Мулла-нур, Бестужев-Марлинский Александр Александрович, Год: 1836

Время на прочтение: 163 минут(ы)

А. А. Бестужев-Марлинский

Мулла-нур1
Быль

Опальные: Русские писатели открывают Кавказ. Антология: В 3 т.
Ставрополь: Изд-во СГУ, 2010. — Т. 1.

О вахта эдыки, Гиндустан падишахи эглешиб, меджили-сында
аали зияфат варыды, нече шахзаделяр, нече пегливанляр,
нече везириляр, нече улемаляр, дести раст дести растдан,
дести чаи дести чапдан, эглешиб, мешкулядыляр.

В ту пору случилось индийскому царю сидеть в беседе, было у него пированье, великий пир. Сколько царевичей, сколько богатырей, сколько везирей, сколько улем*, от правой руки к левой, от левой руки к правой, усевшись, промеж собой перемолвливали!

I

Чах дашы, чакмах дашы,
Аллах версын ягышы!

Кремешки и камешки,
дай бог вам дождя, умыться!
Припев

Грустно раздастся намаз, будто поминка по ясном дне, отлетевшем в вечность.
— Жарко, душно в Дербенте! Взойди-ка на кровлю, Касим, посмотри, как падает за горы солнышко: не краснеет ли запад, не сбираются ли тучи на небе?
— Нет, ами (дядя)! Запад голубее глаз моей сестрицы. Солнце упало ярко, словно ‘золотой цвет’ на ее груди.2 Ни один взор его не гаснет в тумане.
Ночь распахнула звездистый веер свой. Темно.
— Взойди-ка на кровлю, Касим, присмотрись, не канет ли капель росы с молодого рога май-месяца, не прячется ли он в ночную радугу, как жемчужина в перламутровую раковину.
— Нет, ами! В чистой синеве плывет месяц, не слезы, а стрелы сыплет он на море! Кровли сухи, как степь Мугана*, по ним весело бегают скорпионы: вещуют зной и на завтра!
— Беда без дождя! — говорит старик дядя, засыпая, а город уже спит.
Только переклик часовых обвивает дряхлые стены звеньями звука, да море мерного зыбью ходит по берегу… Вы бы сказали — это души покойников беседуют с вечностью: так все другом сходно с кладбищем!
Край моря сквозит пожаром. Ласточки опередили своим приветным щебетаньем клич муллы над мечетью, но и мулла не поздняя птичка, он уж поет, ходя вокруг купола,3 склонив голову на ладонь: ‘Проснитесь, правоверные! Встаньте! Потому что молитва лучше сна’.
— Взбеги на кровлю, Касим, погляди, не катится ли туман с гор Лезгистана. Не чернеет ли море, не скачет ли белогривый прибой через камни?
— Нет, ами! Горы облиты божьей позолотой, море сверкает будто зеркало. Флаг на крепости Нарын-Кале обнял древко, как обнимает чадра стан красавицы. Ни одна волна не рассыплется жемчугом на берег, ни малейший ветерок не завьет в кудри пыли по дороге. Смирно все на море, тихо все на земле, ясно на небе!
Старик дядя закручинился. Совершив омовенье, он вышел для молитвы на плоскую кровлю, разостлал ковер по мягкому кыру,4 стал на колени и, когда кончил молитву из памяти, горячо молился еще из сердца.
— Бисмил’льляхи’р-рахмани’р-рахим! — произнес он, обводя печальным взором окрестность. — Во имя бога всемилосердого и всеблагого, будет слово мое. Облака вешние, дети нашего моря! Зачем вы стадитесь по хребтам и прячетесь в ущелья? Или вы, как разбойники лезгины, любите рыскать по утесам и дремать на острие вершин? Зачем же вы, забрав с наших лугов в добычу всю влажность, расточаете ее безумно на голые камни, распрыскиваете свой жемчуг на кудри лесов, недоступных человеку, и поите до бешенства горные потоки, которые врываются в наши долины для того, чтоб унести или залить берега или засыпать их осколками, будто обглоданными костями своих жертв. Дети неблагодарные! Посмотрите, как мать ваша, земля, раскрыла тысячи уст своих… она сгорает от жажды, она просит напиться! Посмотрите, как меньшие братья ваши, колоски, дрожат, бедняжки, без ветра, ломаются под кузнечиком, вытягивают головки, думают высосать из воздуха влагу и встречают луч, который подсекает их словно раскаленною косою. Засуха выпила водоводы, в них уже перепел вьет гнездо, а паутина заплела все бороздки. Жаркий ветер безвременно и насильно отнял у цветов благоухание и разбросал по степи листья. Дерева блекнут, трава горит, марена чахнет. Буйволы бодают друг друга за лужу, голодные кони роют копытом нагую землю, мальчики дерутся у фонтана за оскудевшую струю… Первиядер (всевышний), что будет с нами! Засуха — мать голода, а голод — отец болезней, брат разбоев! Ветер горный, ветер свежий! принеси нам на крыльях своих благодать божию. Облака, сосцы жизни! пролейте небесное молоко на землю, разразитесь грозой, но смойте с лица земли загар, свейте укор в бесплодии. Бросьте стрелы свои на грешных, но обрадуйте невинных… ведь не все грешники на свете, и в лоне вашем не одни молнии: есть и дождь освежающий, есть не только страх, но и надежда. Сизые тучи, крылья ангелов! повейте нам прохладой, отряхните с себя росу. О, летите же, спешите! Милости просим.
Нейдут тучи, не слушают приглашений. Жарко, душно в Дербенте. Засуха томит окрестность.
И это было в мае месяце, в ту пору, когда ладожский лед грозит петербургским мостам по три раза на день, затирает в своих холодных объятиях пестренькие ялботы и навевает на столичную атмосферу прохладу и насморки, в ту пору, когда красавицы большого света выходят толпами на Невский проспект пользоваться свежею пылью, округляя прелестные формы своих капотов ватою, без всякого нарекания, в ту пору, когда Северная Пальмира не знает еще других цветов, кроме распускающихся под творческою рукою Лапиной, других благоуханий, кроме высиженных в баночке, — одним словом, в ту прекрасную пору, когда тающая белая зима уступает свое место зеленой зиме, когда северный зефир, питомец Лапландии, еще переносит румянец щек на кончик носа и камелек, это русское солнце, отогревает любезность, дрожащую от прогулки, или остроумие, съеженное разводом. Да, в Дербенте заботились о жатве, когда в Петербурге еще толкуют о дороговизне дров.
Вот уже пять недель не кануло капли дождя на поля южного Дагестана, а засуха есть величайшее из бед в жарком климате, особенно если она падет весеннею порою. Она лишает тогда все дышащее настоящего и будущего пропитания, пожигая пажити и жатвы. В краю, где перевоз хлеба из других областей или очень затруднителен или вовсе невозможен, голод есть неминуемый наследник неурожая. Азиатец искони живет день до вечера, не вспоминая, что было третьего дня, не заботясь, что случится послезавтра, живет именно спустя рукава, потому что лень и беспечность — его лучшие наслаждения. Но когда бедствие, которое он полагал за тридесять невозможностей от себя, вдруг расступается под его ногами, когда ‘завтра’ становится ‘сегодня’, он пробуждается опрометью, начинает плакаться, что нет средств, или роптать, что не дают ему средств, вместо того чтобы искать их, шумит, когда надобно действовать, и увеличивает опасность испугом в той же мере, как он уменьшал ее неверием. Можете теперь вообразить, каково было уныние в Дербенте, когда ранние жары своим палящим дыханием стали пепелить надежды купца и земледельца, а почти нее жители Дербента, вместе земледельцы и купцы, распахивают свои участки наполовину под пшеницу, наполов вину под марену.
Да и правду сказать, им на этот раз было много законных причин к страху. Окрестные дагестанцы, со времени Кази-муллы*, были достойно казнены голодом за, мятеж свой. В пору посева они сеяли пули, в пору жатвы пожали месть: конь и огонь опустошили их нивы, или ветер осени развеял неснятые хлеба, оттого что горцы лето и осень бегали за знаменами изувера или прятались от русских в глубине пещер. Тогда лишь коса смерти гуляла в поле.
Следствия угадать было нетрудно. На другое лето озими были съедены не в зерне, а в колосе. Все, что пощадила война, как-то: медная посуда, дорогое оружие, хорошие ковры, продавалось на городских базарах за бесцен, для купли необыкновенно вздорожавшей муки. У кого и этого не было, доедали стада свои, ушедшие от зубов друзей и неприятелей. Наконец толпами стали сходиться нищие с гор просить в городах милостыни. Попечительное начальство приняло все меры для отвращения голода и монополии перекупщиков. Корабли пришли с мукой из Астрахани, богатые были приглашены пожертвовать избытками для спасения бедных, и на время народ успокоился. Урожай мог все поправить.
Дербентцы только что отпраздновали тогда хатыль, религиозно-театральное воспоминание о судьбе Шах-Гусейна*, первого мученика-халифа секты Алиевой. Предавшись с ребяческим простодушием мелочным заботам и обрядам этого праздника, единственного развлечения народного в круглый год, они в свежести ночей, посвященных представлениям, вовсе забыли о жатве и о зное. Чего забыли! Они радовались не раз, что дождь не мешает их диким забавам.
Но когда утих шум празднества и они из минувшего воротились в действительность, когда, хорошо выспавшись, взглянули они за ворота городские, сожженный вид полей обдал их варом. Страх голода или — что для корыстолюбца гораздо хуже голода — страх убытка подкрался к ним на цыпочках, со стклянкой розовой воды в руке, под звук бубнов да песен, и тем ужаснее показалась всем его бледная образина, чем неожиданнее она оскалилась перед ними. Посмотрели бы вы тогда, как зашевелились все черные и красные бороды, как пошли стучать все деревянные и янтарные четки Дербента. Все лица вытянулись восклицательными знаками, на всех ртах бродили междометия. На базарах в караван-сараях, по углам улиц — везде, где только лежало несколько бревен или камней, наверно уж сидела кучка татар на корточках, толкуя о погоде, а толки о погоде, которые у европейских горожан беспрестанно повторяются и никем не слушаются, ложились свинчатками на сердца дербентцев. Шутка ли, в самом деле, потерять от засухи марену, единственный источник их благосостояния, или платить за пшеницу на вес серебра? Бедные трепетали за жизнь свою, богатые — за кошелек. Одним грозила нищета, другим — невольная благотворительность. Желудки и карманы ежились при одной мысли о дороговизне, все ахало и охало, ‘а как скоро, — говорит Монтань*, — кто заражен страхом болезни, тот уже заражен болезнию страха’.5 Тут мечта превращается в действительность и здоровое настоящее заранее мучится будущим, которое, может быть, совсем не придет или придет совершенно иное.
Вспомним про недавнюю холеру, вспомним, каким разрушительным ужасом нахлынула на Русь весть о набеге этого индийского чудовища, этой причудливой заразы, которую не могли оковать цепи, не могли умолить молодость и здоровье, которая без разбору поражала осторожного и невоздержного, бесстрашного и труса. Сначала мысль о холере отравила самый воздух, не только радости, но мало-помалу человек свыкся с разрушением, которое он видел кругом и впереди. Плач был короток тогда, с ним рядом слышался порою смех, и если под конец люди не пели и не плясали, так это потому только, что самый страх смерти не отучил их лицемерить.
Как бы то ни было, а страх неурожая одолел дербентцами. Мусульмане давай молиться в мечетях: нейдет дождь! Давай потом молиться в чистом поле, в надежде, что аллаху сквозь открытое небо слышнее будут их мольбы, чем сквозь плитные своды: ни капли! Пождут, поглядят, — небо словно медное, так и тает лучами, а раскаленная земля рассыпается под ногою в окалины и жадно пьет капли пота, падающие с лица богомольцев. Что делать?.. Принялись за языческие поверья. Мальчики расстилали платки на перекрестках и сбирали с проходящих деньги на воск да розовую воду, и потом, обвязав ветвями хорошенького как ангел мальчика, обвесив, разукрасив этот пук цветами и лентами, пробегали по улицам, напевая в лад песни в честь Гюдуля, вероятно когда-то бога рос и дождей. Говорю — вероятно, потому что я не мог собрать об нем никаких положительных сведений. Призывание дождя заключалось обыкновенно припевом:
Гюдуль, Гюдуль, хош гяльды!
Ардындан ягыш гяльды!
Гялин, аяга дур-сан-а,
Чюмчанын6 долдур-сан-а!
Гюдуль, Гюдуль, добро пожаловать!
Вослед тебя дождик идет!
Встань, красавица, на ноги,
Поди пополнить свой ковш.
Молодежь, плеща руками, плясала и пела кругом веселым хороводом с самоуверенностью простодушия, и — глядите! — в самом деле влажные облака загасили солнце… Небо нахмурилось, как скупец при расстаньях с деньгами, тень, как чужая собака, убежала прочь, поджавши хвостик, окрестность померкла, зато глаза всех заблистали и со слезами радости обратились навстречу живой воде… Стал капать дождик. ‘Аллах! аллах!’ — раздалось в воздухе, и клики торжества, шипя как ракеты, крестились над Дербентом. Напрасные, преждевременные клики! Подул ветер из Персии, жаркий словно лисья шуба, и спахнул долой перелетное облачко. Солнце вдруг засверкало ярче прежнего, и пуще прежнего запечалился народ.
Минул еще день. Вот еще день, как усталый путник по знойной степи, жарко дыша, прошел за горы. Все молят, все ждет дождя…
Нейдет!

II

Халх — народ.
Бербад — чепуха.
Татарский словарь

Когда вы поедете через Дербент, непременно зайдите посмотреть главную месджид, — а то вам, право, нечего будет про этот богоспасаемый город, иже на Хвалынском море, рассказывать или вспоминать. Мечеть эта, — так станете вы разглагольствовать, пощелкивая указательным пальцем по табакерке или прижимая им табак в трубке своей, — мечеть эта, по всей вероятности, была в старину христианскою церковью* (не запинайтесь: я все приму на себя), потому что она лицом стоит на восток, а магометанские мечети обыкновенно обращены входом к северо-востоку, чтобы молиться на Мекку и Медину, то есть на юго-запад. Во-вторых, следы, теперь сломанного, алтаря очевидны, и хотя татары утверждают, будто она построена в первом веке гиджры (около тысячи двухсот лет назад), но мы, опираясь на исчисление греческих епархий, в котором дербентская
< 161 >
упомянута очень правильно, можем полагать поосновательнее, что древность этого храма гораздо глубже. Широкий, четвероугольный двор, помещенный плитою, осененный огромными чинарами, с водоемом посереди, расстилается будто ковер гостеприимства перед мечетью. Трое ворот, всегда отверстых, призывают правоверных от мирских забот в затишье думы о небе. Восточная сторона занята рядом келий, северная — высоким навесом айван, убежищем молельщиков от летнего зноя. На запад возвышается древняя, мхом прозеленевшая стена мечети, во всю длину двора, ее подпирают плечом дебелые устои. Над срединою здания восходит к небу, как молитва, заостренный купол, и маковка его рассыпается лучами звезды.7 Стих из корана горит над главными дверями. Входите — и вдруг какой-то влажный сумрак объемлет вас, невольное безмолвие уважения покоряет (вылитый Шатобриан*!). Долой туфли, прочь мысли-смутницы! Не вносите в дом аллаха грязи улиц ваших, грязи ваших помыслов. Преклоните к земле колени, а сердце вознесите к небу… Считайте по четкам не барыши, а грехи свои. Ля иляге, илль аллах, ве Мухаммеду ресулю’льлах! (здесь для эффекту вы можете чихнуть). Нет божества, кроме бога, а Мухаммед посол бога! Тихо журчит молитва правоверных, сидя на коленях или припав челом к ковру, они погружены в благоговение, и ни слух, ни взор не вызывает их внимания на окружные предметы. Направо и налево по два ряда аркад со стрельчатыми сводами, переплетая на помосте тени столбов своих, уходят в сумрак. Там и сям купы молящихся чуть озарены бледным лучом, заронившимся во мглу сквозь небольшие окна сверху. Ласточки реют под куполом и вылетают в поднебесье, будто слова моления, все дышит отсутствием настоящего (это хоть бы в исторический роман годилось) и навевает прохладно-отрадные чувства усталому сердцу. Память перебирает струны давно минувшего и мыслит — где же вы, христиане, зиждители этого храма? где о вас поминки? Вы забыты, даже в баснословной истории Дербента, в Дербент-наме, и кровожадные стихи корана раздаются там, где звучали некогда священные песни благовестил!
Двор мечети у мусульман Дагестана и всех горцев есть вечевая площадь. Туда сбираются они толковать о раскладке повинностей и для ябеднических сделок против начальников. Там притон пересудов и суд мнения, ристалище происков и суеверий, и все это у порога правды и веры, — странное проявление дерзости и лицемерия человека, который, вместо того чтоб трепетать соседства святыни, говоря или совершая зло, старается укрыться под тень ее и ее именем скрепить свои замыслы!
Так и во время бездождия двор главной дербентской мечети кипел народом. Вкруг иссохшего водоема под тенью чинаров, на галерее, еще блестящей зеркалами, парчами, золотошвейными занавесками, знаменами с надписью из корана, толпы притекали и утекали. Красноглаголивые мюэм-мины (то есть крепковерные) составляли средоточия многих кружков. Около них дружною цепью теснились биюк-сакаллы (долгобородые), то есть вся косматая премудрость мусульман, потому что у них ум но иначе свивает гнездо как в бороде, вещь чрезвычайно удобная для статистических обозрений: вам стоит только подвесть итоги ко всем бородам, и вы будете иметь меру татарского ума в английских футах или в аршинах, можете безошибочно сказать тогда, что в такой-то мусульманской провинции умственные способности народа, вытянутые в волосок, равняются, например, сотне верст длиннику, приняв, разумеется, в уважение число выбывающих бород по случаю смерти к числу бород, отпускаемых вновь.8 Очень жаль, что Мальтебрюн* или Мальтус* — да почему же и не оба! — не вздумали и не выдумали найти точного соотношения между двумя знаменателями европейского и азиатского умов, бородою и пером. Если когда-нибудь эта гениальная догадка пойдет в дело и подобная перепись произведется на сем основании, я непременно потребую патента на изобретение.
Промежду длинными бородами из второго круга, и то с великим подобострастием, осмеливались просовывать носы свои тюкли, то есть полубородые, молодые люди ужо с усами, но еще без речей, потому что в Азии уста, не вооруженные волосами, не смеют на совете отверзаться, разве для того только, чтоб зевнуть. Тюксюсы (или безбородые), отроки или юноши от десяти до семнадцати лет, бродили поодаль, не имея права мешаться не только в важные дела, но даже просто в разговоры со старшими. Там-то виделось первобытное общество в простейшем своем выражении — с тремя ступенями прав, которых стихийное начало есть борода.
Однако ж из бород всех величин и всех цветов радуги, бород, раскрашенных хною и природою, дербентские мудрецы не могли выжать ни капли дождя, ни выдумки чем бы заменить его. Говорили много, спорили еще более, так, что на потоке из пусторечья можно бы выстроить мельницу о четырех поставах, тем лучше кстати, что старые мельницы за безводьем не мололи уже неделю. Все рассуждения, однако ж, оканчивались отчаянным вопросом неджелеих (что ж будем делать)? А затем на миг воцарялось молчание, а затем взлетала на воздух стая охов вздохов. Плечи подымались до ушей, брови до шапок ропот сливался в умолительное восклицание: ‘аман, аман (пощади, помилуй)!’. Вот, наконец, возвысил речь один агамир,9 муж, святой по наследству, ибо он был родственник Магомета, а родственники Магомета, как известно и доказано, получили от него с зелеными чалмами дух святости в вечное и потомственное владение. Набравшись вдохновения свыше и дыму из кальяна, он изронил золотое слово из уст своих, смешанное с благоуханием ширазского табаку.
‘Аман, аман!’ — взываете вы к аллаху. А! Дербентцы принялись небось просить пощады у бога, и тузить себя в грудь, и с горя щипать себе бороду! И вы думаете, что аллах будет так прост, что за одно слово простит вас? что поверит на слово вашему раскаянию? Хейр, юлдашляр, хейр (нет, товарищи, нет)! Наевшись грязи, корана не целуют! Бога не обманешь поклонами да жалобным голосом, как русского коменданта: знает он вас давно! Сердца ваши исписаны грехами чернее, чем книга седжиль, в которую заносит ангел Джебраил злодеяния человеческие, а вы и не думаете вымыть сердец своих в молитве и посте. Придет ли ураза (пост великий), в который днем набожной душе страшно хлебнуть даже дыму трубки,10 а вы, смотришь, где-нибудь за углом чурек грызете, либо у свиноедов чаек распиваете, будто вам мало ночи наедаться раза по три, до того, что кушак рвется! И вот вам за то адское дерево закум* проросло на землю. Кушайте же его горькие плоды, плоды — головки змеины. Охотники вы пить тайком жидкий грех, смертный грех — водку, да ведь от аллаха не запрешь ворот на запор, не уверишь его, что это делается нехотя, болезни ради, дерман еринда11 (вместо лекарства)! Он стережет за вами оком солнца в день и тысячами тысяч глаз-звездочек ночью. Он знает по имени каждую мысль в вашей голове, слышит малейший шепот сердец ваших. Как же не знать всеведущему ему, когда я не кала-бек,12 а знаю, что вы не только на водку, да и на вино посягаете своими многогрешными устами! ‘Кто на земле пьет вино безумия, того не напою я из потока радости, текущего вином в дженнете*!’ — сказал аллах пророку нашему. Не надейтесь же вы, винопийцы, испить в раю вина блаженства, обещанного пророком, затем что вы сосете проклятие из бутылок, слепленных неверными руками на вашу пагубу! Не надейтесь и дождя на ваши нивы, за то, что вы иссушили до дна терпение божие огнем порочных желаний ваших! Это вам задаток той мучительной жажды, которою накажетесь в джегеннеме*. И растрескаются ваши уста, прося капли воды, как растрескалась теперь земля, и ни росинка не падет им в освежение. Аллах велик! Вы сами накликали себе на голову проклятие…
Но за что, прости господи, терпим за вас мы, в чьих жилах течет чистая кровь пророка, в чьих головах пересыпаются, как жемчуг, святые правила корана? Вай, вай! Подкопали грехи стену эль-Араф, делившую праведных от неправедных, и она падает всем на голову, давит и того, который ни разу не ел с гяурами баранины, убитой и очищенной не по закону, и того, который ест пилав не пальцами, а богопротивною ложкой, сидя… о времена, о нравы!., сидя на стуле, а не как бог показал, на пятах! И тех…
Всеобщий плач и восклики: ‘шах Гусейн, вай Гусейн’ заглушили проповедника: ведь слезы на Востоке нипочем. Я подозреваю впрочем, что все эти проделки печали и набожности клонились к тому, чтоб замять поименную перекличку грехов, а может быть, и грешников: на воре и шапка горит, говорит пословица, — как же не гореть щекам? Мусульманин на своем ковре заткнет за пояс любого из европейских развратников, зато вне дома он важен и степенен, не сделает неприличного движения, не обмолвится скоромным словом, и лучше пырните его по-дружески кинжалом в бок, чем рассказывать на майдане (площади) про его задверные проказы. Наперекор европейцам базары мусульман — самая нравственная часть их городов, а пороги — самая нравственная часть домов их, и то я разумею половинку, глядящую на улицу: это не моя тайна!
Видя, что речь задела слушателей за живое, бородатый цветоедов приосанился, торжественно крякнул и раскинув взоры по всем углам двора, возвел их, наконец, к небу с тихим восклицанием: ‘Эль хамдули’ллах!’. Правая рука его в то время грозно сжимала красную его бороду, так что он страх походил на Юпитера, готового бросить пук молний. И, правду сказать, лихой был ‘низатель бисера’13 этот Мир-Гаджи-Фетхали-Исмаил-оглы! Бывало, как пустит дробь языком — ну соловей, точно соловей! Каждое слово как сахарный ногуль,14 катится, будто розовая вода на душу льется, да и столько он набьет вам в уши фарсийских и арабских речений, что руки врознь, двух человек в целом Дагестане не найдешь, кто бы его понял, хоть вполовину, — а в Дагестане, благодаря аллаху, живут не собаки. Случалось, что даже комендантский мирза, человек, который съел всех стихотворцев Фарсистана*, как примется переводить ага-мира — да и язык проглотит. Куда ему!
Хорошо сказал наш сафия15 свое поучение, и самому стало хорошо. Вокруг него все жужжали как пчелы: ‘Дюрюст сюз (правое слово)! Герчек диды (истину говорит)! Аллах, иншаллах!’. И все, как пчелы, кормили его медом похвал. Облизнувшись очень умильно, крепковерный сказал своему кружку: ‘Кулаг ас, кардашляр (развесьте уши, братия)!’ — и уже поласковее начал:
— Что делать, однако ж, товарищи! Кто не виноват аллаху! До третьего неба выросли грехи наши, но еще четыре неба осталось божией милости. Наказывает он правых вместе с виноватыми, зато за одного праведника милует целые народы нечестивых. У грешных и безгрешных желудок просит есть одинаково, и мы все молились о дожде одинаково. Видно, не взошла на небо молитва наша, забрызганная грязью помыслов! Нет успеха! Скажу, братья, одно слово: не знаю, придется ли оно вам по душе, а слово это будто ангел обронил из своей думы. Отцы и деды наши в истому засухи выбирали, как сами вы слышали, сами своими глазами видели, чистого душой и телом юношу и посылали его со своей молитвой к аллаху ближе, на высь гор. И он должен бывал набрать снегу с темени Шах-дага в кувшин, и молиться за своих ближних с теплою верою, и принести этот кувшин, не ставя его на землю, в Дербент, и вылить растаявший снег в море. Аллах велик! Море закипало, и тучи слетались откуда невидимо, и благодатный ливень напоял, живил мертвую землю!
‘Правда!! Аллах акбер! Я, мы, все видели, — загремела тысяча голосов, — восемь лет, десять лет тому назад! Я сам тут был! Мой брат нес воду! Чудо чудное! Вода в море стала сладка, как молоко… капли дождя были с яйцо куриное’. Наконец вся дребедень невнятных восклицаний слилась в явственный крик: ‘Выбрать юношу, послать его на Шах-даг!’.
— На Шах-даг! — заревел весь Дербент.
— На Шах-даг! — повторило эхо мечети. Казалось, это слово разрешило загадку, которая у всех свинцом лежала на сердце, это слово пронизало всех одною уверенностью. Бородачи были рады средству, которое не стоит ни копейки. Молодежь с гордостью думала: ‘Выбирать-то ведь станут из нас!’. Даже мальчишки веселей прыгали на одной ножке и как сороки щебетали: ‘На Шах-даг!’. Стоит только выбрать молодца, толковали все, и через три дня каждая нива у нас оборотится озером. Дербентцы сводили счет без хозяина: многостоящим оказалось — стоит послать. Найти невинность — безделица? Невинность в горожанине, в юноше и азиатце? Помилуйте, да такого клада в наш век, если и на святой Руси поискать, так пары три железных чоботов стопчешь! А в жарком климате и подавно.
Если наш ледяной истукан целомудрия подтаивает от дыхания страстей, питающихся имзеновым шоколадом на исландском мху, то в какую тень спрятаться можно от азиатских желаний, стреляющих калеными ядрами? Слова нет, наше северное игривое воображение, протопленное романами и вальсом, становится для нас безвременно жарким климатом: пороки у нас — подснежники, взбегают необыкновенно рано, а зреют гораздо ранее огурцов, но, господа, взгляните на термометр Реомюра, прочтите над… над тридцатью тремя градусами тепла — Жар крови, и сознайтесь, что климат, который развивает не толы ранние страсти, да еще ранние для них силы, что-нибудь да значит в животной экономии. Такие страсти не требуют теплиц, орошения вином и прививки чужих прихотей, нет, они взбегают без подпор и крепнут на воздухе, или, лучше сказать, воздухом, который заряжен двойным патроном электричества, который дышит, веет, окачивает негой и бросает в ваше сердце столь причудливые мечты наяву, что вы под русским небом и во сне таких не видывали. Чтоб судить и осуждать Восток, надо сбросить с себя все европейское: понятия, привычки, предрассудки и решительно сказать самому себе: ‘Я сегодня родился’. Но к этому надо привезть на Восток и тело гибкое, восприимчивое и душу с непорванными еще струнами, и потом отдаться безусловно расплавке знойной атмосферы, впечатлению всех внешних предметов, не процеживая их сквозь ветошь книжных поверий, не мешая туда собственных предубеждений. Предположив, что это хоть приблизительно возможно, вы помиритесь со всем и со всеми, что окружает вас. Вы сердцем убедитесь тогда, что природа и ее формы, люди и нравы их составляют там неделимый гармонический аккорд, или, еще того лучше, вы будете жить и делать как соседи, не спрашивая и не заботясь — почему?
Да-с, растительность Востока, которому Дагестан служил переднею, быстра до невероятия и роскошна до мотовства, а жизнь азиатца — полурастение, полуживотность. Мудрено ли ж после этого, или с этим вместе, что дербентцы крепко затруднились, когда дело дошло до выбора? В самом деле, найти юношу, чистого как снег, который должен собрать он, как луч, который растопит этот снег, найти человека, которого уста не знали бы сладости заветного поцелуя, ни вкуса поросенка под хреном, — черт возьми, это не шутка под тенью виноградников и персиковых дерев, и в таких коротких связях с русскими! Пошли толки и пересуды, все расцветающие репутации оборваны были по листику, и к концу счета оставались те же пять голых пальцев. Этот слишком молод, чтоб мог назваться невинным, этот чересчур смышлен, чтобы невинным быть. У того нет пуху на щеках, а у того ‘пушок на рыльце есть’. Беда, да и только: старый за малого хоронится. Никто не хочет принять на себя славы тамис тамислярдан (чистого из чистых). Не находят достойного, или, кого находят таким, сам отпирается. Спор и перебор этот делал мало чести невинности дербентцев, по крайней мере много чести их совести. ‘Взять бы Сафар-Кули, — говорили иные. — Он стыдлив, словно красная девушка, да та беда, что недавно обесчестили у него коня, отрубил какой-то разбойник хвост, и это, верно, недаром! (А почему недаром, спросите у барона Брамбеуса*: он жил с мусульманами долго и, верно, растолкует вам эту притчу. Я не растолкую, я имею на то свои причины.) ‘Не то Мурад-Амина?’ Он живет тихо, как цветок цветет, да сказывают, недавно был в гостях в саду у этого старого грешника Алескер-бека и распевал такие песни, что даже черти уши затыкали. Нельзя! ‘Или Мехмед-Расуля? ‘ Про него нечего сказать худого, а подумать можно. У них в доме живет премиленькая лезгинка. Купил он ее во время голода у отца за двадцать рублей серебром, а теперь не продаст и за сотню, человек ведь? инсан дегильми? Сабля — сталь, а и та без ножен ржавеет.
Про того много говорят, другой сам много говорит, — ищут не сыщут достойного. Повесили дербентцы свои буйные головы… Опять прежнее горе!
— А Искендер-бек? — сказал кто-то в толпе.
— В самом деле! — подхватили многие голоса. — А Искендер-бек-то на что? Да как это мы его забыли, как пропустили розу между цветами, сокола между птицами? Аллах, аллах! Или у нас жар-то весь мозг из головы вытопил? Это странно! Это непостижимо! Это удивительно!
Я так ни крошки не нахожу тут удивительного. Не то что у татар, у нас, православных, не знаю, как это делается, только достойнейших всегда вспоминают напоследок, хорошо, если еще вспоминают. Это, должно полагать, от худого механизма нашей памяти!
— Ну, слава аллаху, нашли! Чего ж даром зубы студить: Искендера так Искендера! Скорее звать, просить, тащить его! Ступай, беги к нему! Дай бог удачи нашему Искендер-беку, он выручит, он спасет нас! Он не ест, не пьет и дружбы не водит с гяурами. Не помнит кто, чтоб он хоть раз ночевал с садах, никто не видывал, чтобы о поднял глаза на чадру (женское покрывало). Не поют ему песен наши молодцы и дарить цветов не смеют: он живо ясен и одинок, как месяц в ночи.
— Да, да, ступай к Искендер-беку, — возразили кое-кто.
— Нет, брат, к нему не во всякий час суйся. Порою бывает такой крутой, что на козе не подъедешь, а горд всегда, всегда, и дома и на улице, в разгуле и спросонья. Посмотрите-ка на него: идет нейдет, башмаки волочит, рассядется — что твой кала-бек*! Слово у него по целковому, а улыбка — хоть ты колесом катайся, не выманишь: такой дутик! К нему идти, надо два раза подумать да один раз хорошо выдумать!
Сгадали, сдумали, сложили совет: идти послом от всего дербентского народа Гаджи-Фетхали-Исмаил-оглы, тому самому витии, что говорил последнюю проповедь.
— Ты нам вложил в сердце выбрать из среды нашей молодца, ты же и бей челом, баш урсын, Искендер-беку. Пусть он на наше горе смилуется, на нашу просьбу сдастся! Как хочешь, Гаджи-Фетхали: кроме тебя, некому уговорить его, кроме тебя, некому нас выручить.
Отнекивался, отнекивался Мир-Гаджи-Фетхали, — и он имел на то законные причины, — однако ж честолюбие перемогло: уступил. В придачу к нему послали еще двух почетных беков, толстяка Гусейна и сухопарого Ферзали: то были два прилагательных, без которых как модные русские, так и модные фарсийские существительные имена не выезжают. Разумеется, и здесь употреблены были они вовсе не для смыслу, а для парада, для поддакиванья. Депутация отправилась.
— Уговорит, как ему не уговорить? — раздавалось в толпе. — Фетхали, если прибеднится, так у нищего полбороды выканючит… Самого шайтана перехитрит!.. Змею на хвосте заставит плясать! Преумнейшая бестия! Препочтенный плутяга! Тебя же обманет, с тебя ж за то придачи возьмет, да ты же ему и накланяешься. А как примется говорить, господи, твоя воля, как он говорит!
Кажется, язык у него не во рту, а в сердце, так цветы и сыплет: успевай только загребать ушами.
— Эле дюр, точно так, — прибавил другой, — как станет Фетхали уговаривать пожертвовать на мечеть либо на Кербелу,16 так не только мы, да и кисы наши рот разевают.17 Недаром он хвалится, что ‘облегчает’ нас!
Эта игра слов развеселила всех кругстоящих, подстрекнула всех на злословие, и бедному Фетхали вышили спину в узор шелками шемаханскими. Охотники татары ‘умывать чужие глаза розовою водою’, то есть льстить без милосердия, зато, чуть отвернись, распестрят они вас вдоль и около. У них, как и у нас, безделье замешано на пересудах, на кайбет. Люди везде люди!

III

Эмюрум-баши гитты, яры, сен-сюс
Без тебя, милая, вянет весна моей жизни.
Из песни

