в глаза он высказывал Марье Николаевне почти исключительно неприятные суждения, в острый разрез с тем, что она слышала от других судей. Неприятные тем более, что обыкновенно очень несправедливые: чем лучше играла в данном спектакле Ермолова, тем придирчивее критиковал ее Шубинской.
Однажды, когда он довел ее своими придирками (за ‘Сафо’) чуть не до слез, я затем откровенно высказал ему, — и присутствовавший Н.Ф. Арбенин меня поддержал, — что решительно не понимаю его странной системы внушать артистке заведомо не то, что он в самом деле о ней думает… Шубинской вытянул лицо длинною лукавою улыбкою и возразил:
— Да, конечно, она играла как ангел, но если я ей скажу, что она была безукоризненна, то она поверит и успокоится на лаврах. Приедет к ней Кабанова (богатая купчиха, большая приятельница Марьи Николаевны), привезет калачей и зернистой икры, и завалятся они, — одна на одном диване, другая на другом, — обе — по какой-нибудь книжонке себе под нос, — и попивая в молчанку чаек, вприкуску с икрою. А как я немножко наколю ее своими булавками, она взволнуется, снова проверит себя, думать будет, работать.
— Однако, Николай Петрович, извините, но почти все, в чем вы сейчас упрекали Марью Николаевну, было совершенно несправедливо, а некоторые ваши советы…
— Нелепы, — как ни в чем не бывало подсказал он. — Это ничего.
— Как ничего? А если она их примет к исполнению?
— Ну, вот еще? Когда же это бывало?! Разве Ермолову можно учить? Разве она в состоянии играть так, как ее ‘научили’? Из всей моей критики она теперь запомнила только то, что — все хвалят, а Николай Петрович недоволен: значит, есть в роли что-то недовершенное, до чего я еще не дошла, а надо дойти… Ну и будет думать, работать. И вот тут-то вовсе не из критических моих советов и замечаний, а из нее самой всплывут какие-нибудь такие ослепительные моменты, что в следующий спектакль вы только ахнете: покажется она вам совсем новою…
— А вы будете опять браниться?
— А я буду опять браниться.
Не знаю, действенна ли была система Шубинского, не приписывал ли он своей критике больше значения, чем она имела. Сдается мне, что и в ней он больше оригинальничал и ‘способствовал’, чем преследовал серьезную цель какой-то хитроумной педагогической провокации. ‘Все, мол, так, а я — этак, — с тем меня и бери’. Того, чтобы Ермолова следовала его советам, я действительно никогда не замечал, но — что своею придирчивостью он втолковал ей считать его самым тонким, строгим и глубокомысленным ценителем — это несомненно… В действительности же, едва ли он уж так много смыслил в театральном искусстве. Доказывал же он мне однажды, будто известный баритон Титта Руфо (правда, великолепный голос и превосходный певец) несравненно выше Шаляпина как музыкально-драматический выразитель и актер!..
Все, что я вспоминаю здесь, относится к первой половине 90-х годов. Впоследствии, может быть, изменилось. По крайней мере, в 1899 году, гастролируя в Петербурге (играла Магду в ‘Родине’ Зудерманна), Марья Николаевна встретила меня словами:
— Привезла вам поклон и привет от Николая Петровича… А от вас что Николаю Петровичу отвезти и сказать?
И в дальнейшем разговоре Николай Петрович поминался ею так часто и интимно дружелюбно, как в московское время не бывало…
После революции 1905 года Шубинской объявился в Государственной думе правым октябристом и, кажется, тогда же сделался крупным пайщиком ‘Нового времени’. В этой метаморфозе я его уже не знал. Выступления его в Думе не были удачны вообще, а некоторые и совсем провалены — в результате все того же вызывающего снобизма, который не раз компрометировал его на адвокатской трибуне, а на политической оказался вовсе некстати. Впрочем, и вечный победоносный соперник Шубинского, ‘московский Златоуст’ Плевако, неодолимый в судебном красноречии, как скоро попал в Государственную думу, обманул всеобщие ожидания, явившись в качестве политического оратора слабым, робким и малосодержательным: ему тоже как будто было ‘нечего сказать’…
Впервые опубликовано: ‘Возрождение’. 1928. N 1099. 5 июня.