Достопочтенный Мир-Гаджи-Фетхали-Исмаил-оглы тихо ступал с камня на камень, подымаясь от мечети в гору по узкой и кривой улице. Полы его чухи, против обыкновения не подобранные, мели пыль, огромные каблуки его туфель беспрестанно подвертывались на клыкастой, неровной мостовой Дербента, хотя Фетхали глядел так пристально себе под ноги, будто выбирал хорошенький булыжник для перстня. То Гусейн, то Ферзали, почтенные его сопутники, один пыхтя, другой кашляя, справа и слева закидывали ему вопросы, он не отвечал, не слышал их, о до того был рассеян, что брызги его плевков летели на черную бороду Гусейна и на розовую Ферзали без извинения, они оба осерчали.
— На адам-дюр бу? — сказал первый, отирая поло лицо. — Что это за человек? Ему говоришь, а он плюет. Из какого фарсийского поэта украл он такую рифму, чертов племянник!
— Пох онын башына (грязи бы ему в голову)! — воскликнул другой, стряхивая бородку. — Недаром сказано: если хозяин дома, так одной клички довольно, сейчас отопрет двери, а коли дома нет, и палкой не достучишься. Что даром и толковать, Фетхали, когда здесь пусто!
Но у Фетхали не было тут пусто. Напротив, голова его была полна таких забияк гостей, что за шумом он не мог, расслушать даже голоса разума. В ушах его звенели еще, крики толпы: ‘он уговорит, как ему не уговорить’, а сердце шептало: ‘Едва ли! Вспомни, Фетхали, как обидел, ты Искендер-бека, и как недавно обидел!’. Я расскажу ним, господа, за что и почему между ими стало нелюбие: только, чур, никому ни слова. А то, пожалуй, эти мерзавцы прославят меня решетом: налгут на меня, будто мне нельзя ничего поверить за тайну, а вы сами знаете, что я скромнее мусульманской могилы,18 — про наши не говорю: они болтают такой вздор эпитафиями, проговариваются так неосторожно, что краснеешь за них. Смотрите ж, господа: между нами!
Искендер-бек, прекрасный, нравственный юноша, родился уже во время владычества русских над Дагестаном, но он всосал к ним ненависть с молоком матери и с речами отца. Отец его был любимцем изгнанного Фетх-Али хана* и упорно сохранял к прежнему владетелю горячую привязанность, доказал свою преданность на словах и на деле, по всей справедливости за многократные возмущения был лишен поместьев и дотлевал в забвении, в опале. Он умер в 1826 году, убитый известием, что персиане, которых нетерпеливо ждал он в Дербент, прогнаны из Кубы, но, умирая, завещал сыну — не служить русским и не дружить дербентцам.
На дербентцев был он зол особенно за то, что они согласились дважды выдать своих ханов в руки врагов. ‘Потешились мы с Фетх-Али ханом, когда после краткого изгнания воротились с властию и грозою в Дербент,19 — говаривал он. — Не осталось ни одного хорошенького мальчика, который бы не взят был во дворец, ни одной красавицы, которая бы миновала его ложа или нашего ковра.20 Наши стали все лавки, наши все сундуки изменников. Бывало, едешь по улице, так все до своего колена лбом кланяются да целуют стремя, а теперь они растолстели, мерзавцы, и хребет у них не сгибается, как у свиньи! Говорил я Фетх-Али хану: ‘Вырви с корнем это купеческое семя, обруби головы этим торговцам души’, нет, поскупился он, не послушали меня, — и вот за то награда! Сам ест чужой хлеб, пересоленный упреками, а мы, его верные слуги, умираем без куска хлеба’.
И он умер, но его поверья, его пристрастия и предрассудки ожили в сыне. Искендер-бек почерпнул их из гораздо чистейшего источника — из сыновней любви, а не из собачьей привычки, из уважения, совершенно бескорыстного, к порядку вещей, давно разрушенному, а не из платы за поддержание настоящих беспорядков, со всем тем его мечты и сожаления о самовластии ханов, о разгульной жизни подвластных им беков, об удалых набегах на соседние земли, — одним словом, о рыцарских временах, когда меткое ружье, лихой конь и отвага могли доставить человеку все, чего жаждала душа его, были чересчур дики. Не зная черной стороны прежнего правления, он не видел хорошей нового. Золото, не боясь более грабежа от спутников хана, пошло в оборот, разрослось сторицею и, наконец, разлило довольство во все классы народа. Русский орел широко покрыл своими крыльями округ Дербента, — и садовник и пахарь, без прежнего страха быть изрубленным горцами у самых ворот, далеко в горы и поле выдвинули свои виноградники и нивы. Безопасная торговля с Русью и с Персиею принесла дешевизну и сделала доступным для самых бедняков те предметы роскоши, что добывались прежде за редкость богачами. Сперва не было у семи домов одного медного котла, теперь у каждой семьи не только посуда и кувшины, но даже мангалы из меди. Сперва для торжественных дней брака во всем городе был один богатый кафтан тонкого сукна, и женихи брали его напрокат, теперь Дербент славится щегольством одежды и почти каждый облит галунами, а собольи шубы не диво. Но всего этого не видал Искендер-бек или не хотел верить, что прежде было иначе. Исключительная гордость его страдала равенством перед законами, возвышение в чины из недворян, по заслугам, а не по роду, считал он личною обидою и, разлученный, таким образом, от русских и татар двумя враждами, заперся в одиночестве добровольно, в небольшом наследственном доме, довольствуясь небольшими доходами с лоскута земли, — и не скучал: он был молод.
Молодость, молодость! Волшебный край жизни! Прелестен ты, когда лежишь впереди, необозримый как надежда, а не назади, как воспоминание, когда развиваешься очам как панорама, а не как обнаженная карта. Зачем не дано человеку способности, как сурку, засыпать на всю зиму настоящего горя, чтобы хоть во сне дышать твоим вешним воздухом, перевкушать прежние радости и, прежним, крепким еще сердцем, выносить бури твои? Напрасно! Ничем не обновить юности, и никогда ее но забыть, и всегда сожалеть — удел наш! Где взять теперь твоей, плавкости характера, твоей неистощимой готовности к слезам и смеху, твоего мимолетного гнева, исчезающего без досады и мести? Огорченный безделкою, утешенный вздором, счастлив до исступления от одного взгляда, одного слова, юноша предается доверчиво, и ему так же предаются доверчиво, так же скоро. Везде находит он отголосок своей любви и дружбе, но, бросая той и другой беззаботно жизнь свою в жертву как перчатку или как платок, он не отдает им счастия жизни. Потеря друга, измена любовницы оглушают его, но гроза рассыпается дождем, и завтра уже его рука трепещет в руке нового друга, кипит бокал за здоровье нового заветного имени. Его связи не вросли еще в сердце и, расторгаясь, не рвут сердца пополам, мысли — ему не думы, и самые думы ему — мечты. Плененный их красотою или величием, он не предчувствует, что эти великаны острят на его сердце топор, сбираясь безжалостно казнить собственных детей или задушить, как Отелло, веру в высокое пуховой подушкою клеветы.
Горсть пшена, чашку воды, немного света и много, много воздуха — вот что нужно было юноше Искендер-беку. Весной, когда весь свет превращался в любовь и в поэзию, он снимал со стены свою длинную драгоценную винтовку, работы славного Гаджи-Мустафы, седлал лихого карабахского коня, сажал на левую руку золотого ястреба, кызыл куш, и скакал по горам и по долам, скакал до усталости, если жажду неги можно назвать усталостью. И потом он бросался в тень на берегу какого-нибудь горного ручья и, под опахалом благоуханного ветра, дремал под его журчанье, покрытое порой звонкою трелью соловья. Музыка ли природы струилась для него мечтами, или мечты осуществлялись ему в цветах и звуках? Не знаю я. Не знаю и того, мечтал ли он или размышлял, но он жил, жил всем своим существом, чего же более?
Зимою же, когда резкий ветер приносил с севера в его решетчатое окно хлопья снегу, он любил прислушиваться к заунывному вою каминной трубы, разлегшись у мангала, любил глядеть на игру раскаленных в нем углей или па причудливый дым своей трубки, в котором мелькали ему и крылья ангелов и рожи злых духов. А между тем воображение сказывало бесконечную свою сказку, величая его героем этой тысячи второй ночи. Он жил в каком-то дивном, безыменном царстве, сражался, дружился с кем-то неведомым, грабил сокровища, увозил красавиц, любил и был любим, тонул в опасностях и в наслажденьях, и потом, когда ночь задергивала над ним брачный свой полог, он не знал наутро, видел ли он все это во сне или мечтал с открытыми глазами. Порой он читал также тетрадку со стихами из лучших фарсийских поэтов и досказывал сердцем непонятный смысл этих сладкозвучных песен. Порой он призывал наемного нукера своего из лезгин и тот напевал ему дикие песни гор под звук бубна, славил набеги своих предков, удальство своих братьев в битве и в охоте, и сердце азиатца разгоралось на кровь, на истребление. Он сверкал очами, он пробовал лезвие кинжала, он восклицал: ‘Скоро ль удастся мне сразиться?’.
И ему скоро удалось это. Кази-мулла осадил Дербент: отважным раздолье открылось кидаться на вылазки. Я каждый раз ходил с татарами, и каждый раз видел Искендер-бека впереди: догнать его было можно, обогнать — никогда. Он, как серна, прыгал между гробовых стоячих плит, — всегдашним полем стычек были кладбища, опоясывающие Дербент, — метко метал смерть из своей винтовки и потом с диким воплем кидался на врагов, махая кинжалом, — и мы, как пожигающая лава, гнали бегущих. Как теперь помню встречу с ним на последней нашей вылазке на кубинскую сторону. Выбив неприятеля из виноградников, мы отступали с успехом, но в беспорядке, как водится у азиатцев. Две срубленные головы воткнуты были на отнятое знамя, одна над другою, и, дербентцы с криками торжества скакали около кровавого трофея. Толпа провалила уже в ворота, но я с немногими, прикрывая отступление, остался у фонтана освежить запекшиеся от зноя, и пыли, и пороху уста. Ядра ревели над нами вслед врагам, их пули чикали о плиты водоема. Я поднял голову: передо мной стоял тезка мой Искендер-бек в одном архалуке, с засученными рукавами, опершись, на винтовку, он был живописен, он был гневно-прекрасен тогда. Уста его роптали укоризны, взгляд с презрением следил дербентцев.
— На кого ты сердишься, Искендер? — спросил я.
— Бездельники, заячьи души, — отвечал он, — они умеют только вперед идти шагом, а чуть назад, то бегут опрометью. Мы там оставили Нефтали.
— Какого Нефтали, Искендер? Не того ли красивого мальчика с крашеными зюльфами, который просил у меня патронов при начале схватки?
— Того самого! Из целого Дербента одного его любил я… Прекрасная душа!.. И он погиб!
— Взят в плен?
— Лег на месте. Храбрый, лучше взрослого, он был безрассуден, как дитя. Погнался за кистью винограда и заплатил за нее головою. В глазах наших лезгины резали ему шею, и я не мог прогнать, не мог умолить товарищей ударить на выручку его тела… Мы бросили его на поругание! Еще раз, последний раз зову! — крикнул он, обращаясь к нескольким татарам. — В ком есть вера и у кого душа не потаскушка, пойдем, отобьем труп товарища, снимем с себя позор предательства!
— Пойдем, — сказал я.
— Пойдем! — сказали еще двое, увлеченных примером. Пошли.
И мы вышли без боя, хотя убитый лежал далеко в виноградниках, вне крепостных выстрелов. Лезгины никак не надеялись подобной дерзости. Мы тихо вынесли, на плечах своих, обезглавленный, обнаженный труп несчастного и положили у ворот. С воплем, раздирающим душу, упала на него мать, шепот сожаления пробежал по толпе. Искендер-бек стоял, сдвинув брови, но слезы против воли заливали ему глаза. Я подал руку и сказал:
— Жаль, что ты не русский!
Он сжал ее и отвечал:
— Я поздравляю тебя только с тем, что ты не татарин. Искендер-бек не годится в придворные шегин-шаха. В пору соловьев, бюльбюль заманы, минуло двадцать лет Искендеру, и тогда только пробились у него усы, и тогда только стал беспокоен сон его, а наяву посетили юношу пламенные грезы. Давно уже замечено, что первые усы, признак мужества, всегда ровесники первым приступам любви. Искендер-бек испытал истину этого на самом себе. С каждым тонким, нежным волоском на верхней губе рождалось в сердце его новое желание — темное, безотчетное, но тем не менее сладостное, носящее цвет и плод на одной ветке, подобно бразильским апельсинам. Мудрено ли же, что усы так нравятся женщинам, когда они вылиты из одной стихии с любовью, когда они вьются от жара неги! Будь я дама, — мне страх бы хотелось побыть дамою, — как могла бы я хладнокровно глядеть на юношу, у которого персиковая кожица на щеках явно доказывает, что его усы только что произведены из пуху, завиты сейчас розовыми пальчиками природы и так резво глядят во все стороны, будто просят: ‘Пригладьте нас поцелуем!’. Да-с, молодые усы — живой мост между двух коралловых ротиков, с молодыми усиками не нужно подписывать внизу письма: ‘Всегда готовый к услугам’, это будет плеоназм. Не чета они нашим заслуженным усам, подстриженным как наши надежды и колким, будто эпиграммы Пушкина, обожженным порохом и вином, измятым страстями. Вовсе не чета! Я по крайней мере никогда не дерзаю входить в состязание с такими усиками и, опустивши свои, убираюсь за добра-ума.
В пору соловьев, по нашему стилю — в апреле месяце, Искендер-бек выехал однажды пополевать на перепелов с ястребом. День был прекрасный — настоящий праздник южной весны, жаркий, но без зноя, свежий, но без сырости. Воздух, казалось, напоен был дыханием цветов и пением птичек, он струился вдали, как живой сафир. Яркая зелень волнами лилась и переливалась с холма на холм, а по ним плыли, как расцвеченные флагами яхточки, гранатники с огненными, миндальные деревья с белыми, персиковые с розовыми цветами. Искендер-бек лавировал по этому морю зелени, между этих миленьких созданий, и каждое осыпало его дождем цветочным, будто лаская, будто заманивая в тень. И долго так ездил Искендер из ущелия в ущелие, носился, как безумный, во всю прыть, то на круть горы, то на берег моря, и все чего-то ему недоставало: и мало было ему воздуха целого света, и в первый еще день волновалась грудь его, как покрывало женщины, чуть завидя женщину в покрывале. Бывало, проезжая по узким улицам города, он не подымет глаз на чадру, хоть распахнись она до пояса, а теперь каждый носик и глазок, лукаво проглядывающий из-под складок, бросал его в лед и в уголья. Он сроду не слушал лекций сравнительной анатомии, но с чрезвычайной быстротою уже воссоздавал всю женщину без исключений, а может быть, и без ошибок, по маленькому следку в персидском шалевом чулке, выказывающуюся из-под красных туманов,21 отороченных позументом. Не знаю, право, удачна ли была в тот день его охота, только ни одна сколько-нибудь статная татарка, на возврате из садов, не ускользнула от его взора: вероятно, он почитал их перепелками. Он пускал чап-чап, то есть марш-марш, своего карабахца, и вдруг осаживал его близ испуганных, и тихо проезжал вперед. Лукавец уж выучился рассматривать всю подноготную, не обращая глаз, чтобы не испугать робости или стыдливости девушек. Но, увы, все лица были закрыты для него, подобно книге семи печатей! Мусульманки страх боятся показывать себя одноземцам, а восемнадцатилетнее воображение с едва пробивающимися усиками любопытнее самой усатой женщины: оно не довольствуется парою ножек, даже самых пророческих… Желания Искендер-бека, не находя образа, в который бы могли уютиться, разлетались в воздух, он пригорюнился и оборотил коня к дому.
Никогда я не миную придорожного фонтана в мусульманских краях без умиления и благодарности. Они выстроены с большими издержками, с немалыми трудами, в безлюдных степях или на безводных распутьях для утоления и омовения прохожих, и выстроены не казною, не обществом частных людей, но всегда кем-нибудь одним для общей пользы — ‘на помин души’, или ‘по обету’, как видно из надписей, врезанных на мраморной доске над бронзовыми трубами. И в ключе свода горит обыкновенно заветный стих корана: ‘Благотвори и по смерти!’. И несколько вековых дерев, посаженных тут рукою веры, как дань раскаяния за злое дело или залог надежды за доброе, расстилают свою прохладную тень усталому путнику. Правда, мусульманин живет для себя, зато он умеет безропотно умирать за веру и, умирая, не думать о себе, не заказывает сорочин и свечей по три пуда, — нет, он завещает часть имения бедным или на вклад в казну училища, всего чаще на постройку водопровода или водоема, потому что вода в жарком климате есть первая необходимость и лучший напиток. В обгорелой от зноя пустыне, на окаленной дороге, вы издали видите гостеприимный памятник, осененный тополями, и спешите к нему с отрадой, и с наслаждением пьете чистую струю, и с признательностью думаете, глядя на эту осязаемую идею примирения с богом и с людьми посредством общей пользы: ‘Мир праху твоему, блаженство твоей душе, добрый человек! Ты сочетал здесь дань всевышнему и дар твоим ближним!’
У подобного-то фонтана, верстах в двух от города, спустился Искендер на дорогу, и вдруг, — то не была уже мечта, но что-то столько же прелестное, как мечта, кроме ее воздушности, — то была девушка лет шестнадцати, для которой слово милая, азиз, казалось, только что вырвалось из юного сердца, а не стариною выдумано. Она умывала лицо, разогревшееся от движения, то плескалась струйкою, то любовалась собою в зеркале водоема, — и ничего не слыхала.
Черные как смоль косы порой закрывали ей все лицо, порой распадались на полуоткрытой груди, которую напрасно замыкала ревнивая цепь золотыми монистами и бляхами, она выглядывала сквозь разрез розовой сорочки из тафты, рвалась проколоть парчу архалука, впившегося, как любовник, в стройный стан. Вообразите ж себе юношу, раскаленного впервые мечтою о женщине и почти не видавшего женщин, а потом судите, что сталось с ним, когда он увидал нечаянно это прелестное личико, озаренное лучом души, и два эти снежные холма, будто две зари, разделенные таинственным сумраком, когда он заметил, как мятежно возникали и опадали они… А между тем золотая смородина пуговиц, унизанных по распашным рукавам, звучала, ударяясь о край водоема, а между тем тонкая белая ткань ее покрывала прельстительно играла около, роскошными складками, то обрисовывая формы тела, то раздуваясь широко. У Искендера занялся дух: он горел и таял как амбра, благоухая, свет улетел из-под ног его, он до того сосредоточился весь в зрение, что не слыхал, как разгоряченный бегун его бросился к водопойке, — ошибка, непростительная кавалеристу: долго ли запалить коня! Главное в том, что всадник, дав поводья невоздержности четвероногого, лишил сам себя рая. Красавица с ужасом увидела жаркую морду и, с криком: ‘Ай, Искендер-бек!’, набросила на лицо покрывало и упорхнула.
Искендер-бек почувствовал всю неприличность своего поведения в отношении к вере и нравам (дербентские красавицы пляшут перед мужчинами и ездят по ночам за город с нукерами только в русской словесности: в действительности — никогда), но почувствовал не ранее как потеряв из виду незнакомку. Она, правда, раза три останавливалась, будто поджидая старуху служанку, которая с ней была, но Искендер не смел повторить своей невинной дерзости и не тронулся с места. Между тем как сердце его, пытая первые крыленки, провожало красавицу, в молодой голове поднялись тревожные мысли… ‘Аллах, аллах, что скажут про меня и про нее, если нас видели? А как мила!.. Беда ей будет от отца и от матери!.. Чудо что за глазки!.. Пойдут сплетни!.. Как хорошо, что она не румянится: она бы не мылась, если б была намазана. А шейка-то, шейка, что за милочка! Ох уж мне эти дербентцы! Да еще знает меня по имени: верно, ей недаром захотелось узнать мое имя… Так и есть, это две женщины: плакали на могиле и, верно, все видели… А эти два полушара, нежные, белые, полупрозрачные! Я бы очень желал… знать, за что они поссорились, а вдвое того — помирить их поцелуем’.
За что они поссорились!..
‘Ну, за что ж?’
Вы слишком любопытны, господа. Если вы знаете это, вам напрасно рассказывать, а если не угадываете за что, я отниму у вас прелесть изведания при опыте. Я уверен, что пословица: ‘много будешь знать, скоро состареешься’ выдумана по любовному департаменту. Довольно с вас, что Искендер-бек поехал домой влюбленный вровень с краями и ехал впервые как вор, оглядываясь и трепеща каждого взгляда, каждого слова, брошенного прохожими невзначай. Вы напрасно, впрочем, подумаете, что это было раскаяние: у новопожалованного любовника кипела совсем другая забота. ‘Если это пройдет без следов — я могу найти случай опять с нею встретиться, — думал он, — если ж неравно встреча моя пойдет в огласку, ее запрячут и закутают так, что в три года не дороешься!’. И бедненький новичок трепетал и таял. Недаром наказывал ему отец: ‘Искендер, помни, что у розана цвет на час, а шипы навечно. Ласкай женщин, но не люби их, если не хочешь из властелина сделаться рабом. Поверь мне, любовь сладка только в песнях, в правде начало ее — страх, средина — грех, а конец — раскаяние. Смотри не заглядывайся на чужих жен и не слушай свою собственную!’.
С тех пор как изобретены советы, конечно, этот был в роде своем не последний, зато — надобно отдать честь Искендер-беку — и позабыл он его не ранее как через четверть часа, хотя признано всеми подверженными советам, что весьма полезно пускать их мимо ушей и только в случае неудачи помнить одну минуту. Молодой татарин любил и боялся, и никак не замечал, что над ним совершается отцовское предсказание.
Днем моложе, как покойно спал наш юноша! Ночь для него была кратка и освежающа, словно глоток шербета. А теперь? Посмотрите на него теперь: он мечется, он бредит, он грызет пуховую подушку, прозрачная бязь22 душит его хуже савана, ему кажется, будто целый эскадрон черных гусар скачет по нем, хотя я заподлинно знаю, что, несмотря на необычайную производительность дагестанского климата, по телу Искендер-бека прыгали тогда вовсе не подозрительные животные, а просто жгучие искры желаний. Ночь эта, по самому верному его счислению, продолжалась ровно семь ночей с полночью, и он, истомленный снами и бессонницею, с радостью протянул руку первому лучу, запавшему в его окно, как руке давно невиданного друга. И отчего все это? Оттого, что шалуну случаю угодно было показать ему одно прелестное личико и потом забросить это личико в неизвестность, в тайну, в запрещение, оттого, что природе забавно вселять в нас страсть ко всему неясному, таинственному и заветному, одним словом и наконец оттого, что он был он, а она она. Но кто ж она? Искендер вскочил уколотый в сердце этим вопросом. Она! Какое дурное слово она! Любовь не любит местоимений, по крайней мере дагестанская любовь: ей нужна существительность и собственность, ей нужно обладание выше всего. Искендер-бек в тот же миг увенчал свою возлюбленную завоевательным местоимением и временным именем. ‘Я узнаю, как зовут мою Лейлу*, — сказал он, опоясывая кинжал, — хоть умру, да узнаю!’. Миг после он стоял на перекрестке.
Бог построил горы, человек — города: так по крайней мере я думал, сравнивая щепетильность нашего зодчества с неподражаемым величием зодчества природы. Дербентцы судят свой город с гораздо большею справедливостью: они говорят, что их город построен чертом. Геркулес персидского баснословия, Рустем*, так отзубрил однажды бока своему завистнику, шайтану, что тот запросил: ‘Аман, Аман!’. К Рустему за час перед этим поступило прошение от поселян несчастной деревнишки, где сидит теперь Дербент, защитить их от горных набегов. Рустем был великан, не только телом, но и душою, и готовый загребать жар чужими руками для всякого бедняка — блистательная черта героев, великодушных от безделья и щедрых на все, что ничего им не стоит. ‘Кстати, — сказал Рустем черту, — ведь мне на тебе не ездить, смотри ж, собачий сын, чтобы к утру ты мне выстроил тут город со стенами и с башнями. Да станет Дербент!’
И стал Дербент. Черт строил впотемках и торопливо, месил в своих лапах камни, дробил их, плевал на них, бросал дома один на другой, отбивал улицы по хвосту, к рассвету Дербент поднялся на ноги, но заря ахнула от изумления, взглянувши на него впервые: это был поток камней и грязи с трещинами вместо улиц, которых сам почтенный строитель не распутал бы среди белого дня. Все дома родились слепыми, все их черепы были расплюснуты адскою пятою, все они пищали от тесноты, ущемленные между двух высоких, длинных-предлинных стен. Все вместе походило, одним словом, на огромного удава, который под чешуею домов растянулся с горы на солнышке и поднял свою зубчатую голову крепостью Нарын,23 а хвостом играет в Каспийском море. Затейник хотел и тут увековечить образ животного своего герба — змея-искусителя. Надул первую чету и до сих пор этим хвалится. ‘От людей, — говорит он, — от охотников и охотниц соблазняться нет отбоя: да у кого ж из этих бедняков есть рай в промен за яблоко?.. Ей-ей, разоримся, если за нынешних людей платить и наличного клюквой! Грехи и грешники ужасно подешевели’.
Но, должно быть, лукавый что-нибудь да оставил в Дербенте из своей прельстительности. Сколько раз и сколько завоевателей дрались за него! Сколько молодцов положили там свои души за его красавиц или золото! Обольстил этот змей и Искендер-бека. Ходит он, бродит по его излучистым закоулкам, заглядывает во все ворота, чуть зевнут они, хочет пробуравить глазами грязные стены домов, сорвать взглядами чадру с каждой прохожей. Напрасно! Татары говорят: ‘девушка в окне все равно что яблоня у мельницы’ и закладывают камнями даже кошачьи лазейки. Коран твердит: ‘недобро мужчине смотреть на женское лицо: взгляды — семена греха!’, и завистливое покрывало скрывает каждую, от головы до самых пят. Ее так же трудно узнать в тысяче белых покрывал, как мелькнувшую волну между синих волн Каспия. От кого узнать ее имя? Кто покажет дом ее? Томимый любопытством сердца, он вмешался в толпу, влекомую на площадь барабанам, но там вместо бесценной своей узнал только цену мяса. Долго прислушивался к крику перепродавца ветошей на базаре: ‘Купите, купите, господа!.. Славная чуха! Узорочные женские шалвары! Десять абазов и три бисты (гроша)! Три бисты с десятью абазами, кто больше? Право, за отъездом в Каби-ристан (в страну гробов) продаются они… Возьмите, ага, шалвары!’
— Бош зат (пустая вещь)! — сказал Искендер-бек и пошел далее. Искендер-бек терпеть не мог пустых вещей.
В рассеянности подошел он к армянину, торгующему балыком, а Лейла неотступно танцевала перед его глазами… ‘Как зовут?’ — спросил он, нежно схвативши за хвостик одну рыбку: он думал, что сжимает ножку красавицы.
— Шамая,24 — отвечал хладнокровный армянин.
Без мыслей блуждал он по базару, грязному даже среди лета, но и среди лета прохладному. Солнце едва проникало туда, и купцы, сидя на откидной двери своих лавочек, набитых всякою дрянью и всякою роскошью, однозвучно бросали ему в оба уха свое что угодно вашей душе! ‘Ах, если б вы знали, чего хочет моя душа! — думал Искендер-бек. — Если б могли продать или подарить мне то! Я бы отдал все, что имею, и закабалил себя на вечную службу вместо кабына (вена), да счастье не дарят и не покупают’. И он пришел в открытые ряды, где, по восточному обычаю, каждая лавка — вместе и рукодельня, где поет тетива шерстобоя, визжит пила оружейника, играет шило чеботаря и рядом с ткацким станом бренчит молоточек кубичинца,25 насекающего дивные арабески на кинжалах. Искендер-бек остановился у прилавка золотых дел мастера, старика Джафара.
— Аллах версын кемак (бог да поможет тебе)! — сказал он ему.
— Бог да заплатит тебе счастьем! — отвечал тот, не переставая что-то кропать обломком пилочки, и бог заплатил ему счастьем нежданно. В чашечке перед стариком, в куче переломанных украшений, лежала серьга незнакомки — та самая серьга, которая обличила ему вчера премиленькое, премаленькое ушко. В этом не сомневался он и не ошибался: он бы узнал ее в целом четверике драгоценностей… Сердце его билось, будто он прочел начальную букву заветного имени, будто увидал розовую, манящую его ручку. Он долго не смел сказать слова, долго не умел с чего начать, — так дрожал ого голос, так перемешаны были все мысли. Любовь, наконец, подсказала ему военную хитрость: он будто без внимания просыпал сквозь пальцы пуговки и колечки роковой чаши и вынул ненароком серьгу незнакомки, поиграл ею на свет возле самого носа Джафара и вдруг обронил на мостовую. Она давно уже щекотала хитреца за рукавом, а он все шарил но полу, наконец поклонился и жалобным голосом произнес:
— Потерял!
Огромные очки спрыгнули долой с носа Джафара, — так сильно вздуло опасение его ноздри.
— Аллах! я аллах! — вскричал он. — Что ты наделал, Искендер-бек? Да теперь старая лиса Мир-Гаджи-Фетхали меня из белого света в три шеи вытолкает! Шутка ли, эмалевую серьгу!
— Душа моя, Джафар, не смейся ты над моими усами: статочное ли дело, чтобы такой степенный человек, как Мир-Гаджи-Фетхали, носил в ухе женскую серьгу с подвесками!
— Да кто тебе говорит, что он сам ее носит? Нет и жены у старого скряги, он находит, что самая дешевая жена не стоит своей цены: такой товар и есть и одеться просит, и наскучит — с рук не сбудешь и на стенку не повесишь, как комуз,26 сыгравши песню. Да у него ведь под опекой есть невеста-племянница. Брат его, Шафи, уж лет десять тому бежал в Персию и оставил больную жену с дочерью на божью волю… Кичкене едва ли было тогда лет шесть… Хурды-мурды,27 правда, немало осталось…
— Так ее до сих пор зовут Кичкене?28 — спросил Искендер-бек, усмехаясь.
А между тем имя Кичкене показывалось ему во сто раз сладкозвучнее Лейлы. Надо признаться, татары плохие знатоки эвфонии.
— Я думаю, однако ж, эта малютка теперь порядочно подросла?
— Сам ты знаешь нашу землю, Искендер-бек: годовой ребенок двух лет становится, пятилетний десятилетним глядит. А девушки — что твоя виноградная лоза! Не успеет с земли подняться, чуть привили, смотришь — гроздок налился. Такая, говорит дядя, стала Кичкене красавица да резвушка, что аллах упаси! Вчера одну серьгу ни с того ни с этого из уха вырвала, да и ты на беду…
Искендер-бек опустил в руку словоохотного Джафара серьгу Кичкене — и был таков. Чего было ему слушать более? Теперь он узнал все, что хотел узнать, — род и племя своей красавицы, имя и жилище ее… Он побежал опрометью осмотреть клетку райской пери, или, лучше сказать, сундук, в котором заперто было его сокровище: сундук этот стоял, прислонившись к городской стене, на улицу выпустил он только надворную стенку да чернавку трубу чурешни,29 — и те царапались своими угловатыми камнями и гвоздистыми воротами. Не голос милой услыхал Искендер-бек изнутри, а сердитое ворчанье собаки, он грустно прошел мимо и с досадою бросился дома на ковер. В голове его ходил жернов, а в сердце разгорался пожар, в котором, как на всех пожарах в свете, спасалась дрянь, а драгоценное летело в огонь. Впрочем, одиночество, в котором жил наш юноша, если не дало ему лоску общежительных приличий, зато сохранило душу от разврата общества. Предвечная совесть начертала свои законы на юном сердце симпатическими чернилами: чем сильнее разогревалось оно страстью, тем явственнее горели заветы. Кончилось тем, что все его проселочные желания вышли на большую дорогу, взялись за руки и побежали вперед. Коран велит, а сердце упрашивает жениться как можно ранее. Искендер-бек решился жениться, и почему же нет? Чем бы он не жених какой угодно ханум? Он посмотрелся в зеркальце — и улыбнулся, он высыпал на изголовье заветную кубышку — и ободрился… Он уж видел в каждой монете взор своей Кичкене, разменивал каждый червонец на жаркие поцелуи. Он целовал их, прижимал их к сердцу. ‘Деньги — все!’ — думал он. Неопытный! Он еще не знал, что на золото в нравственной торговле можно купить только мишуру, заглавие вещи, а не самую вещь, личину, а не лицо. Юноша, он считал все легким и возможным, он думал, что и в людях, как в нем самом, все враждебные чувства расступятся для приязни, что старость так же забывчива на старое, как молодость беззаботна о будущем. ‘Кичкене, ты будешь моя, непременно моя! — восклицал он. — С какою радостью отдам за тебя все, что добывал с такими трудами! С каким восторгом кинусь в первый раз тебе на шейку, вздохну на твоей груди!.. И ты будешь любить меня, Кичкене. Не правда ли, милочка, ты будешь? Я стану наряжать, лелеять, нежить тебя, отдам душу за твою душечку!..’
Искендер-бек безумствовал. Он хотел получить в свою власть Кичкене, страстно, как мусульманин, который в любви не знает прелюдий, хотел получить скоро, как юноша, а ведь одни только юноши имеют дар все делать скоро и хорошо, и если б Искендерово счастие зависело от женщин, дело бы решилось вмиг в его пользу. Женщины так любят порывы страсти, ими внушенной! Любят гораздо большие глупости, для них сделанные, нежели преумные вещи, об них написанные или им сказанные. Это естественно: чувство для них, созданий раздражительных, сильнее, выше, увлекательнее мысли. Жар на них более имеет влияния, чем свет. Будь юноша пылок хоть па минуту, его подерут за ушко, поставят на колени, скажут: ‘какой вы дитя!’ и все простят, все позволят. И вот из этого премилого ‘дитяти’ выходит преизбалованное дитя, разберите, кто виноват: маменьки или воспитанницы? И в первый раз почувствовал Искендер необходимость в связях, а он был отбитое звено в обществе, в которое кинула его судьба. Кстати, он вспомнил, что у него есть какая-то старушка тетка, — я уверен, что все тетушки земного мира выдуманы и назначены самой природою в свахи и вестоноши, — она могла бы пособить его горю, посоветовать ему на успех. Он запасся куском клетчатой дораи30 на чадру, двумя часами терпения на случай пеней и отправился к доброй старухе. Он воротился от ней чуть не лётом от радости: тетушка обещала ему употребить все невинные хитрости, позволенные мусульманскими нравами, для сближения свадьбы. ‘Приходи ко мне завтра за час до азана,31 — сказала она, провожая племянничка до дверей, — я зазову к себе Кичкене красить ресницы, ведь лучше меня никто в целом Дербенте не смешает краски и ровней не выведет кружков. Я тебя, шалуна, спрячу за этою занавескою в простенок. Смотри ж только будь умен: но дохни, не шевелись, и потом никому даже глазком не мигни — был не был’.
Не верьте, пожалуйста, господам путешественникам по Востоку, будто все женитьбы мусульман совершаются так, что будущие супруги не видят и не знают друг друга. Это справедливо только в отношении к ханам, богатым купцам, людям власти или роскоши, которые на слух сватают или покупают себе жен. Средний класс народа и бедняки живут слишком тесно друг с другом, чтобы не знать взаимных отношений и даже соседних лиц. Крепко заперты их ворота, но плоские кровли открыты для прохожих, и в городах, где все женщины проводят жизнь на двориках или под навесом, а домы, сходя ступенями вниз, заглядывают друг другу в сердце, конечно, можно найти извинительный случай поглядеть на красавиц. Слова нет, это считается великою обидою, большим стыдом, но любопытство хитро на выдумки, и бывают часы, в которые даже мусульмане и мусульманки забывают о кинжале. Девушки до одиннадцати лет ходят с открытым лицом, и потому предусмотрительные женихи могут замечать будущих невест по колосу. Потом, есть всегда услужливые бабушки и тетушки, которые украдкою покажут ‘желаемую особу’ желателю. И он скажет потом: ‘Чудо, а не девушка!
Бела как хлопчатая бумага, стройна как серна. Голос — песня соловьиная, пойдет — пава, да и только!’. О душе он не заботится: в Несомненной книге сказано, что у женщин нет души. Об уме еще меньше: ум мусульманки состоит в шитье и в стряпанье. Если она умеет разнообразить пловы, альмы-дольмы32 и все супружеские сладости, начиная с пирожков до ласканий, она жемчужина всех жен и может надеяться, что муж долго позволит ей угождать без смены. Многоженство, впрочем, кроме самых богачей, редко до невероятности. ‘Я аллах! и одной жены слишком!’ — сказал мне Аслан-хан. ‘О, конечно, — возразил я, — но любовницы?’ Он засмеялся.
И дело любви кончено. Начинается дело расчетов. Тесть просит много кабину за честь… Зять сбавляет, думая про себя о красоте. Наконец торг кончился: бьют по рукам. Часть кабину по условию отдают вперед, и на эти деньги снаряжают приданое, остается сводить невесту с торжеством в баню, и на другой день к вечеру, когда все пожитки ее перенесены с музыкою в дом жениха, ее сажают на осла (пророческая выдумка) и под пологом везут в новое жилище, с кликами, с бубнами, с пальбою из ружей. Назавтра она уже супруга. Нет ни обручанья, ни венчанья. Мулла прочел молитву над условием брака: остальное в воле аллаха и мужа.
Вся эта перспектива будущего блаженства спилась Искендер-беку в очаровательных цветах с местными подробностями. Еще на темной заре поднялся он, а за два часа ранее полудня сидел уже у тетки за сундуком. При малейшем шорохе его бросало в лихорадку. И, наконец, послышался лепет башмаков по плитам дворика: две девушки, хохоча между собою, взбежали на айван, бросили обувь у ковра и с приветами подсели против дверей к старухе, Адже-Ханум. То была Кичкене с одною из своих подруг. Покрывала обеих упали долой.
Не знаю, по каким законам акустики каждый звук голоса Кичкене отдавался в сердце Искендер-бека, только оно во все время посещения не переставало звенеть словно колокольчик. Когда же тетка его вывела тонкую сурмяную черту по ресницам красавицы и большие черные глаза ее засверкали на воле, ему показалось, что два пистолетных дула брызнули в грудь его молнию. Сама старуха опустила кисть и долго любовалась своею гостьею, потом поцеловала ее в стыдливо опущенные очи и сказала:
— Скоро ли, моя милая Кичкене, я разрисую тебя под песни подружек, в бане? У тебя такие миленькие глазки: дай бог, чтобы они каждый вечер замыкались поцелуем и ни в одно утро не отворялись слезами!
Кичкене с негою во взоре обняла старушку: Искендер-беку послышалось, что она даже вздохнула, я не слыхал, я не уверю в этом.
— Дядюшка Фетхали говорит, что я еще слишком молода, — примолвила она почти грустно.
— А что говорит твое сердечко, малютка моя? — возразила смеючись Аджа-Ханум.
Кичкене резко схватила бубен, висевший на стене, и, колебля его звонки между расцвеченными хной пальчиками, вместо ответа пропела известную песню — ‘Пенд-жарая гюн тюшты’:
Для чего ты, луч востока,
Рано в сень мою запал?
Для чего ты стрелы ока
В грудь мне, юноша, послал?
Светит взор твой — не дремлю я,
Луч блеснул — и сон мой прочь.
Так, сгорая и тоскуя,
Провожу я день и ночь!
У меня ли бархат — ложе,
Изголовье — белый пух,
Сердце — жар, и для кого же,
Для кого, бесценный друг?
И она покраснела до плеч, будто промолвилась тайною задушевною, потом захохотала как дитя, уронила бубен, прижатый доселе накрест сложенными на груди руками и упала в объятия своей подруги. Потом обе они смеялись от души, но об чем? Я думаю, о том именно, что тут нечему было смеяться, может быть, тому, что каждая из них думала о разном и каждая видела ошибку подруги.
Но старушка была догадлива и хотела кой для кого превратить эту догадку в уверенность.
— О, ты мой гюл ииси (ты мой запах розы)! — сказала она, играя кольцами на мизинце Кичкени. — Если б мой племянник Искендер-бек услыхал хоть за стеной твою песню, он бы разбил стену грудью, чтобы увидать певицу, а если б увидал, то похитил бы тебя, как лев серну.
Хрустальный кувшин с розовою водою слетел в этот миг с сундука и разбился вдребезги. Хозяйка и гостья побледнели, обе от страха, обе от разного страха.
— Бу надан хабер-дюр (откуда этот слух)? — спросила Кичкене трепетным голосом.
— Упал сверху, — отвечала старуха, притворяясь, будто не понимает вопроса. — Уж эта мне черная кошка!
— А я и пестрых кошек терпеть не могу, — сказала Кичкене с сердцем, — они везде со своим хвостом суются да мяукают по всем кровлям на худое.33 Саг олсун (будь невредима), Аджа-Ханум! Пойдем, милая Аспет. Маменька меня на часок отпустила, а вот уж мулла кричит.
Кичкене холодно поцеловала хозяйку, но та, провожая гостей до ворот, шепнула на ухо:
— Ты напрасно сердишься, Кичкене: не беды, а цветы я хочу тебе на голову. Для меня дорого твое счастье, как золотая нитка, а есть человек, который бы свил душу свою с этою ниткою, и только я да аллах вдвоем про то знаем!
Кичкене раскрыла очи от изумления, от любопытства, но дверь захлопнулась таинственно, и только гром засова был ей ответом.
Искендер-бек чуть не задушил добрую тетку в объятиях, когда та журила его, что не мог он высидеть смирно в своей обсерватории.
— Насыпал бы пеплу на мою бедную головушку, если б они догадались, отчего разбился и разлился кувшин!
— Мог ли я не вздрогнуть, когда у меня сердце чуть не расторглось, чуть не пролилось речью, когда я увидел эти лилии и розы на щеках Кичкени при моем имени? Я хотел сорвать их устами: кто сеет, тому должно и пожинать.
— То-то и беда наша, что мы в черном саду сеем.
— Купи же мне этот сад, Аджа-Ханум: не дай умереть, как соловью, на шипах этой розы. Высватай мне Кичкеню, и ты узнаешь, что я не только влюблен, но и благодарен. Я куплю тебе лучшую буйволицу изо всего Дагестана.
На другой день Искендер-бек получил ответ от опекуна Кичкени, Мир-Гаджи-Фетхали-Исмаил-оглы: он был полный господин ее судьбины, потому что больная мать не имела никакой воли. ‘Скажите от меня Искендер-беку, — наказывал он Адже-Ханум, — что я живо помню отца ого, помню и то, что долги отца платят дети до третьего колона. Старик был буйный человек и назвал меня однажды сыном позора в глазах всего народа. Я не успел взять с него крови за это, потому что русская власть придавила тогда наши обычаи широкой полой своей, я не схоронил с ним вместе моей обиды, не жег его гроба. Но разве я собака, чтобы ластиться к тому, кто бьет меня? Да, правду сказать, хоть бы между нами не было не только лезвия, даже соломинки, что за находка мне, ara-миру, потомку пророка, залезать в родню к этому беку? В Дербенте семьдесят беков, ara-миров только пять, и я, конечно, из них не последний. И что поешь ты мне о кабине? На кабин его станет, а потом чем будет он жить с моею племянницею? Где у него родня, которая бы могла помочь ему в нужде, через которую и мне бы везде дали почетное место? Сколько вороньих яиц получает он доходу с дома? Много ли продает крапивы с поля? Голыш он, голыш науличный! Скажи ты ему наотрез — нет, и сто раз — нет. Я не принимаю к себе в родство молокососов, у которых голова и киса так пусты, что дунь — улетят. Саг олсун!’.
Предоставляю судить всякому, какое бешенство обуяло Искендер-бека, когда ему слово в слово был передан насмешливый отказ. Наконец пена ярости скипела, и он затаил глубоко в сердце обманутую страсть свою и голодную ненависть. Он был татарин.

IV

Янан ерден, чихар тютюн.
С места, где горит, всегда дым подымается.
Пословица

Теперь вы знаете отношения Мир-Гаджи-Фетхали к Искендер-беку и не подивитесь, конечно, что он с большою неохотою, не сказать ли — с робостью, принялся стучать в его дубовые ворота. Это не был наглый стук заимодавца, не частые повелительные удары палкою комендантского есаула,34 или чауша, вестника приказа явиться в диван или наряда ехать гонцом куда-нибудь. Не походил он на бранчивый стук ревнивого мужа по возврате с базара или гордые колотушки отца, не ожидающие ни замедления ни прекословия, одним словом, на все звуки, имеющие свойство разрыв-травы, от которых замки распадаются, как соль, и половинки раскидываются настежь, нет, это был стук, средний между гордостью и лестью, между извинением и просьбою, учтивый мягкостью тона, и многозначительный от расстановки.
Искендер-бек был не женат и не богат, и потому двери его растворялись очень скоро, без обычных мусульманских вопросов — кто там, что надобно, и растворялись наотпашь, а не чуть-чуть, из страха, чтобы гость не увидал его жены или сундука. Искендер-бек принимал гостей не на улице, как это большею частию водится у людей семейных, а прямо в доме, и просто в заветной своей комнате. Ему нечем было соблазнять воров сердец и воров денег, замки и подушки его не боялись чужого прикосновения.
— Буюрун, эфендиляр (милости просим, господа)! — раздалось из дому, и двери распахнулись приветно.
Искендер-бек сидел на пороге и покуривал коротенькую трубочку. Он наблюдал, как холил лезгин, нукер, его коня. Не встал, а вскочил он, завидя Мир-Гаджи-Фетхали в голове гостей своих… Молодая кровь хлынула в лицо. Но он быстро подавил и негодование и любопытство свое, он учтиво положил руку на сердце и, с легким склонением головы, просил пришедших в комнаты. Когда они уселись на ковры по родам, оправили чинно полы платья над поджатыми калачиком ногами, огладили бороды с восточною важностью и разменялись селямами да вопросами о здоровье родных и домашних, о состоянии благовонных мозгов и о прочем, начались сперва вздорные разговоры, околичнословия и предисловия, первые размахи пращи, назначенной ринуть камень. Дагестанские горожане, народ необыкновенно церемонный и красноглаголивый, — достойные подражатели персиян, которых именем и родством они очень гордятся. Там всякая глиняная голова величает себя золотою, кызиль-баш. Бегать они умеют только от неприятеля и по любят ветрености ни в речах, ни в приемах: я упорен, что для этого не хотят они строить и ветряных мельниц. Наконец Мир-Гаджи-Фетхали расступился речью о бедствиях, грозящих жатвам дербентцев. Не раз обращался он к свидетельству своих товарищей, которые в самом деле составляли приличный пролог и эпилог его картинам, — толстый и румяный Гусейн как настоящее довольство, сухопарый Ферзали как будущий голод. Видно было, однако ж, что засуха подействовала и на красноречие оратора: слова сыпались из его рта как из переспелого колоса, по завялые семена падали на каменную почву. Искендер-бек был, или казался, равнодушным, и только порой столбом вырывающийся из ноздрей его дым доказывал, не в пользу оратора, что в груди его что-то кипело. Мир-Гаджи-Фетхали заключил восклицаньем к пейгамбару Али, ‘пророку’ шиитов: ‘Горе, горе Дербенту!’.
— Маалюм-дюр (конечно)! — произнес Искендер-бек.
— Хальбетте-дюр (непременно), — подхватил Гусейн.
— Шекк-сюс-дюр (без сомнения)! — прохрипел Ферзали. И потом минута молчания.
И потом Искендер-бек с холодною учтивостью спросил, какую связь имеет засуха с его недостойною особою.
Он не мог дослушать до конца изложения, приглашения и назначения своего на подвиг водоноса.
— Мехтель зат (удивительная вещь)! — произнес он сердито. — Дербентцы не удостоивали меня до сих пор поклоном, не только добрым словом, и вдруг навешивают на меня заслугу, которой я не стою и не желаю. Зачем бы я, позвольте узнать, просил у аллаха дождя? Я очень рад, напротив, что моя кровля не течет теперь, что на небе нет туманов, а на улицах грязи. Вы смеялись, что я не сажаю своей марены: с чего же я стану плакать о вашей? Вы доносили, клеветали на отца моего, обобрали, гнали его, порочили и презирали меня, а теперь хотите, чтобы я служил вам, трудился за вас, пытал для вас милосердие божие, может быть на позор моей доброй славы. Ну есть ли какая-нибудь справедливость требовать этого? Есть ли какое право ожидать? Да и не в насмешку ли мне выбрали вы почтенного и высокостепенного Мир-Гаджи-Фетхали-Исмаил-оглы векилем, поверенным ваших озарительно мудрых выдумок? Впрочем, верблюда не вьючат, когда он на ногах, вьючат, когда поставят на колена: у меня с Мир-Гаджи-Фетхали особенные счеты, извините, господа, мы выйдем на минуту потолковать с ним, к сторонке!
И он дал рукою пригласительный знак Мир-Гаджи-Фетхали, и Мир-Гаджи-Фетхали, у которого лицо вытянулось длиннее осенней ночи, встал с такою улыбкою, будто она хотела укусить, оба вышли на галерею.
Должно думать, язык у старой лисы был точно обмакнут в мед или волшебство, в джадуллух, потому что, не прошло получаса, оба недруга вошли в комнату лучезарные и миловидные, ни дать ни взять как персидский орден Льва и Солнца, тем сходнее, что тегеранские живописцы изображают обыкновенно льва бородатым козлом, а солнце — червонцем.
— Эфендиляр! — произнес Искендер-бек, обращаясь к посланцам, — я имел свои причины не соглашаться на выбор дербентских жителей, но почтенный Мир-Гаджи-Фетхали, да сохранит его аллах в своей милости, разжалобил меня над бедами скудного народа, убедил, упросил испытать последнего, верного, священного средства, которое вы предлагаете, — принести снегу с Шах-дага и вылить его в море. Конечно, все в воле аллаха и в заступлении пророка, но, если теплая, чистая молитва может смягчить сердце всевышнего, я дерзаю думать, что облака развернут сжатую руку свою и дождь прольется. Молитесь, я буду трудиться. Я еду в эту же ночь: время дорого.
Приветы благодарности посыпались, туфли зашаркали. Искендер-бек остался один, глаз на глаз с своею душою. ‘Право, мне пришлось краснеть, — думал он, — перед этим Мир-Гаджи-Фетхали: я знаю, что он терпеть не может меня, а для общей пользы помирился со мной, выдает за меня свою племянницу… Абур адам (честнейший человек)!’
— Не человек — душа этот Искендер, — говорили промеж собой беки, — крепко сердит и на дербентцев и на Фетхали, а как брызнули на него слезами бедных — растаял!
Народ, обрадованный вестью о согласии молодого бека, запел и заплясал. Мир-Гаджи-Фетхали чуть не закинули с благодарности на небо. Похвалам добродетели Искендера не было конца.
А Фетхали смеялся в рукав. ‘Слово не заклад, — говорил он сам себе, — за полу не потянет. Ма-шаллах, я не дурак! Валлахи’ль-азим, билляхи’ль-керим, не дурак! Я бы захлебнулся позором, если б
Искендер-бек отказал мне. Сказали бы — он мыльный пузырь на весах уважения, он переломленного гроша не стоит! Что ж делать! Съел грязи — ударил рукой в руку этому гарам-заде (бездельнику), зато и завернул же я ему словцо в условие: если счастливо кончишь поход свой… Поглядим, посмотрим!’
А Искендер-бек с радости целовал своего коня, приговаривая:
— Дураки они, дураки, воображают, что я для их пшеницы отдаю йот свой! За такую красо-точку я не пожалел бы и крови. Эй, Ибрагим, задавай ячмень гнедому!
Скольких людей заклеймили бы мы стыдом, вместо того чтоб наряжать в похвалы, если б узнали, на какой закваске пекут они свои добрые дела! Но провидение — великий химик: оно кипятит и очищает в горниле своем все частные замыслы, все расчеты, для того чтобы отлить из них общее благо в прекрасную форму.

V

Насиб олсун!
Да свершится судьба!
Надпись на сабле

Куда, подумаешь, прекрасная вещица — нос! Да и преполезная какая! А ведь никто до сих пор не вздумал поднести ему ни похвальной оды, ни стихов поздравительных, ни даже какой-нибудь журнальной статейки хоть бы инвалидною прозою*! Чего-то люди не выдумали для глаз! И песни-то, и комплименты, и очки, и калейдоскопы, и картины-то, и гармонику из цветов. Уши они увесили серьгами, угощают Гайденовым хаосом, Робертом Дьяволом*, Фра-Дьяволом* и всеми сладкозвучными чертенятами музыки. Про лакомку-рот и говорить нечего: люди готовы бы жарить для него не только райских птиц, да самих чертей, скормить ему земной шар с подливкою знаменитого Карема*. А что выдумали они для носа, позвольте спросить, для почтеннейшего носа? Ничего! Положительно ничего, кроме розового масла и нюхательного табаку, которыми развращают они носовую нравственность многих и казнят обоняние остальных. Неблагодарно это, господа, как вы хотите: неблагодарно! Он ли не служит вам верою и правдою? Глаза спят, рот смыкается иногда прежде пробития зори, а нос бессменный часовой: он всегда хранит ваш покой или ваше здоровье. Он вечно в авангарде. Испортятся глаза — его седлают очками. Нашалили руки — ему достаются щелчки. Ноги споткнулись, а он разбит! Господи, воля твоя… за все про все бедный нос в ответе, и он все переносит с христианским терпением, разве осмелится иногда храпнуть: роптать и не подумает.
Ну, да забудем мы, что его преискусно изобрела природа, как бы разговорную трубу, для усиления нашего голоса, для придания ему разнозвучия и приятности. Умолчим, что этот духовой инструмент служит также и орудием всасывания благоуханий природы, проводником и докладчиком души цветов душе нашей. Откинем пользу его, возьмем одну эстетическую сторону, красоту, — и кто против носа, кто против величия поенного? Кедр ливанский, он попирает стопою мураву усов и гордо раскидывается бровями. Под ним и окрест его цветут улыбки, на нем сидит орел, — дума. И как величаво вздымается он к облакам, как бесстрашно кидается вперед, как пророчески помавает ноздрями — будто вдыхает уже ветер бессмертия. Нет, не верю, чтоб нос предназначен был судьбой только для табакерки или сткляночки с духами… Не хочу, не могу верить!.. Я убежден, что, при всеобщей скачке к усовершенствованию, нос никак не будет назади!.. Для него найдут обширнее круг деятельности, благороднее нынешней роли.
И если вы хотите полюбоваться на носы, во всей силе их растительности, в полном цвету их красоты, возьмите скорей подорожную с чином коллежского асессора и поезжайте в Грузию. Но я предсказываю тяжкий удар вашему самолюбию, если вы из Европы, из страны выродившихся людей, задумаете привезти в Грузию нос на славу, на диковину. Пускай объявите вы у тифлисского шлагбаума, в числе ваших примет, нос Шиллера или Каракаллы*: суета сует! На первой площадке вы убедитесь уже, что все римские и немецкие носы должны, при встрече с грузинскими, закопаться со стыда в землю. И что там за носы в самом деле, что за чудесные носы! Осанистые, высокие, колесом, а сами так и сияют, так и рдеют, ну, вот кажется, пальцем тронь — брызнут кахетинским. Надо вам сказать, что в Грузии, по закону царя Вахтанга VI*, все материи меряются не аршинами и не локтями, а носами со штемпелем. Там говорят: ‘я купила бархату семь носов и три четверти’, или: ‘куда как вздорожал канаус, за нос просят два абаза’. Многие дамы находят, что эта мера гораздо выгоднее европейской.
Да и в Дагестане, нечего бога гневить, хоть редко, а попадаются такие носы, что ни один европейский nasifex, или ринопласт, то есть носостроитель, не посмеет без стропил выкроить. Не дальше искать, у дербентского бека Гаджи-Юсуфа, да укрепит аллах его плечи, такой ветрорез, что, конечно, сделал бы честь любому носорогу. Нельзя мимо пройти без страха и умиления, так, кажется, и рухнет этот эрратический35 утес на ноги! Зато под его тенью могли бы спать три человека. Должно полагать такой нос был в большом уважении между всеми правоверными носами, потому что дербентцы выбрали хозяина его в проводники Искендер-бека, других достоинств, по крайней мере мною, за ним не замечено. Правду сказать, Юсуф, побывав при каком-то своем родственнике в Мекке, столько рассказывал чудес про все, что видел и делал, что между ротозеями, на базаре, слыл по крайней мере за льва пустыни. ‘Билян адам-дюр, гаджи хавай де-гюль (опытный человек, недаром путешествовал)’, — говорили усы и бородки, когда тот без милосердия рубил языком головы кровопийцам, железоедам, разбойникам, кан-ичан, дамир-еян, гарамиляры, как однажды заблудился он в таких горах, что по хребту идешь, звезды, как репейник, в шапку цепляются, как питался он там две недели яичницею из орлиных яиц, как ночевал в пещерах, в которых такое сильное эхо, что чихни — оно ‘аллах сахласын (здравия желаю)!’ — отвечает.36 И пальцы слушателей невольно прыгали в рот от удивления, и восклицания: ‘машаллах, иншаллах’ раздавались кругом. Понабрался бы у него Бальби* топографических и статистических сведений! Говорит — не задумывается, а скажет — так задумаешься. Господи, твоя воля, каких-то птиц, каких зверей не ловил он! Сам Кювье* в допотопном мире подобных и не выкапывал. А людей-то, что за людей видал! Черти, да и только! У тех две головы и одна нога, у других вовсе нет головы, а думают брюхом. Эти питаются одними облаками, те глотают скорпионов не поморщившись, а скорпионы там с буйвола. Ну уж рассказчик был этот Гаджи-Юсуф! Да как примется клясться и божиться, даже пророк за бороду хватается. Я подозреваю, что он сам назвался в товарищи Искендер-бека, затем что россказни его очень поизносились, несмотря на множество заплат, которыми он их подновлял, надо было нарвать пучок свеженьких на Шах-даге. Как бы то ни было, миг спустя после намаза Гаджи-Юсуф, в полном вооружении и на коне, стоял у ворот Искендер-бека и кликал его на всю улицу. Все соседние щенки и ребятишки сбежались полаять и подивиться на пегливана (на богатыря).37 И точно он был, говоря словами волынского летописца, ‘дивлению подобен’. На папах свой, по праву молельщика, навертел он в чалму целую простыню, ржавая кольчуга и стальные поручни выглядывали из-под чухи, испещренной галунами. На боку бренчала сабля, огромный кинжал рисовал на брюхе эклиптику. За поясом торчал пистолет, с пояса висели сумки и сумочки, накременники и пороховые рожки, сзади ружье, на которое заброшены были откидные рукава, на луках висели ковш, плеть и карманчики, — с чем, не знаю, — да и черт знает чего у него не было. Желтые сапоги с высокими каблуками довершали наряд: ратник наш насилу шевелился под своей военной сбруей. Граненый нос его сверкал последним румянцем зари и вовсе не мусульманскою краснотою. Молодец, кажется, на дорогу хватил заветного.
Искендер-бек выехал.
И оба они, миновав чешуйчатые ворота Дербента и осыпанные напутными благословениями народа, сидящего у ворот, пустили вскачь копой своих по Кубинской дорого: как не показаться, но поджигитовать перед толпою! Разумеется, что молодец Искендер несся впереди на лихом своем карабахце, за ним Юсуф, потом какая-то собачонка, которая из одного усердия провожала с лаем каждого коня, потом пыль, потом…? Потом ничего. Путники исчезли.
Но не вдруг исчез Дербент для путников. Доскакавши до холма Даш-кесен, они остановились, чтобы послать прощальный взгляд городу. Вид был прелестный: слева крепость Нарын-Кале ярко отделялась своими белыми зданиями и красноватыми башнями на зелени предгорий, а яркая зелень обнимала холмы, как фата грудь красавицы. Сквозь нее там и сям пробивались каменные сосцы. Справа играло море, как оживленное серебро или глазетовая дымка, чуть струимая ветерком. Жемчужная бахрома прибоя то обнажала, то покрывала опять взморье, два брига, как спящие киты, тихо зыбились на влажном поле. Городская стена, спадающая ступенями, тянулась, чернея, поперек, и, будто дряхлый старик, подпершись башнями, казалось, дышала открытыми воротами, буйволы, неподвижные как на картине, стояли сбоднувшись, вереница ослов, с медными кувшинами на спине и с мальчиками, сидящими у них на хвостах, завивалась около фонтана. Подвижные группы идущих и сидящих татар, но холмам и близ стен, сновались живописно, и между них порой мелькали две-три белоснежные чадры, пролетали будто лебеди по черной туче, и пасть ворот поглощала их. Зоревой барабан, последний приказ дня, смолк, флаг упал, ворота сомкнулись тихо за толпами жителей, все опустело, все померкло… Грустно стало Искендер-беку, неизъяснимо грустно. Ему казалось он позабыл душу в Дербенте. Уверенность в успехе его оставила, даль и сомнения раскинулись впереди безбрежною степью. Она на севере, — а надо ехать к югу, разорвать надвое сердце, раскинуть половинки бог весть куда, бог весть надолго ли!.. О, если вы были когда-нибудь молоды душою, любили душою и в первый раз удалялись от того места, где живет она, вы поймете тоску Искендер-бека! Если вы хотите, это глупость — воображать, что, дыша одним воздухом, мы мечтаем одну мечту, что, взглянувши десять раз на окно, даем десять воспоминаний, но это утешительная глупость! Это дарит нам самим мечты и воспоминания, правда одинокие, зато чистые, зато яркие, зато умирающие девственными. Воображение наше всегда роскошнее действительности, воображение — поэзия: оно порхает птичкою, на его крыльях нет ни бальной, ни подорожной пыли. Действительность — проза: она роется в подробностях словно крот, она зевает за бостоном с матушкою и в восторге от своей невесты разглядывает, не поддельный ли жемчуг у нее на шее, или ухаживает за мерзавцем мужем, подкупает служанок, шляндает по задворьям, чтобы пробраться в рай, в обетованной земле может хотеть египетского чесноку, то есть ужина, и… и… Со всем тем я бы отдал целый поток чистейших мечтаний за одну струйку одеколона, брызнутую на меня кстати: добивайтесь вы толку у людей!
— Поедем! — сказал Гаджи-Юсуф. — Коли не остались в городе с живыми, нечего медлить за городом с мертвецами, — сожгу я их гробы! улларын кабириляры яндырам! Посмотри, Искендер, гробовые плиты по кладбищам будто шевелятся, будто обходят нас, да и проклятая виселица у третьих ворот вытягивает вслед за нами свою черную лапу.
— Это она по тебе вздыхает, Гаджи-Юсуф-бек, боится, чтобы ты не изменил ей, не убежал от нее, — возразил Искендер шутя.
— Плюю в бороду ее отца! Всякий раз, что пройду мимо, кажется, она так и хватает за ворот. По правде тебе сказать, Искендер-бек, не будь над нами этих гяуров, не усидели бы мы, молодцы, за стенами. Ружье за плечи, ногу в стремя, и чуть улитка-месяц покажет рожки свои — берегись караваны! Уж задал бы я себя знать и этим табасаранцам: парча-парча эйлярдым, в куски, в лепестки бы рубил!
— Ну, брат Юсуф, ты, видно, из совиного яйца проклюнулся, что ночью такой храбрый становишься. Во время осады Кази-муллою видел я тебя днем в схватке, или, лучше сказать, не видал я тебя ни разу в схватке. Не орлиное, кажется, у тебя сердце.
— Душечка, жертвочка ты моя, джаным, курбаным, Искендер-бек! Что ты вечно шутишь надо мной? Не при тебе ли я снес голову бейрахчи (знаменщику), когда ходили на вылазку на Кейфар-скую гору? Гарам-заде так был зол на это, что голова его уж на полу укусила меня за ногу! Неужто ты не видал этого?
— Не хочу хвастать, не допустил аллах!
— Да и разве люди эти лезгины! Лезги ганда, гюзги ганда! Аи ганда, дораи ганда (куда лезгину глядеться в зеркало! куда медведю одеваться в тафту)! Стоит ли их глупым, необтесанным пулям подставлять свой образованный лоб? Убей лезгина — одною лопатою меньше,38 а ведь если меня убьют, сам аллах призадумается, кем заступить мое опустелое место на дербентской шахматнице. Зато уж валял же я их из пушки! Топчи-баши, бывало, так меня за полу и держит: ‘Наведи, говорит, Юсуф, ты мастер целить’. Что делать, наводишь, иногда и нехотя: гьозим усти! башим усти! изволь! ради моего глаза! ради моей головы! Да как грянешь из падишах тапенджасындан (из царского пистолета), так, где кучка лезгин была, одни крошки летят! Посмотришь — воробьи расклевали! Ну уж потешил я свою душеньку: и все даром отличался! Забыли начальники, так же как и тебя, Искендер. Обоим нам фук дали!
‘Шайтан апарсын (черт возьми)! — подумал Искендер-бек. — Сперва я рад был, что меня не наградили наравне с некоторыми трусами, а теперь и в числе недовольных вместе с Юсуфом быть стыдно’.
— Однако не слыхал ли ты чего, Искендер?
— Чего здесь услыхать, кроме шелеста ветра по лесу да чакальего плача!
— Анасыны, бабасыны, атасынын эвельдакиляры батаим (и мать, и отца, и предков отца этих чакалов утоплю я)!.. Что это они распелись словно тавлинские* девки на чикмасане (на вечеринке) Улу-бея?
— Верно, чуют себе ужин из свежих трупов, так заранее радуются. Да и правду сказать, если твой нос достанется им в добычу, есть чему! Дербентские беки сделались нынче такие сидни, что самим чертям их мясо в диковинку, чакалкам и подавно!
— Не пугай понапрасну, душа моя Искендер! Худое слово кличет худое дело. Долго ли до беды! Теперь что ни самая-то пора для разбойников, теперь они рыщут по дорогам, как голодные тигры: ведь недаром говорят, когда в горах зерно не родится и сам-друг, порох родится самсот. Если Мулла-Нур?..
— А кто такой этот Мулла-Нур?..
— Тише ради Гусейна и Алия! Тише, Искендер! Не дожить мне с тобой до завтрашней бороды! У этого проклятого Мулла-Нура уши на всех деревах вместо ягод растут, паутины его раскинуты везде. Не думаешь, не гадаешь, а он, откуда ни возьмется, давай строчить из ружей, покуда аман не закричишь.
— А потом?
— А потом, разумеется, к расчету: Мулла-Нур большой шутник, если заметит, у кого душа вынимается вместе с червонцами, оберет до нитки, с иного, напротив, если ему взгляд по душе прийдет, не возьмет и рубля. У того потребует золота весом на две на три пули: у другого — серебряных монет сколько уложится на кинжал. ‘Я, — говорит он, — сам купец, торгую свинцом да булатом’. Порой, бывает, только два на сто с товара возьмет. ‘Ведь платите же вы рахтар39 на всякой переправе, в каждом городишке. А чем я хуже шамхала?’ И все платят, да еще похваливают, что без прижимок и проволочек пропускает.
— Да разве у этих купцов одни трубки вместо огненного оружья? Разве этот разбойник из чугуна вылит?
— Не то из чугуна — из кованой стали! Сказывают, никакая нуля его не берет. Аллах акбер (бог велик)!
— Если тебе верить, Юсуф, так он шайтан, не менее: потому что без чертовской помощи как мог бы один человек останавливать и грабить целые караваны!
— Видно, душа моя Искендер, что ты в сундуке рос и кроме домашнего петуха песен не слыхал. Да кто тебе говорит — у Мулла-Нура нет товарищей? Кому несеяный хлеб наскучит? Взойди здесь на первую горку: ‘кто ко мне, кто со мной, стрельцы, удальцы, бездомные молодцы?’ — от всех сторон, с поморья и с угодья, на это слово слетятся головорезы, все, у кого имение укладывается в ножны, все, кому ружейный заряд души дороже. Примером сказать, не будь у меня сбоку родных да впереди наследства и этого стоглазого коменданта над головою… я бы сам… друг мой Искендер… Ой, Искендер-бек, куда ты удрал? Этакой иноходью как раз въедешь в пасть шайтана! Недаром говорят, что темнота — чертов мост, а теперь так темно, зюльмат кими (точно в преисподней)! Что же не отвечаешь, Искендер?.. О чем ты задумался?
— Я думаю, что ты был бы плохой наездник, Гаджи-Юсуф.
Я плохой наездник? Я? Есть ли у тебя стыд, Утан-мазми-сын, Искендер! Баллах, биллях! Жаль, что ты не видал, как под самым Шамом (Дамаском) отработал я разбойников. Не хвастовски сказать могу, весь караван молельщиков у меня в ногах валялся. Правду сказать, и было за что. Дуз чурек кой гозляры тутсун (пусть мне хлеб-соль очи залепит), если я лгу! Ружье у меня раскалилось докрасна, так, что само стреляло, а сабля — чистый мисир, с золотою струйкою, — она у меня до сих пор как свидетель у стенки стоит, — сабля гребнем вызубрилась: да и расчесал же я этим гребнем арабские бороды, анасыны, бабасыны! А что за бороды у них, Искендер! Черкес япунджа кими (словно черкесская бурка) на плечи закинуты. Кончилось тем, что ровно семерых я до смерти убил, а двух, алин аллиннан баглииб, эгер-устине чекиб (рука с рукою связавши, на седло потянувши) в тороках до ночлега привез. На другой день шамский паша, при нас же, всех трех этих разбойников сжег: словно бурьян горели, бездельники, — так и трещат. Куда сухой народ эти арабы!
— И чернолицый, я думаю?
— Аллах упаси, какой чернолицый! Ни дать ни взять, сапог русских офицеров. Бывало, не пощупавши рукой, никак не узнаешь, где у них рожа, где затылок.
— И не краснеют они?
— Заводу нет краснеть! Я пробовал: даже пощечинами краски не добьешься.
— Вот бы тебе оттуда вывезти пару таких щек, Гаджи-Юсуф! А то, не ровен случай, родимые, хоть и желтый сафьян, все могут иногда полинять от подобных россказней. Ружье твое, на что железо, а и то имело больше тебя совести: покраснело-таки!
— И ведомо, покраснело от накала: спроси хоть у Сафар-Кули!.. Жаль, умер он недавно, что бы ему подождать, мошеннику, до сегодня! А то перед тобой хоть весь в клятвы рассыпься — не поверишь. Такая, видно, в тебе кровь, что ни с водой, ни с маслом смешать нельзя: след в след по отцу пошел! Да что же ты в самом деле трусом, что ли, в уме держишь меня? Подавай мне сейчас дюжину самых лютых людоедов: разобью я их путь и пору, иолины, динины кесем! Проглочу, и на семь лет без вести пропадут! Покажи мне их! только покажи ты мне их! Пхе!.. Ну-тка, умудрись мне их показать теперь? Чего, брат, я не вижу, того знать не хочу! Заглазно и коня не покупают, а я тебе стану без глаз драться? Нашел дурака! Я люблю, чтобы солнце любовалось на мою отвагу, чтобы сам я видел, куда метить, я ведь человек расчетливый, никуда не бью врага, кроме правого глаза. Чем он будет целиться, когда правого нет, а левый прищурен? Заневолю ружье бросит!
— Я повода бросил, Гаджи-Юсуф! У меня оба указательные пальца во рту от удивления. Ма-шаллах!.. Иншаллах, как бы нам поскорее свету дождаться да, бог даст, встретить хоть десяток разбойников на закуску… Я отступаюсь от своей доли, я их всех тебе отдаю. Я не обнажу не только кинжала, даже вилки из кинжала,40 валлах, биллях, не обнажу!
— Не божись даром, Искендер: черт меня унеси, это предурная привычка! Здесь и без исканья много разбойников, а ты к ним на встречу напрашиваешься. Видишь, какой здесь край воровской: шайтан утащил с неба месяц, а ночь у нас и дорогу из-под ног вытаскивает… Ай, ай, ай, Искендер!
— Что с тобой сталось, Юсуф? Кто тебя?
— Ох, ох, перепугал проклятый!.. Я поймал кого-то, Искендер. Ким сен, гардан-сен (кто ты, откуда ты)?
— Тащи его сюда, бездельника!
— Упирается, нейдет!
— Так брось его, да в сторону: я буду стрелять!
— То-то и беда, что не пускает: вцепился, мошенник, точно ястреб в фазана… Ой, ой, до костей когти запускает…
— Ты, видно, забыл, что на тебе кольчуга, Юсуф, что у тебя пистолеты за поясом!
— Забудешь, что и голова на плечах!.. Ой, выручи, Искендер-бек, ради самого пророка выручи! Искендер-бек не спешил, он знал, что у страха глаза велики. Он подъехал шагом, ощупал кругом Юсуфа и сказал вполсмеха и с полудосадою:
— Так и есть! В него терновый куст вцепился! Ах ты, дали-баш, дали-баш, горемыка,41 возил бы ты лучше на осле воду из фонтана, чем ездить на коне в горы за снегом! А еще разбойничать собирается!
— На худой конец разбойников колотить мое дело, — произнес ободренный Юсуф. — Задал же я ему тумака, бездельнику… Лови, лови, Искендер, вон он под кустом шелестит словно ящерица… Слышишь?
— Слышу, как на тебе колечки дрожат!
— Дрожали, брат, и у этого лезгина косточки, когда я его тузил! Сжег я бороду его отца, да и его собственной бороде спуску не дал. Теперь он черту в чубукчи годится: пощупай-ка, сколько волос я у него из усов выщипал!
И Гаджи-Юсуф рванул целый клок из правого зильфа своего (локона сзади уха) и насильно втиснул его в руку Искендер-бека. Между хвастунами есть свои ханжи и свои мученики. У Юсуфа текли слезы от боли.
И вдруг он схватил за поводья коня Искендерова.
— Посмотри, погляди вперед, — произнес он трепетным голосом, — видишь ли, как сыплются искры? Это с полки срывает… Там засада!
— Там Дарбас, — отвечал спокойно Искендер, — неужели ты не видишь и не слышишь, как сверкает и шумит река?.. Худые же приказчики твои уши и глаза, Юсуф: надувают тебя на всяком шагу в половине со страхом! Право, я бы тебе советовал выбрать в проводники свой нос и ехать лучше ощупью.
— Лучше совсем не ехать, Искендер! Река?.. Безделица! Бешеная река!.. Шутка! Да теперь сам шайтан нарочно, я думаю, кипятит снега и камни в горах, чтобы в мутной воде утопленников ловить, он не разбирает, есть ли, нет ли чешуя на этой рыбе.42 Искендер-бек, душечка ты мой, Искендер, не езди! Пожалуйста! Миннет эйлярам! тавакой эйлярам сана! У меня конь так и спотыкается. Пустим коней покормиться, а сами переждем здесь ночь… Не слушает! Уф, уф, так на седло и плещет! Напьешься после, разбестия. Да какая же холодная вода!.. Что ж ты стал среди реки, гарам-заде? Ух, кто-то тянет меня за полу!.. Ой, падаю, ой, тону!
К счастию, Юсуф удержался в седле, и конь, выскочив на берег, зафыркал, затрусился, заржал. Переправа была в самом деле опасна, и молодой бек, выехав ранее на другой берег, то хохотал, то трепетал, слыша жалобные восклицания своего хвастливого спутника. По крайней мере Юсуф, почти выкупавшись, выудил в реке достаточную причину сваливать на лихорадку страх свой. Перед рассветом наши путники доехали до Самбура, а тот ревел и кипел, разлившись широко. В мутных волнах прядали, гремели, мелькали каменья, глухой гул стойл над потоком. Они стреножили коней и пустили их щипать мураву, а сами легли отдохнуть под бурками. Юсуф и тут не перестал бояться, не перестал хвастать, Искендер мечтал, засыпая. Один рассказывал про то, чего никогда не было, другой наслаждался в мыслях тем, что, может быть, никогда не сбудется. Наконец разговор, составленный из вздохов Искендера и зевков Юсуфа, редел, редел и прекратился. Впрочем, пугливый герой спал вполглаза, и вполуха: он раз десять окликал собственный свой нос, воображая, что кто-то крадется задушить его, что кто-то, трубит в рог, — а это он сам храпел. Он бредил, но и сквозь бред пробивались клятвы и обломки хвастовства…
Разгадайте мне, пожалуйста, отчего трусы всех возрастов и всех стран на одну стать. Природа или расчет — в них хвастовство? Так или этак, но меня не обманывала примета: кто обнажает саблю, не видя неприятеля, или много рассказывает про себя после дола, тот, верно, не из храброго десятка. Истинное мужество немногоречиво: ему так мало стоит показать себя, что самое геройство оно считает за долг, не за подвиг, а кто рассказывает про свои долга? Трусость, напротив, бесстыдно скрываясь перед неприятелями, бесстыдно поднимает нос перед приятелями и сочиняет наглые небылицы. Чем же, вы думаете, это кончается? Очевидцы хохочут, а слушатели привыкают верить, особенно люди, в которых более чести, чем прозорливости. Смотришь, хвастун награжден вдвое, и не мудрено: у строевого меча одно острие, а язык — меч двуострый. Дело уходит в область минувшего без возврата, слово повторяется по произволу, оно живет, оно живит.
По-моему, шпага есть прекрасная эмблема истинной храбрости, одетой в скромность: она всегда в ножнах во время мира, она не бренчит и не сверкает как болтливые шпоры.
Впрочем, пусть не ропщут на меня охотники пенить свою водицу: хвастовство — природа человека, потому что человек горд от природы. Послушайте-ка, что говорит он: ‘свой ум — царь в голове, а с умом я — царь природы’. Дом его провалился сквозь землю, нос упал на землю, сам он умирает оттого, что холодный ветер дохнул ему в лицо — а он даже на исповеди не кается, что называл себя царем природы. Обманывая себя, привыкают обманывать других. И в самом деле, что такое воспоминание, что такое надежда? Хвастовство минувшего и будущего! То и другая надувают, хотя не наполняют нашего настоящего. Настоящее — миг пробуждения между двумя снами, но — миг забот и страхов, миг голода желаний и жажды ума, миг, помноженный на страдания и наслаждения души и тела попеременно. Только в этом мы страх близоруки: все, что еще вдали или уже далеко, нам кажется величавым и пленительным. Все, что нам заветно или недоступно, рождает неутомимую охоту овладеть им.
Вот почему хвастун и завистник, две стороны одной и той же поддельной монеты, сами на себя доказывают, что дела или достоинства, которыми они хвалятся или которые они унижают, им невозможны.

VI

Сычан гюранда, пелянга охшатан пишик, ослан гюранда, сычана дюнды!
Кошка, завидя мышь, тигром надулась, а перед львом сама прикинулась мышкою!
Присказка

Сладостно пробудиться от первого луча солнца, когда он, как резвун попугай, прокрадывается сквозь занавес в спальню и золотым клювом своим сбрасывает одеяло мрака с милого лица жены, покоящейся будто роза на листике. Сладостно, едва ли не сладостнее, открыть очи после краткого сна на свежей мураве, под пологом неба, открыть — и прямо, уста к устам, увидеть, ощутить лицо природы. Невеста всегда милей жены, еще не своей, — а природа вечно невеста! Искендер-бек потянулся с негою, медленно поднял веки, еще полные сновидений, и перед мим как их продолжение открылась пышная картина утра. Кругом дремал лес, облитый, перевитый южною зеленью, перед очами в вышине горел и дымился снежный Шах-даг, как серебряное кадило, перед очами внизу катился бешеный Самбур, то разбрызгивая влажным вихрем, то судорожно свивая в кольца волны свои точно змей, ущемленный между скалами. Соловей повременно покрывал своею песнею рычанье потока…
И глубоко отозвались в душе Искендера эти прерванные звуки. Казалось, ими разрешалась недосказанная загадка души, казалось, в них обретал он собственные выражения, язык любви, его томящей… Он был весь внимание… Но в самый тот миг, когда певец лесов рассыпался звездами блистательных звуков, Юсуф захрапел, как лопнувший барабан. Искендер-бек потерял терпение и в досаде ткнул закрученным носком своего сапога выставленный из-под бурки нос его… Юсуф вскочил!
— Что там?.. Шайтан тебя унеси, Искендер-бек: наступил мне на нос, а у меня, слава аллаху, нос не горошина, у тебя глаза не на затылке.
— Однако ж и не на каблуках. Извини, брат Юсуф, пожалуйста.
— Какой леший учил тебя плясать по моему носу? В плясуны по канату, что ли, ты собираешься или хочешь заранее привыкнуть к переходу через Эль-сырат?..43 Стряхну я в ад твою душу! Валлага, билляге!
— Из каких пустяков, право, ты разгневался! Ведь нос твой не из фарфора литой, не из Стамбула привезен! Видишь, я топнул ногой с досады на соловья: помешал мне, крылатая свистулька, слушать, как ты храпишь.
— Чтобы вам обоим питаться весь век одним запахом роз, чтобы шипы их были для вас колючи, как носок твоего сапога, чтобы!..
— Полно, полно, Юсуф, не корми чертей этими пряниками! Слышишь, что поет мулла в Зеафурах?44 ‘Молитва лучше сна!’. А я добавлю — ‘и лучше клятвы!’.
Совершив омовение и молитву, путники наши решились бродиться за реку. Вода, от растопленных дневным жаром снегов, за ночь немного стекла, но кто знает горные реки летом, кто знает Самбур в особенности, тот скажет вам, что переправа через эту реку в разливе во сто раз опаснее боя. Если конь ваш споткнулся, вас не спасет ничто и никто. В один миг череп разлетится о камни, а быстрина увлечет в море. Со всем тем привычка и необходимость обращают этот подвиг в самое обыкновенное дело, хотя ни та, ни другая не мешают проезжим тонуть весьма нередко. Предчувствуя беду, конь упирается, мочит ноздри в пену, озирается во все стороны, дрожит, но удар по крутым бедрам — и он бросается в воду, задними ногами скользя с крутого берега. Чтобы противустать быстрине, он ложится навстречу ей: седло погружено, волны прядают через луку, брызги летят в глаза, часто камни, ударившись один о другой, крутятся мимо… Кажется, конь клонится, падает, грузнет, и точно, будто не трогается с места, — так стремительно несется река, так блещет и кружится перед глазами ртутная влага!.. Горе тому, у кого несилен конь, вдвое горе, у кого сдаст голова или сердце в роковую минуту поворота посередине реки. Обыкновенно сперва съезжают вниз по течению, и потом, описав острый угол, едут против быстрины на въезд. Да сохранит же вас бог вспоминать тогда правила кавалерийской езды, чтобы, посадив лошадь на задние ноги, вдруг повернуть ее пируэтом! Масса воды, ударившись в широкую площадь бока, непременно собьет лошадь, не имеющую опоры. Напротив, заставьте коня лечь на перед и отдайте потом все его тело силе течения, — оно само поворотится на оси и конь, уже твердо стоя на каменном дне, грудью пойдет в разрез валов.45 Говорю об этом вместо маяка для тех, кого судьба приведет на Кавказ… Я потерял одного товарища моего детства, оттого что он не умел управить конем в ничтожной речонке: он был измолот!
Оба бека, благодаря сноровке и привычности коней, счастливо совершили переезд через оба рукава Самбура. Юсуф, который во все время это не вымолвил слова, — потому что у него занялся дух, — едва выскочил на берег, снова принялся браниться и клясться, он откашливался проклятиями, как будто бы они от этого невольного воздержания набились у него в горле.
— Выпей черт эту реку! Утоплю я в ней свинью!.. Пускай водятся в ней одни бесенята вместо рыбы!.. Слыханное ли дело — надулась до того, что вода под самое сердце хватает? Иссохни же так, чтобы лягушке нечем было вымыть лапок перед намазом! Захлебнись твое дно грязью! Оборотись оно большою дорогою собакам!..
Да то ли еще говорил Гаджи-Юсуф! Так ли он величал беднягу Самбур по всем восходящим и нисходящим поколениям! Щедр был он на это, нечего сказать, да и разнообразен, куда разнообразен: что ни брань, то обновка. Только все эти обновки обшивал он старинною бахромою — анасыны, и прочая, агзуа, и прочая, из которых во время владычества татар мы кое-что для домашнего обихода ‘переделали на русские нравы’. Говорю — во время владычества татар потому, что ранее ни в одних летописях таковых не встречается, следовательно в русском языке оных дотоле и не существовало: это ясно как червонец.
— Ну, к кому же заедем покормить ячменем коней и пообедать сами?46 — сказал Искендер-бек. — У меня в Зеафурах нет ни души знакомой.
— Да и незнакомой души не найдешь в целой этой деревне. Сожгу я бороды этих двуногих собак! Без абарата47 здесь и лбом ни одной двери не отворишь. Хоть умри на улице, никто не поднимет, как зачумленного.
— Видно, зеафурцы учились у наших горожан гостеприимству? По крайней мере у нас есть базары.
— А вот попытаем и здесь, не выманим ли какую душонку на абаз, как скорпиона на свечку. Поглядывай по дворам, не увидишь ли серой бородки, Искендер… Серые бороды добрей и сговорчивее прочих. Белая борода — верно старшина, то есть верно плут, красная борода — без сомнения, человек зажиточный, у него и серебрецо водится и женка покрасивее, не пустит из одной ревности. А кто дожил до серой бороды, у того, конечно, есть домишко и желание купить хенны, чтобы перекрасить себя. Эй, приятель! селям алейкюм! Не позволишь ли нам у тебя отдохнуть часок да отведать хлеба-соли?
— Алейкюм солям! — отвечал высокий угрюмый татарин, глядя через колючий забор. — Вы по службе, что ли?
— Нет, по дружбе, добрый человек!
— Абарат есть?
— Фитат есть,48 и больше ничего. Ну, шевелись, товарищ, отворяй-ка вороты!
— Милости просим! Хош гяльды! У меня часто керван-сагибляры49 ночлегуют, и ни конь, ни человек на Аграима не пожалуется.
Запор упал. Странники въехали во двор, попустили подпруг коням, насыпали им на бурку ячменю. Надо вам сказать, что дагестанские поселяне живут очень опрятно, домы почти всегда в два яруса, построены где из нежженого кирпича, где из плетеной мазанки, но выбелены снаружи и внутри. У одной стены — камин, выходящий углом, кругом комнаты в рост человека — лепной карниз, уставленный посудою, на полу если не паласы,50 то очень чистые циновки, гасиль. Окон почти никогда нет, потому что все работы и беседы происходят на открытом воздухе, даже зимой. Мусульманин заботится не о том, чтобы видеть, но чтобы не быть видимым: это — основное правило не только его архитектуры, но и всей жизни. Аграим просил гостей в верхние комнаты. Поставив оружие в углу передней, они вошли в хозяйскую спальню и очень удивились, не встретя прежде никаких примет самки, что посередине стоймя стояли женские туманы. Вопросы вообще для ази-атцев — самая щекотливая струна, но вопросы о женщинах они просто считают неприличностью, о жене — обидою. У Гаджи-Юсуфа очень чесался язык но крайней мере потрунить над заветною мебелью, но он боялся навести хулу на свою городскую учтивость.
— Не попотчуешь ли нас пловом, хозяин? — спросил он.
— Сам пророк не едал такого плова, какой готовила у меня жена! Аллах, аллах! Бывало, все гости пальцы обкусают, так весь в жиру и купается! А уж белый-то какой, рассыпчатый, да с изюмом, с шафраном!
— Это, кажется, Дербент-наме51 повесть, — шепнул Искендер-бек товарищу.
— Это Дербент-дары,52 — прибавил Юсуф, укусивши чурек с пендырем (сыром из овечьего молока) как предисловие обеда. — Кажется, этот смурый грешник хочет угостить нас только жениными туманами!
— А почему нет! — возразил Искендер. — Хозяйка не пожалела на них масла. А что, если б твои домашние,53 приятель, сложились в одну душу, бир джан олуб, да состряпали нам хотя хынкалу?54 — обратил он речь к хозяину.
— Хынкал? Где ж у меня хынкал! Кази-мулла съел баранов, земля проглотила посев. Домашние! Вай, вай! Кто ж у меня теперь домашние, кроме этого кота? Умерла моя молоденькая, приго-женькая Уми… С ней закопал я свои последние пятьдесят серебряных рублей в могилу! Плачу не наплачусь досыта над ее туманами!
И он зарюмил.
— Чудесный памятник! — шепнул Юсуф.
— Придется и нам поплакать, — молвил Искендер.
— Дай нам хоть кислого молока, хозяин.
— Кислого молока, джаным? То-то, бывало, моя Уми превкусно его готовила… Да на это ли одно была она мастерица!.. А теперь…
— Теперь тебе стоит поглядеть в пресное, так мигом свернется, — вскричал Юсуф, почти выталкивая Аграима за дверь, — поди принеси какого-нибудь, ты увидишь, что я говорю правду. Продам я твою мать за две луковицы, кислая харя, анасыны сатаим! У меня в желудке петухи поют, а он рассказывает сказки, сам он хоть грязь ест, а нас даже дымом не потчевает, ит оглы (сын собаки)! Эй, хозяин! Кой черт ты любуешься на наши ружья да с проезжими, словно шемаханская плясунья, шепчешься? Мы так голодны, что съели бы кита, на котором свет стоит, подавай нам чего-нибудь поскорей!
— Бу сагатта, бу сагатта (сейчас, сейчас), — отвечал тот и принес, наконец, чашку молока да пучок луку.
Нечего было делать, пришлось довольствоваться и этим. Хозяин между тем оплакивал свою Уми. Юсуф ел и бранился, Искендер смеялся и ел. Пообедавши вкратце, Юсуф метнул полтинник в чалую бороду Аграима, дал пинка туманам, так, что с этого монумента полетели заплатки, и они вышли, при угрозах хозяина, что он будет жаловаться на наглецов за бесчестье, нанесенное шалварам его жены. Скоро Зеафуры остались далеко за ними, они ударились вправо на горы.
— Посмотри назад, — робко сказал Юсуф Искен-деру, — тот самый бездельник, что разговаривал с хозяином, следит нас, замечает, куда мы поедем.
В самом деле, какой-то лезгин стоял вдали на холме, вложив ногу в стремя и припавши на седло своего коня, два мгновения после его уже не было, словно он утонул в земле.
— Тебе каждый пастух кажется разбойником, — возразил Искендер-бек, улыбаясь.
— Да разве здешние пастухи честные люди? Пхе! Мало ты знаешь здешние обычаи! Кюринцы — всегдашние половинщики разбойников из Кази-кумык и вольных табасаранцев, а Посамбурье — всегдашняя для горцев дорога. Горцы ограбят караван или проезжего, а пастухи долин их кормят, скрывают добычу, без стад они не могли бы недели прозабавиться тут. Вся шайка Мулла-Нура собрана из горцев, как рассказывают.
— Ну, что твой Мулла-Нур, что твои горцы? Разве не такие же люди, как все мы?
— Люди такие же, да места, где они грабят, иные, чем на долинах. В горах, брат, и ослиное копыто искру дает.55
— Аллах ишитсын (бог да услышит меня)! Я бы дорого дал, чтобы стать лицом к лицу с твоими хвалеными! Посмотрел бы я, кто б из нас кому дал дорогу. Пускай я сосал позор, а не молоко из груди матери.
— Опять ты принялся клясться да просить у аллаха, чего и от шайтана остерегаться надобно! Не грех ли тебе это, душечка Искендер? Разве ты пес, или гяур какой, или тебе тяжело носить душу в теле, а голову на плечах? Перекуси черт пополам мой нос, если не лучше повстречать голодного льва, чем этого, не вслух будь сказано, Мулла-Нура!
— Вот то-то, Юсуф, если б ты поменьше хвастал да поменьше трусил, ты бы лучше знал или видел дорогу: а то, взгляни-тка, в какую трущобу завел ты меня? Здесь сам черт без фонаря обломает голову.
В самом деле, тропка, по которой они ехали, давно спряталась в какую-то лисью нору. Скалы, обросшие многовечными деревами, пробивались сквозь лесную зелень все острее и обнаженнее, точно кости сквозь кожу старика. Наконец каменный порог, сажен сто в отвесе, преградил им ход совершенно. Огромные дубы, вырванные бурею из расщелин, лежали, истлевая у подножия. Великанские орешники, склонившись над ними, одевали их ночною тенью, а широкие перевязи плюща, то перекидываясь по локтистым сучьям, то падая на землю, оплетали живыми кружевами подол этого плаща, будто сброшенного с плеч утеса. В одном только месте, расторгнутый надвое, он давал исток горному водопаду, когда-то могучему, теперь едва струящемуся по скату плитных обломков. Вода, сверкая по каменной чешуе, заставляла волноваться растения, подернувшие дно ее: казалось, катится каскадом зелени, а там вверху, где высокий уступ задвинул ущелье, через него низвергался луч потока, разлетавшийся в глубине в дым и в пену, будто газовый шарф, затканный в узор битью и шелками по кайме своей. Дивная игра природы дала все цвета призмы порослям, детям влаги, оживляющим скалу, так, что ручей, играя светом солнца, переливался как прозрачная радуга накрест другой окаменелой радуги. Вверху его струйки, прядая через порог, белелись и веялись, будто страусовое перо, и, распрыскиваясь о камни, играли снопами павлинных перьев. Искендер-бек долго любовался этим восхитительным зрелищем и, не сводя с него глаз, зачал взбираться по крутому ложу. Валуны катились из-под ног до самого дна, конь нередко съезжал назад и дышал вразрыв подпруги. Юсуф, по всегдашнему своему обычаю, клялся, что он ни за какие радости в свете не ступит шагу далее, и, по всегдашнему обычаю, следовал за передним. Подъехавши почти под самый водопад, путники наши увидели вправо и влево две расселины, обнимающие столп, с которого он кидался в воздух. Расточенные водой, усыпанные валунами, расселины эти обещали, хотя стремнистую, однако возможную стезю до самого верху. Только необходимо было совершать это полувоздушное путешествие на хвосте лошади. Нос Юсуфа нимало не пострадал, волочась по кремнистому ложу, и когда оба странника очутились на площадке, негодование его рассыпалось гроздами брани.
— Разгрызи черт эту гору! Пусть все кабаны Дагестана совьют в ней гнездо свое! Пускай затрясет ее лихорадка землетрясений, пускай она лопнет, опившись дождями, проклятая!
— Сам виноват, а бранишь горы, — сказал ему Искендер. — Не ты ли уверял, что знаешь дорогу на Шах-даг как на базар, что скалы его тебе знакомы как пять пальцев?
— Разве я солгал? Анасыны, бабасыны! Как пять пальцев? Да кто же лазил на гору Пяти пальцев,56 не имея когтей черта? С Новруз-беком, он не даст мне соврать, мы обнизали подковами всю эту гору: да тогда как-то она была совсем иначе, была глаже ладони, видно, эти бородавки наросли на нее после, либо она обернулась к солнцу спиной, погреть старые кости, промороженные севером.
Почти всегда, как замечено геологами, южные стороны гор бывают обрывисты, потому что они подвержены частым обвалам и размывке тающих снегов от зноя солнца, напротив, северные склоны, покрытые тенью почти весь день, отлоги и богаты лесом, муравою, всяким растением. В том же отношении, только с меньшею резкостью, находится восток к западу. Но природа часто подсмеивается над системами и задает господам систематикам такие задачи, что они со всею своей премудростью становятся в тупик. Природа действует по неизменным законам, но свод ее законов напечатан в целой вселенной и без оглавления. Можно ли нам, обитателям одной точки пространства, одного мига времени, прочесть вполне смысл творения, разбросанный по тысячам миров? Можно ли отпереть тайны, от которых ключи в руке бога? Так и здесь: северный обрыв Шах-дага возникал стеною, в улику господ геологов, и только голова его была убелена снегами, на крутизне груди не могли держаться они, как беды на высокой душе. Странники наши увидали свою ошибку, убедились, что приступ с этой стороны невозможен, и принуждены были опоясать Шах-даг, попытать взойти на него с востока. Впрочем, вздумать это было гораздо легче, нежели исполнить. Еще растительная черта была выше их, но она змеилась уже не краем зеленого покрывала, а подобно городкам ковра, изорванного по каменьям. Громады скучивались над громадами, точно кристаллы аметиста, видимые сквозь микроскоп, увеличивающий до ста невероятий. Там и сям, на гранях скал, проседали цветные мхи или из трещины протягивало руку чахлое деревцо, будто узник из оконца тюрьмы. Все было дико, угрюмо, грозно в окрестности. Тишину пронзали одни клики орлов, негодующих на человека за набег на их область — пустыню. Изредка слышалась тихая жалоба какого-нибудь ключа, падение слезы его на бесчувственный камень, не пускающий бедняжку слиться на воле с милой рекою. Искендер-бек остановился, устремил бродивший около взор на Юсуфа, и укоризненный взор этот выговорил: ‘Ну что?’.
— Две тысячи проклятий на голову этого Шах-дага! Насыплю я праху на его снежное темя! Видишь, как он вражески принимает гостей! Заперся в стены и все лесенки убрал внутрь, да еще скалит свои каменные зубы, старая собака! Куда теперь нам деться? В гору? Надо лезть вверх ногами! А под гору — лететь вниз головой! Как хочешь, Искендер-бек, — примолвил Юсуф, снимая саквы с седла, — а я посоветуюсь с моей фляжкой: преудивительная вещь эта водка! Валлага, бил-ляге, преудивительная! Шепнет тебе буль-буль-буль — смотришь, всю беду отговорит, в голове ум будто звезда взойдет, а сердце в груди розаном распустится.
— Ах ты, немытый грешник! Мало тебе православных грехов, так ты, как блудливая кошка, из чужих отведываешь! Разве не знаешь, зачем пророк запретил вино?
— И очень знаю, жертвочка ты моя, Искендер-бек! Очень хорошо знаю: он запретил его для того, чтобы подсластить, про это и Гафиз* сказал:
Пейте: самых лет весна
Упоенье без вина!
Что заветно, то и слаще.
Пей, но лучшее да чаще!
Будешь гяуром вдвойне
Проклят на плохом вине.
— Прекрасные у тебя заповеди, Юсуф! Амма, но с ними, я думаю, легче искать дорогу в преисподнюю, чем к небу!
— Кто тебе это сказал, душа моя Искендер? Черт меня возьми, если от вина не растут крылья! Так кажется, лётом летишь, носом облако бороздишь. Погляди-ка на меня теперь, когда я хватил души винограда! Я, наверно, подрос на ханский аршин! Я прежде ни одной дорожки не видал, а теперь передо мною их целая дюжина егозит.
— Я у тебя ни одной и в долг не возьму, Юсуф: я поеду по своей дороге, куда бы она меня ни вывела. Ты ступай влево, а я попытаю прямо подняться. Если кто из нас найдет удобный подъем, тот должен воротиться сюда и кликнуть товарища или дождаться его. Далее получаса не отъезжать на поиск. Худа гафиз (до свиданья)!
Гаджи-Юсуф так нахрабрил себя, что на этот раз не сделал ни одного возражения и отважно пустился один в дорогу, или, правильнее сказать, на ловлю дороги. Искендер, ведя лошадь в поводу, полез по трещинам почти на отвесный утес. Солнце давно перекатилось за полдень.
Прямо над местом разлучения наших странников, на границе между облаков и снегов, возникала огромная скала, как наковальня перуна. Казалось, летучее копыто дикой козы не нашло бы опоры на гладких боках ее, и между тем на самой ее вершине, срезанной площадкою, нашли себе приют кони и люди. Человек шесть татар и лезгин лежали около огонька, разложенного под котлом. Столько же бегунов жевали траву, накошенную кинжалами и брошенную им расчетливою рукою. В числе прочих, но поодаль от прочих, под тенью бурки, развешенной на коне, превращенном в живой щит от солнца, на небольшом ковре сидел, подливши ноги, мужчина лет под сорок, приятной наружности. Проста была его чуха с откидными рукавами, но оружие блистало серебром и чистотою — верный признак не городского избытка, но боевой власти. Он курил трубку и с нежностью смотрел на молодого человека, спящего у него на коленях. Порой он играл шелковистыми кудрями зильфа, падающего на плечо юноши, порой, склонившись над прекрасным его лицом, которое, как снег Шах-дага, не могло осмуглить жаркое солнце, а только подернуло зарею, прислушивался к его дыханию, затаив свое, и только из страха разбудить не срывал поцелуем улыбки, полурасцветшей на устах. Иногда он грустно качал головою и вздыхал тяжело, и потом взоры его, как два сокола, стремились с подзорной башни, построенной природою перед замком Шах-дага, как два сокола, играли сперва в поднебесье и потом, широкими кругами, низревались на долину, жадные охоты и добычи.
Это был Мулла-Нур, гроза Дагестана, разбойник Мулла-Нур со своею шайкою.
И он увидал внизу Гаджи-Юсуфа, пробирающегося по каменьям. Тот казался не более ящерицы и, как пестрая ящерица, полз на коне своем. Мулла-Нур улыбнулся лукаво и, склонившись над ухом юноши, сказал: ‘Проснись, Гюль-шад!’57. Юноша открыл очи.
— Гюль-шад, — примолвил Мулла-Нур, — хочешь ли ты, чтобы я поклонился тебе в ноги?
— Хочу, — произнес юноша с видом избалованного дитяти, — очень хочу! Для меня будет диковинкой видеть тебя, гордеца, у своих ног.
— Аста, аста (потише, потише), Гюль-шад! Тебе недаром достанется эта потеха: у пчел есть жало прежде меду. Взгляни под скалу: там едет путник, и я знаю имя, знаю сердце этого путника, он бесстрашен как барс, он стреляет метко. Ступай обезоружь, свяжи его. Если ты исполнишь это и приведешь его сюда пленным, я твой слуга (куллухчи) на целый вечер, я поклонюсь тебе при всех товарищах. Разымисын (соглашаешься ли)?
— Разы-эм (согласен)! — отвечал Гюль-шад, взнуздал коня, вскочил в седло и смело бросился вниз по стремнистой тропинке, только звон сорванных копытами плит означил путь его, самого не было уж видно.
Все товарищи Мулла-Нура, припав к земле, любопытно смотрели через край скалы, что будет, сам атаман заботливо посылал свои взоры вниз: казалось, он раскаивался, что подверг опасности молодого собрата, может быть брата своего, и когда оба противника были друг от друга на полвыстрела, трубка в зубах и улыбка на лице его погасли.
Если б трус мог вполне сознаться в своей трусости, он бы не посмел быть им или по крайней море никогда бы не решился искать опасности, чтобы выказывать себя наголо. Но в том-то и беда, что никто, за глаза опасности, не считает себя робким, а Гаджи-Юсуф, сверх того, принадлежал к полку тщеславных, к полку людей, которые, для того чтобы иметь право рассказывать про битвы, про чудесные встречи, готовы прискакать на миг в пыл схватки, вызваться на трудное предприятие, потом, проклиная свою неуместную храбрость, дрожать от страху или выдумывать тысячи лжей, чтобы ульнуть от беды. Гаджи-Юсуф сам-друг с вином уверял себя, и почти уж верил, что он храбрее самого Рустема.
— Разве даром написано на моем ружье: ‘Трепещи, враг, я дышу пламенем!’. Опалю ж я бороду первому разбойнику или первому барсу, который вздумает добраться до моего добра! Да и кой черт мне бояться чего-нибудь? Кольчуги моей не возьмут ни пуля, ни когти, ружье мое одно посылай в драку, так убьет неприятеля. Где ж эти разбойники? Запрятались небось в норы, только завидели меня, мерзавцы, трусишки, аджизляр! Терпеть не могу таких трусов: изрублю я дорогу и веру таких трусов!..
И вдруг, при повороте за угол его скалы, грозное: ‘Стой, долой с коня’ прострелило его уши, но когда, подняв испуганные глаза, он увидел в десяти шагах от себя блестящий ствол, нацеленный прямо в грудь его, бедный Юсуф обомлел, сердце его будто упало в муравейник.
— Аттан тюш (долой с коня)! — раздалось снова. — И не смей тронуть ружья, ни рукояти сабли! Если ты вздумаешь бежать или защищаться, я спущу курок! Снимай оружие!
У Гаджи-Юсуфа помутилось в глазах: не замечая, что против него стоял безусый мальчик, он видел только роковой ствол, один ствол и более ничего, и ему казалось, что дуло его растет, разевает огромную пасть, ревет огнем, он чувствовал уже весь свинец заряда в своей голове и повалился на землю с кликами пощады, с просьбою не бить, не стрелять его:
— Не только оружие, душу отдам тебе, эффенди-разбойник, гарамиляр-беги (глава разбойников здешних гор). Ты добрый человек, а я смирный человек, не губи меня, душечка, жертвочка ты моя! Возьми лучше к себе в нукеры: я буду разувать тебя, холить твоего коня!
И он снимал и бросал одно за другим все свои оружия, всю одежду, выворачивал карманы, выщипал половину своих усов, запутавшихся в кольца панциря, а между тем клялся, как ведьма на экзамене у сатаны.
— Отрежу я твой язык и выброшу его собакам, нестерпимый пустомеля! — сказал Гюль-шад. — Молчи, или я тебя навек молчанью выучу!
— Не пикну, если твоей душе этого угодно.
— Молчи, говорят!
— Слушаю и повинуюсь!
Наконец выразительная хватка Гюль-шада за пистолет замкнула рот испуганного Юсуфа. Ему связали руки поясом, притянули их к стремени и повели раба божьего в гору. Через четверть часа, после трудного ходу, бледный, перецарапанный о кремни, стал он перед грозными очами Мулла-Нура, среди зверских лиц его товарищей. Куда ни обращал он глаза, везде встречал злобную усмешку или беспощадный, но безмолвный приговор. Все молчали. Гюль-шад положил к ногам атамана оружие пленника, и атаман три раза ударил челом о землю перед Гюль-шадом, назвал его удальцом, поцеловал в лоб. Потом обратил он слово к Юсуфу:
— Знаешь ли, кто обезоружил тебя, Юсуф-бек?
Юсуф вздрогнул от этого голоса, будто кто провел терпугом по его телу.
— Храбрый из храбрых, меным биюгум (мой повелитель), — отвечал он, трепеща, — сильный из сильнейших! Что мог сделать против него я, когда лев против него щенок, а Исфендияр* — мальчишка!
Все захохотали кругом.
— Знай же этого богатыря, против которого храбростью Исфендияр — мальчишка, а силою лев — щенок! — сказал Мулла-Нур и снял шапку с головы Гюль-шада.
Волной хлынули из-под нее черные волосы и роскошно рассыпались по плечам. Как маков цвет покраснела красавица — тогда уж нельзя было сомневаться в противном — и упала на грудь Мулла-Нура…
— Это моя жена! — промолвил он.
Залп буйного смеха оглушил Юсуфа, его щеки сгорели бы в уголь от стыда, если б страх не заморозил гораздо прежде в нем всей крови. Однако ж он ободрился немного, он спешил посеять в миг общей веселости словцо за свое избавление.
— Помилуй, властитель мой, — жалобно зарюмил он, — не сгуби меня, не продавай в горы: за меня дадут тебе славный выкуп!
Брови Мулла-Нура сошлись как две тучи: быть грому!
— Знаешь ли, кому предложил ты выкуп, заячья шкурка? Достойный сын Дербента, ты вообразил уже, что всякую душу можно спечь на червонце и съесть, поклявшись вашим Алием! Разуверься в этом. Я благодаря аллаху не шаги,58 и моей воли не обуздать ни серебряною, ни золотою уздою. Выкуп? За тебя выкуп? Неужели ж ты смел думать, что я, как дербентский лавочник, стану продавать гниль за свежину и черно-совестно требовать за тебя персидского золота, когда ты не стоишь свинцовой дробинки, бир сечма дегмезсын. Ах ты, бесхвостая собака! Да и зачем я продам тебя в горы? Сказки там не считаются работою, а заставь тебя хоть носом лук копать, ты и того не сумеешь. Зачем я возвращу тебя домой? Чтобы ты женился и наплодил целое поколение трусов? Да сохранит от такой мысли аллах! В Дербенте и без тебя зайцев много. Ну, Юсуф! Ты видишь, что я тебя знаю, и знаешь теперь, что льстить я не люблю. Скажи мне, что ты думаешь обо мне самом? Я Мулла-Нур!
Как зарывает ноздри в песок верблюд, почуяв гибельный налет самума, так пал ниц Гаджи-Юсуф от повева этого имени, пал, расплющенный страхом тоньше турецкого шаура.59
— Аллах, аллах! Мне ли, который за счастие бы почел умыться пылью твоих ног, наложить суд на твою голову! Наузуби Гусейн Али-да (пусть удержат меня от того Гусейн и Али)! Что я знаю? Я ничего не знаю!.. Я желаю только, чтоб твоя рука всегда была мне шапкою!
— Послушай, Юсуф, — грозно молвил Мулла-Нур, — давно я ведаю, что ты большой охотник перенимать и повторять фарсийские нелепости. Но я простой человек: где мне понимать твой ибарат, твой высокий слог! Без всяких обиняков скажи мне, что обо мне думаешь?
— Что я думаю? Пусть шайтан разгрызет, как орех, мою голову — ничего я не думаю, да никогда и не думал, валлага, билляга, не думал! Смел ли я поднять на тебя свою мысль! Что я за зверь? Прах, ничто, пучзат!..
— Юсуф, я не шучу! Я выжму из твоего мозга то, что хочу слышать, или вырву мозг из черепа! Ну!..
— Не сердись, высокостепенный, звездами питающийся эффенди Мулла-Нур! Не жги меня в пепел своим гневом! Твои повеления родили жемчужины в глупой моей голове, но все-таки эти жемчужины — стеклярус в сравнении с твоими достоинствами. Я думаю, ум твой — ружье с золотою насечкою, заряженное премудростью доверху, стреляющее правдой и никогда не минующее цели. Я думаю, сердце твое — кувшин с розовым маслом, льет через край щедроты. Я думаю, рука твоя всегда отворена сыпать добро для чужого, готова помогать всякому. Я думаю, язык твой — стебель, на котором распускаются цветки справедливости, великодушия, бескорыстия, милости… Я уж вижу между них один, полный росою слов: ‘Ступай себе домой, добрый человек Гаджи-Юсуф, да поминай добром Мулла-Нура!’. Хорошо я сказал?
— Нечего сказать, хорош ты рассказчик, Юсуф, только плохой угадчик. А чтобы доказать, что ты лгал с начала до конца, вот приговор мой: за то, что ты, будучи беком, то есть воином по роду, позволил без выстрела обезоружить, связать себя слабой женщине, за то, что ты до бесстыдства трусил и унижался перед подобным себе человеком…
— Смерть разве человек? — хныкая, заметил Юсуф.
— Дай мне кончить, а там недалек и твой конец. Кто так сильно боится смерти, тот не достоин жизни: ты умрешь! Завтра ты увидишь последний рассвет свой, а если вздумаешь говорить, то сей же миг кинжал пересечет тебе слово пополам в самом горле. Отведите его в пещеру и свяжите хорошенько: пускай там клянется и молится на просторе до рокового утра!
Мулла-Нур махнул, и беднягу уволокли, как мешок с просом.
— Он умрет со страху прежде смерти, — сказала Гюль-шад мужу, — не пугай его так жестоко, душа моя!
— Ничего! — отвечал Мулла-Нур, улыбаясь. — Это будет ему уроком, что робость не спасенье. Трус умирает сто раз, храбрый — однажды, и то не скоро. Ну, ребята, я на часок оставлю вас: по всей дороге не видать ни одного верблюда, никакого проезжего. Впрочем, если что встретится, моя Гюль-шад поведет вас, и горе тому, кто на один волос уклонится от ее приказа. Прощай, Гюль-шад, мне предстоит встреча немножко важнее твоей. Давно желал я померять плечо с Искендер-беком, и, спасибо Мешеди-Багиру, я его выследил. Если не ворочусь к восходу месяца, ищите моего тела по следу. Ранее, какой бы крик, какую бы стрельбу ни заслышали вы, ни один не тронься с места! И не роптать на то: я еду не на добычу, а на охоту.
Он забросил за спину винтовку и был таков.
Искендер-бек между тем взобрался на каменный пояс, по которому, хотя с большою опасностью, можно было ехать. Направо под ними синела пропасть, налево вставали скалы над скалами, там инде изгрызенные молниями. В иных расселинах еще лежал снег, недосягаемый лучам солнца, и дробные струйки, как стеклянная бахрома, вились через плиты, на которых он медленно таял. Ине было возврата дерзкому путнику, узкий, как острие меча, прилеп не представлял места для поворота коня, неволею должно было ехать вперед, и он ехал, ехал, ехал… Он уперся, наконец, в край треснувшего утеса. В трещине этой, не более шагов десяти шириною, упавшие с вершин лавины образовали гибельный мост, под которым, невидим, ревел и гулил поток, глубоко внизу. На миг сжалось сердце юноши, но мысль о Кичкене опять согрела его. Он еще более ободрился, заметив одинокие следы подков на рыхлом снегу, и быстрою рысью пустился в гортань ущелия, зная, что один миг остановки мог раздавить случайный свод снегу, по которому скользил он, если не разделять точек опоры скоростью. Страшно хрустел и трещал под копытами снег. Не раз оседал он за ним целыми глыбами, оставляя на закраине утеса белую ленту. Конь потел от ужаса и вот-вот, кажется, пробил насквозь пласт, вот рухнут! Но Искендер вздохнул отраднее: за углом, как заря, рассветала яркая полоса, обет выезда, и вдруг, как будто упавший на луче, всадник стал перед ним внезапно. Озаренный в тыл западающим солнцем, он чернел на снежной белизне, как вылитый из чугуна памятник: он был огромен и неподвижен, как памятник.
— Стой! — загремело навстречу Искенд ер-беку.
— Стой и брось оружие, или ты погиб: я Мулла-Нур!
Изумленный сверхъестественным видением, Искендер сдержал было своего коня, но, услышав заманчивое имя противника, он удвоил бег.
— Береги свое, Мулла-Нур, — закричал он, взводя курок, — и прочь с дороги!
— Пускай же судьба решит, кому проехать этою дорогою, — возразил Мулла-Нур, поднимая пистолет в уровень с грудью Искенд ера, остановившегося в десяти шагах. — Стреляй!
— Стреляй ты! — сказал Искендер. — Я не прячусь за коня.
Они с минуту стояли друг против друга с нацеленным оружием, выжидая первого выстрела, — это обыкновенная формула разбойничьих приветствий Дагестана, потом оба опустили стволы.
— Ты — решид (удалец), Искендер-бек! — молвил Мулла-Нур. — Я не хочу разлучать тебя с оружием. Отдай мне коня и ступай куда хочешь!
— Возьми оружие, возьмешь и коня, но покуда есть заряд в дуле, а душа в теле, рука позора не тронет ни этого замка, ни этой узды!
Мулла-Нур улыбнулся.
— Не надо мне твоего ружья, твоего коня, — сказал он, — надобна твоя покорность. Не из добычи — из прихоти своей разбойничает Мулла-Нур, и беда тому, кто станет поперек его прихоти. Я слышал про тебя не раз, Искендер-бек, и теперь сам уверился, что ты игит. Но я недаром искал встречи с тобою: мы не разойдемся, не сложив рук или сабель. Ахырымджи сюз диим (вот мое последнее слово): поклонись мне, скажи: ‘будь другом’ — и дорога твоя!
— Вот мой последний ответ, наглый хвастун! — кликнул Искендер, прицеливаясь, и спустил курок.
Далеко брызнули искры из дула, но, к удивлению Искенд ера, выстрела не последовало… Только огненный фонтан кипел долго. Он с гневом бросил ружье за левую руку и выстрелил из пистолета, слабо раздался удар, пуля упала к ногам Мулла-Нура, а Мулла-Нур, сложа руки, глядел на бешенство Искендера и, будто надежный на очарование, насмешливо улыбался.
— Не спасут тебя ни чары, ни латы, — вскричал Искендер. И тут уже сверкнули сабли обоих противников, и тут уже ярость вспыхнула в обоих сердцах, и они оба ринули коней на роковую схватку, — грудь с грудью сгрянулись бегуны, сабля свиснула над головой Мулла-Нура, удар пал как божий гнев.
Но с глухим треском расселась под копытами сразившихся лавина: она не смогла выдержать тяжести двух всадников. Конь Искендер-бека встал на дыбы в самый тот миг, когда сабля, описав полкруга, падала на Мулла-Нура и не достигла его, он обрушился. Искендер-бек опрокинулся назад и только этим был задержан в падении. Но оторванная от ущелин глыба садилась, уступала и, трескаясь, клонилась в бездну. Притоптанный своим конем в снегу, Искендер судорожно выбивался, с ужасом прислушивался к гулу падения несчастного Мулла-Нура, к шороху катящихся льдинок, сорванных с утеса, к зловещему лопанию глыбы, на которой сам он висел над гибелью. Наконец все стихло кругом. Только бездна глухо рычала, точно тигр, когда он пожрал свою жертву, и щелкает языком, зарясь на новую, и лижет еще окровавленную морду. Жалость проникла в сердце Искендера, он ползком добрался до края провала и взглянул вниз: у него захватило дух и померкло в глазах от ужаса.
Летя с конем в глубину по крайней мере полверсты, Мулла-Нур пробил два снежные помоста, вдалеке друг от друга образовавшиеся от падающих лавин. Эти проломы широко разевали пасти свои, но далее, в самой глуби, невозможно было ничего разглядеть: все сливалось в мутный дым, в синеватый мрак, сквозь который временем мерцало что-то, будто глаза какого-нибудь чудовища. И со дна вставал какой-то страшный ропот, будто хрипение умирающего… Искендер отвратил очи и осторожно подполз к коню своему, но желание спасти, или по крайней мере увериться в судьбе Мулла-Нура, не замлело в нем. Он скоро выехал из гибельного ущелия, проскакал но каменному поясу и спустился вниз, отыскивая исток ручья, текущего по дну теснины, в которую обрушился Мулла-Нур. Ему нетрудно было найти его: гора в этом месте раскололась почти до корня, и белая полоса снегу, залепившего трещину, издали отбивалась на буром поле утесов. Искендер сошел с коня и пешком, ползком почти, решился войти под свод, из которого вырывался быстрый, но мелководный поток. Чем далее — свод этот возвышался и, наконец, сомкнулся высоко над головою, так, что смелый бек мог вольно идти под ним. Свод этот, от паров мерзнущей воды, подернулся ледяною корою, ледяные сосульки гребешками низались по плитняку. Там царствовал мрак и холод могилы. Там гробовой саван снегу задушил, или грозил задушить, все живое, и самый ручей, притаившись на донышке, спешил вырваться на вольный свет, покуда мертвенность не сковала его вовсе. Мороз страха пробежал по всему телу Искендера и сосредоточился на сердце, когда он огляделся, когда оценил всю опасность пути. Но великодушие перемогло чувство самосохранения: он бегом пустился по дну потока кверху и скоро, путеводимый просветом, достиг до того места, где должен был упасть Мулла-Нур сквозь два пробитые им помоста из снегу. Первое, что поразило взоры юноши, была разможденная голова коня, избитого падением, издохшего под грузом лавин. Одна рука и лицо Мулла-Нура выказывались из-под снегу, остальное было погребено в нем. Смертная бледность лежала на лице павшего, глаза были закрыты, уста не зыблемы дыханием. С неизъяснимою тоскою, с торопливостью отчаяния принялся Искендер отрывать его, тереть полою виски и сердце. Казалось, ни одного члена не было изломано, ни одной раны по телу, только одежда там и сям была изорвана острыми каменьями. И, наконец, грудь Мулла-Нура ответила вздохом на призвания жизни! Он открыл тусклые очи, он хотел говорить, но звуки замирали на губах, не связанные в слово. Искендер-бек волоком вынес его из ледяной пасти, и только на чистом воздухе совершенно очнулся Мулла-Нур. Со слезами на глазах сжал он руку великодушному врагу своему.
— После бога тебе первому благодарность, — сказал он, — тебе одному вечная приязнь моя! Не за свою жизнь благодарю я тебя, Искендер-бек, а за твою, которою ты жертвовал для моего спасения. Люди обидели меня: я платил им с лихвою. Спасибо тебе, я помирюсь хоть с одним человеком. Много злых качеств дала мне судьба, еще более взвалили их на меня враги мои, но и самые враги не скажут: ‘Мулла-Нур неблагодарен!’. Послушай, Искендер-бек: беда ходит по всем головам без разбора, если она ступит и на твою — мое сердце, моя рука к твоим услугам, а это сердце, эта рука не дрогнут ни от чего в свете. Пусть аллах будет по мне поручителем: я продам за золото, отдам железу свою голову, чтобы выкупить и выручить тебя из беды! Я сказал, я докажу это.
И оба медленно стали всходить на гору: Мулла-Нур хотя чувствовал себя разбитым, однако не согласился сесть на коня Искендерова. Он указал ему незаметную тропинку, которая скоро привела путников к утесу, служившему подзорной башнею разбойников. Закат уже осыпал последними искрами грани Шах-дага, когда они достигли до площадки.
— Вот мой старший брат, — сказал Мулла-Нур своим товарищам, любопытно столпившимся около пришельца. — Ему почет, ему все услуги ваши, при всякой встрече. Кто поможет ему в пустом или в заветном деле, тому я должен до смерти. Кто сделает ему вред, тому я мститель, как за кровь… того не схоронит от моего гнева ни могильная доска, ни волна морская! Пью клятву,60 и пусть она сожжет ядом мою грудь, если не исполню этого!
И Мулла-Нур предложил гостю скромный ужин, за которым лилась веселость вместо вина. Гюль-шад скромно стояла в сторонке, и хотя Искендер-бек узнал уже, что она жена хозяина, однако ж и не подумал просить ее сесть вместе на ковер, поужинать, в каждом краю свои обычаи. Между тем молодой месяц всплыл золотою рыбкою над голубым океаном неба и плескал бледным светом своим в лицо заснувшей красавицы земли, полуодетой сотканием теней и туманов. О, какая тихая, прелестная ночь растекалась тогда по Дагестану! Тихая, как чистая совесть, прелестная, как самая молодость, томящаяся в таинственном огне своих желаний, в радужных парах мечты своей! На востоке, перед очами Искендера, море, подобно хрустальной стене, возникало гранью небосклона с золотой трещиною посередине. Внизу, будто по дну моря, видимого сквозь прозрачную влагу, расстилалась Кубинская долина и побережья Самбура, чуть-чуть потопленные зыбью туманов. Влево тянулись, толпились, мерцали, чернели зубчатые, волнистые верхи Кара-сырта и кюринских, табасаранских, кара-кайтахских гор. Они были безмолвны и чудны, как сонные грезы, облегшие ложе Дива — Шах дага, погруженного в очарованный сон на снеговых подушках своих. И тихо разливался аромат лугов по охладевшим слоям горного воздуха, и усладою журчал невдалеке горный ключ, летя падучею, но не гаснущей звездою с утеса, и все в небе и на земле было очарование, повторенное зеркалом души, не только взора, слышное не только тимпану уха, но и сердца, очарование в воздухе, в камне, в тишине ночи, в сладкозвучной песне природы. О, какое бы юное, любящее сердце не распустилось негою, как ночной цветок, под свежим дыханием южной ночи и не отдало ей своего благоухания в замену капель росы? За дружные советы Мулла-Нура Искендер отдарил полною откровенностью. С юношеским самоверием он рассказывал о любви своей, о своих надеждах и замыслах.
— О, если б я мог птичкою перелететь через месяц вперед, я бы привез мою Кичкене на эту гору, я бы показал ей все, на что глядеть мне совестно одному, — так оно хорошо, я бы наслаждался ее восхищением, и когда б у нее из уст вырвалось восклицание: ‘Прекрасно!’ — я бы сжал ее на груди и прошептал: ‘Ты еще прекраснее!’. Посмотри, Мулла-Нур, как мило земля, озаренная месяцем, засыпает в тысяче улыбок, но, я верю, милей человеку засыпать под тысячею поцелуев. Счастливец ты: волен как ветер, как орел не знаешь пут, как ему тебе подругой орлица. Не дивлюсь я, а завидую судьбе твоей!
В краю, где война есть не что иное, как разбой, а торговля — воровство, разбойник в общем мнении гораздо почтеннее купца, потому что добыча первого куплена удальством, трудами и опасностями, а добыча второго одной ловкостью в обмане и в обмене. Рыцарство не умерло на Востоке, но восточный паладин, наездник, игит, выезжает погулять не для избавления красавиц от чародеев, а для похищения их себе, не для возмездия притеснителям, а для грабежа встречного и поперечного. Очень часто кидается он в опасность очертя голову, без всякой надежды на выгоды, — из одной неодолимой охоты побуйствовать, истратить на ком-нибудь избыток жизненной деятельности, — чтобы принести домой осколок отбитого оружия или рану на теле и потом весело охать под шумом поздравительных песен соседей. Разбойник — самое занимательное лицо азиатских сказок и поэм, неизбежное лицо напутных анекдотов, и вообще весь быт его так плотно вкраплен в характер народа, его слава так заманчива, а неприступность гор и покровительство жителей, даже ханов, дает столько способов удачно и безнаказанно быть им, что разбои в подвластном нам Закавказье, несмотря на все старания правительства, очень нередки. Непокорные горцы хищничают, вкрадываясь под личиною мирных, мирные делают то же под именем непокорных, — и разве сотый виновник впадает в руки правосудия. Не дивитесь же, меряя Азию европейским аршином, что Искендер-бек от глубины чувства позавидовал разбойнической жизни Мулла-Нура.
Но грустно качал головою Мулла-Нур, слушая неопытного юношу.
— У всякого есть своя звезда, — возразил он, — не завидуй мне, не ходи по моему следу, опасно жить с людьми, но и без них скучно. Дружба их — безумящий или усыпительный терьяк,61 зато и вражда к ним горче полыни. Не охотой, а судьбой выброшен я из их круга, Искендер: нас делит струя крови, и не в моей силе перешагнуть за нее назад. Прекрасен вольный свет: но разве нельзя наслаждаться им, не быв изгнанником? Раздолье в глуши человеку, но пустыня всегда пустыня: никакие думы не населят ее, никакие чародейства не оборотят камни в товарищей. Было время, я ненавидел людей, было время, я презирал их, теперь устала душа от того и другого. На один год станет забавы для гордого внушать своим именем страх и недоверчивость, но страх — игрушка, подобная всем другим игрушкам: она скоро опостылеет. Потом наступает злая охота унижать людей, насмехаться над всем, чем они хвастают, обнажая на деле их гнусности, топча под ноги все, чем дорожат они более души… Жалкая потеха! Она забавляет на миг, а дает желчи на месяц, потому что как ни дурен человек, а все-таки он брат нам. На конец концов, отрадно ли, подобясь коршуну, в каждом живом существо видеть только добычу, оставлять в каждом встречном нового врага? При молитве думать о проклятиях, посылаемых заочно на мою голову, засыпать и ждать измены самых близких, пугать собою, не доверять никому?.. И посмотри кругом, Искендер: неизмеримо широки угорья Дагестана, богаты они дарами своими, но в целом свете, не только здесь, нет деревца, которое бы покрыло меня своей тенью и сказало: ‘Спи спокойно, здесь не тронет тебя вражеская пуля, здесь тебя не выследят, как дикого зверя’. Многолюдны ваши города, богач и бедняк теснятся там, но каждый имеет свой угол, каждый укрыт от непогод зимних, а у меня бурка — единственная кровля, а мне город не даст ни для дома покоя в стенах своих, ни даже горсти земли на кладбище закрыть погаснувшие очи. Да, Искендер, да! Печаль, как ханская жена, умеет ходить по бархатным коврам и, как серна, прядать на утесы. Ты видишь: я и в пустыне не ушел от нее!
— Ты многое претерпел, Мулла-Нур? — спросил Искендер-бек с живым участием.
— Не говори, не поминай об этом! Когда поедешь мимо треснувшей скалы, не допытывайся, разбита ли она молниею или разорвана морозом, но проезжай скорей мимо: она может рухнуть на твою голову. В саду садят цветы, а не зарывают умерших, не хочу отравлять твоей юности повестями о моем прошлом. Что было — было: оно не стлеет и не изменится. Что будет — не минует нас: его не отведешь рукою, не отмолишь слезами. Добрый сон тебе, и дай аллах, чтобы никогда не приснилось никому во сне, что, случилось со мной наяву! Завтра я укажу тебе самую краткую дорогу к снегам Шах-дага на свершение твоего подвига. Прощай!
И он завернулся в бурку. Прочие давно спали.
Искендер долго думал о происшествиях дня, о судьбе Мулла-Нура, и когда заснул, странные мечты не раз пробуждали его: то ему казалось, выстрел взрывает грудь, то конь сорвался в бездну — и он летит бездыханен по острым кремням сквозь мрак и холод, — и нет конца паденью! Грезы наши — отголосок настоящей жизни и прежнего хаоса. Крепкий сон — казовый конец смерти.

VII

Тепелярдан ель кими, дерилярдан сел ль кими,
Баш ястуга коймииб, гюз юхуя вермииб.
Он мчался, как ветер по хребтам, как водопад по ущелиям,
Не приклоняя головы на подушку, не предавая очей сну.
Из повести

Одна за одной облетали с неба звездочки, как поблеклые блестки с темно-голубой чадры ночи. Просветлело небо, как взор девственницы, и вот закипел восточный край моря, подобно заздравному кубку, солнце брызнуло лучами на горы. Проснулись все около Мулла-Нура и, отдав молитвою селям новому сыну вечности, весело принялись холить коней, чистить оружие, готовить завтрак.
— Товарищ твой провел худую ночь, — сказал, смеючись, Мулла-Нур гостю своему. — И знаешь ли где? В пятидесяти шагах отсюда. Ты еще вчерась просил меня послать за ним в поиск, но я пустил это мимо ушей, но хотел беспокоить тебя вестью, какое наказание готовится хвастливому Юсуфу. Возьми его с собой и делай что хочешь… А между прочим, эй, молодцы, снесите-ка поесть нашему пленнику! Я знаю, что для него, как для янычара, котел — святыня.62 Накормите и скажите, что Мулла-Нур не хочет голодным отправлять его в бесконечное путешествие: пусть он ест плотнее, чтобы мог дождаться второй трубы ангела страшного суда.63
Тут Мулла-Нур рассказал Искендеру, как жена его перепугала Юсуфа и как, в возмездие его лести и трусости, он послал его связанного ждать до утра казни. Искендер-бек хохотал до слез. Когда новые друзья позавтракали, Мулла-Нур прижал руку гостя к сердцу и потом к челу.
— Ты у меня здесь и здесь, — сказал он, — я не отведу от тебя глаза, не отниму руки. Теперь ты знаешь дорогу к верху и к подошве горы: спеши быть полезным для своих земляков! Я еду в другую сторону и на иное дело: кто поборет судьбу! Она бросает одного в свет абазом, другого пулею: моего свинца не перечеканить в монету. Прощай, друг, помни Мулла-Нура!
Вереницей диких голубей, обгоняя друг друга, понеслась шайка разбойников к Тенгинскому ущелью. Скала опустела. Искендер-бек свел в поводу коня до пещерки, в которой наперед указали ему Юсуфа, лежащего ниц с завязанными руками и глазами.
— Встань и приготовься умереть! — произнес Искендер густым басом: ему захотелось продлить комедию, начатую Мулла-Нуром. Гаджи-Юсуф, трепетный как тополевый лист, поднялся сперва на четвереньки, а потом на колени: ничего в мире нельзя было выдумать уморительнее его тогдашней образины. Вся краска его лица взобралась на кончик носа, как будто спасаясь в самом неприступном месте. Огромные усы, висящие словно крылья огромного носа, были растрепаны и перепачканы глиною, бритая, но не выбритая борода, проседая в отчаянном беспорядке по впалым щекам, еще более обличала их бледность. И весь он был расстегнут и распоясан, будто на карантинный осмотр. И он умильно протягивал к небу у кистей связанные лапки свои, и так жалобно упрашивал помиловать себя, что надо было опоясаться тройным поясом: простой бы лопнул от смеха.
— Ангел Азраил! — восклицал он, — пощади мою голову, она еще не созрела для смерти. И чем я обидел тебя? В чем я виноват перед тобою?
— Не моя воля, приказ Мулла-Нура казнить тебя. Он говорит: этот недоверок Гаджи-Юсуф, как свирепый тигр, дрался с моим другом, Кази-Магамма,64 и я должен отомстить кровь моих товарищей, зарезанных им во время вылазок из Дербента!
— Кто? Я дрался с воинами Кази-муллы? Я? Осрамлю гробы отцов и дедов того, кто наговорил на меня такие небылицы! Я зарезал многих лезгин на вылазке, я? Аллах, аллах! Чего не выдумают клеветники! Нет, джаным, курбаным, не таковской я человек, чтобы стал воевать против правоверных. Бывало, во время осады, юс-башы кличет: ‘На стену, на стену!’. А я шмыг на базар. Мне очередь в караул,65 а я себе храплю всю ночь напролет во славу пророка. Из ружья, правду сказать, согрешил раза три, да и то когда неприятели были верст за пять, а сабли не вынимал, валлаги’ль-азим, билляги’ль-керим, не вынимал! Отведай сам, можно ли ее вынять: она еще при отце моем срослась с ножнами, и я соглашусь охотно, чтоб ею отрубили мне голову… долголетен я буду на земли! Да и за что стал бы я драться с Кази-муллою? Прекрасный он был человек, святой он был человек. Не руби он голов за трубки да за чарки, я бы сам пристал к нему!
— Еще, говорит Мулла-Нур, он такой отчаянный шаги, что с нашим братом суннитом из одного ковша воды пить не станет! А Мулла-Нур поклялся истреблять всех, которые в молитвах своих поминают Али, в упрек Омару!
— Ощиплю я бороду этому Али, ему, да и двенадцати халифам, которых муллы наши зовут имамами (угодниками аллаха). Что они мне? Пхе! вздор, пыль, пуч-зат! Какой я шаги? С какого конца я шаги? Молюсь я только тогда, как некуда деваться, затыкаю уши разве для того, чтобы не слышать имени Алия,66 а в ус себе никогда не дую: черт меня унеси, не дую! Да и рук не опускаю по швам, а, будто поправляя кушак, то и дело складываю их по-вашему, по-суннитски. Воды не пью, не хочу лгать, ни с кем не пью, у меня природная болезнь — водобоязнь. Зато поднеси мне водки не только ваш брат горец, а просто солдатский поросенок — посмотрел бы ты, кто кого перепьет! Спроси об этом у нашего Фергат-бека: он у нас почетный человек, достоверный человек, да и питух такой, что между русскими поискать ему равного, — а, верно, сознается, что я его при всякой попойке спать укладываю. Баллах, биллях, я не шаги! Я сунни: снутри и снаружи. Разве люди эти шаги! Пхе! Утоплю я в армянском бурдюке (в мехе с вином) души этих недоверков шаги!
— А главная вина, за что велел убить тебя Мулла-Нур, — твоя дружба с Искендер-беком, его заклятым врагом. ‘Еще вздумал этот Гаджи-Юсуф, — говорит он, — провожать на Шах-даг, в мое владение, без спросу, для какого-то шагийского колдовства, этого мальчишку Искендера! Обрадовался невидальщине: по всему свету трубит, что он товарищ самому, чистому, самому благонравному, самому достойному юноше из всего Дербента!’ Плачь, Юсуф! Голова твоего приятеля слетела уже прежде твоей.
— Слетела? Туда и дорога… Голова была самая лишняя вещь у этого трусишки. А кому спасибо за то, что он попался в руки Мулла-Нура? Разве не мне, скажи: разве не мне? Я нарочно привел его в западню! Друг? Откуда это известие? Нашли вы мне прекрасного дружка, нечего сказать! Продам я его за полпряника да еще пряник дам придачи! И кто это, признайтесь пожалуйста, выдумал, будто Искендер — самый благонравный у нас юноша? Припечь бы калеными щипцами язык у такого враля. Искендер — такой гуляка, что аллах упаси! Кто первый поздравляет новое винцо в Армянской слободке?.. Искендер-бек! Кто у русских офицеров ест да похваливает богопротивную свинину? Опять Искендер-бек! Кто выплясывает лезгинку на чьей хочешь бурке, не говорю уже — на ковре, кто спит в саду на бубне вместо изголовья? Все-таки Искендер-бек! У нас разве ленивый не целует Искендера, а вы зовете его чистым юношею! Сожгу я бороду его матери!
— Ах ты, лгун, собачья голова! Мало тебе чернить Искендера, так ты принялся и за мать его? Да уж хоть без обмолвок бы бранил ты, кого хочешь без совести разбранить, а то нет в твоих россказнях ни складу, ни ладу. Ну разве могла быть у Искендеровой матери борода?
— Ей-богу, была б длиннее Фетх-Али-шаховой,67 если б она ее не брила. Сколько бритв перезубрила у меня покойница, это известно только моему брусу, больше никому: я не люблю хвастать добрыми делами. Нет, не срамите, но вините вы меня дружбою к Искендеру, отрекаюсь и от него, от его рода и племени. Как может он быть добрым человеком, когда отец его был грабитель, мать глупа, а дядя сапожник!
— Устал я слушать тебя, бесстыдный враль. Протягивай голову: кинжал готов!
— Ох, пощади меня, раба твоего, твою верную собаку! По крайней мере дай мне посмотреть на смерть свою.
— Смотри на свой позор! — произнес Искендер и сдернул с глаз повязку.
Весельчак был этот Юсуф, а умирать не любил: можете же вообразить его изумление, когда, вместо палача, он увидел перед собой смеющееся лицо Искендер-бека, когда вместо свиста кинжала, он услыхал только упреки его.
— Что ты смотришь на меня, будто на моем лбу хочешь прочесть сотое имя аллаха,68 ты, кабан, начиненный небылицами, бурдюк лжи, грязный перекресток грехов, базарная лавка всех глупостей? Повтори-ка, смей повторить, проклятый отступник веры, мне в глаза, что отец мой был грабитель, дядя шил сапоги, а сам я пляшу на бурке и на бубне сплю!
Что ж вы думаете, Юсуф сгорел со стыда, смутился, замешкался?.. Напротив, он хохотал, обнимая Искендера.
— Ай да я! — говорил он. — Успел-таки рассердить моего Искендера: умел отплатить насмешкой за насмешку. Что, брат, обжегся? Вперед не ешь чужой грязи, не наскакивай на терновый куст. Ставил силок на сокола, да и поймал ворону! Нашел простака надувать своими затеями! Да я узнал тебя по голосу с первого слова: я различу твой голос, если б ты даже вздумал лаять или мяукать промеж тысячи кошек и собак!
— Ах ты, ртуть бегучая! В тебя и в ступе пестом не попадешь. Ну, пускай ты узнал меня, пускай я поверю, что ты успел меня одурачить: да с чего же ты, беззаконный трус, отдал свое оружие жене Мулла-Нура? Как допустил раздеть себя бессильной женщине?
— Не хочешь ли ты, чтоб я застегивался на все пуговки перед красавицами? Чье же дело раздевать молодца, как не женское?.. А что, разве не правду я говорю? Мудрено очень, что я растаял, завидевши такую милочку, что я отдал ей все, начиная с чухи до сердца!.. Посмотрел бы я, что бы ты сделал, встретясь с ней, гиоз-би-гиоз оланда, глаз на глаз? Ведь ходит она — галуны меряет, говорит — червонцами дарит. Два глаза и носик ее точно буквы джим, алиф и нун, рядком поставленные, с двумя точками внутри.69 Ротик так мал, как скважина жемчужины, а пояс мог бы служить мне вместо перстня.
— Особенно если б руки твои были одного размера с твоим носом! Ну, долыгай, Юсуф, поскорее, мне, право, некогда… Так ты из любви дал связать руки?
— Душа ты моя, Искендер, что ж мне делать, что у меня такое мягкое сердце! Не то ремнем — волоском привяжи она меня, так я пошел бы за ней на край света. Да как пристал к ней мужской наряд! У самого падишаха, я чай, нет таких нукеров!
— Ну, ну, надевай, добро, свое оружие! Мулла-Нур велел его выбросить, чтоб оно не заразило трусостью оружия его товарищей. Я уверен, что ты по крайней мере при мне не станешь рассказывать про свой ночлег в этой пещерке. В утешение тебе, однако ж, скажу, что встреча с нами была приготовлена вперед. Нас предал зеафурец, у которого мы завтракали, известил Мулла-Нура и налил воды в ружья наши. Мулла-Нур схватился было со мною, да оборвался в ущелие.
— А что, уехал он?
— Теперь уж далеко.
— Оборвался? А ведь черт не сломил ему шеи! Зачем не провалился он сквозь землю! Наплюю я когда-нибудь в дуло этого разбойника, заставлю ходить иноходью. Не будь у меня мокры заряды, я бы и вчерась дал ему знать, из каких букв слово хараб (гибель) складывается.
— Если ты будешь его бить по-вчерашнему, похвальными речами, так он скорее умрет от смеху, а ты с испугу, чем от твоих ударов.
— С испугу? Я умру с испугу! Да есть ли что в целом свете, чего бы испугался я?! Баллах, биллях, таллах, я разве самого себя испугаюсь!
И между тем оба бека взбирались по указанной Мулла-Нуром тропинке. Никакой глаз не отличил бы ее снизу, никакое воображение не создало бы возможности взобраться на столь крутую скалу, но опыт оказывал противное: коленчатые, незаметные уступцы выводили реями до самого венца.
Так многое считают неприступным, недостижным, но когда необходимость или крепкая воля увлекает нас, мы находим, что невозможное есть только трудное, только опасное. Хочу — половина могу.
Достигши вблиз снегов Шах-дага, Искендер-бек отдал держать своего коня Гаджи-Юсуфу, а сам с медным кувшином, бардаком, полез на круть. Солнечные лучи, протаяв верхний слой снега, образовали почти ледяную кору. На ладонь ниже под рыхлым снегом лежала такая же кора, глубже — еще и еще, в подобном порядке, так, что промывающийся под ногами путника слоеный наст очень затруднял подъем. Ослепительное отражение солнца, пылавшего во всей красе, кружило голову Искендера. Перед очами его, по снегу, вспыхивали алые пятна и тысячи радуг пересекались на каждом шагу. К счастию, хребет Шаг-дага не сахарной головой, а крутым порогом проникает в область холода и снежная черта его, во время лета, неглубоко вьется от вершины. Задыхаясь от усталости, пал, наконец, Искендер на снег, не топтанный от века никем, кроме ангелов, но он пал на самом темени.
Слишком чист, нестерпимо чист для человека воздух неба, ослепительно ярок луч солнца. Сыну земли необходимы испаренья земли для дыхания. Ему нужно раздробить или переломить свет, чтобы он мог наслаждаться им. Он ничего не может пить из родника, даже самой истины, родник поражает его холодом или пламенем невыносимым. Так и бек Искендер изнемог на вершине Шаг-дага: грудь его расторгалась от родины воздуха, очи залиты были волнами света. Но если небо замкнуто было для взоров ого лучезарным замком солнца, земля раскрывалась внизу том прекраснее. Зрение, заманенное в сеть оптики, не знало, куда обратиться и что покинуть. Прямо передним, на север, гряда за грядой вставали хребты, идущие от моря до Аварии, дающие ложа рекам Самбуру, Гюльгери, Дар-басу и другим меньшим.70 Они смыкались между собою множеством ветвей и, пробив параллельною морю каменного волною Кара-Кайтах, изливались хребтом Салатафа в синюю даль. Влево, вблизи, изумрудные холмы ханства Кюринского роскошно купали в воздухе кудри своих плодовых лесов, то взбрасывая на опененные скалами волны флот деревень, то почти поглощая его в глубину зелени. Далее между хребтов, там и сям убеленных снегами, черною полосой тянулись ущелия ханства Кази-Кумык, осажденные враждебными крутизнами вольных обществ Алты-пара, Докус-пара, Ахти, Сиргили, Акуши, Табасарани и, наконец, замурованные в облачном отдалении скалистым берегом Кой-су, под прямым углом, кидающимся с запада на север. А там — горы Султанов Ели-су, рядом с горами Джарскими, крепостью свирепых Глуходаров. А там Шекинская и Шамахинская области, тонущие во мраке гор Карабахских. И все это смешение света и теней, зелени и буризны камня, переливающихся дивными узорами и кое-где затканных золотой ниткою вод, волновалось перед очами, как покрывало, накинутое рукою аллаха на тайны земли. На востоке, будто стальной, повороненный щит, окованный горизонтом, сверкало море под огневой насечкою лучей. И все было тихо, безмолвно кругом, с высоты снегов не было видно никого, ничего не слышно: туда не долетал обаятельный лепет жизни! И вот мир заснул в груди Искендеровой — мир, который носит человек с собой неотлучно, и в пустыню дикую и в святыню молитвы. Привлеченный на темя этой горы своекорыстным желанием овладеть любимою женщиною, он почувствовал, проникнутый благостью небесного воздуха, как недостойны были народного доверия его замыслы. Несчастия беднякам от засухи обступили, стеснили в нем сердце. Сомнение, которое мелькало в нем порой к щедроте божеской, перешло в сомнение к самому себе. ‘В чистом сосуде подобает зажигать аллаху курение молитвы за братии, а я?..’ Он пал на колени и с примирительными слезами раскаяния молился за себя, с слезами умиления — за Дагестан. Наконец безотчетное, темное чувство веры умастило его душу. Он набрал снегу в кувшин, обвязал его чистым полотном и с набожною осторожностью стал спускаться долу. Обратная дорога была гораздо труднее восхода: стопы скользили по насту, крутизна увлекала. Но, даже скатываясь несколько раз, Искендер сохранил в своих объятиях не коснувшийся почвы сосуд надежды, долженствующий увлажить жадные поля. Так по крайней мере думалось суеверным дербентцам, так верил сам Искендер. Соединившись с Юсуфом, он не отвечал шутками на шутки его и дурачества: он уже был исполнен важных дум, и благоговение к своему подвигу, проницая наружу, давало его осанке какое-то гордое благородство. Гаджи-Юсуф не мог надивиться такой перемене.
— Уж не наелся ли он там солнца, — говорил проказник бек сам с собою, — что боится выпустить его из-за зубов вместе с речами! Или не сыграл ли в шахматы с ангелами, что так загордился! Да посею я в его бороду соль, пусть только она вырастет! Какое мне дело, что он стал угрюм, как голодный кади в пост: какая в этом убыль мне? Ведь если он и приморозил себе язык, так ушей, верно, не отморозил. Я все-таки буду говорить, посмотрел бы я, как он запретит мне говорить, а себе слушать?
В Юсуфе тоже, видно, произошло что-то необыкновенное: он сдержал свое слово.
Как ни спешили наши всадники, но была глубокая ночь, когда они домчались до запертых ворот Дербента. Сильно билось сердце Искендера: если б насадить его на бревно тарана, оно бы само пробило стену. Страх, сомнение, надежда то вздували, то стискивали его. Повесив роковой кувшин на дерево, Искендер с тоскою смотрел то на черную стену, грозно и таинственно сомкнутую надо всем, что ему мило, то на мрачное небо: он от всех предметов пытал ответа — будет ли, не будет ли удачи? Он с отрадою увидал наконец, что легкие облачка неслись по небу и, подобно стаду диких коней, прядали через огонь месяца.
— Видишь ли? — сказал он, толкнув засыпающего Юсуфа. — Взгляни на его рога!
— Чего глядеть, — бормотал тот впросонках, — резать его да жарить, возьми мой шомпол и стряпай скорее шишлик.
— Я говорю тебе про месяц, Юсуф!
— А я думал — про барана!.. Страх есть хочется. Месяц? Какой черт месяц! Я, кажется, круглый год не проглотил зернышка.
— У тебя только еда на уме, долгоносый аист, а небось не порадуешься со мною, что по небу ходят облака!
— А ты, каменное сердце, небось не погрустишь со мною, что по брюху у меня ходят мурашки! Облака? Вишь, нашел невидаль: кушай себе их на здоровье, ты ведь с неба воротился. Я бы гораздо больше был рад, если б по небу летали жареные фазаны. Не мешай мне, пожалуйста, хоть во сне обед увидать!
— Постой, постой, Гаджи-Юсуф. Не чувствуешь ли ты в земле сырости?
— Я только чувствую засуху в желудке. Такую засуху, что там, я чай, паук сети раскинул. Юхун яхши олсун (да будет сладок твой сон)!
И он зевнул, и он заснул.
Раным-рано весть о счастливом прибытии кувшина с священною водою из шахдагского снегу электрическою искрою промчалась по сердцам в Дербенте. Все, что могло не только говорить — лепетать, зашумело. Все, что могло ползать, если не ходить, задвигалось. На дворе мечети ужасная была давка, суматоха неописанная, ожидание хода томило всех. И вот, после моления в мечети, все муллы и почетные жители города, с знаменами, исписанными текстом корана, потянулись в голове бесчисленной толпы народа к морю. Искендер скромно нес кувшин, зато Гаджи-Юсуф, выбритый наново, в новой чухе, расправляя свои усы за ухо и закидывая за плеча рукава, к великому соблазну людей степенных, выступал преважно с ним рядом и хозяйничал, будто на своих похоронах. То семенил он впереди шествия, то равнял толпы мальчишек, то, забравшись в середину зевак, разглагольствовал про чудеса, встреченные им на Шах-даге. Одним говорил — он так близко был к небу, что слышал, как чихают гурии. Других уверял, что привез с собой уши Мулла-Нура. Пуще всего, по его словам, претерпели они от медведей и змей. Шкуру с самого большого, убитого им в рукопашном бою, хотел он привезти домой, да разбойник конь никак не посмел запрячься его тащить. А из змей на Шах-даге в одном месте сплелась рогожка, так, что они принуждены были мостить из камней мост через эту змеиную полосу. Он перестал врать только за недостатком слушателей, потому что все бросились смотреть, как будут выливать воду в море.
С самого утра дул горный ветер: небо подернуто было туманною пеленою, но дождевых облаков не виделось нигде. Когда, после долгой слезной молитвы, главный мулла готовился опрокинуть роковой сосуд в волны Каспия, Искендер-бек с приметным волнением сказал Мир-Гаджи-Фетхали:
— Ага, вспомни свое обещание!
— Вспомни свое условие, — отвечал тот с насмешливою улыбкою. — Судьба твоя не в кувшине этом, а в дождевой туче. Ты угоден мне, если угоден аллаху!
И, говорят, прыснуло море о камни, когда благословенная вода пролилась в его лоно. Прыснуло и зашумело глухо. И черные тучи покатились с гор Табасаранских, как будто в раздумье налегли на край Дербентского угория, но вдруг, широко взмахнув крылами, быстро помчались врознь по небу, словно спугнутые с утеса выстрелом бури. Грянул далекий гром, горное эхо проснулось из мертвого сна, окрестность загудела под вихрем. Листья весело отряхали с себя пыль, мусульманки со смехом выказывали свои личики на совесть ветра, срывающего долой их покрывала, все руки, все очи поднялись навстречу дождя, столь искренно молимого, столь давно ожидаемого, — и дождь проливной зашумел, напояя обильными струями исчахнувшую землю, освежая раскаленный зноем воздух. Невозможно описать, ни оживописать радостной толпы в тот торжественный миг. Шапки летели в воздух и воду! Восклицаниям и молитвам не было конца! Все обнимали, все поздравляли друг друга, всех, однако ж, более был рад Искендер-бек: ему упала с дождем премиленькая невеста.
Предоставляю судить господам философам и естествознателям, явилась ли в этом призванном дожде счастливая игра случая или колдовство. Я просто рассказываю дело, которому был очевидцем.

VIII

Гечме намерд кюрпинсиндан: кой апарсын чай оны!
Ятма тюлкю далдасында: кой джирсын аслан аны!
Не ходи через мост лукавца: пусть лучше быстрина унесет,
Не ложись в тень лисицы:71 пусть лучше лев растерзает!
Стих-пословица

Что за юность без любви, что за любовь без юности? Ярко светит свеча в чистом воздухе: а какой воздух чище весеннего? И не греть огню без воздуха, не прожить юному сердцу без страсти, где бы то ни было. Правда, высоки стены дворов мусульманских, крепки затворы, но ветер проницает и туда! Глубоко лежат сердца их красавиц, замкнутые за тридесять предрассудков, закованные в тысячу приличий, но любовь, как воздух, находит и к ним дорогу. Кичкене уж любила, не смея самой себе в том признаться. Искендер-бек стал любимою ее мечтой в день, приятнейшим сновидением ночи. Вышивая золотом, сафьянный накременник или подсокольную перчатку для своего незнаемого будущего, она думала: ‘Что, если б это было для Искендера — карагюздара (черноглазого)!’. Какова ж была ее радость, когда суровый дядя с досадою, но решительно объявил ей, что она невеста Искендер-бека! Вспыхнули ее щеки, затрепеталось ее сердце, словно голубь, пущенный на волю. Итак, сбылись ее тайные желания, ее безымянные надежды облеклись в законное имя! Теперь уж она гордо может принимать цветы и поздравления от своих подружек и, сидя с ними за шитьем приданого, хохотать и толковать о своем будущем муже сколько душе угодно. Теперь уж никто не запретит ей примерять хоть сто раз в день свадебное платье и повторять обычные проделки первого свидания, золотить воображением то, что знакомо ей в быту супружеском, и множить на миллионы наслаждений все, что неизвестно. Ну право, если есть счастливцы на земле, так это женихи и невесты. Что поете вы мне о сладости медового месяца? Медовый месяц, как и все его братцы, родится с рожками и пророчески обмывается в непогоде. Притом, или нынешние пчелы разучились делать мед, или вкус наш испорчен сахаром, только я знаю многих новобрачных, которые уверяют, что медовое варенье, даже розовое, приторно. Иное дело — пора между помолвкой и свадьбою, это приход голодного в столовую, пышный обед развивается перед ним, уже не вдалеке, а на хват руки. Вкус его изощрен аппетитом, взор и обоняние ласкают и манят плоды, перевитые цветами, блюда, жарко дышащие благоуханным паром. Слух обольщен приветным бряцанием рюмки о рюмку или падением серебряной вилки на фарфор. Каждое мгновение множит его нетерпеливость, зато близит к верному наслаждению. Он грызет пустоту, он глотает воздух, зато чародей воображение обращает ему каждого петуха в золотого фазана, предсказывает шамбертен* под каждою длинною пробкою, уверяет, что он может съесть полмира и запить его пол-океаном. И как милыми, как остроумными кажутся люди женихам перед свадьбою и гастрономам в виду обеда. Не скажу, чтоб они казались также милыми и остроумными людям, но все-таки пресчастливое состояние жениха, и если в обеих наших столицах увидите вы кучу невест и женихов вечного цеха, это явный признак утонченности нравов: они вытягивают в канитель эстетическое наслаждение между помолвкой и размолвкой, они каплей по капле пьют амброзию, которой полный глоток отяготил бы всякий благовоспитанный желудок. Но, перед всеми частными и всесветными женихами, тебе пальма, достославный Л.! Только ты вполне постиг сладость предбрачного состояния, которому посвятил три четверти жизни. Скажи, какая красавица в Петербурге не была твоей невестою? Укажи хоть одну звезду бульвара, которая бы не считала тебя женихом? Мне сказывали за диво, будто и тебя попутал Гименей*. Тебе же хуже, если — да! Ты сам узнаешь зевоту, которую безданно доселе внушал.
Мусульманину вовсе не следовало бы чересчур радоваться женитьбе, потому что он, по закону, может играть вдруг четыре, не включая в то число утешительной перспективы замещения после развода, потому что он каждый угол своего дома украсить может живою статуйкою, купив ее точно так же, как покупаем мы у носячего алебастровых Диан и Психей. Но Искендер-бек, вероятно, знал, а быть может, предчувствовал, что редкий мусульманин дочитывает и первый том четырехтомного романа брака, и потому спешил насладиться всеми радостями первинки. Он не слышал под собою земли, бегая по лавкам, он измучил свою тетку закупками, и, в награду себе за невозможность пройтись даже близко дома своей невесты, — этого требовал строгий обычай, — не переставал о ней думать наедине. ‘На этом новом коврике будет она сидеть за работою, на балконе у решетчатой двери! В этой узорной чаше станет зерно по зерну выбирать пшено для моего плова! Перед этим зеркалом моя Кичкене в первый раз увидит свое милое личико вместе с лицом мужчины, из этого посеребренного рукомойника освежит свои пылающие щечки, под этим атласным одеялом…’. Но, впрочем, для таких мечтаний вовсе не нужно обручального кольца: вы можете, не платя свадебных прогонов, съездить в эту заветную сторону и на собственном воображении, воля ваша, — я не отдаю в извоз своего. А между тем спальня женатого — презанимательная вещь, по крайней мере для холостых.
Но на вешнем льду строил Искендер замок своего счастия: в то время, когда он готовился увенчать его золотою маковкою, судьба простирала на разрушенье свою огромную, неотразимую десницу.
В наши закавказские области вероисповедания Али нередко приезжают из Тебриза или Ис-фагани странствующие проповедники, муллы. Толкуют коран, рассказывают легенды про чудеса своих имамов и нередко вздорными россказнями питают вражду к русским нововведениям. Самая обильная пора на этих ораторов, сказочников и плясунов бывает в месяц мухаррем, который в тридцать три года обходит все месяцы нашего солнечного года. В этот месяц, начиная с первого его дня, шииты празднуют, как я где-то описал, поминки по Гусейну*, сыне Алия, который после гибели отца своего восстал на Езида, сына Моаввии, за халифат, но, встреченный в теснине Кербела, на походе из Медины в Куфу, был разбит наголову воеводою Езида, Обейд-Аллахом, и потерял там жизнь в 10 день мухаррема, 61 года гиджры*. Все это происшествие, драматически изложенное, представляют шииты с большим великолепием, а нередко и с чувством, но ночам, при блеске тысячи светильников. Повесть наша началась по окончании этой религиозной трагедии. Гусейн с детьми своими был уже изрублен в куски по всем правилам военного искусства и по всем правам восточной политики. Остальное семейство его бежало, а голова его отправилась как трофей за седлом гонца в Мекку перед светлые очи торжествующего халифа Езида. Но этим еще не кончается спектакль. Через две недели обыкновенно, на которой-нибудь из площадей, представляют в подробности судьбу бегствующих Гусейнидов и приношение головы Гусейна перед трон злобного халифа. Для устройства этого праздника, со всеми затеями, приезжий из Тебриза мулла Садек остался в Дербенте целый месяц, склонясь на неотступную просьбу почетных граждан и того более на невозразимый звон серебра. Мулла Садек был человек лет сорока пяти, но глядел степенно и ходил с расстановкою, будто семидесятилетний старик, его разговор и молчание равно вышиты были именами аллаха и Алия, вели-аллах (святого божия), четки перебирал он даже во сне, и вообще от него сияло святостью и пахло розовым маслом на двадцать шагов в окружности. Впрочем, Садек, разрабатывая ниву небесную, не забывал округлять и свои земные делишки. Дружбу водил он с немногими, а деньги брал он от всех: истинно был добродетельный человек, — не обидит отказом благосклонного дателя, да, кроме частных подарков, еще согласился (благородная душа!) принять по окончании Хатыля, за весь пот ума и тела, одну сотнягу серебряных рублей, из расходов мечети. Не довольствуясь этим, он хотел прочнее устроить свое житье-бытье каким-нибудь брачным родством, и, поразведав стороной, куда бы выгоднее забросить крючок, наживленный красным словом, решил обратиться к Мир-Гаджи-Фетхали, за племянницей которого, как единственной наследницей, прочуял он изрядное именье.
Вкравшись в доверенность Фетхали похвалами его уму и познаниям, его учености и красноречию, бранью русских за то, что они не умеют отличать такие высокие достоинства, и что, по их милости, потомки истинных имамов стали равны с простолюдинами, и что даже — я аллах! — Алием проклятые сунни сидят с ними рядом, а если служат России, стране раздора и неверия, то нередко распоряжаются мирами как обыкновенными людьми.
— Ай вай! — восклицал он, — пришли последние годы. Суд судов зреет над головою! Скоро, скоро встрепенется рыба Хут, на которой стоит свет, и сбросит с себя долой это гнездо змеиное, этот котел греховный! Правоверные гордятся крестами, и темляк для них стал почетнее бороды!.. Не знаю, право, что сталось бы с колесом Дербента,72 если бы ты, Мир-Гаджи-Фетхали, не служил ему осью веры и мудрости. Почтенный ты человек! Святой ты человек, истинный Гусейн! Не садишься в диване с немытыми армянами и с неверующими свиноедами, донгу с еян кафирляр, не хочешь чернить свози души ни чернилами, ни порохом на их службе. Твоя тагия (политика) — сливки благоразумия! Только одного не мог я уложить в свою голову, одному поверить не хотел, свидетели газрети Алие (святые потомки Алия): глупая чернь, кара халх, толкует, будто ты выдаешь свою племянницу за какого-то безбородого бечонка? ‘Наузу биллях (убежище мое у бога)! — сказал я самому себе на ухо, — этого не может быть, такой благочестивый человек, как Мир-Гаджи-Фетхали, не бросит в лужу перлу пророка, не отдаст простому человеку дочери брата своего, не смешает с грязью крови сеида*. Вель хамду ли’ллях, ве ля иляге илля гуэ! Сбыточное ли дело, чтоб такой кельби Али (такой пес Алия)73 допустил съесть бесхвостому котенку райскую птичку? Ее же аллах ему отдал под призор! Хейр (нет)! Это хош таплых (это шутка), бир фикир-ды (какая-то выдумка), она родилась в пустом арбузе и разнесена вертучим ветром по базару. Даром бросают такую пыль в бороду Фетхали. Не верю я тому, чего быть не может!’
— А между тем, это правда, — сказал Фетхали с таким лицом, будто его застали в чужом винограднике.
И он рассказал мулле Садеку, каким образом и почему принужден был дать на этот брак свое согласие. Притом же, замечал он, в Дербенте нет пары его племяннице из числа немногих миров. Все они такое старье или такая голь, что если за иного выдать, так свадьбу придется играть на перекрестке, а новобрачным спать на своих башмаках, прогуливаясь.
Мулла Садек два раза погладил свою бороду, два раза пропустил девяносто девять зерен своих четок между пальцев и сказал:
— Все исходит от аллаха, все к нему возвратится. Разве нет достойных Гусейна в стране Ирана, в Персии, в благословенном краю наследников Сефи*? Солнце два раза в день восходит и западает в виляете (владении) шегиншаха (государя государей): так оно неужели не светит в глаза ни одному жениху твоей племянницы? Вели пейгамбар, ваазы пейгамбари (о святой пророк, о завет пророческий)! Если ты хочешь женить светлый месяц на звезде утренней, я пришлю сюда моего двоюродного брата по матери, Мир-Фрейзуллаха-Тебризи, — указательный перст учености, изумруд красоты: борода его считается третьего после шаховой, богат он так, что индеек кормит жемчугом, и со всем тем скромен, как изголовье. Клад, а не человек, валлаги, билляги! Когда он в нашем городе идет по базару, даже те, у которых глаза выколоты, кричат ему: ‘Гьозим усти’,74 а купцы бьют челом кто пряником, кто изюмом, кто горстью табаку, ни один не сунется без пешкеша (подарочка). Если твоя племянница за него выйдет, так ей даже в бане все ханум и бегум (все ханши и бекши) станут давать почетное место, — а Тебриз не вашему глиняному Дербенту чета!
Это предложение польстило и гордости Фетхали, потому что он знал, каким уважением пользуются в Персии миры, и ненависти его к Искендеру. Однако ж в нем еще были искры совести. Он возразил мулле Садеку препятствиями со стороны матери Кичкени и со стороны строгого коменданта, который, вероятно, не позволит переселения из русской области. Притом, ‘что скажут’ горожане? На диаляр — важная вещь и на Востоке. Le ce qu’en dira-ton держит в узде парижанина и петербуржца, обитателя Пекина и Шамахи. Это почти совесть людей бессовестных.
— Что скажут? — с насмешкою отвечал Садек. — Скажут, что ты умный человек. Простительно делать ошибки, но исправлять их похвально. И что, в самом деле, за услугу оказал тебе Искендер? Будто бы до него аллах дождя не выдумал? Он тебя поймал в западню: оставь же лучше в западне свой хвост, как лисица, и уйди от него, чем целый век кланяться немилому человеку. Да я научу тебя, как, с помощию пророка, выбраться из обещания, не запятнав своей чести. Откажи Искендеру и расславь по городу, что твоя сестра — при смерти и дала обещание, если выздоровеет, выдать свою дочь не иначе как за потомка пророка, за имама. Этому в Дербенте не один пример. Сестра твоя не выходит из дому, да и дома почти нема как рыба: так на нее, для пользы внуков Алия, можно все взваливать, а слушать ее бредней — будет позор на твою голову. Разве не знаешь, как плотно поколотил Эйюб, алейги’с селям, Иов (мир с ним!), свою жену за то, что она советовала ему поклониться шайтану? А разве мать Кичкене — твоя жена? Разве ты купил ее? Что она тебе? Только сестра, а это четвертью меньше, нежели ничто. Плюнь ты на ее волю!
— А комендант? — со вздохом спросил Фетхали.
— А комендант что за помеха? Разве невесты — запрещенный товар к вывозу? Да пускай себе и запрещенный: можно надуть коменданта, попросить билет в Персию для свидания с родственниками, да и пошел, покатил себе. Обмануть гяура — все равно что приложить кусочек к сердцу Али: три греха с души долой. Тебе же более славы, если ты на черте привезешь дар Каабе*, Меккскому храму, за неимением белого верблюда.
Два лукавца ударили по рукам.
Наутро Искендеру отослана была половина кабына, то есть откупа за невесту, обращаемого обыкновенно на приданое. Искендер-бек чуть не оторвал себе ушей, чтобы увериться, не обманывают ли они его! Нет, весть эта была слишком несомнительна. Возвращенный мешок с рублями лежал перед ним неотвергаемым доказательством, тетка его Аджа-Ханум бранилась так искренно, что слов ее нельзя было принять за шутку. Сначала, оглушенный неожиданным отказом, он сидел бледный, безмолвный, с неподвижными очами, как тело, только что охладелое в труп. Но скоро юная кровь зажглась негодованием, и оно вырвалось наружу буйным потоком угроз и проклятий. Быть столь близким к счастию, подносить уже к устам заветную чашу — и вдруг вместо желанного, драгоценного питья выпить горькую обиду, облиться несмываемым позором! О, это заставило бы вспыхнуть самое ледяное сердце, закипеть самую ползучую кровь! Никогда любовница не кажется нам так прелестною, так любимою, как похищенная изменой или судьбой. Тогда любовь нарастает на весь ужас разлуки, а бешенство за разлуку раскипается всем пламенем страсти. Искендер-бек неистовствовал: разбил вдребезги хрустальный кальян свой, выбросил за окно зеркало, изорвал в клочки свою круглую подушку, вытолкал в шею нукера, который явился было с неуместными услугами. Он упал от изнеможения, но злость не потухла вместе с силами: он грыз подушку и плакал. Наконец рассудок взял верх, но если гнев, если безнадежная любовь покинула голову, они тем не менее терзали его сердце. Два дня и три ночи, обманутый в самых законных своих надеждах, юноша не мог спать, не хотел есть. Но потом азиатская природа передвоила все бурные чувства в тихий, медленный яд желания и мести. Он перебирал и отвергал все средства отмстить вероломному Фетхали, не подвергая себя опасности от русского правительства. О, если б это было при ханах, — удар ему кинжалом в бок, и все кончено! И Кичкене стала бы его собственностью, после месячного бегства! Теперь иное!.. Теперь надо!.. Искендер углубился в размышление, как это надо? А перед ним давно уже стоял Гаджи-Юсуф. Право, за вычетом хвастовства и трусости, этот Гаджи-Юсуф был предоброе создание. Горесть товарища тронула его: если б умел, он бы заплакал, глядя на безмолвную задумчивость Искендера. Он тихо коснулся плеча хозяина и, хотя разодет был как свежепривозный кашенг, франт из Тебриза, однако сказал свой селям самым степенным голосом.
— На хабер (что нового)? — спросил очнувшийся Искендер.
— Пришло три корабля с хлебом: народ веселится.
— Если б пришли три корабля с мышьяком на отраву всем дербентцам, я бы радовался один более, чем теперь они все вместе.
— Помилуй, Искендер, за что такая опала! Не хочешь ли ты подражать Эгри-Абу-Талебу,75 который еще в люльке на кого-то рассердился и до сих пор косится на целый свет? Пришло — пройдет!
— Ты слышал, Юсуф? Верно, уж слышал! Ну, рассказывай, что про меня шепчут в Дербенте?
— Ничего не шепчут, на всех базарах и перекрестках только в бубны бьют, что тебе отказала мать Кичкени.
— Мать? Мерзавец этот Фетхали!.. Убью его и уйду, скроюсь в горы!
— А что, разве тебе Кара-даг дядя?76 Видно, ты еще не лакомился просяными чуреками, душечка Искендер. Велика хитрость убить да уйти, и потом по конец жизни облизываться на дым родного города! Анасыны, бабасыны… Гораздо лучше побить порядком этого Фетхали — и гайда в Баку! Там, если тебя оседлала такая охота жениться, ты можешь на пробу купить себе жену на два, на три месяца. Прекрасное это заведение — метеги,77 для удобства путешественников, черт меня покарай, прелюбезное! Я сам женился на четыре месяца, да, слава аллаху, бежал до срока от моей красавицы. Рад, что ноги унес! Бывало, сплю и боюсь — откусит она мне нос из нежности. Так-то, Искендер-бек! Отведай сам, правду ли я говорю, и, воротясь, — об заклад побьюсь, — ты за спасибо пешкеш* привезешь Фетхали, что он не отдал тебе племянницы.
Искендер-бек был угрюм и безмолвен.
— Душечка, цветок ты, Искендер-бек! Ты ничего не слышишь, будто уши по воду послал, а печален так, словно сердце твое забили в фелаку (лещотку) и отдубасили по пятам. Экая невидаль — невеста! Брось только горсть червонцев на улицу да закричи: ‘Гель, гель, гель!’ — набежат свахи словно куры. Надоедят тебе жены, вспомни меня, надоедят!
Искендер не внимал ничему.
— Да и об чем ты так грустишь, Искендер? Что за звезда твоя невеста! Что за красавица такая! Глаза у ней один больше другого, а сама так смугла, что ты разоришься на одни белила, да к тому ж, кажется, немножко кривобока. Видел, брат, я ее не раз!
Искендер-бек схватил Юсуфа за ворот.
— Ты ее видел? Где ты видел ее? Как ты дерзнул поднять на нее свои пьяные глаза? Говори же, бездельник, когда и как ты ел ее своими глазами?
— Ради аллаха, пусти Искендер-бек!.. Разве не видишь ты, что я шучу?! Ты знаешь, что я глаза ношу всегда в кармане, а карманы мои все в дырах. Где мне видеть ее! Да и на кой черт стану я заглядывать на эти двуногие жемчужины! Пропадай они, право: я не пахарь таких нив! Я умильнее погляжу на свиной бурдюк с кизлярским чихирем, нежели на женщину. Эй, не женись, душечка Искендер-бек! Беда тебе — жениться: ты такой ревнивец, что аллах упаси!
В соседстве с русскими молодцами тебе придется стоять всю ночь на карауле и целый день, как рахтарщику*, осматривать и щупать, кто входит и что вносят в твой дом. Ну уж что за люди эти русские. Только поставят их постоем — смотришь-глядишь, они уж приятели с нашими молодушками! Подкатится яблоком, рассыплется бисером, а там… Знаешь ли ты Муллу-Касима, того сухопарого зверка, про которого говорят, что с него снята была кожа для таинственной книги Джефр.78 Ну, мой ага, этот Мулла-Касим, старый ревнивец, купил себе беду под белою чадрою и не спускал с нее глаз. Что ж вышло? Он по три раза в неделю отворял ворота одной подружке хорошенькой женки своей и сидит, бывало, у ворот, чтоб не дать жене на проводах выглянуть па улицу, а эта подружка и был русский офицер в женском платье! Оба приятеля схватились за бока от смеху.
— Мужчина? Под чадрою? Это прелесть! Это единственно! Спасибо тебе, Юсуф, разутешил ты меня этим рассказом.
И бек Искендер чуть не задушил гостя в объятиях.
— Ну да прощай, душа моя! Мне теперь хлопот целое стадо. Я сегодня ночью представлять буду фиренг эльчиси (франкского посла) при дворе Езида: так надо заранее умудриться, как мне влезть в узкие шальвары! Пусть выкроит шайтан себе подметки из кожи этих гяуров за адскую выдумку тесных мундиров и панталон: в них так же ловко двигаться, как в железных тисках. Недаром, право, носят они на шее удавки: запалю я гробы их отцов да сам и огонь залью! Не попадайся мне теперь ни один русский петух: разом ощиплю весь хвост на султан для треугольного папаха! Я уж задал жгучей травы79 комендантскому павлину, перестанет он хвастать своим ли веером. Да и русской водке достанется: какой я буду кяфир, если не вытяну стакана четыре? Яхши олсун, Искендер-бек, яхши олсун! Увидишь, я таким выйду на Хатыль полным франком, что солдаты будут говорить мне: ‘Здравия желаю, ваше благородие!’.
— Советую только переменить тебе имя Юсуфа на Аллах-верды!80
— И, разумеется! Аллах-верды — прекрасное слово. ‘Бог дал’ вино, так черт не отымет. Ох, служба, служба! Горька она и в нашем правоверном платье, а в кургузом и того втрое. А еще говорят, будто я мало служу. Неблагодарные!..
Юсуф удалился, разговаривая сам с собою про безумие Искендера:
— Рехнулся бедняга, без сомнения, рехнулся! То он несносен, как пустая бутылка, то хохочет, будто исфаганского нагильчи (сказочника) слушает, то бранит меня, словно капитан, то обнимает ни за что ни про что. Жаль!
И, молодецки закинув рукава за плечо, он пошел, переваливаясь, по улице и напевая стихи в честь Гусейнова побоища при Кербеле:
Неджа кан агламассын даш бугюн!
Кеселибты етмиш-еки баш бугюн!
Как сегодня не прослезиться тебе, камень, кровью?
Сегодня отрублено семьдесят две головы!
Зато Искендер вовсе не думал об отрубленных головах, ему Юсуф приставил новую своим рассказом. Яркая мысль — пробраться к своей милой под чадрою — озарила его сердце. ‘Я шел законною дорогою, — говорил он себе, — и она привела меня к пропасти. Теперь я, во что бы то ни стало, дойду до своего окольными тропинками. Теперь все связи мои разорваны, и не мною. Пусть же узнает Фетхали, что значит разбудить барса и потом дразнить его. Бесславием, похищением — всем готов теперь я добывать вырванную у меня Кичкене. Да! Я оденусь женщиною, но докажу, что я не мальчик: сегодняшний ночной праздник сблизит меня с бесценною, — пускай дорога к ней помещена остриями кинжалов! Неслыханную между мусульманами дерзость сделаю я, но разве не такова моя обида, моя любовь?’ Так рассуждая, или, верней, безрассудствуя, Искендер обшивал сам свои шальвары кружевным позументом, как носят мусульманки, примерял купленное для будущей невесты покрывало, учился подбирать его по подолу и около рта, ходить смиренно, говорить тоненьким голосом. К сумеркам он мог бы представлять на Хатыле сестру Гусейна, верно, лучше своих собратий. ‘Сурьма по бровям и темнота ночи скроют остальное’, — думал он, однако боясь болтливости своего нукера в таком деле, где бросал на ставку свою голову, он услал его пасти коней на траву. С трепетом сердца ждал он ночи, но день не хотел умирать, как богатый дядя. Наконец-то, наконец заревой барабан сказал его сердцу отрадную весточку. Пламенники, напитанные нефтью, замелькали по улицам и вот слились в одном месте в багровый дым зарева… Скоро придет время.
Пустяки говорят, будто мы только в первый раз любим крепко и пламенно. Одно верно, что мы только в первый раз любим сладостно, потому что тогда все в любви нам ново, потому что мы верим тогда неизменности любви и взаимному для ней геройству. Проходят лета, и незваный гость опять стучится в сердце: он подает очки свои, которые разлагают все мечты, показывают все цветы, всех бабочек, в настоящем их виде, и говорит: ‘Это линючая краска, бесполезное насекомое. Черт возьми твой микроскоп, опытность! Я хочу роз, а ты подаешь мне скляночку с духами. Скажи мне, счастливее ли я стал, узнав, из чего составлена слеза и какой нерв движет улыбку? Счастливее ли, умеряя сильные чувства, чтоб не нажить аневризма? Счастливее ли, что, завидя в ком-нибудь, даже в самом себе, вспышку прекрасного чувства, я говорю: ‘Знаю, чем это кончится!’ Холод и пустыня тем ужаснейшие, что опять дают угадчивость уму, а не избавляют от страстей, от чувства’.
Искендер плавал в безызвестном для него океане любви, искал Нового Света счастия, который, новому Колумбу, живописался на воображении полным сокровищ и восхитительным новизною. Но если б вы спросили его, какие он имеет к успеху залоги и для чего выбрал эту дорогу, для чего хочет он видеться с Кичкене? Он бы не умел дать отчета и самому себе. Счеты изобретены, конечно, не влюбленными. Все, что он мог бы отвечать вам, состояло в словах: ‘Я так решил! Я на это решился!’ С богом!
Начернив огромную бровь, которая, по последней моде, должна была соединять, как мост, оба уха, и налепив на щеки две золотые звездочки, Искендер заткнул за пояс, стягивающий атласный дун (род бешмета), пистолет, обвил голову маленьким тюрбаном, закутался весь до ног в белую чадру с каймою и робко пошел к нижнему магалу. Спрятавшись подле дома Кичкене в ворота, он выждал, покуда она вышла с двумя подругами, и, не теряя ее из виду, чтоб после не утратить вовсе меж тысячи покрывал, отправился по пятам ее до самого места представления. Площадь, улицы кипели пешими и конными зрителями, кровли домов покрыты были купами и рядами женщин, живописно рисующихся в белых и цветных чадрах. Драма еще не начиналась, на возвышении, приготовленном для Езида, говорил пролог мулла Садек, а два других стояли на ступенях, крытых ковром, махальными чувствительности, и при каждом трогательном описании громко кричали народу: ‘Что ж вы не плачете? Плачьте!’. В ответ на это раздавалось обыкновенно вверху и внизу оглушающее хныканье, потом поток красноречия снова пробивался сквозь жужжанье. Почти в лихорадочном жару взбежал Искендер за Кичкене по крутой лестнице чужого дома, беспрестанно прикасаясь к женщинам, на плоскую кровлю. На ней уже было до сотни мусульманок, сидящих, стоящих, бегающих взад и вперед и более или менее озаренных блеском множества мангалов, поднятых на шесты. Женщины встречались, целовались, болтали без умолку, смеялись без удержу. Все они одеты были в лучшие платья, увешаны золотыми звездами и монистами, и все это не забывали они выказывать при встрече с знакомыми, широко распахивая чадры.
Тот, кто не знает азиаток, не знает и половины азиатца, хотя бы он жил с ним сто десять лет запанибрата. Вместе с туфлями мусульманин надевает непроницаемую личину, и вне гарема не покажет родному брату своему ни дна души, ни дна кошелька, притом же, страсть хвалить нравы и обычаи своего народа, свойственная всем народам младенчествующим, обладает им вполне. Послушать каждого из них, так вы подумаете, что это целое поколение праведников, что у них все мужья и жены ходят между строчек корана и никогда не помыслят вильнуть в сторону. Только в семье смеет мусульманин быть самим собою, потому что жена и дети для него вещи, которым не обязан он ни малейшим отчетом. В отместку ему жена бывает собою всегда, кроме его присутствия. Покорная, предупредительная, почти безответная раба мужу, который для нее свет, публика, власть — все, она вознаграждает себя за домашнее принуждение на гулянье, в садах, в бане со своими соседками. Вы скажете, что подруги ей домашние, а домашние — чужие. Они откровенны между собою, ибо между ними нет иной ревности, кроме за наряды. От этого выходит двойственный мир, совсем отличный от европейского, — мир, более недоступный для мужчин, чем для женщин, потому что муж перед женой разоблачается вполне, она перед ним — вполовину. Теперь вообразите, что вы каким-нибудь счастливым случаем вкрались в доверенность мусульманки или подслушали ее болтовню с подругою, заглянули в гарем хана vue d’oiseau,81 и вы, конечно, узнаете больше, нежели мусульманин захочет вам сказать, больше, нежели может сказать. Вообразите и то, как загадочно изумлен был ничего не знающий юноша Искендер, брошенный в середину женских нескромностей, в середину женщин, большею частию прехорошеньких, он, который сроду не говорил ни с одной, кроме старух, он, который если и видел их личики, так это в почтительном отдалении, и то на миг. Он пожирал их глазами, напрягал слух и ум, чтобы уловить и понять долетающие до него отрывчатые фразы. Напрасно! Они оставались для него, как останутся, вероятно, для многих моих читателей, загадками.
‘Ах, душечка, молодица моя! Эй, джан, джюван! Какая у тебя прелестная баги (головное украшение). А мой скупец был в Зинзилях да в гостинец привез только шелковый треног: правда, затканный золотом, да что мне в этом пользы? Его не наденешь ни в мечеть, ни в баню’. — ‘Нет, мой муж, хоть и прихотлив, а ничего для меня не жалеет, грех на это жаловаться. Надарил мне кугу вещей за то, что я до жаров не спорю за летний обычай’. — ‘Слышала ли ты, Фатме-Ханум, что мой старый черт в Баке взял другую жену? Я в слезы, а он мне: ‘Разве мне там без плову жить!’. Муж только до семи гор обязан жене верностью. Шах-Сейн, вай-Сейн! Да разве, когда он переедет за семь, от меня до него будет только шесть? Отплачу я ему за это! Берет другую жену, а сам даже джума-ахшамы (кануна недели) не справляет: такой беззаконник!’ — ‘Наверное ли?’ — ‘Как, моя жертвочка, не наверное! В русской земле вышел указ, чтобы все женщины носили туманы по-нашему. Я сама видела, что и здешние начальницы перестали гневить аллаха, надели-таки беленькие шальвары… Да и пора была! Бывало, по горе идут, при ветре…’ — ‘Чудесный дала ты мне ваджибет, Шекер-Ханум, тысячу раз тебе за него спасибо: тело от него точно персик становится’. — ‘Не умеет Аспет-Ханум готовить долмы*, вовсе не умеет: хоть бы на свадьбе такой есть, не только на похоронах, так горек покажется’. — ‘Умерла? Сама виновата! Умела с чужим любовь водить, умей концы хоронить, а то муж только со двора — она в гости, да еще с фонарем’. — ‘Так он до смерти ее заколол?’ — ‘Насквозь, джаным! Тут же и душу Азраилу отдала’.— ‘Надоели мне мои ребятишки, баджи (сестрица), хоть бы подросли поскорее, а то такие крикуны, что голову разломит!’ — ‘Ох, сестра, от маленьких детей болит голова, от больших — сердце! Пристал ко мне мой Мешгеди: купи да купи ему жену, а ведь жена не свистулька… дорог стал этот товар: откуда я возьму денег!’ — ‘Ай вай, какой стыд! С армянином, с переводчиком! Разве мусульман или русских ей недостало?.. Любой армянин с придачей двух кусков зерр-бафта и четверти греха не стоит!’ — ‘Прелесть манер, чох испаи тегер, душечка! И прелегенький! Он называет его тегеранским, наподобие буквы джим, да, кажется, такими узорами переберу я всю азбуку. Преученый человек муж мой!’ — ‘Ох, не поминай, сестрица! Вот точь-в-точь такой затейник был покойный муж мой, бывало, как начнет учить мою малютку, так она шепчет, шепчет… Аллах веку ему не продлил, а то бы читать ее выучил…’
Восклицания: ‘Башлады, башлады (началось, началось)’ прервали все россказни. Все кинулись смотреть на драму. Езид, в красном кафтане, в зеленой чалме, сидел уже на троне, по левую его руку, немного ниже, бог весть по какому преданию, сидел европейский посол, в фантастическом мундире русского покроя, в треугольной шляпе с огромным султаном, при европейской сабле и шпорах. Приближенные Езиду и шейхи арабских племен в белых чалмах обнимали трон полумесяцем. Европейского посланника играл Гаджи-Юсуф, но он, затянутый в непривычном наряде, беспрестанно путаясь в портупее и шпорах, беспрестанно поправляя шляпу, которая прогуливалась по бритой его голове, был так уморителен, что наверное не заманил никого быть европейцем. Огромный нос его и еще того огромнейший султан из петушьих и павлиньих перьев дали повод к жаркому спору между женщинами.
— Шах-Гусейн! вай Гусейн! Сестрицы, посмотрите-ка, что за зверь сидит по левую руку проклятого Езида? — закричала одна хатынь, госпожа.
— Это лев, — пресериозно отвечала ей соседка. — При мучителях, османских халифах, всегда дежурил какой-нибудь лютый зверь: чуть не понравится кто-нибудь, сейчас того отдавали на завтрак.
— Лев-то лев, — возразила другая, — только он тот самый, что плакал над гробом Гусейна, а не в службе у Езида, плутяги чауши (десятские) подсмотрели, что он жалеет нашего имама, да и взяли под караул. Слышите ли, Езид говорит ему: ‘Прийми мою веру’, а он только сморкается: это значит — не хочет.
— Какой лев? — насмешливо произнесла другая. — Это птица!
— Как же, птица! — возразила та. — Разве у птиц хвост на голове? Это грива, так, грива и есть.
— Совсем не грива, а хохол попугая: должно быть, этот попугай был у Езида мирзою (секретарем), видишь, как халиф ласкает его, а тот воркует не по-человечески!
— Племянница ты попугая, душа моя!
— Львиная ты мордочка, сестра моя!
Спор сделался общим. Одни говорили — птица, другие утверждали — зверь. Однако ж сторона, восставшая за попугая, перемогла: женщины всех стран отменно любят попугаев. Надобно сказать, что красный нос Гаджи-Юсуфа всего более способствовал этому мнению, только и в нем возникли расколы. Иные думали, что нос у этой птицы природный, иные спорили, что он накладной. Все это доказывало, что каждая из почтенных мусульманок, там сидевших, могла бы выдержать профессорский экзамен в невежестве истории естественной и сверхъестественной, о которой шло дело, а дело шло своим чередом. Бедный Юсуф, никак не воображая, что подлинность его носа и его человечества подвержена такому сомнению, говорил приветственную речь Езиду. ‘Государь мой, повелитель Френгистана (таков был смысл ее), заслышав о твоих победах, прислал меня просить о дружбе и союзе с тобою’. Езид отвечал, что покуда ему нет досуга управиться со свиноедами, что он дарует им мир и время покаяться, но если они не примут шекксиз китаб (несомненной книги) законом, так он объявит им джигад (войну за веру) и начнет систему обрезания с голов. В это время радостная весть о разбитии воеводой халифа враждебного ему Гусейна приходит вместе с трофеями. Пуки стрел, сабель, кольчуг, мешки с добычею рассыпаны к ногам Езида, подносят на блюде голову Гусейна. ‘Вот участь всех, кто мне противится! — гордо говорит посланнику халиф, и сброшенная его ногой голова катится по ступеням. — А этот человек был родственник Магомета, хотел быть халифом, многие звали его пророком, заступником молитв, имамом, и что теперь он? Прах!’ Фиренк-Эльчи осмеливается спросить, неужели у них мода так обходиться с пророками. ‘Со лжепророками’, — гневно отвечает Езид. ‘В таком случае легко можно убедиться, ложный был он или настоящий, — продолжает франк. — Голова Гусейна! — примолвил он, обращаясь к голове, уже воткнутой на копье, — если ты истинно пользовалась откровением бога мусульман и если вера, тобой проповеданная, не обман, скажи мне символ ее, и я, христианин, клянусь обратиться в мусульманство!’ И голова отверзает мертвые уста, молитва ‘ла иляге илль аллаху, эшгеду, энна Мухаммеда ресулю’ллах’, как труба, раздается в воздухе. Пораженный, убежденный чудом, европеец падает ниц, восклицая: ‘Мусульманам, шагиям (я мусульманин, я шиит)!’ — ‘Ты глупец, — говорит ему Езид, раздраженный примером дерзости для своих последователей, — ты стоишь казни. Отрубить ему голову!’
Гаджи-Юсуф, которому так же ловко было сидеть на стуле, как на копье, особенно с грузом винных паров в голове, не дожидаясь удара, покатился на пол. Эта потеря равновесия, приписанная ужасу, произвела необыкновенный эффект. Павшего франка утащили, подменили куклою, и срубленная голова его запела стихи в честь Гусейна.
Под шумок между тем Искендер подсел рядом к Кичкене: дух у него занимался от радости, сердце обливалось невыразимо сладким пламенем. Он был подле нее, касался ее, чувствовал жар ее щек, аромат ее дыхания, и он был мусульманин, и ему только что минуло двадцать лет! Он не мог выдержать искушения, когда Кичкене, привстав, чтобы лучше взглянуть вниз, оперлась рукой на его колено.
— Кичкене, — произнес он тихо, — встань, мне нужно сказать тебе два слова, — и он крепко сжал ее руку, подымаясь.
Мысли задумчивой Кичкене были полны Искендером: его искала она в потоке лиц, озаренных факелами, его взор надеялась встретить между тысячами взоров. Не Езид привлек ее на представление, не Езид занимал теперь. Уверенность поглядеть хоть еще разик на жениха, которым ее поманили и которого отняли потом без причины, поглотила все ее внимание, каково же было ее изумление, ее страх, когда голос, которого эхо было сердечное воспоминание, прозвучал ей на ухо! Крик замер у нее на устах, она не имела силы, ни жестокости сопротивляться. Искендер-бек увлек ее на самый темный угол кровли, зрительницы так заняты были Езидом и Эльчи, что их внимания нечего было страшиться.
— Я люблю тебя, Кичкене, — сказал он испуганной красавице, — горячо люблю! Ты видишь, на что я решился, для того только, чтобы поглядеть на тебя, сблизиться с тобою, можешь угадать, на что решусь, если ты скажешь: ‘Искендер-бек, я тебя не люблю’… Да или нет, милая?
Глаза его пылали, жгли, правая рука сжимала пистолет. Бедная девушка трепетала, робко озираясь. Казалось, она бы рада была, если б кто ее выручил, казалось, она прокляла бы того, кто помешал бы ей слушать эти страшные и вместе чарующие слова.
— Искендер! — наконец произнесла она, послышав резкий взвод курка, — я твоя жертва, только не сгуби себя, не обесчести меня… Позволь мне уйти!.. Я бы рада обнять тебя, как пояс сабли… но ты знаешь, какой человек мой дядя!
Звонкий поцелуй раздался, и звук этот тихо сошел на нет, не прерываясь. Краткий миг дан любви на Востоке, но она, как сновидение, умеет умещать в него тысячи оттенков, тысячи происшествий, всю долговременную борьбу европейской страсти.
— О, не говори мне про утреннюю зарю, азизым! Как можешь ты любить свою завистницу?.. Так ты соглашаешься, не правда ли? Ты соглашаешься, бесценная, кыматсиз! Мы увидимся завтра ночью!
Никто не слыхал, что сказала Кичкене, но на лице Искендера отразилось — ‘завтра’. Мнимые подруги расстались.
Не знаю, как провела ночь после такой поучительной встречи милая Кичкене, но Искендер-бек заснул сладко и скоро: есть грехи, после которых спится лучше, нежели после доброго дела. Если б вы увидали тогда его прелестное лицо, покоящееся под улыбкою неги, вы бы сказали, что сами видите гирлянду мечтаний, обвивающую беззаботное чело юноши.

IX

М. Т.
Эпиграф из алкорана82

На послезавтра от окончания празднества тризны по Гусейне в крепости Нарын-Кале у комендантского дома был большой съезд беков, по случаю какого-то царского дня. Нукеры и уздени83 в блестящем вооружении водили и держали коней под попонами, расшитыми шелком с бахромою из кистей. Живописные купы табасаранских, каракайтахских и дербентских владельцев разговаривали между собою у фонтана или на площадках лестниц, беспрестанно пересекающихся как на театральной декорации. Вверху обсаженная тополями караульня венчала эту картину своими белыми аркадами и сверкающими иглами штыков.
Зала была полна почетных гостей и граждан. У дверей комендантский переводчик что-то рассказывал с жаром: его слушали и расспрашивали со вниманием. Везде шептались, старики пожимали плечами, видно было, что произошло недавно что-то необыкновенное.
— Да, — продолжал дильмачь, — разбойники разломали потихоньку простенок и влезли в спальню Сулейман-бека, он проснулся тогда только, когда один из них стал снимать оружие над его постелью. Разумеется, он выхватил из-под подушки пистолет и выстрелил наугад, но, видно, дал промаха. В это время двое других, которые успели в соседней комнате связать жену его, и в сенях работника, подоспели на помощь двум возившимся около Сулеймана: темнота мешала видеть друг друга, и потому он успел нанести несколько ран наступавшим, прежде чем был сам ранен. Наконец многие удары по голове кинжалом оглушили его, он упал замертво. Между тем выстрел и крик растревожили соседей, и покуда они зажгли фонари, сбежались и разломали ворота, разбойники разбили сундуки, очистили их и ушли, убежали, так что следу нет.
— И неужели ни одного не могли поймать или отыскать по приметам? — спросил кто-то из приезжих.
— Поймали вблизи одного их товарища: он, видно, поставлен был на карауле. У него около тела обвита была веревка, конечно для того, чтоб спустить молодцов через городскую стену. За поясом нашли заряженный пистолет и кинжал. Ну да кинжал, правда, он имел право всегда носить по званию бека!
— Бек? Не может быть, чтобы какой-нибудь бек захотел участвовать в разбое! — вскричали многие.
— А почему бы и не так, — возразил мирза, насмешливо посматривая на некоторых. — Есть беки, которые вздыхают по ханском правлении. Молодежь любит погулять, не то чтобы из добычи, а для удальства.
— Да-с, пойманный вчера с поличным был бек из лучшей фамилии. Вы удивитесь, когда я скажу, кто он! Он Искендер-бек-кальфаси-оглы! Комендант рассматривает теперь донесение кала-бека и дежурного по караулам, а Искендера вы сейчас увидите: его велено привести с гауптвахты.
Все, кому было это новостью, вскрикнули от удивления и сожаления. Как! Тот юноша, которого поведение признано было в один голос целым городом за примерное, попался участником в уголовном преступлении, в воровстве и ночном разбое?..
Впрочем, нашлись люди добрые, которые говорили, что им это нисколько не удивительно, что Искендер-бек был всегда скрытен, что пороки не ждут возраста, что они всходят несеянные, нелелеяныые. Людей обыкновенных всегда увлекает наружность, особенно в худом, потому что для них лестнее предполагать в каждом, наравне с собою, три четверти худого, чем три четверти хорошего, — а наружность обвиняла Искендер-бека кругом. Выход коменданта прервал жужжанье суда и осуждения.
Он был из того небольшого числа людей, которые постигают азиатский характер в тонкости. Ласков с разбором, для того чтоб привет его ценился выше подарка: строг без грубости, которая отравляет самую справедливость. Он не подражал тем начальникам, что воображают пленить азиатцев братаньем, пожатием рук, объятиями на оба плеча, доверием в оба уха, и кончают тем, что становятся игрушкою и притчей всех себе подвластных. Не принадлежал он и к разряду тех, что думают вселить к себе почтение острасткою и заменить прозорливость шумом, зато, кроткий и важный в своих сношениях с мусульманами в домашнем быту, он был непреклонен в решениях, но, достойный представитель русского правительства, он приучал любить его за справедливость и уважать за силу. Невообразимо трудно править областью, составленною из многих разнородных стихий, совершенно противоположных сущностью и наружностью нравам и понятиям европейским. То, что у нас считается преступлением, у них нередко похвально, что у нас терпимо, у них рождает кровавую месть, и на равнине — так, в горах — совсем иначе. Притом же, по необходимости допущенное тройственное судопроизводство, то есть русское, ханское и третейское, по старинным обычаям, шариат*, затрудняет равно следствие и решение. Тут мало быть законоведом и беспристрастным: тут надо быть сердцеведцем этого народа. Горцы вообще прямодушнее, зато непокорнее, горожане — плашмя перед властью, зато вы не найдете в свете людей, умеющих лучше ее обежать или провести. Лукавцы и кляузники, они с удивительною сметливостью угадывают и разрабатывают в свою пользу слабости тех, кто ими правит. Не находя в этом коменданте пищи для своих козней, и того менее им пощады, они сначала крепко невзлюбили его, поперечили ему, клеветали на него потихоньку. Тот все шел и, наконец, увлек их прямой дорогой. Он явился в залу в полном мундире.
Положив правую руку на сердце и потом при поклоне сжимая ею свое правое колено, ряды беков и граждан жужжали приветы начальнику, деланья счастия всему дому падишаха. Комендант кланялся всем, говорил немногим о делах: иного журил за невысылку подвод или обвиненных, других благодарил за успешное поручение, подал руку двум или трем владельцам, отличным своею преданностью России, пригласил некоторых к обеду.
— Благодарю вас, агаляр, — наконец сказал он собранию, — что вы навестили меня в праздник, радостный для всех подданных русского императора: сегодня мы празднуем память рождения одного из царских сыновей. У нас — один бог, один падишах, и мы каждый по-своему помолимся богу, чтобы он сохранил здоровье нашего падишаха для общего нашего счастия. Господа окружные беки! Вы слышали, я думаю, о грабеже, случившемся здесь прошлого ночью. Я имею все доказательства, что он совершен не жителями Дербента, а прихожими горцами. Прошу вас поэтому употребить все средства, открыть и представить ко мне виновных, с моей стороны будут посланы доверенные беки разведать об участниках и укрывателях. Здесь уже делаются обыски и допросы. Ну что, — сказал он, обращаясь к мирзе, — увещевал ли мулла Искендера признаться, и что говорит он сам?
Мирза отвечал, что Искендер стоит в своей невинности по грабежу. Что ж касается до прочего, он признает себя неправым, хотя без всяких преступных намерений. Веревку взял он, по его словам, чтобы спуститься с городской стены в поле погулять, ему стало душно внутри города: а кто ж пойдет за город без оружия ночью, когда и днем всякий вооружается?
— Неуместные прогулки! — заметил комендант. — Тут что-то кроется, хотя я никак не могу согласить с этим грабежом всегдашнего доброго поведения Искендер-бека. Введите его сюда.
Искендер-бек, по общему обычаю, вошел в шапке, но без туфлей, почтительно поклонился коменданту, гордо собранию и скромно стал на указанное место.
Комендант вперил проницательные очи в обвиненного, юноша покраснел от мысли, что его подозревают, но взгляд его был ясен и неробок.
— Никогда не ожидал я, — произнес, наконец, комендант, — видеть тебя перед собою, Искендер-бек, как преступника!
— Не преступление, а судьба привела меня перед суд, — отвечал тронутый Искендер.
— Знаешь ли ты важность вины, в которой обвинен ты?
— Я узнал только здесь, в чем меня обвиняют. Сознаюсь в своей ветрености, чувствую — все обвиняет меня: но я непричастен к этому делу, видит бог!
— Люди должны уступать явным доказательствам, и потому, покуда сомнения на тебя не рассеются, ты должен быть арестован. Впрочем, если найдешь из почетных гостей моих законного поручителя, я избавлю тебя от заключения.
Комендант знал, что в беду падают, как в пропасть, вдруг, но в преступление сходят по ступеням, и не хотел ожесточить суровостью неволи, может быть, невинного молодого человека, тем менее, что он имел все средства надзора за его сношениями. Искендер-бек окинул глазами собрание, как бы спрашивая взором: ‘Кто за меня будет порукой?’. Но беда, как зараза, удаляла от него всех. Все потупляли очи, поглаживали бороду и молчали.
— Что ж, никто? — сказал комендант.
— Сизин ахтиарын! — отвечали все кланяясь, — ваша воля!
— Я ручаюсь! — произнес Гаджи-Юсуф, протолкавшись из-за долгобородых вперед.
Комендант улыбнулся: разумеется, гости чуть-чуть не засмеялись. Он нахмурился: и у всех вытянулись лица до пояса.
— Для меня странно, господа почетные граждане Дербента, что вы, беспокоя меня просьбами выпускать на поруки ваших отъявленных мошенников и не раз ручаясь за таких людей, которые, презрев порукой, бежали в горы, не хотите успокоить молодого бека, которого неделю назад признали за самого достойного, которого я, по вашим же свидетельствам, представил к награде, в числе пропущенных отличившихся во время осады города Кази-муллою. От суда не скроется его преступление, если он виновен, и оно примет полную меру наказания, но покуда он не судим, но осужден, он ваш товарищ и его примерная прежняя жизнь стоит какого-нибудь внимания. Впрочем, порука — дело добровольное. Искендер-бек, отправляйся домой: я сам за тебя порукой.
Комендант раскланялся, чтоб ехать на церковный парад.
Слезы, сладкие слезы благодарности брызнули из очей растроганного юноши. Никогда не ожидал он от русского, от начальника, такого великодушия, и тем сильнее оно на него подействовало. Он готов был пасть на колена перед комендантом, поцеловать его руку как у отца, рассказать тайну любви своей, которую из него не исторгла бы пытка, — тайну, которая и теперь вела его в вечную ссылку, с тяжким именем преступника.
Между тем татарская знать отхлынула из залы коменданта. Самые завзятые честолюбцы, не успев своими частыми поклонами выработать у начальника пары слов, оставались назади и, пережидая друг друга, чтоб выйти последними, готовы были выдержать по нескольку пинков от мирзы, только бы успеть остаться минутку за дверями, — потом важно надеть у порога туфли и, с значительно гордым видом, расталкивая завистливую толпу, за тайну молвить кое-кому: ‘Ну, уж замучил меня комендант расспросами да поручениями!’. Есть свои, есть и общие коньки у всех народов, а татаро-персияне, как известно, народ конный по превосходству.
Жаркое утро золотило каменный помост большой дербентской мечети, но свежая тень келий с востока, зыбкий шатер огромных чинаров посреди и прохладная галерея, висящая на воздухе у северной стены, давали приют целому народу премиленьких татарчат, распевающих перед муллами свои уроки.84 Подобно жужжанию пчелиного роя, струились в воздухе голоса их и, казалось, перекликались с приветным шумом фонтана, плещущего, сверкающего в глубоком водоеме. Около него резвилось несколько мальчиков и девочек, черпая воду звонкими кувшинами. У открытых дверей мечети сидели старики, грея солнцем и рассказами о бывалом свои холодеющие сердца. Два-три всегдашних или случайных нищих теснились под сводом ворот. В углу, на брошенной бурке, отдыхал какой-то путник: вся жизнь, все случайности мусульманской жизни виделись тут в лицах. Надежды и воспоминания, заботы гражданства и краткий отдых боевого пути сошлись, по обычаю, под мирную сень святыни, простертую равно для богача и бездомного, для довольного и несчастливца.
Невдалеке от путника разостлал свой коврик мулла Садек. Святой муж готовился назавтра выехать из Дербента и потому сводил свои счеты, выкладывал барыши и, мурлыча про себя похвалы собственному уменью обтачивать свои дела, с счастливым лицом макал тонкие лаваши85 в чашку кислого молока с чесноком — лакомство татар, то макал тростинку в медную чернильницу, заткнутую у него за поясом в виде кинжала, и что-то записывал на листке лощеной бумаги, наперед заботливо отгоняя мух, чтобы они нескромною лишнею точкою не переиначили смысла рукописи.86 Умилительно было глядеть на него, как он жевал с душевным наслаждением свой завтрак и потом еще с большим восторгом считал на ладони карманные деньги. Он так был погружен в созерцание серебряных созвездий, с таким вниманием разбирал стертые подписи на русских четвертаках и персидских двуабазниках, что вы бы могли его почесть придворным астрологом шаха или одним из членов Академии Надписей. Он не слыхал и не видал, что перед ним минут пять стоит и канючит бедный лезгин, у которого давно уже дербентская грязь служила вместо подошв, а дагестанское небо вместо бурки, у которого сквозь лохмотья видно было все тело, а сквозь тело, наверно, можно бы увидать желудок, если б нашелся человек, чтоб его в этом подозревать. Бедняк так жалобно просил милостыни, бир аллах учюн (ради единого для всех бога), так жадно глядел на завтрак муллы Садека, что не грех было побожиться: он не ел ни крошки хлеба с последнего новолуния. Грех было не тронуться его положением, но черствое сердце сребролюбца не размягчит сострадание, и совесть напрасно изломает над ним зубы. Мулла Садек поднял глаза на нищего, надвинул на брови папах и принялся считать эхад, ашурат, мият, альфат (единицы, десятки, сотни, тысячи)…
— Я три дня не ел, мой ага, мой эфенди, мой пир!87 — говорил несчастный, протягивая руку.
— Эхад, ашурат, мият, — повторял мулла Садек.
— Один грош спасет меня от голодной смерти хоть на день, а тебе отворит ворота райские навек.
— Ашурат, мият, альфат, — твердил Садек.
— Ты мулла: вспомни, чему учишь всех из куръ-ан-и-алишан (из высокостепенного корана), не первый ли долг мусульманина — милостыня?
Мулла Садек потерял счет и терпение:
— Убирайся ты к черту, суннитский недоверок! — вскричал он с сердцем. — Разве для таких, как вы, мошенников выдумал аллах милостыню? Для вас есть трава в поле и палки в городе: вот все! Есть сила, так вы разбойничаете, нет силы, выманиваете у правоверных шаги родные денежки да после над ними смеетесь. Нет тебе от меня ни куска чурека, ни гроша, сам я дорожный человек, да и последнее отнял у меня проклятый земляк ваш, Мулла-Нур, когда я ехал сюда: облупил, словно каштан, разбойник.
Путник, безмолвно до сих пор лежавший в углу, приподнялся на руку, разгладил свое угрюмое лицо и учтиво спросил раздраженного рассказом муллу.
— Неужели Мулла-Нур был так безжалостлив и бессовестен, что пустил такого почтенного, святого человека, как он, нищим? Я слыхал, — прибавил он, — будто Мулла-Нур грабит очень учтиво, очень полюбовно и редко берет с головы более двух рублей серебром.
— Двух рублей? Аллах я аллах! Это такой жид, что не задумается вынуть у вас последние два глаза! Да низвергнет его имам Али в джегеннем и сварит в том золото, которое у меня он отнял! Даже на мой верблюжий плащ позарился, волчья душа!
— Суннет-герчек (обрезанная правда)! — сказали человек пять дербентцев. — Мулла Садек приехал к нам, будто из Ноевого потопа выплыл: мы складывались, чтобы одеть, снарядить, вознаградить его. Да будет проклят этот разбойник Мулла-Нур!
Путник встал на ноги, улыбаясь, слышно было, как брякали его стальные поручи о кольчугу, он достал из кармана червонец и, показывая бедному лезгину, сказал:
— Прокляни Мулла-Нура, и он твой!
Лезгин быстро протянул было за ним руку, но потом остановился в раздумье.
— Мулла-Нур помог деньгами в нужде моему брату и многих земляков моих выручал из беды. Я не знаю его в лицо, но по сердцу знаю: возьми назад свое золото, я не продаю проклятий.
Странник с удивлением поглядел на изнемогающего от голода бедняка, с укором — на богатого муллу. Богач бросил проклятие вместо милостыни в суму нищего. Нищий не хотел проклясть за глаза незнакомого разбойника за спасение жизни! Странник всунул пять червонцев в руку удивленного лезгина, ударил по плечу муллу Садека, сказал обоим:
— Есть бог правды в небе, есть добрые люди на земле! — и скрылся.
У ворот мечети был привязан конь его, он сел на коня и тихо стал спускаться по искривленной улице к базару. Миновав шумный базар, он въехал в переулок, на котором стоит дом кала-бека, то есть полицмейстера дербентского. Там, под широким навесом ворот, сидел обыкновенно кала-бек, окруженный просителями и чаушами, творя суд и расправу. Он был уже старик, но славно чернил свою бороду, носил чуху, испещренную бафтами, галуном, и в знак памяти по удалой молодости держал четырех жен да трех наложниц, опорожнял каждый вечер huis clos, за запертыми дверями, по нескольку бутылок шипучего, и если б не носил огромных зеленых очков на носу, морщин на лбу и дебелого пуза в кушаке, вы бы могли его почесть молодым человеком. В этот день кала-бек был не в духе. Небогатые жители жаловались ему, что, платя наравне с богатыми за орошение полей с мареною, они имеют менее их воды на полосу. Упрямцы эти никак не могли вдолбить себе в голову, что по законам азиатской гидростатики неотменно разливается вдвое больше воды на полоску того, у кого вдвое более земли. Уж он, уставши кричать, сбирался было писать выкладку этой задачи на пятах непонятливых слушателей, когда таинственный путник соскочил перед ним с лошади.
— Селям алейкюм, Мугаррам-бек*! — произнес он.
Мугаррам-бек вздрогнул, будто скорпион кольнул его ниже кушака. Восклицание замерло на губах, пальцы и рот разинулись от удивления. Положив руку на пистолет, путник наклонился над ухом кала-бека.
— Послушай, Мугаррам, не тронь старого знакомца. Я приехал сюда не для своей, а для твоей пользы. Я сослужу тебе славную службу, пойдем только в твои покои. Там я скажу тебе такую тайну, за которую ты мне, а весь Дербент тебе вечное спасибо! Впрочем — если ты заикнешься или мигнешь своим, чтобы схватить меня, так знай, что в этом пистолете пуля да шесть картечей, и — сейчас с базара кремень. А когда твой желудок переварит все это, то двенадцать молодцов отомстят за мою гибель. Ты знаешь, что я не люблю хвастать. Пойдем!
И весело, как будто он предложил кала-беку удалую гулянку, пошел незнакомец по лестнице. За ним, кряхтя, можно сказать скрипя, потащился испуганный кала-бек. Что и о чем толковали они битые полчаса, не мог я дознаться даже от болтливого чауша, имевшего похвальную привычку подслушивать у дверей. Знаю только, что незнакомец преспокойно сел на коня, которого с почтением подвели ему. Бросил полтинник нукеру, поддержавшему ему стремя, и, озираясь на все стороны, выехал из городских ворот. Дня через два рассказывали, будто это был знаменитый Мулла-Нур, будто кала-бек послал догонять его дюжину нукеров, но что он показал им только подковы своего скакуна. Кажется, это сказка.
А между тем бедный юноша изнывал в стенах своего дома. Злобный случай привел его вблиз того места, где совершилось злодеяние, и он вместо сладостного поцелуя свидания на уста получил тяжкий удар обвинения в самое сердце, но он лучше хотел отдать поруганию собственную честь, нежели запятнать доброе имя невинной девушки. Разлука томила его, но неизвестность терзала еще более, медленность суда — ад для всех жителей Азии, они охотнее перенесут неправую казнь, чем справедливую проволочку. И не думайте, что это привычка: нет, это природа Востока. Мгновенное решение паши или джемаата меслаата,88 шериата, каково бы оно ни было, чего бы ни стоило для жителя Востока, всего милее подробного, беспристрастного, милосердного приговора европейского суда. Азиатец живет только в настоящем, потому что сегодня его так прекрасно, а завтра так неверно. Завтра дунет ветер с юга и навеет гнилую горячку, холеру. Завтра он купит себе чуму в тюке хлопчатой бумаги. Завтра он поедет в путь и оборвется с утеса, будет измолот буйною рекою, растерзан тигром, кроющимся в камышах, застрелен из-за куста разбойником или кровоместником. Перемените природу Востока, дайте его жизни европейские условия, перелейте в нашу форму нравы его обществ и тогда требуйте от восточных терпеливости в ожидании неумытного суда, твердости в неволе, но покуда над ним дышит тлетворный, хотя прелестный климат, покуда он окружен опасностями на каждом часу и каждом шагу, он не перестанет быть фаталистом и ценить настоящий миг выше всего в обеих жизнях. ‘О! — восклицал нетерпеливый Искендер, — скорей бы смерть или вечные оковы на снегах Сибири, чем это ядовитое подозрение русских, которые научили себя любить, и насмешки земляков моих, которых ненавижу более, чем прежде. Лучше умереть от сабли, чем умирать от пилы!’ И он, запертый замком честного слова, прыгал, как тигр в своей клетке, рвал с досады рукава платья, плакал, как дитя.
В сумерки, в тот час, когда мусульманские улицы пустеют, а дома оживляются голосом и светом, когда отовсюду несется звук чаш и подносов, повсюду разливается благоухание плова, упитанного пряностями, в сумерки, когда семейный мусульманин отдыхает душою, а одинокий горюет вдвое у пустынного своего огонька, — Искендер-бек послышал, что в его окно что-то прожужжало и упало на пол. То была привязанная к камню записка. ‘Мулла-Нур — Искендер-беку привет! Лучше быть невинному в неволе, чем виноватому на свободе: верь этому! Я все знаю и все делаю для выручки тебя из беды, аллах да устроит остальное! Терпи, надейся: оправдание недалеко!’
И в самом дело, на другой день Искендера потребовали к коменданту, но он не успел еще дойти до него, и его уж двадцать голосов поздравили с счастливою развязкою. ‘Шюкюр аллах! Аллага шюкюр! — раздавалось навстречу и по следам его. — Разбойники пойманы. Они собрались к Бах-тиару делить добычу и были захвачены все вдруг: четверо из них лезгины, двое горожан, в том числе сам хозяин. У этого бездельника нашли двойную стену, за которою заложенные воровские вещи несколько раз избегали обысков. Теперь воровское гнездо разорено, и честные люди могут спать спокойно. Допросы оправдали Искендер-бека, так что имя его стало белее и слаще сахару!’
Неблагодарность не была пороком Искендер-бека: он так мало занял у своих земляков! Тронутый, пристыженный великодушием начальника, он открыл глаза на достоинства русских, и убеждения, долго огреваемые, толпой втеснились в его сердце. Великое дело вера! Она воскрешает все воспоминания, убитые равнодушием, и облекает их в юношескую красоту, в силу непобедимую. Веря, мы рассыпаем доблести одного человека на целый народ или, смотря на него сквозь призму любимой нами доблести, видим все его поступки добродетелями. Одна идея тогда закрашивает, поглощает все другие и, сердцем переплавленная в чувство, загорается нередко сокрушительною страстью. Будь это фанатизм, будь это приязнь, будь это любовь — это всегда будет достойно уважения, потому что оно искренно, потому что исток его чист. Искендер-бек так же пылко привязался к русским, как прежде не любил их от глубины сердца. Он рассказал все коменданту, и похождения своей любви и превращения своей ненависти, он просил одной только возможности доказать службою свою привязанность. Его пожурили за нарушение обычаев, его похвалили за доброе намерение. Комендант заключил словами: ‘Искендер-бек, ты сам испытал, до чего могла довести тебя непозво-ленная склонность! Ни бог, ни люди не прощают преступления своих заветов: ты обвинен был напрасно в одном деле, но спроси у своей совести — был ли ты прав в другом? Разве одна лишь кража вещей позорна?.. Смирись же перед судьбой своей и знай, что неправдой не загладить неправды, не купить счастья, знай и то, что добрый человек ничего не делает втайне: ночь и тайна — одежда разбойников и обманщиков. Будущее счастье твое в твоем сердце, твоем усердии. Русские умеют отличать и награждать достойных’.
Искендер-бек избавился от неминучей беды, но избавление есть отрицательное благо, оно радует на миг и притом не приливает капли счастия в кубок жизни. Тяжко было юноше расстаться с мечтой — сестрой его сердцу, с мыслию обладания, которую он привык звать кровным правом своим. Поцелуй, полуданный-полусорванный с уст Кичкене, как роскошное эхо тысячу раз повторялся в его сердце, пожигал жаждою его уста. Он припоминал все подробности последней счастливой встречи с милою: душа замирала в нем от ее голоса, слышимого эфирным ухом воображения. Он с сладким трепетом смыкал очи от незримых искр, брошенных неотступным видением, простирал руки, чтобы обвить их около стройного стана красавицы, так сладострастно перехваченного извивом парчового архалука. Он кидался как безумный с ковра, желая зубами сорвать золотую пуговку,89 замыкающую от дерзкого взора целый мир очарования, и приходил в ярость, встречая воздух вместо своей невесты. ‘Нет! — восклицал он, — вздор писал ко мне Мулла-Нур, я готов преступлением купить себе Кичкене и уверен, что с ней буду счастлив на голой земле, под кровлей света! Волею или неволею заставлю ее бежать со мною в горы. Окунуть хоть на час свое сердце в блаженство, — и потом я готов съесть его медленно’.
И милая Кичкене грустила в одиночестве: и она узнала счет в часах разлуки, в долгих безрадостных часах. ‘Роза прижалась к груди моей и пролепетала: ‘Взгляни на меня: я весна!’ Соловей пропел мне свою заветную песню: я назвала его радостью. Искендер-бек взглянул на меня и поцеловал меня: я в нем узнала любовь! Но где же роза, где соловей, где Искенд ер мой? Куда улетело мое счастье?’

X

Биримис екимис олды,
Екимис биримис олды.
Шарада в лицах

Буйно клубится Тенга, спертая в узком ущелий, но не тяжкая сила огромных озер пробила насквозь огромный хребет, чтобы излиться ниже, не под бременем веков треснул он, нет, он раскололся до сердца ада в раннюю пору мироздания, когда растопленный гранит кипел еще под самою пятою его и кора земли, остывая, расторгалась легко от взрыва паров. Бури многих столетий не смыли со стен Тенгинского ущелия черного клейма огня. Серные и селитряные полосы и пятна видны повсюду, где текло его бурное дыхание. Целые скалы, брошенные землетрясениями с вершин, нахмуренных над бездною, завалили низ трещины и стали дном быстрого потока. По ним, как по ступеням, катится он, гневный и шумный, злобно грызет волнами ложе свое, как бешеный зверь мечется на стены, хлещет пенною гривою, ревет громом и наконец, разбив грудью свою темницу, весело скачет по Рустамской долине, мелькает между деревьями леса, исчезает в холмах, не пойманный ни в одно колесо мельницы. Угрюмы и дики окрестности тенгинской пасти, ужасен самый зев ее. Правый берег далеко на долину бросает тень своих отвесных утесов, левый, уклоняясь немного в сторону, вгоняет в воду конную тропинку, бегущую сквозь клиновидную рощицу. Далее нет иного пути, кроме ложа водострема, волею и неволею путник должен въезжать навстречу быстрине и, положа свое спасение на крепость ног коня, пробиваться выше и выше. Бока этой пропасти, надвигая свои громады над громадами до самых облаков, грозят раздавить его, рев потока оглушает, клич орлов наводит зловещий страх на сердце, вечный сумрак и холод бросают трепет на тело. Беда неопытному всаднику, если он, без проводника, решится на борьбу с этим текущим адом в час дождевой ростепели или в пору таяния снегов! Беда, если судьба приведет его встретить здесь разбойников, а это место любимо разбойниками, потому что бегство и защита в нем невозможны, потому что крутые повороты и узкость проезда продают в их руки каждого проезжего, поодиночке. Здесь-то Мулла-Нур, с двенадцатью человеками, остановил три полка карабахских и ширванских всадников, возвращавшихся с богатою добычею из похода генерала Панкратьева* восвояси. При самом спуске в реку он предстал им, вооруженный с головы до ног, на лихом бегуне, бросил на землю бурку и сказал: ‘Приветствую вас, товарищи, да будет высок ваш порог, как высоко вздымалась ваша рука над врагами. Аллах даровал вам победу и добычу: мубарек ольсун (поздравляю с этим)! Сделайте ж и меня участником вашей радости, не требую, не прошу: дайте мне, из чести, от доброты своей, каждый что захочет. Подумайте, братья: вы несете дары своим домашним, вы теперь богаты, — я беден, и у меня нет крова, и за минутный покой я должен платить золотом. Впрочем, знайте, братья, — люди у меня отняли все неправдою, но правдивый аллах оставил мне храбрость, щедрый аллах отдал мне в удел пропасти и голые утесы, презренные вами. Я властелин их, и никто без моей воли не перейдет через мои заповедные теснины. Вас много, вы храбры, однако если вздумаете пробиться силою, много потеряете крови, еще больше времени, прежде чем я и удальцы мои ляжем трупом: за меня будет драться каждый камень, каждый орел этого ущелия, я сам, до последнего зерна пороху, до остальной капли крови. Решайтесь: вам много терять, мне нечего. Я называюсь Свет, Нур, но жизнь моя хуже тьмы’.
Ропот пробежал по толпе карабахских всадников, многие негодовали: ‘Мы стопчем Мулла-Нура подковами, — говорили они, — посмотрите, сколько нас и сколько их. Вперед, вперед на разбойников!’. Но никто не хотел быть первым, отвага уступила место расчету. Согласились не на дань, а на дар. ‘Мы добровольно уделяем тебе, сколько кому вздумается, — говорили всадники и, морщась, бросали на бурку Мулла-Нура мелкие монетки. — Силою ты бы у нас не взял гвоздя из конской подковы!’ — и поодиночке проезжали мимо. Мулла-Нур кланялся, лукаво улыбаясь. ‘Мудрено ли стричь дагестанских баранов, — говорил он после, — когда я снял волну с карабахских волков! И напрасно жалуются на неурожай в этом году: мои камни дают хорошую жатву, надо уметь только взяться за дело, так не только с каждого вьюка — с каждого дула можно снять по арбузу’.
Но в начале того лета, в которое развилась наша повесть, нигде ничего не было слышно про Мулла-Нура: он будто в воду канул. Удалился ли он в Шекинскую область, бежал ли в Персию, убит ли кем в глуши гор, — не знал, не ведал никто. А между тем керваны тянулись за керванами из Кубы в Шамаху, по самой ближней дороге через Тенгинское ущелие, не встречая обычного взимателя пошлины. Перекат людей и денег совершался свободно, никто не был остановлен Мулла-Нуром. И хотя известная честность и умеренность его никогда не отпугивали от горной дороги через Кунакенты купцов и путников, однако ж все были очень рады кончать путешествие бесплатно и безостановочно.
Выехав из Кубы с рассветом, достопочтенный мулла Садек к полудню достиг уже того места, где река Тенга вырывается на волю из тисков ущелия. Скупой до высшей степени, он никак не решился нанять проводника, чтоб не разрознить своего любезного семейства червонцев и рублевиков, нажитого в Дербенте. Уверенный в Кубе всеми насчет безопасности дорог, он более всего надеялся на два серые предыдущие дня, которые не могли много растопить снегов, и потому русло Тенги полагал проездимым. Но день его выезда из Кубы был ясен и жарок. Июньское солнце пекло нестерпимо, так, что странствующий мулла несколько раз перебрасывал с плеча на плечо разгоревшееся свое ружье: оно жгло его набожную спину. Он рад был, добравшись в тень леска и утесов прибрежных, но очень не рад, увидя вздутую реку. Тенга кипела, бушевала, росла. Как ни велико было его желание поспеть к празднику курбан-байрама (жертвоприношения) в Шамаху, где надеялся получить порядочную плату за свои проповеди, потому что свет новомесячья имеет магическое свойство расплавлять сердца мусульман в щедрость, — только страх погибели заглушал в мулле Садеке зуд корыстолюбия. Кровь охолодела в нем, когда он взглянул на громады, висящие над его головою, на влагу, ревущую под ногами. ‘Черт возьми! — подумал он, — если б эта река текла жидким серебром по яхонтам, я бы и тогда не решился кинуться в нее без товарища. Ну, не настоящий ли я был осел, что не нанял в Рустах проводников? Пожалел червонца, когда мне каждый час дороже двух!’ И он с тоскою обвел взорами окрестность: она была пуста и безмолвна. Одно эхо, осужденное на вечную каторгу пения, вторило грозному шуму мятежных вод. Однако ж, приглядываясь пристальнее, он заметил в лесу пасущуюся лошадь под седлом, которому баранья шкура служила вместо чапрака, и немного далее — среднего роста, доброго с виду татарина в простой серой чухе без всякого оружия, кроме кинжала. Мука, обелявшая бороду, шапку и платье этого человека, доказывала его ремесло. Мулла Садек ободрился.
— Эй, приятель! — закричал он незнакомцу, — ты, верно, здешний, верно, знаешь все броды этой безумной реки?
— Здешний, — отвечал тот, работая над черствым чуреком. — Как мне не знать всего житья-бытья Тенги, когда она течет сюда сквозь мое решето, и с моего позволения! Эта речка — моя рабыня: она у меня ходит в колесе выше ущелия, толчет и мелет без отдыха.
— Кстати же ты мне попался, добрый человек! Да благословит тебя аллах, если ты сослужишь мне службу, проведешь сквозь это ущелие.
— Погоди до ночи, — хладнокровно возразил мельник, — вода стечет, конь мой насытится, я сам отдохну от дальней дороги, и тогда в четверть часа мы проедем до этой живой дороге. Теперь опасно.
— О, ради самого аллаха, ради святых Алия и Гусейна, ради молитвы моей (я ведь мулла), проведи меня без замедления, теперь же, сейчас, в этот же миг!
— А, да ты шаги! — с презрением произнес мельник. — На кой же черт мне твои молитвы и благословения! Разве для пророка в джаганнем? Для нашего брата сунни призадумался я бы в такое полноводье пускаться в проводники, а для недоверка шаги и в засуху не поеду.
— Полно, полно упрямиться, душа ты моя, череп ты мой, меным таджисарым! Аллах прольет на тебя щедроты свои за то, что ты сделаешь добро мулле.
— Будь ты муллой хоть над всеми собаками, моим муллой не будешь! Аллах утопит меня середи реки, если я проведу этот конный грех к людям.
— Куда брюзгливая у тебя совесть, молодец ты мой! Проведи безопасно: я заплачу тебе. Лицо мельника зашевелилось улыбкой.
— А что ты мне дашь за мой пот? — спросил он, почесывая бородку.
— Если ты умудришься вспотеть по такому холоду, я дам тебе два абаза.
— Не возьму двух рублей серебром. Баллах, таллах, менее червонца не поеду! Твоими абазами не подкуешь коня, если он сорвет подковы по этому дну. Да, правду сказать, и червонца вместо головы не приставишь: а тут не мудрено сломать ее!
Пошли переторжки. Мулла Садек, которого корысть сделала почти храбрецом, настаивал ехать. Мельник упрямился в цене и поставил-таки на своем. Мулла Садек согласился.
Вручив проводнику повод коня, мулла совершенно предался его воле, его опытности, и недаром. Проводник беспрестанно переезжал от одной стены к другой, избегая глубины или водопадов, то направлялся в самый бой быстрины, то, обогнув камень, возвращался почти на прежний след. Каждый шаг открывал и поглощал новые виды, но мулла Садек был не из тех людей, что находят прелесть в ужасе, он вздрагивал при каждом всплеске, летящем через седло, тень утесов лилась на него холодом страха, страшную песню напевали ему клубящиеся около валы. Когда конь скользил по гладкой, подобно зеркалу, плите и, несмотря на отчаянные усилия, съезжал в глубь кипучую, он проклинал свою дерзость, свое корыстолюбие, он молился громко, желая заглушить молитвою сознание грехов. Впрочем, мятежница совесть слышна бывает людям только в неминучей беде или в тяжкой болезни, а чуть миновало, чуть отдало — сейчас на замок эту крикунью, долой голову петуху, который нас будит так рано! Щипли его, жарь его, подноси на блюде своему сластолюбию! После воздержания — двойной аппетит: смотришь, ото всех обещаний и намерений исправления не осталось даже косточек. Мулла Садек, в тисках опасности, почувствовал необыкновенную нежность к святой, безупречной жизни и, надавав Алию девяносто девять заветов не кривить душой для стяжания золота и хорошеньких жен, — стал прежним скупцом и сластолюбцем, едва ущелие расступилось долиною. Золотой, веселый луч солнца просыпался на него как червонцы, которых ждал он в Шамахе. Зелень манила его, как покрывало красавицы, которую купит он на эти червонцы. Он вздохнул отрадно и оглянулся на пасть теснины, как на страшный, на зловещий, но вздорный сон, он уже гордо закричал проводнику своему: ‘Пошел скорее, гарам-заде! Тэз гит, тэз!’.
Но рано, слишком рано ободрился наш странствующий мулла. Широкая река, поглощаясь вдруг жерлом ущелия, прядая внезапно через зубчатый порог, кипела тут ужаснее чем где-нибудь. Отшибенные волны ниспадали навстречу набегающим вновь и, споря, сливались в шумный водобой. Проводник остановился в самом снопе быстрины, где огромные лучи влаги распрыскивались друг о друга, и оборотил коня своего.
— Ну, мулла Садек, — сказал он, протягивая руку, — берег в десяти шагах, пора к расплате. Ты видишь, что я недаром заслужил червонец!
— Червонец? Есть ли в тебе душа, приятель? Шутишь ты, что ли? Разве не знаешь, что в червонце три монеты,90 то есть пятнадцать абазов! Этак за каждый шаг по полуабазнику придется! Что я тебе, серебром мост разве мостить стану! Пхе! Велика важность — проехать сквозь эту лужу: тут курица без башмаков ноги не промочит, а рыба пешком взойдет. Полно брат, с тебя будет и двух абазов: возьми-тка их, да с богом!
— А уговор? — сердито сказал мельник.
— Вынужденный уговор, любезный мой, пустяк, это и в коране сказано. Где мне, горемычному путнику, заплатить тебе такую пропасть денег! Меня уж и то обобрали здесь мошенники до кожи, так, что я, даром мулла, а беднее всякого фагера стал.91 Не хочешь брать? Твоя воля! Вот же тебе мое благословение вместо платы. Что ж ты не едешь?
— Я не тронусь с места, покуда не сведу с тобой счета, — грозно возразил проводник, — а счет мой не за один сегодняшний проезд будет. У тебя нет совести, мулла Садек, но есть память. Ты расславил в Дербенте, для того чтоб выманить у легковерных горожан лишнюю дюжину червонцев, будто Мулла-Нур ограбил тебя, пустил почти нагого: скажи теперь, бесстыдный лжец, где и как это было?
— Никогда не говорил я этого! Пусть покарает меня аллах, не говорил! Пусть не Азраил, а шайтан примет мою душу, пусть я в этой жизни не найду воды для омовения, ни огня закурить трубку!
— Набивай грех на грех, венчай обман ложью, топи в проклятиях черную душу свою! Помнишь ли двор мечети, Садек? Помнишь ли, что ты сказал нищему, что рассказывал путнику, лежавшему на бурке? Разве не ты был тогда передо мною, разве не я видел тебя лицом к лицу?
Мулла Садек расширил испуганные очи, страшное сомнение закралось в его сердце. Черты лица мельника, омытые водою, совершенно изменили свое выражение, густая черная бородка, проглянув из-под мучной пыли, орамила смуглое лицо. Из-под сдвинутых бровей засверкали грозные очи. Однако ж, не видя на нем никакого оружия, мулла Садек почувствовал выгоды свои и схватился за винтовку, но прежде чем он успел оборотить ее, дуло пистолета уперлось в его грудь.
— Шевельни усами, не только пальцем, красноголовая баба, и ты отправишься вниз головою по реке проповедовать рыбам, чтобы они не пили водки! Брось ружье, сними долой саблю! Аллах не для персиян выдумал железо. Твое дело обмеривать народ в лавке, обманывать его на кафедре,92 лгать везде, только не твое дело битва, не твое добро отвага. Не шевелись, говорю я тебе, сын собаки, мне не надо на тебя тратить даже пороху: стоит пустить повод твоего коня — и ты труп!
Бледный как воск, трепетный как плат на ветре, стоял мулла Садек, схватившись обеими руками за гриву коня, следя обоими глазами малейшее движение пистолета, направленного ему в сердце. Бедою прыскал и шумел под ним прибой, смерть зияла из руки разбойника, он вовсе потерялся между двумя гибелями, он невнятно роптал:
— Помилуй, я мулла!
Я сам мулла, — возразил разбойник, — более чем мулла, хотя не муфти, не муштаид:93 я — Мулла-Нур!
Со стоном упал Садек на шею лошади, закрыв одной рукою свою шею, — будто роковой кинжал замахнут уже был над его головою. Долго, злобно смеялся Мулла-Нур испугу Садека, но, наконец, велел ему подняться и сказал:
— Ты обесчестил меня рассказом своим перед дербентцами, ты уверил всех, что я отнял у тебя последнюю копейку, последнюю рубашку, я, который отдаю нищему кровью купленный кусок хлеба, я, который ни с одного купца не взял более червонца в жизнь мою, и то не для себя — для товарищей моих, а мои товарищи, если б не висела над ними моя рука, грабили и резали бы встречного и поперечного бессовестно, беспощадно. Мало этого: ты хотел обмануть в условной плате проводника за опасный труд, оттого только, что считал его беззащитным бедняком, готов был пулею заплатить ничтожный долг свой… убить меня!..
— Сжалься, помилуй! — вопиял Садек.
— Пожалел ли ты нищего, умирающего с голода? Пощадил ли бы ты меня, если б я не предупредил твоего выстрела? Бездушный, корыстолюбец, злой грешник!.. Толкователь святыни, ты чеканил деньги из каждой буквы корана, и, проповедник мира, ты для выгод своих смущал семейства, разлучал сердца. Я знал тебя и дал спокойно проехать мимо, ты не знал меня и оклеветал. В первый раз и добровольно ты стал предсказателем своей судьбы, собственным судьею. Да будет! Завтра ты без обмана можешь рассказывать в Шамахе, что я тебя ограбил. Вынимай все деньги, которые выподличал в проезд свой!
Тяжко было расставаться скупцу с родною деньгою, но с жизнию еще страшнее. С жалобным стоном, будто из него щипцами вырывали душу по кусочку, вынимал он из переметных сум серебро и бросал в полу Мулла-Нура, сжимая крепко в руке каждый рубль, будто в надежде, что серебряное масло останется на пальцах.
— Все, — наконец произнес он, вздыхая.
— Ты, я думаю, и в могиле червей обманывать станешь, Садек! Если не хочешь узнать, сколько в моем пистолете картечей, то вернее считай, сколько у тебя в кармане червонцев. Ты отдал мне сто двадцать рублей серебром, но у тебя есть еще золото и мелочь — и мне известно количество каждого!
Прослезился мой Садек, бросив последнее в кису Мулла-Нура, как плачем мы, бросая горсть земли в могилу родимого брата! А между тем буйная река кипела и ревела кругом, а между тем пистолет разбойника все еще грозил груди ограбленного муллы. Вытащив его на берег, Мулла-Нур сошел с коня и велел ему сделать то же, У бедняги сердце так сжалось, что его можно бы уложить в грецкий орех.
— Еще дело не кончено, — произнес Мулла-Нур. — Ты разбил свадьбу Искендер-бека, ты же должен уладить се по-прежнему. Чернильница у тебя за поясом: пиши к Мар-Гаджи-Фетхали отказ за своего брата. Скажи, что он не хочет, не может жениться на его племяннице, что он уехал в Мекку, заболел со скуки, умер от безделья. Выдумай что хочешь, только бы Искендер-бек непременно стал мужем своей прежней невесты: не то я прежде срока женю тебя на всех гуриях! Пиши, то есть лги: лишняя ложь не разорит тебя!
— Никогда! — вскричал отчаянный мулла Садек. — Этого никогда не будет! Ты отнял у меня все, что имел я, но что могу я иметь, отнимешь вместе с душой.
— В самом деле? — произнес Мулла-Нур и ударил в ладоши: двенадцать разбойников, один другого рослее, один другого страшнее, возникли на этот звук будто из земли и обстали муллу Садека, пронзая его свирепыми взглядами.
— Почтенный мулла хочет писать, — сказал им Мулла-Нур, — приготовить все, чего пожелает его присутствие!
Один лезгин почтительно вытащил кинжаловидную чернильницу из-за кушака Садекова, другой подал ему листок бумаги, вылощенный, с золотыми рамками, третий обдул тростинку, очинённую на восточный лад… Между тем Садек шептал:
— Не хочу, не стану писать! — но, окинув робким взглядом долины и убедившись, что в таком пустыре напрасно ждать избавителей, со вздохом принялся за дело. Сначала, однако ж, оно шло очень плохо:
Он восемь раз перо в чернильнице купал, И восемь раз в нее, со страху, не попал.94
Потом губка, намоченная чернилами, показалась ему так тверда, что он долго не мог выдавить из нее ни капли, потом мозг его зачерствел хуже самой губки.
— Пиши хоть своею кровью, думай хоть шапкою! — вскричал сердито Мулла-Нур, заметив, что Садек возится с пером и трет пальцем лоб свой, — но пиши скорее, не то я поставлю у тебя над бровями такой дюзир,95 что один разве бес догадается, на какую букву походил нос твой.
Как скоро послание Мир-Гаджи-Фетхали было готово, и печать Абдулу мулла Садек-ибн-Ахмед, то есть раба божьего муллы Садека, сына Ахметова, приложена краскою подобно замочку последней строки, Мулла-Нур высыпал на голову чуть живого проповедника все деньги, прежде у него отнятые.
— Вот твое золото, Садек: возьми его назад и скажи, кто из нас двух корыстолюбец, кто вор?.. Впрочем, это не дар, а плата: ты должен за нее позолотить мое имя в Шамахе, зачерненное тобою в Дербенте, и сказать в тамошней мечети мне похвальное слово. Ступай, но помни завет мой, и если ни благодарность, ни страх не заставят тебя исполнить его, то знай наперед, что моя пуля найдет тебя и на тайной дороге и на шумном базаре, в объятиях твоей жены в гарем-хане и на крыльце тебризской мечети. Ты испытал, что я все знаю: я докажу тебе, что все могу!
Обрадованный мулла Садек только тогда поверил, что его избавление — не сон, когда счел до последнего абаза свои милые денежки. Страх, чтобы Мулла-Нур не раздумал, вытеснил удовлетворенное сребролюбие, и он, бросившись на коня, понесся вперед без оглядки.
Через два дня мулла Садек, к немалому удивлению шамахинцев, разлился красною рекою похвал — умеренности, великодушию и бескорыстию Мулла-Нура, которого назвал он не разбойником, а покровителем дорог, львом с сердцем голубя. Каждый раз, что какой-нибудь из слушателей клал руку на кинжал или под полой коварно шевелилась ручка воображаемого пистолета, он бледнел, он заикался, — и потом опутывал бесконечною цепью сравнений Мулла-Нура, нанизывая на него звезды и цветы, наряжая его в кожу всех вельмож зверинца. Народ шептал промеж собою, что достопочтенный мулла, наверное, хватил лишнюю полдюжинку пилюль терьяка.
Вероятно, что письмо, доставленное к Мир-Гаджи-Фетхали от приятеля Садека, с приличным увещанием со стороны Мулла-Нура, возымело полное действие. Через неделю после встречи в Тен-гинском ущелий ночная тишина Дербента смущена была скрипом зурн, сопелок, ударами в бубны, кликами и песнями толпы, летучее зарево от множества пламенников, подобно огненному змею, забагровело из тесных улиц: то везли невесту в дом Искендер-бека из дома родительского. Пешие и конные, мужчины и женщины окружали шатер, под которым, как луна в облаке, скрыта была красавица Кичкене. Приветы и восклицания рвали воздух, вслед и с кровель раздавались ружейные выстрелы: и ни одного из них не было вниз,96 казалось, весь Дербент ожил любовью и радостью счастливца Искендера.
А Искендер-бек чах от нетерпения, страстная лихорадка пробегала по нем то ледяною, то пламенною щеткою… Заслышав гром поезда, он двадцать раз подбегал к воротам, не слушая выговоров тетки своей, строгой почитательницы причудливых, важных обрядов свадебной встречи. И вот, едва он выставил в двадцатый раз свою голову в чуть отворенную дверь, какой-то всадник протянул к нему стальной перчаткою одетую руку.
— Аллах версын тале, Искендер! — произнес он,— бог пусть дарует тебе счастье!
И, крепко пожав руку изумленного бека, поворотил коня и как раз носом к носу столкнулся с Гаджи-Юсуфом, который и тут нашел средство втереться в число поезжан и хозяйничал в голове брачных проводов. Гаджи-Юсуф так был поражен этим неожиданным явлением, что бросил поводья и в ужасе вскрикнул:
— Мулла-Нур! Пощади!
Смутился поезд. Крики: ‘Мулла-Нур! Здесь Мулла-Нур! Держите, ловите разбойника!’ раздались по всем переулкам. Конные родственники и друзья дома невесты кинулись вслед за ним, но он летел как стрела по извилистым, кривым, неровным улицам Дербента, сыпля искры на мостовую. Впрочем, так как ворота городские были давно заперты, уйти ему было невозможно, а скрыться от преследователей некуда, его держали на виду, в него стреляли. Доскакав до моря, замкнутого с обеих сторон стенами, входящими в воду, он остановился. Буйно плескал и крутился перед ним прибой, враги настигали… Но вдруг нагайка его мелькнула сквозь мрак, и он исчез в пенящихся и ревущих валах Каспия.
Долго, пристально смотрели прискакавшие на берег всадники в глубь ночи… Только белелись и сверкали там брызгами буруны, расшибаясь о подводные гряды.
— Он утонул! Он погиб! — наконец закричали они в один голос.
Громкий смех и пронзительный свист отвечал им за стеною.
Плотно сомкнуты двери Искендер-бека. Тишина в его спальне. Веселость ищет шуму и толпы, счастие любит уединение и безмолвие: не станем же смущать блаженства новобрачных. Я только, раскланиваясь с читателями, удостоившими милую Кичкене проводить до самого полога, переведу им первую половину татарского эпиграфа моей последней главы: это значит —
Каждый из нас стал двойной…
Остальное потрудитесь отгадать.

Заключение

Оджах-дан чихар дюшман.97
Из родного племени возникают враги.
Пословица

Меркло. Тучи плескались, как волны, по небу — грозили залить ледяной остров Шах-даг. Только одно его темя блистало еще снегом, пылало огнем солнца, как душа поэта, как жерло вулкана. Другие хребты слева, справа, отовсюду вздымались великанскими головами один над другим, один за другим все выше, и синее, и мрачнее, подобно чудовищным валам, вздутым божиим гневом в страшный день потопа.
Под кипучею пеной облаков, казалось, они идут, идут грозные, крутятся, падают горами, расступаются безднами, прыщут и воют! Ливень бичует, хлещет, гонит их, догоняет нас. Дорога шумит и несется водопадом… проливается небо, земля тонет!.. Это уже не обман зрения!
— Скорее, скорее, чапархан*, скачем в гору! Еще миг — и нам не выбиться из этого внезапного озера!
Слава богу, долина за нами! Мы едем уже по суходолу. Кони храпят и дымятся, дайте вздохнуть коням! Люблю встретить бурю лицом к лицу, любуюсь ее гневом, как гневом красавицы, и радостно крещусь, приветствуя первый гром. Привольно, весело мне, свежо на сердце. С наслаждением глотаю капли дождя — эти ягоды полей воздушных. Полной грудью вдыхаю вихрь… О, в буре есть что-то родственное человеку! Дремлет чайка в затишье, но чуть взыграло море — она встрепенется, раскинет крылья на высь, с радостным криком взрежет ветер, смело поцелуется с бурунами. Таков и дух мой! С самого младенчества я любил грозы. Гром для меня всегда был милее песни, молния — краше радуги. Бывало, когда все бежали под кровлю, я под дождем бродил по целым часам, прислушиваясь к говору и реву туч, или стоял, томясь желанием уловить памятью дивный узор, которым перун вышивал черный плащ бури.
Ах, посмотрите сюда, взгляните сюда, ради бога! Небо прорвалось на западе, и разделенные лучи его просыпались, как огненные стрелы из колчана архангелов. А там, а кругом еще клубятся сизые тучи, распадаются, разматываются прядями ливня, и ветер то волнует, то разбрызгивает их своим крылом. Вдруг все затихло, дождь перестал, ветер пал ниц, будто со страха, и недаром… ужасный удар перуна разразился над головою, упав в двадцати шагах впереди. Все кони сели назад, как убитые в лоб! Оглушенный, я схватился рукой за глаза, мне показалось, они сожжены молниею! Открываю их, озираюсь: все целы, только разбитый дуб курится вблизи каким-то серным дымом да земля дрожит еще, гудит еще робким ответом на грозный зов грома.
Львиной страстью любит небо землю нашу: поцелуй его — всепронзающая молния, его ласки развевают в прах утесы, плавят металлы, как воск. Но разве не такова любовь всего великого, всего сильного на земле? Земная скудель не выдерживает небесного пламени, алмаз тает в лучах солнца. И все равно, вырывается ли она из сердца или приемлется другим сердцем, — погибнут оба. Молния расторгает и облако, в котором родилось, и скалу, на которую пала. Пепел и развалины след ее.
Но кто, дерзкий, осмелится сказать, что гроза бесполезна, что природа разрушает не для того, чтобы творить? Ответствуй за нее, разлив Нила и пожар Москвы.
Пусть даже на целый век осудит природа какой-нибудь край на пустыню или кого-нибудь на гибель в страшный час своих переворотов… это лишь жертва очистительная, это урок смертным. Не беспокойтесь о погибшем! У нас одна жизнь, у бога две для нас. У нас один свет, у бога вселенная, у бога вечность в запасе. Думаете ль вы, что напрасно для мира, что случайно открыт был из-под лавы столетний труп Геркуланума*, этот город-мумия?
Порочны люди, окруженные всеми угрозами законов и стихий: можно судить, что бы из них было, если б океан не грозил залить их, а землетрясение — поглотить каждый миг, если б они ходили не под топором и не по могиле. Как ни привычны мы к напоминаниям о смерти голосом природы, но я не верю, чтобы самый закоренелый злодей не вздрогнул, когда труба Страшного суда воет раскаленною лавою иль когда перст необычайной бури пишет молнией по ночи зловещий приговор Вальтазара*.
Если б грозы и не очищали воздуха, не приносили никакой вещественной пользы для земли, то уже одно нравственное впечатление на умы людей ставит их в число величайших явлений природы. Семена божьего страха глубоко западают в сердца, размягченные перуном, и если хоть одно раскаяние зазеленеет на них добрым намерением, заколосится добрым делом — человечество больше выиграло, чем напоением целой нивы.
Стихает… Изредка светлые капли дождя носятся, перепадают по воздуху, как изорванные знамена после боя веют тучи. Гром, будто рокот бегущих с гор колесниц, гудя, исчезает в отдалении. Ущелье вторит последнему храпению умирающего там ветра. Вот и пелена новорожденного солнца — радуга, вот и само солнце, дитя бури, — но где же буря? Не говорил ли я, что все прекрасное гибельно лону, в котором оно зачато! Посмотрите! Этот чинар расколол корнем гору, а она лелеяла его, когда он был ничтожным желудем и нежным стеблем. Рождение Цезаря стало смертным приговором его матери.
Чтобы дать жизнь — надобно отдать жизнь. Мысль убивает блеском своим, чувство — жаром, и тем скорее, чем сильнее оба.
Но тот, кто оставил после себя хоть одну светлую, новую мысль, хоть один полезный для человечества подвиг, не умер бездетен. Воспоминание — тоже потомство.
— Куда ты ведешь меня? — закричал я проводнику, заметив, что он своротил вправо.
— В гору, — отвечал тот, не вынимая изо рта своей трубки. — Река теперь от дождей непроездима! Лучше дать агача* два крюку по хребту, чем сидеть у берега и ожидать, покуда стечет вода.
— Я не буду сидеть и не буду ждать: поезжай на Тенгинское ущелье… Ну!
Татарин поглядел на меня с головы до ног, пожал плечами и, проворчав: ‘Сенын ахтиарын (твоя воля)’, поехал влево.
Скоро сквозь обнаженный еще лес приблизились мы к берегу, издали встреченные шумом спертых каменными воротами вод. Потом влажный холод повеял в лицо с отвесных скал противоположного берега, наконец я въехал в тень самого ущелья.
Гляжу вверх и роняю шапку, прежде чем глаз мой досягает до гребня стен, построенных природою, гляжу под ноги, и сердце замирает, прежде чем ступить в разъяренный поток. Страшно тяготеют надо мной эти громады, мнится, хотят упасть, уже зыблются, уж рушатся!.. Страшно кипит, и плещет, и воет Тенга, огрызаясь волнами на плиты, замедляющие бег ее. Сыро, душно, темно в теснине, она глядит полуразверстою могилою, но есть и у могилы, как у всякой бездны, свое обаяние… что-то невольное манит, тянет туда броситься… я брошусь, туда!..
— Чапар, ступай впереди, показывай брод! День вечереет, а мне пора!
— Нет, ага, — хладнокровно отвечал проводник, — наш староста при тебе мне наказывал не ездить по реке, я не смею ослушаться. Ты утонешь, тебе ничего, а с меня ведь спросят ответа, зачем я ввел тебя в беду. Да, правду сказать, в такую полноводь я и сам к молодой жене ехать не решился бы.
Я показал ему червонец.
— Дай хоть пулю, не только монету, и тогда не поеду, Мне своя голова еще не надоела. Посмотри на скалы, черной полосы нигде не видать, значит: вода все идет на прибыль.
— Послушай, приятель, — сказал я ему, — если ты не поедешь впереди, то посмотрел бы я, как ты поедешь за мною.
И с этим словом поскакал я к берегу, но подъехать к нему было гораздо легче, нежели с него съехать. Проклятое четвероногое, на котором сидел я, видно, тоже помнило наказ рустамского98 старосты и никак не хотело купаться в мутных волнах Тенги. Однако ж несколько ударов нагайки придали ему достаточное количество бодрости, чтоб спрыгнуть в воду, но никак не более. Упершись по грудь в воде, оно с стоическим хладнокровием выносило град ударов острыми турецкими стременами в бока да семихвостой персидской плети по крестцу, не включая в то число браней на всех готических и семитических языках. Эта борьба не могла длиться, я принужден был поднять коня на дыбы — и в этот миг ринуть его вперед силою всех подстреканий, он пошел нехотя, но пошел. За мной с кислыми, длинными лицами готовились съезжать гуськом один за одним двое русских и татарин-проводник, споря, кому последнему.
Не успел я проехать пяти шагов против течения, вдруг какой-то всадник, вооруженный с головы до ног, схватил за уздцы моего коня. До сих пор не могу объяснить себе, откуда он взялся и отчего я так внезапно его увидел? Вывернулся ли он из-за утеса, обогнал ли он меня или встретил? — ничего не знаю. Знаю только, что когда я поднял на него изумленные взоры, он стоял передо мной смело, на сильном коне. Эриванский папах, закинутый назад, вполне открывал его загорелое, но приятное лицо, опушенное короткою черною бородою. Он был среднего роста, широкоплеч, строен. Из-под чухи с откидными рукавами сверкала кольчуга с бляхами, насеченными золотом. Кроме ружья, за спиной его, на крюке, прицеплен был коротенький мушкатон, какие носят одни турки. В петле пояса, над кинжалом, выглядывал пистолет, два подобных висели в сквозных кобурах седла.
— Ахалсиз-ми-сен? — сказал он мне, не отнимая от поводов руки, одетой стальным налокотником и кольчатою поручью. — Разве ты безумен?
Железное кольцо правой руки моей невольно упало, на курок пистолета99. Я стал на стременах, чтобы измерить дерзкого, гнев у меня отнял слова. Я не скоро нахожусь в нежданных порывах гнева.
Впрочем, этот всадник очень мало заботился о моем пистолете и негодовании. Он преспокойно оборотил моего коня и, можно сказать, вытащил меня на берег. Потом слез с седла, отдал подержать своего жеребца проводнику и, подошедши ко мне, учтиво молвил:
— Не сердитесь, ага, на мой поступок. Это было не только для пользы — для спасения вашего100. Река бушует необычайно от снеговых и дождевых потоков, до того, что проезд по ней в этот час просто невозможен. Я жилец этих скал, конь мой знает это ущелье лучше, нежели свою торбу, но я разве от смерти решился бы отважиться на нем проехать по Тенге за хребет. Переждите час, много два, я сам провожу вас, пусть только на пядь стечет вода!
Спутники мои, хваля доброго человека, уже треножили коней. Мне самому, смешно стало сидеть, надувшись, верхом и держаться за курок, когда никто не грозит нападением или обидою. Я спрыгнул на землю, сбросил с плеча бурку и, пригласив знаком руки незнакомца сесть рядом, сказал, складывая под себя ноги:
— Делать нечего. Волею и неволею остаюсь здесь. Я никак не думал, что Тенга ест гостей своих и что у ней есть приятели, которые встречают этих гостей не очень ласково.
Незнакомец мрачно улыбнулся.
— Я горец, ага, — возразил он, — я всегда считал лучшим вытащить из воды человека хоть за бороду, чем утопить его за ноги. Персияне золотят для жен своих миндаль, зато золотят на них и кинжалы. Горец подает не крашеную,101 но верную руку на приязнь и не кланяется врагу, подбираясь ловчей поразить его в сердце. Впрочем, если я неприветливо помешал вам утонуть, тахсырумдан кеч (извините меня)! Я мало жил с русскими и давно забыл то, что знал!
Горячая мысль промелькнула у меня в голове: эта встреча, эти приемы, эти речи…
— Твое имя? — спросил я быстро и неожиданно. Незнакомец в это время высекал огонь на трубку.
— Мое имя? — ответил он. — Я еще не сделал его.102 А я бы хотел, чтобы мое имя могло смущать и страшить целые дружины, как пушка тревоги, чтобы каждый злодей бледнел, слыша его, как внемля шелесту крыл ангела смерти. Не воли, а силы недостало такому желанию, и меня теперь вместо блистательный, щедрый, правдивый победитель Мулла-Нур зовут очень креста — разбойником Мулла-Нуром!
— Ты — Мулла-Нур? — вскричал я, вскочив с бурки и хватаясь за шашку.
В моей голове закрестили разные мысли… схватить, убить его… он был один, а нас четверо, с другой стороны, думал я, кто дал мне право убить беззащитного, а взять его открытою силою, живьем нечего было и думать. Притом: за что бы я стал преследовать человека, который оказал мне услугу?..
Мулла-Нур хладнокровно, однако ж пристально глядел на меня и, как будто угадав мое колебание, положил трубку на землю и дважды хлопнул в ладоши. Следуя взором за его взорами, я взглянул вверх, — более десяти ружей из-за камней на утесах, из-за пней деревьев наведены были прямо мне в голову… Спутники мои уже спали, закрывшись бурками… Я вздрогнул.
— Это, — сказал он, улыбаясь, — для того, чтоб доказать тебе, что мне нечего бояться! — Он хлопнул… стволы исчезли. — А это, чтоб показать тебе, что при мне ты безопасен. Людская честность не совсем еще для меня изверилась, однако ж я нахожу: кольчуга — самая прочная рубашка, а пистолет — самое мягкое изголовье, и всегда держусь правила: верь немногим, а берегись всех! Если я когда-нибудь погибну изменою, то, конечно, не в западне доверчивости. Это не касается до тебя… я не знал тебя в лицо, не помню твоего имени, но я знаю твою душу и помню все, что про тебя мне рассказывали. Вчера я был в Кубе и сведал: ты скоро должен отправиться в Шамаху, стало быть, я ждал тебя. Ты гость мой и дорогой, хотя невольный гость.
Он хлопнул три раза, и через две минуты стал перед нами, сбежав с утеса, молодой татарин, щегольски одетый. Шубка его была подбита хорьковым мехом, чуха обложена широкими галунами, и пряжки на перевязях патронницы и рога, надетых накрест, сверкали золотою насечкою. Мулла-Нур ласково глядел на него, когда он разостлал маленькую скатерть, положил на нее чурек, сыр и несколько яблоков.
— Буюр, ага,103 — сказал он мне, предлагая вечерю. — Не чуждайся ничьего хлеба, это дар аллаха, а не человека, и, переломив его со мной, ты не обяжешься мне приязнию. Этим же самым кинжалом, которым отрежешь ты кусок, можешь пробить мое сердце, когда служба твоя того потребует, и я не обвиню тебя. Аллах, аллах! Люди сосут одну грудь и потом отравляют друг друга, а я стану ждать дружбы от пришлеца за то только, что он вкусил от одного со мной хлеба!
— Яхши олсун! — примолвил я, ломая чурек. — Да будет во благо!
С каждым мгновением любопытство мое узнать этого человека покороче возрастало. Изучить дикий ум, сбросивший с себя все условные путы общества, вглядеться в игру страстей, отданных собственной воле, — да это находка, которая не всякому дается или по крайней мере не всяким ловится!
— Знаешь ли, Мулла-Нур, — сказал я ему, — что я очень хотел, даже искал тебя увидеть и очень рад, что неожиданный случай свел нас.
— Только увидеть, только поглядеть на меня, как на ручного тигра, желал ты, наравне со многими своими земляками? Да, вот судьба моя: одни бегут меня из страха, другие следят из любопытства! Никто не придет пожалеть, утешить меня! Впрочем, сожаление и утешение сносны только из уст друга. Не прошу их, не хочу их! Извини меня… в одиночестве бог знает откуда берутся чудные прихоти, странные мысли: они сыплются невольно на голову первого встречного, как осенние листы с дерева. Видно было, что Мулла-Нур тронут, он поник головою, потом весело взглянул и примолвил, желая переменить разговор:
— Ты глядишь наездником… у тебя, верно, хорошее оружие? — и в рассеянности протянул он руку к моему пистолету, заткнутому за поясом.
Ружья у обоих нас были уже сняты и дружно висели на одном сучке: этого требовал азиатский этикет. Следственно и очевидно, что, отдавая свой пистолет Мулла-Нуру, я безусловно предавался его власти. Кроме очень двусмысленной славы, ничто не ручалось мне за честь разбойника, а богатая оправа под золотом и чернетью дорогого венецианского ствола еще более умножала искушение. Я очень хорошо знал, что самый бескорыстный азиатец растает при виде отличного оружия, неподкупный прежде ничем… знал, что за оружие на Кавказе нередко льются реки крови, продаются деревни и целые стада, но показать недоверчивость значило бы признаться в робости… Все эти мысли вместились в один миг, я вынул пистолет из чехла и подал Мулла-Нуру.
Я уверен, что он без всякой думы попросил посмотреть мое оружие, но потом взвесил важность своей выходки и уже с намерением длил опыт. Несколько раз взводил и опускал он курок, уставя на меня дуло, а между тем взглядывал на меня исподлобья. Но будь он в десять раз проницательнее, он и тогда бы не увидал на лице моем тени того, что происходило внутри: я спокойно курил трубку. Никто в свете не ценит лучше азиатцев полного доверия и отваги. Я заметил уже, что Мулла-Нур был сам не свой от удовольствия. Когда он отдал мне пистолет, глаза его сверкали.
— Чудная вещь, — сказал он, — железо и оправа стоят друг друга, а в твоей руке стоят, верно, двух!
— Ты еще не заметил в нем лучшего, — молвил я, — это полка с пружиною, новой кубачин-ской выдумки: пожми огниво — из него отпадет на полку золоченая покрышка, чтобы порох не развеялся и не отсырел, а при выстреле она сама входит в прежнее место. — Я показал ему секрет этой выдумки, он очень занимался ею, вскрывал, закрывал: азиатец ребенок, когда дадут ему в руки оружие. Он дивился также пистонному ружью моему: выстрел без кремня был для него непонятным чудом. Впрочем, ему гораздо более понравилось мое азиатское с золочеными кольцами ружье.
— Вот это иное дело, — говорил он, — легко, ловко на коне, не то что твое фиренское, с лопатою вместо приклада.
Спустив на ноготь лезвие моего кинжала и щелкнув в него раза два над ухом, с видом знатока, он с нежностию вертел его в руках.
— Настоящий Базалай* — отец Базалай, — сказал он. — Знаешь ли, какую штуку выкинул он в Дербенте с поддельными под его имя клинками? Раз толкается он на базаре, а носящий кричит: ‘Кинжалы, базалаевские кинжалы!’. Покупщики кинулись к нему на пробой, подходит и сам мастер, а его никто не знал в лицо. Досада взяла его, что всякий кузнец подрывает его славу, он вынул свой кинжал и пересек им более дюжины самозванцев-клинков легче свечек и бросил их пристыженному обманщику в лицо. Конечно, у него был заветный клинок, однако и твой хорош, он мне очень, очень нравится.
Не надобно долго жить с азиатцем, чтобы понять этот намек. Я отстегнул с пояса ножны и, приложив правую руку к сердцу, поднес левою кинжал Мулла-Нуру.
— Пешкеш сана,— сказал я. — Прошу принять. Он рассыпался в благодарениях.
— Это будет мне всегдашний памятник по тебе, в замену, ты позволишь, ага, предложить тебе мой. Он, правда, не так красив, на нем не написано золотом молитвы, зато никакая молитва не спасет, никакая кольчуга не удержит от его удара!
И Мулла-Нур положил серебряный рубль на пень, взмахнул кинжалом и две половины упали наземь.
Я, конечно, не потерял в промене. Кроме внутреннего достоинства, странность его получения от знаменитого разбойника наверно чего-нибудь да стоит. Я буду хранить его всегда.
— А вот, — сказал он с глубоким вздохом, снимая с сучка свою винтовку, — вот причина всех моих бед, всех грехов моих! Она мне досталась от отца, как семейная святыня, и я сберег ее как святыню!
Он одушевлялся, глядя на свое сокровище, бросая его на приклад, лаская рукой блестящий, сереброструйный ствол. На другой стороне реки, на высоком белом камне, бегала маленькая серенькая птичка: Мулла-Нур приложился по ней, выстрелил, и птичка без головы упала на месте. С самодовольным видом взглянул он на меня, потом, заряжая снова, примолвил медленно:
— Да, это ружье дороже крови, за него пролитой! Многим оно стоило жизни, мне более чем жизни — счастья, более нежели счастья — родины!
Я с участием глядел на Мулла-Нура. Тяжкая тоска отзывалась в последних словах его, тоска, глухо ревущая из сердца, как лев, замкнутый в пещере, обрушенной скалою. Бурные чувства вздымали грудь его, зажигали взор, струились по лицу.
— Это тайна? — спросил я Мулла-Нура.
— Что на свете есть тайного, кроме нашего сердца? Рассветает ночь, крывшая злодейство, дремучий лес находит голос на обвинение, расступается хлябь моря и выдает утопленное хищниками добро. Могилы, самые могилы не скрывают во мраке своем преступлений, и с червями зарождаются в ней мстители. Я видел: русские узнавали по внутренностям жертв прошлое, как идолопоклонники, предки наши, угадывали по ним будущее. А когда можно заставить говорить мертвецов, кто заставит молчать живых?.. Тайное скоро становится явным, и базарная молва нередко трубит о том, что было шепотом сказано между двоими. Нет, моя жизнь не тайна, мои похождения может рассказать тебе последний мальчик в Кубе. Он убил своего дядю и бежал в горы! Вот вся повесть обо мне, и она не ложь, но полна ли она? Но справедливо ли осудит меня по этим словам всякий, кто их услышит? На это могу отвечать только я. Пусть отрубят мне голову: что ж найдет в этой голове судья для объяснения моего преступления? Пусть вырежут сердце: как отгадает в нем врач пружины, которые двинули на убийство?.. А в этом вся важность для меня! Только это зову я на суд совести, все остальное — дело случая, все остальное пусть как хотят судят в людском диване. Тяжело мне думать об этом! еще тяжелее рассказывать, и между тем оно меня душит… Мучительно вырывать зубчатую стрелу из раны, но и оставлять в ней нестерпимо…
Мулла-Нур опустил голову на грудь и трудно дышал… С безмолвным участием глядел я на него, не желая неуместными вопросами пенить желчи, и без того кипучей.
И вот он будто пробудился из глубокого сна, повел взорами окрест, покачал головою и потом, устремив своя черные, выразительные очи на меня, молвил:
— Я положу свое сердце на ладонь твою и расскажу тебе все.
И он рассказал главные случаи своей жизни, но только сначала обращался он ко мне, потом, разгораясь на бегу подобно колеснице, рассказ его превратился в какую-то жалобу, в какую-то прерывчатую исповедь, в чудный разговор с самим собою!.. Казалось, он вовсе забыл, что тут есть слушатель. Была ли то необходимость облегчить сердце, сбросив с него накипь страстей, была ли то жажда оправдания: безотчетное, но святое чувство уважения — дань мнению, равно общее и невинно страждущим и отъявленным злодеям? — не знаю. Не смею уверять, что я записал рассказ Мулла-Нура вполне, еще менее — во всей силе… Я многого мог не понять, многое забыть. Притом, как передам я обаяние истины чувств, не выраженных, а вырвавшихся из возмущенной души? Чем заменю ужасно живописную природу, перед лицом которой была встреча эта? Холодным ли чернилам блеснуть горючей слезою? Враны ли буквы, на белом поле безжизненной бумаги, нарисуют в воображении эти громады гор, проливающих на нас влажные гробовые тени свои, и Тенгу, вырывающуюся из удушающих объятий великанов-утесов?
Река стекала, грозно перекликались над головою орлы. Мулла-Нур с жаром рассказывал мне свою повесть, и речь его походила на бушеванье горного потока, на крик пустынного орла при добыче.

Примечания автора

1. Мулла не только священник, по всякий грамотный, ученый, нередко имя собственное. Нур значит свет и встречается очень часто в сложности мусульманских имен, например Дарья-Нур. Море света — прозвище лучшего алмаза персидского шаха, Нур-джан — Свет души, Нур-эд-дин — Свет веры, Нур-магаль — Свет области, а не свет гарема, как назвал ошибочно Томас Мур героиню прелестной поэмы своей ‘Light of the Haram’ [‘Светоч гарема’ (англ.)].
2. Кызыл-гюль — золотая с камнями бляха, женский убор. Собственно, Кызыл-гюль значит красная роза.
3. Заметьте, что мусульмане-шииты не строят минаретов у мечетей, тогда как у суннитов минарет есть необходимость.
4. Кыр — нефть, смешанная с песком, им обливают плоские кровли домов, сверх земли.
5. Бомарше в числе других острот, занятых у Монтаня, вложил эту в уста Фигаро.
6. Некоторые наши писатели напрасно думают, будто чюм, чюм-ча значит мех, outre, a не ковш. Слово это сохранилось в адербаеджанском наречии доселе и присвоено деревянному ковшу. Металлический ковш, всегда возимый на седле, называют они джам. Чюм-ча (ча и джа прибавляют татары ко многим словам для образования уменьшительного), очевидно, мать русской ‘чумички’.
7. Замечательно, что шииты не украшают полумесяцем своих мечетей: на них или рука, или звезда, или просто яблоко.
8. В Европе имеют совершенно ложное понятие о неприкосновенности бород у мусульман: воображают, что у них считается смертельным грехом брить бороду, между тем как по крайней мере две трети молодых людей, лет тридцати, не запускают себе бороды, а франты и до сорока лет бреются, особенно в Турции. Вот почему султан не встретил противодействия за бороды при образовании регулярного войска, как это было при Петре Великом на Руси. Правда, когда мусульманин раз запустит бороду, он считает грехом сбрить ее, но он может без нареканий не запускать бороды до старости. Желая остепениться, мусульманин сзывает родных и знакомых на пирушку и объявляет им торжественно, что он отпускает себе бороду. Этот праздник называется у них Сакал-коян зиафети.
9. То есть ага-эмир, господин князь, иногда называют их сеидами. Ага-эмиры пользуются до сих пор большим уважением между мусульманами, и особа их считается неприкосновенною. Не получив власти в удел себе в Персии и полагая унизительным заниматься чем-нибудь поприбыточнее ханжества, они составляют самый бедный и тунеядный класс народа. Гордые и заносчивые, они горько упрекают тех из собратий своих, которые решаются служить русскому правительству. Надобно заметить, что ara-миры секты шии не носят зеленой чалмы, как турецкие эмиры, и ничем не отличаются в одежде. У них редко и гаджи (пилигримы, путешественники в Мекку) обвивают папах белой чалмою, между тем как сунниты почитают это долгом.
10. Азиятцы говорят ‘пить табак’ или ‘тянуть трубку’: тютюн ичмак, люлля чекмак. Тютюн, собственно, значит дым.
11. Водка позволена правоверным только в случае недуга, требующего спиртных лекарств, и то в крайности.
12. Полицеймейстер в мусульманских городах.
13. Оратор, поэт, краснослов.
14. Конфеты из обсахаренных орехов.
15. Красноречивый человек.
16. Кербела — место могилы Гусейна, в Ираке, близ Багдада. Мусульмане секты шии ежегодно отправляются туда караванами, точно так же, как в Мекку. Для этого делают сбор со всех правоверных на молитву.
17. Очень недавно случилось мне прочесть чудесное толкование на татарское слово киса, кошелек, занятое нами у монгольских татар, а татарами у персиян, а персиянами у аравитян. ‘Кошельки, — говорит господин этимолог, — делались в старину (???) из кошек (не знаю, где видел и начитал он такую редкость), а от ласкательного уменьшительного кисочка произошло киса’. Бедная татарская киса никогда не думала попасть в такое четвероногое родство. Я бы спросил однако ж, отчего происходит библейское слово кошница? Неужели хлеб и рыб носили иудеи в кошачьих шкурах? А кошель, кошелек и кошница, без сомнения, росли на одном корне. Все они родились от старинного кош, корзина.
18. Коран запрещает выставлять имена и достоинства на гробовой плите. ‘Недостойно правоверного это тщеславие, — говорит Магомет. — Прохожий в свет эдема, не пиши своего имени на грязных стенах караван-сарая, для потехи любопытным. К чему тебе имя теперь? Тело твое прах, а прах безымянен. Душу кликнет аллах на суд не по званию, а по делам’. Какая высокая философия! И точно, вы не встретите мусульманских гробниц с формальным списком. Простые трогательные слова украшают их. ‘Молитесь за душу раба божия Омара’ или ‘Нур-али’, потом стих из Корана, и более ничего.
19. Первый раз взят был Дербент Зубовым в 1801 году и вскоре оставлен. Второй — в 1804-м.
20. Дербентцы с ужасом вспоминают это время. Заслышав о таком наборе в наложницы, они платили приданое (вещь неслыханная) за дочерями, отдавали их за нукеров, только бы окрутить в час.
21. Женские шаровары.
22. Бумажная материя, которая добротою понижается от кисеи до парусины.
23. Нарын-Кале, если перевесть слово в слово, значит нежная крепость, но старинное ей имя — Нарындж-Калеси, крепость померанцев. Есть предание, что в ней росли огромные померанцевые деревья.
24. Необыкновенно жирная рыба, род сельди, ловится только у кизлярских берегов Каспия.
25. Кубичи — большое селение вольного Кара-Кайтаха, в девяноста верстах от Дербента, славное в горах оружием, осадкою оружий и особенно насечкою по железу. Кубичинцы уверяют, что предки их были франки, — ничем не подтвержденная басня.
26. Комуз, или кобуз, — род балалайки с тремя металлическими струнами.
27. Мелкие пожитки.
28. Кичкене значит малютка. Искендер-бек играет здесь словами.
29. Хлебные лепешки, то есть чуреки, пекут на Востоке в открытой наподобие котла, из глины сбитой печи. Ее разжигают хворостом и потом прилепляют тесто к бокам: в минуту хлеб зреет и отпадает сам.
30. Дорая — крепкая тафта всех цветов. Шамахинское произведение.
31. Азан — призыв к молитве, слово, присвоенное более к полуденному молению. Вечернее чаще называют намаз.
32. Альма-дольма — яблоко, начиненное мясным фаршем.
33. Чтобы понять всю едкость этого упрека, надо знать, что старухи мусульманки носят по большей части пестрые покрывала, и полем их сплетней с соседками служат обыкновенно кровли домов. Там, присевши на корточки, злословят они или бранятся между собою.
34. Есаулы — остатки ханского порядка, гонцы вестовые и охрана коменаданта, народ видный, смелый, смышленый и хорошо вооруженный. Чауш и — десятские.
35. Заносный издалека водоворотами или землетрясениями, огромный обломок, чуждый составом почве, на которой лежит. Геологический термин.
36. Татары при чиханье здравствуются, точно так же как русские.
37. Пегливанами называют также прыгунов по канату, которые показывают вместе и чудеса силы и ловкости.
38. Лезгины нанимаются всегда копать марену у дербентцев и их обыкновенно называют лопатниками, кюрекли.
39. Пошлина. В мусульманских провинциях не только провоз товаров через каждый город обложен ею, но, по старым правам, многие ханы взимают пошлину за переезд через свои владения. Это чрезвычайно стесняет тамошнюю торговлю.
40. На исподней стороне ножен приделывается обыкновенно место для ножичка, бичах, и шила, биз. Хотя последнее и похоже на однозубую вилку, но как мусульмане едят все руками, то она предназначена для провертывания путлищ.
41. Дали, или дали-баш, собственно значит безумная, удалая голова, храбрец, но у турок дели-баши — особенный род кавалерии. Они носят высокий черный колпак, с рукавом, с него веющим, и первые кидаются в ряды неприятельские.
42. Закон запрещает мусульманам есть бесчешуйную рыбу, и оттого рыболовство у них почти неизвестно.
43. Через пламя джегеннема (ада) для перехода в рай лежит, как лезвие сабли острый, мост Эль-сырат. — Алкоран.
44. Зеафуры — селение по правую сторону Самбура.
45. Почти все черкесские лошади ворочаются на передних ногах, а зад заносят. Это для нас, европейцев, очень неприятно, но туземцы гоняются не за красой, а за пользою.
46. Мусульмане плотно завтракают часов около семи утра, а ужинают при закате солнца, — в полдень никогда не едят и считают это вредным.
47. Абарат — необходимая вещь для путешественников по Азии: это предписание начальника округа или хана, чтобы вам давали ночлег, пищу и коней.
48. Самое чистое серебро.
49. Керван-сагиби — хозяин каравана, ляр — окончание множественного числа в татарском языке.
50. Род ковров без ворсы.
51. Дербент-наме — повествование о Дербенте, смесь нелепых басен с историческими истинами: полупоэма, полусказка, очень старинная и весьма уважаемая.
52. Городская стена Дербента. А славная огромностью своею стена, идущая через горы, зовется Даг-бары — горная стена.
53. Заметьте, он не говорит — твои жены, но — твои домашние, эвдакиляр.
54. Род супу с чесноком и с лапшою.
55. В горах часто куют не только ослов, но быков и буйволов.
56. Беш-Бармак — приморская гора в Кубинской провинции.
57. Гюль-шад — имя, значит — роза веселая.
58. Почти все горцы и часть горожан дагестанских держатся секты Омаровой, то есть сунни, дербентцы и бакинцы, напротив, — секты Алиевой, то есть шии, как здесь говорят — шаги, и взаимно ненавидят друг друга.
59. Монета в тридцать пар, около тридцати наших копеек, из весьма дурного серебра.
60. Татары говорят вместо ‘присягаю’ — ‘пью клятву’. Известно, что это выражение относится к старинному, языческому обряду племен Монгольской плоской возвышенности, у которых присягающие выпускали друг у друга несколько капель крови и пили ее, при этом они еще надевали себе на голову, как утверждает один персидский писатель, юбку старой бабы и произносили: ‘пусть сделаюсь презреннее этой исподницы, ежели не сдержу моего обещания!’
61. Опиум, приготовленный шариками с душистою смолою. Употребление его не обще, но велико между азиатцами.
62. В каждой оде (роте) янычар котел заменял знамя. Ода, потерявшая в бою котел, разбивалась по другим. Обращение котлов вверх дном всегда бывало у них знаком мятежа.
63. Между первым и вторым звуком трубы ангела смерти протечет сорок лет. — Алкоран.
64. Так зовут горцы славного мятежника дагестанского — Кази-муллу.
65. В утешение господ, посылаемых в караул без очереди, я честь имею доложить, что в слове караул нет ничего христианского. Оно татарское по родословной книге и записано в статье о выходцах из Орды.
66. Надо сказать, шииты, шаги, имеют кучу вздорных обрядов при молитвах. Здешние сунниты их отвергают. Между прочим, шииты в начале моления вкладывают большие пальцы в уши и дуют на стороны. Руки они кладут на колени, напротив, здешние сунниты складывают их под грудью.
67. Борода Фетх-Али-шаха, недавно умершего, славилась по всей Персии, она доставала у него до пояса.
68. Девяносто девять прозвищ аллаха передал Магомет правоверным, но сотого невозможно узнать человеку в этой жизни: известно только духам-небожителям. Искание этого сотого имени — философский камень для мусульман.
69. Есть куплет на старинном турецком языке, в котором эта мысль развита с поэтическими подробностями. Азиатцы находят ее злодейски остроумною. Для уразумения этой восточной красоты вот начертание трехбуквенного лица Гюльшады: Ж. Я уверен, что ни один европейский ум не подозревал столько прелестей в лаконическом живете.
70. Чай на турецком языке значит река, и потому смешно писать: река Арпа-Чай, река Гюльгори-Чай. Это такой же плеоназм, как понтонный мост и тому подобное.
71. То есть не ищи покровительства хитреца.
72. Кстати, об имени Дербента. Дербент есть слово персидское, часто встречаемое в географии Востока, и значит застава, крепость, замыкающая ущелие или узкий проход. Оно сложено из двух персидских слов, дер — дверь, и бенд — связка, замычка, скоба. Под именем Демир-капы, железных ворот, его никогда закавказцы не знали. Аравитяне называли Кавказский Дербент — Баб эль-абуаб, ворота из ворот, главные ворота, главная застава.
73. Впрочем, кельби Али, в просторечии Кельбалай, есть мусульманское собственное имя. Один ширванский хан, генерал-майор нашей службы, его носит, и оно вовсе не доказывает, как думают многие, особенной преданности к Алию.
74. В Персии множество нищих с выколотыми глазами, жертв каждой политической смуты. Гьозим усти, собственно, значит на мой глаз, но это междометие должно принимать в смысле: клянусь я своими глазами в твоих повелениях!
75. Эгри — косой.
76. Кара-даг — Черногоры.
77. Метеги, мути — временный брак, позволенный у шиитов, но не везде употребительный. Впрочем, и сунниты Северного Дагестана допускают его из корысти, даже с русскими. Он облечен всею законностью, но только низший класс народа занимается такою торговлею.
78. Написанная иероглифами, будто бы Алием, обо всем, что было и будет до конца света. Поверье шиитов.
79. Истаут, так зовут татары перец.
80. Аллах-верды — бог дал, обыкновенное восклицание того, кто пьет, кто подносит, говорит: ‘сизин кейфиниса (на здоровье вам)’ или просто: ‘яхши олсун (да будет благо)’. Искендер смеется над пьянством Юсуфа: впрочем, Аллахверды (Богдан) — обыкновенное собственное имя.
81. Мимолетно (франц.).
82. На некоторых главах Корана вместо обычного заголовка, бисмеле, Магомет ставит какие-нибудь две буквы арабской азбуки. Смысл их, говорил он, известен одному аллаху, со слов которого Джебраил* писал эту книгу.
83. Уздень, zden, слово татарское, сложенное из двух, Uz и den, сам и от, то есть от себя (зависящий), сам собою (живущий). Оно известно только в Лезгистане и напрасно присвоено русским черкасам. Это род наших инородцев. Они обязаны ханам только службою во время войны да разъездами в гонцы: другой подати не платят. Живут иногда особыми селениями, чаще рассеяны между рабами ханов, кулами, происходят первоначально от воинов, покорителей туземцев, умножены вольноотпущенными. Чем глубже в горы, тем они воинственнее, независимее и многочисленнее.
84. Замечательно, что у татар читать и петь выражается одним и тем же глаголом, охумах.
85. Лаваши — в лист бумаги сухие блины. Их подают при обедах вместо закуски и салфеток.
86. Известно, что татарское письмо опускает гласные, а точки служат титлами для различения подобных букв, связи и движения речи.
87. Пир — человек, угодный богу делами или страданиями. У суннитов.
88. Собрание старшин у кавказских народов, совет, суд по корану или по преданию.
89. Восточные женщины-мусульманки вовсе не употребляют поясов: исключения чрезвычайно редки.
90. В наших закавказских областях так зовут рубль серебра.
91. Фаг ер, собственно, значит бедняк, нищий (факир), но нередко присваивают это имя, по обещанию, странствующим в веригах дервишам (род монахов). Фагеры эти — великие обманщики и тунеядцы. За Кавказом они пришельцы и редкие гости.
92. Муллы не составляют исключительного класса и нередко занимаются торговлею, ходят на бой, водят караваны.
93. Муфти — духовный глава суннитских мулл, муштаид, правильнее муджтегид, — то же самое для духовных Алиева исповедания.
94. Стихи Петрова*.
95. Титло в виде двоеточия.
96. Если невеста за ветреность подвергалась нареканию, то насмешники, при проезде мимо ее, стреляют вниз, а не вверх, как обыкновенно. Такие шутки, однако ж, редко проходят даром, и за холостой заряд подобные зоилы рискуют получить в бок заряд с приложением свинцу. Мусульманин будет хладнокровно слушать, если вы браните его мать и деда, гроб отца и его собственную колыбель, но за брань жены он держит ответ не за зубами, а за кушаком.
97. Оджах — наш очаг, пепелище, камин (tre), в переносном смысле: семья, род, племя. У нас есть пара к этой татарской пословице: ‘не вспоя, не вскормя, ворога не сыщешь’.
98. Деревня Русты лежит верст на восемнадцать от Кубы, в долине между хребтом и ею. Там я переменил лошадей.
99. По дагестанской привычке, я ношу на большом пальце железное кольцо, для удобнейшего взвода тугих курков азиатского оружия.
100. Хотя местоимение ты не считается у татар неучтивостью, но люди образованные предпочитают в разговорах с равными и высшими местоимение вы, сиз.
101. Прошу вспомнить моих почтенных читателей, что на всем Востоке мода красить концы пальцев хенною, или, как там ее зовут, тагарахною.
102. Надобно пояснить, что имя и слава однозначащи на татарском языке и оба выражаются одним словом ад.
103. Буюр значит прикажите, благоволите, но угодно ли, а иногда так же, как слово бали (так), значит, чего изволите?

Примечания

Впервые — в ‘Библиотеке для чтения’, 1836 год, т. XVII, в серии ‘Кавказские очерки’, за подписью: Александр Марлинский. Заключительная часть повести — в альманахе ‘Сто русских литераторов’, СПб., 1839, с пометой: 9 апреля. Кукинский Кунакент. Ночь.
На основании многочисленных исторических материалов и документов можно считать установленной реальность личности Мулла-Нура. ‘В то время в тех местах на больших пространствах славился известный разбойник Мулла-Нур, смелость его и неустрашимость были ведомы всякому, и его боялись все’. — ‘Рассказ лезгинца. Асака о похождениях своих. (Писано со слов рассказчика.)’ — Полное собрание сочинений Вл. Даля (Казака Луганского), т. II, СПб., изд. М.О. Вольфа, 1897, стр. 169. А. Бестужев встречался с Мулла-Нуром на Кавказе (об этой встрече писатель рассказал в заключении повести ‘Мулла-Нур’) и записал его автобиографический рассказ. Автограф этой записи сохранился в ‘Архиве Бестужевых’ в Институте русской литературы Академии наук СССР. ‘Отец мой, — рассказывал качаг, — видите ли, хотел — пусть я стану муллою, и на этой надежде, как на мягком изголовье, заснул он сном смерти. Русские вошли к нам без боя и без грабежа… Офицеры особенно ласкали меня, и скоро я свыкся с русскими, несмотря на то, что наши старики и взрослые, в своей семье дома или в своем кружку на майдане, бранили их и дичились их явно, улыбались исподтишка. Не за что мне было ненавидеть их за себя, а по чужим речам и подавно’. После ограбления родственниками дома, оставшегося после смерти отца, Мулла-Нур уходит в горы.
Стр. 159. Улем (арабск. алим — ученый) — представитель высшего сословия мусульманских законоведов и богословов. В их руках находились все религиозные учреждения, судопроизводство и школы.
Степь Мугана — на юго-востоке Азербайджанской ССР и за ее пределами, в Иране.
Стр. 160. Кази-мулла, или Гази-Мухаммед (1785—1832) — мусульманский религиозно-политический деятель, первый имам (высшее духовное лицо) Чечни и Дагестана, предшественник Шамиля. Он выступил проповедником мюридизма (истребления всех немусульман) в наиболее воинственной форме газавата — ‘священной войны’ против ‘неверных’. В 1830 году, после избрания имамом, Кази-мулла повел отряды мюридов (послушников) против русских войск и мусульман, не желающих присоединиться к газавату. В мае 1831 года вместе с Шамилем он организовал поход в шамхальство Тарковское, бывшее в тесном союзе с Россией. Затем овладел Кизляром и осадил Дербент. Весной 1832 года он организовал поход на Чечню, откуда был вытеснен. Осенью 1832 года был убит в бою под Ахалкухумом.
Шах-Гусейна, первого мученика-халифа секты Алиевой. — Гусейн (правильнее — Хусейн) — второй сын халифа Али и Фатимы, дочери Мухаммеда (571—632). Пытался оспаривать у халифа Иезида права на халифат, но потерпел поражение и был убит 10 октября 680 года (10 мухоррема 61 года хиджры) у г. Кербелы (Ирак). Хусейн, как и Али, обоготворяется шиитами. В память его устраиваются траурные представления — теазие и шествие, которые нередко сопровождаются ритуальными самоистязаниями. Интересное описание праздника в честь Хусейна дано в книге С. Гмелина ‘Путешествие по России для исследования всех трех царств в природе’ (СПб., 1785, ч. III, стр. 464). Этот праздник описан А. Марлинским в очерке ‘Шах Гусейн’. Али — последователь пророка Мухаммеда. Был четвертым халифом после Абубекра (632—634), Омара (634—644) и Османа (644—656). Убит в городе Куфе в 661 году.
Стр. 161. Монтань — Монтень, Мишель де (1533 — 1592), французский философ периода Возрождения, автор ‘Опытов’ (1580).
…мечеть эта, по всей вероятности, была в старину христианскою церковью… — Это мнение, основанное на местном предании, оспаривается русским ориенталистом И.И. Березиным (1819—1895). ‘Расположение дербентской мечети, — пишет он,— не согласно с строением христианских храмов, а из того, что в числе греческих епархий стояла когда-то дербентская, не следует, что сборная дербентская мечеть переделана из христианского храма. Точно такая же мечеть существует в Мосуле, и точно так же христиане приписывают ее себе’ (И. Березин. Путешествие по Дагестану и Закавказью, ч. II, изд. 2, Казань, 1850, стр. 37).
Стр. 162. Шатобриан Франсуа-Рене (1768—1848) — французский писатель и государственный деятель, представитель реакционного романтизма.
Малътебрюн Конрад (1775—1826) — французский географ и публицист, родом датчанин.
Мальтус Томас Роберт (1766—1834) — английский реакционный буржуазный экономист, автор ‘Опыта о ‘законе населения’ (1798).
Стр. 163. Закум — растение в Аравии. Отличается ужасным зловонием. По корану, закум — пища грешников в аду.
Дженнет — сад утех, одно из десяти названий мусульманского рая.
Джегеннем — гееннский пламень, одно из шести отделений ада по корану.
…стихотворцев Фарсистана… — Фарси стан (Фарс) — провинция в южной Персии с главным городом Шираз, в прошлом — крупным экономическим и культурным центром Ирана. Здесь жили и творили Саади Ширази и Хафиз.
Стр. 164. Барон Брамбеус — Сенковский Осип (Юлиан) Иванович (1800 — 1858), русский ученый-востоковед и писатель. Повести различного характера: бытовые, сатирические и восточные, печатал под псевдонимом ‘Барон Брамбеус’ в журнале ‘Библиотека для чтения’, который он издавал с 1834 года.
Стр. 165. Кала-бек — городничий.
Стр. 166. Отец его был любимцем изгнанного Фетх-Али хана… — Здесь у Марлинского неточность. Речь не может идти о кубинском Фетх-Али хане, завоевавшем Дербент в 1760 и умершем в 1789 году. Последним дербентским ханом был его сын Шейх-Али хан, вступивший в управление в 1795 году. Дербент был взят графом Зубовым не в 1801, как указывается в примечании автора, а в 1796 году, вторично, после измены Шейх-Али хана, он был взят русскими войсками в 1806 году.
Стр. 169. Лейла — имя героини восточной легенды, ставшее символом верной любви. В XII веке на основе этой легенды великий азербайджанский писатель Низами (ок. 1141 — ок. 1203) создал поэму ‘Лейли и Меджнун’.
Геркулес персидского баснословия, Рустем… — Рустам — герой всемирно известной эпопеи ‘Шахнаме’ (‘Книга о царях’) классика таджикской и персидской литератур Фирдоуси (р. между 934 и 941 — ум. ок. 1020).
Стр. 175. …журнальной статейки хоть бы инвалидною прозою! — Имеются в виду литературные приложения и прибавления (1822—1839) к газете ‘Русский инвалид’ (основана в 1803 г.). В статье ‘Взгляд на русскую словесность в течение 1823 года’ Марлинский писал: ‘Инвалид’ (изд. г. Воейков, в С.-Петербурге) принадлежит к словесности только своими ‘прибавлениями’, в коих, если он беднее других прозою, то богаче всех хорошими стихами’.
‘Роберт-Дьявол’ — опера композитора Мейербера (1791—1864). Написана в 1830 году, поставлена в Париже в 1831 году.
‘Фра-Дьяволо’ (1830) — комическая опера французского композитора Обера (1782—1871).
Карем Мари-Антуан (1784—1833) — знаменитый французский повар, служивший у Талейрана, Георга IV, Ротшильда и других.
Стр. 358. Каракалла (186—217) — прозвище Марка Аврелия Антонина, римского императора (с 211 г.).
Вахтанг VI Законодатель (1675—1737) — грузинский царь (1705—1724), писатель и историк. С его именем связано составление нового свода законов — кодекса феодального права Грузии XVIII и первой половины XIX веков. Этот свод был переведен на русский язык и издан сенатом в 1828 году.
Стр. 176. Бальби Адриано (1782—1848) — итальянский ученый, известный своими трудами по географии и статистике.
Кювье Жорж (1769—1832) — французский естествоиспытатель, известный своими трудами в области сравнительной анатомии, палеонтологии и систематики животных.
Стр. 177. Тавлинцы — жители гор. Часто под этим наименованием подразумевают жителей в верхних частях Андийского и Аварского Койсу.
Стр. 183. Гафиз (Хафиз) (1300—1389) — великий таджико-персидский поэт-лирик. Большую часть поэтического наследия Хафиза составляют газели (около 500).
Стр. 185. Исфендияр — знаменитый персидский герой, воспетый Фирдоуси в ‘Шахнаме’. Он был убит Рустамом.
Стр. 193. Шамбертен — сорт виноградного вина (по названию французской деревни в департаменте Кот-д’Ор, славившейся выделкою бургунского вина).
Стр. 194. Гименей — в греческой мифологии бог брака.
Шииты празднуют, как я где-то писал, поминки по Гусейну. — Гуссейн (правильнее Хусейн) — второй сын халифа Али и Фатимы, дочери Мухаммеда (571—632). Хусейн, как и Али, обоготворяется шиитами. В память его устраиваются траурные представления — теазие и шествие, которые нередко сопровождаются ритуальными самоистязаниями.
…61 года гиджры. — Гиджра (хиджра) — переселение Мухаммеда и первых мусульман из Мекки в Медину в 622 году. По повелению халифа Омара год хиджра был принят за начало летосчисления у мусульман, первый день первого месяца мусульманского лунного года — мухаррема соответствует 16 июля 622 года.
Стр. 195. Сеиды — потомки пророка Мухаммеда.
…наследников Сефи? — Сефеиды — династия шахов, правивших в Персии, Азербайджане, Афганистане и части Армении в 1502—1736 годах. При Сефеидах государственной религией Персии был шиизм.
Кааба — мечеть в Мекке (Саудовская Аравия). В одном из углов мечети замурован большой черный камень, оправленный в серебро. Этот камень является самым священным из всех предметов поклонения для мусульман-суннитов.
Стр. 196. Пешкеш — подарок, гостинец.
Стр. 197. Рахтарщик — сборщик дани, пошлины.
Стр. 199. Долма — блюдо из фаршированных овощей, распространенное у дагестанских горцев кушанье.
Стр. 201. Шариат — правовая система ислама.
Стр. 204. Мугаррам-бек, или Мухаррем-бек — дербентский городничий в 20 —30 годах XIX века. По словам И.Н. Березина, он оставил у жителей города добрую о себе память устройством мельниц-колотушек и проведением воды в окрестные поля. Касаясь эпизода посещения городничего Мулла-Нуром, ученый путешественник пишет: ‘…автор ‘Русских повестей и рассказов’ нисколько не украсил характера Мулла-Нура, и в Дербенте действительно до сих пор утверждают, что этот храбрец средь бела дня приезжал к бывшему городничему и благодетелю Дербента Мухаррем-беку, взял у него взаймы денег — и был таков!’ (см. И. Березин. Путешествие по Дагестану и Закавказью, ч. II, изд. 2, Казань, 1850, стр. 43 и 126).
Стр. 206. …из похода генерала Панкратьева… — Панкратьев Никита Петрович (1788—1836) — генерал, начальник штаба Кавказского корпуса, 28 апреля 1831 года был назначен командующим войсками в Закавказье и Дагестане, ввиду отъезда Паскевича в Польшу.
Стр. 210. Чапархан — проводник, всадник разъездной команды.
Геркуланум — древний город в Италии. Вместе с Помпеей был разрушен и засыпан пеплом при извержении Везувия. Раскопки Геркуланума начались в 1738 году.
…зловещий приговор Валтазара — Валтасар — последний халдейский царь, имя которого упоминается в библейском рассказе о падении Вавилона (книга пророка Даниила, гл. V, 1—30). Несмотря на осаду города, предпринятую персидским царем Киром, он беспечно предавался пиршеству, не прекратил его и тогда, когда на стене появились слова, предвещавшие ему гибель.
Стр. 211. Агач — мера пути в Закавказье, пеший агач — четыре версты, конный — семь.
Стр. 213. Базалий — прославленный оружейный мастер в Дагестане. Особенно ценились изготовленные им кинжальные клинки. Работы его сына, также весьма ценившиеся, уступали отцовским в крепости и чистоте отделки.
Стр. 217. Джебраил — архангел Гавриил, который будто бы передавал Мухаммеду с седьмого неба в виде откровения божественную книгу — коран, предвечно написанную на небесной скрижали и вечно сохраняющуюся на небесах ангелами под престолом аллаха.
Стр. 218. Петров Василий Петрович (1736—1799) — поэт, автор торжественных од, восхвалявших Екатерину II и ее фаворитов.

Текст и примечания печатаются по источнику:

Бестужев-Марлинский А. А. Дорога от станции Алмалы до поста Мугансы // Бестужев-Марлинский А.А. Сочинения в двух томах. — Т. 2. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1958. — С. 226-237, 700-705.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека