Моя жизнь, Толстая Софья Андреевна, Год: 1915

Время на прочтение: 106 минут(ы)
ПРОМЕТЕЙ. Историко-биографический альманах серии ‘Жизнь замечательных людей’
Том двенадцатый. 150-летию со дня рождения Л. Н. Толстого посвящается

С. А. Толстая

Моя жизнь

С. А. Толстая начала писать свои воспоминания, которым она сама дала название ‘Моя жизнь’, 24 февраля 1904 года. Она не успела закончить свой обширный труд, хотя продолжала работать над записками и после смерти Толстого в 1910 году, к декабрю 1915 года они охватывали годы с 1844 по 1901 год. Последние девять лет жизни с Толстым остались недописанными.
Мемуары состоят из восьми частей, в каждой из которых материал расположен по отдельным главам, посвященным либо отдельным лицам, либо событиям, либо произведениям Толстого.
Мемуаристка пользовалась выписками из дневников в писем Толстого, писем к Толстому, своей собственной перепиской с разными лицами и другими находящимися в ее распоряжении материалами.
Записывая в ‘Ежедневниках’ о работе над ‘Моей жизнью’, она часто сетует, что ‘мало материалов’, что ‘нет нужного для всякого писания вдохновения’ и что возврат к прошлому и радостен и мучителен. ‘Весь день занималась своими ‘Записками’,— пишет она 30 марта 1912 года. — Трудно! Что интересно и дорого мне, к тому равнодушна будет публика. Работа над ‘Моей жизнью’ заглушает немного сосущее мое сердце горе, и хорошо жить прошедшим, хотя оно и безвозвратно’ (С. Л. Толстая. Дневники в двух томах. Т. 2. М., ‘Художественная литература’, 1978, с. 372, 428. Далее ссылки на это издание).
Отсутствие нужных ей материалов приводило иногда к отрывочности записей, фрагментарности, неполноте в освещении тех или иных событий.
Описывая свою жизнь, С. А. Толстая старалась исходить из главного: жизни и творчества Л. Н. Толстого. Толстой — центральная фигура ее жизнеописания. Обычно, рассказывая о том или ином событии, она в центре внимания читателя ставит высказывание самого Толстого, а вокруг него она строит свое повествование. С. А. Толстая не пересказывает Толстого, она предпочитает давать точную ссылку на его письмо, устное высказывание или дневниковую запись, а затем комментирует и дает свою оценку событию.
‘Стараюсь писать больше то, что касается Льва Николаевича,— пишет она в записи 1894 года,— как несомненно самого значительного и любимого члена семьи’.
Упорно продолжая свой труд, Софья Андреевна часто сомневалась в его необходимости и ценности, поэтому читала отрывки, советовалась, рассказывала окружающим о своей работе над записками. ‘Вечером читала отрывками Варе и Душану Петровичу свои записки ‘Моя жизнь’,— записывает она в ‘Ежедневнике’ 25 ноября 1916 гола,— и оба очень одобрили и хвалили мой труд’ (указанное издание, с. 440).
Во имя чего писала С. А Толстая свои записки, чего ждала от своего труда? Довольно распространенным было мнение, что ‘Моя жизнь’ была написана Софьей Андреевной Толстой в свою защиту перед грядущими поколениями. Это как бы умаляло значение ее труда, предопределяло отрицательное к нему отношение.
Во ‘Вступлении’, написанном в день начала работы, сама С. А. Толстая пишет о ‘неверных сведениях’, которые существуют о ней и которые ей бы хотелось рассеять своими воспоминаниями. Но пишет она не только и не столько о ‘неверных сведениях’ и ‘резких недоразумениях’, которые необходимо опровергнуть, сколько о многотрудной, разнообразной жизни семьи Толстого. А кроме того, почему это обязательно плохо, если Софья Андреевна Толстая стремится реабилитировать себя? Это ее право. Мы можем соглашаться или не соглашаться с ее аргументами, но рассказ о ее жизни, о ее ошибках и заблуждениях помогает понять многое и в ней, и в Толстом…
Нельзя сказать, что мемуары ‘Моя жизнь’ были малоизвестны. Небольшие отрывки из них публиковались в периодической печати еще самой С. А. Толстой, использовались они в исследованиях о Толстом, включались в комментарий мемуарной литературы о писателе. И все-таки этот источник до последнего времени был известен только в отрывках, по которым трудно было представить мемуары в целом. 150-летний юбилей Толстого впервые дал возможность познакомить самого широкого читателя с довольно обширным, целостным материалом из ‘Моей жизни’.
Редакция журнала ‘Новый мир’ отдала многие страницы своего восьмого номера за 1978 год воспоминаниям С. А. Толстой с 1862 по 1901 год.
Теперь на страницах альманаха ‘Прометей’ продолжается знакомство с новыми страницами ‘Моей жизни’.
Софья Андреевна называет свои записки наивными и пишет, что они ‘о будничной, материнской жизни’ (указанное издание, с. 348), но это придает особую естественность ее повествованию.
Отстаивая самостоятельность своих взглядов, С. А. Толстая могла быть наивна в своих оценках событий и людей, она не всегда могла понять огромный духовный мир, которым жил Толстой, но в каких-то чертах она под стать Толстому: трудолюбива, есть в ней и смелость, и сила воли, и известная проницательность, и прямодушие, не лишена она и литературного таланта.
Важно также отметить (чему доказательство многие страницы ее воспоминаний), что с ранних лет, еще не будучи женой Толстого, она понимала, что перед ней человек необыкновенный и писатель необычайной талантливости.
Уже в первые годы семейной жизни она чувствовала необъятность духовной жизни Толстого. ‘Недосягаема была для нас эта гениальная душа, по-своему одинокая и величественная’,— пишет она. Все дальше уходил Толстой от семьи в своем духовном одиночестве, и С. А. Толстая с горечью признается, что ‘требования духовные Льва Николаевича были не по силам его семье’.
Никогда не была она равнодушна к его художественному творчеству. Целые главы ‘Моей жизни’ посвящены писанию ‘Воины и мира’ и ‘Анны Карениной’, ‘Крейцеровой сонаты’ и ‘Власти тьмы’ — это не просто произведения, написанные Толстым, это вехи и ее жизни. Через ‘Мою жизнь’ проходят три темы: творчество, природа, музыка. И во всех трех увлечениях, составлявших любовь Толстого на протяжении всей его жизни, он нашел в жене верного соучастника, который мог понять и умел разделить вместе с ним чувство восторга и упоения.
Субъективность мемуаров ‘Моя жизнь’, разумеется, дает возможность для очень различного их восприятия. Они искренни, в этом их ‘незащищенность’ перед читателем, который может по-своему оценить 48-летнюю семейную жизнь Толстых. Хотелось бы только напомнить мудрые и справедливые слова Максима Горького, писавшего в очерке ‘О С. А. Толстой’: ‘Жить с писателем, который по семи раз читает корректуры своей книги и каждый раз почти заново пишет ее, мучительно волнуясь и волнуя, жить с творцом, который создает огромный мир, не существовавший до него,— можем ли мы понять и оценить все тревоги столь исключительной жизни?
Нам неведомо, что и как говорила жена Льва Толстого в те часы, когда он, глаз на глаз с нею, ей первой читал только что написанные главы книги. Не забывая о чудовищной проницательности гения, я все же думаю, что некоторые черты в образах женщин его грандиозного романа знакомы только женщине и ею подсказаны романисту’ (М. Горький. Собр. соч. в 30 т. Т. 14. М., ‘Художественная литература’, 1951, с. 308).

——

Настоящая публикация готовилась по машинописному тексту ‘Моей жизни’. Весь цитируемый материал сверен с источниками — и опубликованными и хранящимися в рукописном отделе Государственного музея Л. Н. Толстого.
Комментарий составлен кратко, учитывая недавнее переиздание ‘Дневников’ С. А Толстой и обширный справочный материал в литературе о Толстом.

Публикация и подготовка текста
И. А. Покровской и Б. М. Шумовой
Государственный музей Л. П. Толстого

ВСТУПЛЕНИЕ

В прошлом году Владимир Васильевич Стасов просил меня написать мою автобиографию для женского календаря. Мне показалось это нескромно, и я отказалась.
Но, чем больше я живу, тем более вижу, сколько накопляется разных недоразумений, неверных сведений по поводу моего характера, моей жизни и многого, касающегося меня. А так как я, сама по себе, ничего не значу, а значение моей совместной 42-х летней супружеской жизни с Львом Николаевичем не может быть исключено из его жизни, то я решилась описать, пока еще только по воспоминаниям, свою жизнь. Если будет время и возможность, постараюсь включить еще некоторые подробности и хронологические сведения, взятые из писем, дневников и прочих источников.
Постараюсь быть правдива и искренна до конца. Всякая жизнь интересна, а может быть, и моя когда-нибудь заинтересует кого-нибудь из тех, кто захочет узнать, что за существо была та женщина, которую угодно было богу и судьбе поставить рядом с жизнью гениального и многосложного графа Льва Николаевича Толстого.

Гр. Софья Толстая.

24 февраля 1904.

Часть I

1855. ЗАНЯТИЯ И ДЕЖУРСТВО

Кроме уроков, мы, две сестры, должны были сами себе шить и чинить белье, вышивать, читать по вечерам вслух матери не менее 30-ти страниц в один раз. Хозяйство тоже было отчасти в наших с сестрой Лизой руках. Уже с 11-ти летнего возраста мы должны были рано встать и варить отцу кофе. Потом мы выдавали кухарке из кладовой провизию, после чего к 9-ти часам готовили все к классу.
Хозяйничали мы с сестрой Лизой по очереди: сначала одну неделю одна дежурила, потом другую — другая. Но потом дежурство стало месячное, и мы должны были сдавать друг другу все в порядке: кладовую, шкап с сухой провизией, шкап с книгами и столовое белье. Также надо было наколоть на месяц сахару, намолоть кофе и чисто вымыть все полки в шкапах. Помню я, как раз я колола сахар, и вошел наш дядя Костя, меньшой брат моей матери. ‘Как? Ты сахар колешь? — сказал он. — Какой стыд! Ma petite cousine {Моя маленькая кузина (франц.).} и занимается делом экономки. Ты себе все руки испортишь’.
Моя мать рассердилась и сказала, что Костенька портит ее детей и внушает им глупости.

ДЯДЯ КОСТЯ

А между тем этот самый дядя Костя имел огромное влияние на мое духовное развитие, и он был первый и единственный человек в детстве моем, который внес художественную искру в мое воспитание. Он жил в Москве и готовился к экзамену в университет. Воспитывался он в Дерптском университете, отлично говорил по-немецки и по-французски, был образован, прекрасно играл на фортепиано, но от застенчивости и от волнения никогда не мог выдержать экзамен, что погубило его жизнь, так как незаконность рождения1 и отсутствие диплома не давали ему никаких прав. Не выдержав и в Москве, он впоследствии уехал с тою же целью в Киев, что было для нас, детей, величайшее горе.
Он не учил нас, но всегда, когда приходил или гостил у нас на даче, он чем-нибудь интересным займет нас. То исправлял он наши почерки и показывал, как надо хорошо писать, то рисовал с нами, и всегда красиво, тонко, изящно, и я подражала ему. А то заставит писать ноты наизусть или, сыграв что-нибудь легкое, посадит за рояль и велит проиграть то же самое. Играл он удивительно талантливо: сам Николай Рубинштейн говорил ему: ‘Я дорого бы дал, чтобы играть Шопена так, как ты!’ Иногда он садился вечером за рояль, импровизировал музыку для балета и заставлял нас с сестрой плясать балет, что я очень любила. Прислушиваясь к звукам импровизации дяди Кости, я принимала, стараясь быть грациозной, те позы, которые соответствовали музыке. То нежно-грустные, то бурно-веселые, сопровождаемые быстрым танцем, то, я помню, становилась на пальцы ног или одной ноги. Это все было очень весело.
Когда мы стали постарше, он раз на даче созвал нас, детей, и читал нам ‘Повести Белкина’ Пушкина. Как сейчас помню, как весело, выразительно прочел он нам ‘Барышню-крестьянку’, и какое огромное это произвело на меня впечатление.
Во все области искусства он вводил нас, и на всю жизнь осталась во мне эта страсть ко всем искусствам, эта жажда знания, желание понять всякое творчество. И разбудил это во мне мой любимый до самой старости — дядя Костя Иславин.
До самой его смерти в 1903 году мы остались с ним в самых близких, дружелюбных отношениях. В старости он часто путал меня с моей матерью, с нее он перенес свою привязанность на меня и называл меня часто вместо ‘Соня’ — ‘Люба’. Имя моей матери.

1856. ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ НА ДАЧЕ

Одно мое воспоминание о дяде Косте связано и с мужем моим, графом Львом Николаевичем Толстым.
Жили мы на даче, в Покровском Глебова-Стрешнева. Мы уже пообедали, когда вдруг видим: идут к нам пешком дядя Костя и Лев Николаевич. Появление их всегда возбуждало восторг во всей нашей семье.
Мать Софьи Андреевны, Любовь Александровна Берс. Москва Фотография 1860-х гг.
— Ну, девочки, кто дежурная? Давайте нам с Левочкой обедать,— сказал дядя Костя. — Мы хотели обедать у Бахметевых, в большом доме, да опоздали и ужасно голодны.
Мы побежали с сестрой Лизой в кухню. Почтенная, старая кухарка наша, прожившая всю жизнь в нашей семье, Степанида Трифоновна, уже сняв свой беленький чепец и фартук, ушла к себе наверх и лежала на высокой перине и еще более высоких подушках. Мы не смели ее беспокоить. Сами подожгли дрова, разогрели обед и сами служили своим любимым гостям.
— Славные девочки,— говорил Лев Николаевич. — Как хорошо накормили нас2.
Он, видимо, любовался нами, и это придавало еще более радости нашим трудам.
Лев Николаевич бывал у нас редко, так как и в Москве он бывал только проездом. Помню, в одно из своих посещений он собрал нас: брата Сашу, двух моих сестер и меня,— и учил нас петь хором. Сначала мы пели коротенькое четырехстишие, кажется, очень старинное. Вот слова:
‘С тобой вдвоем, коль счастлив я,
Поешь ты лучше соловья,
И ключ по камешкам течет,
К уединенью нас влечет’3.
Сестра Таня пела первый голос, я — второй, сам он пел басом. Еще пели мы ‘Херувимскую’ Бартнянского4, и Лев Николаевич сердился, когда кто фальшивил.
Раз ходили мы с ним гулять в Тушино, и как всегда, и впоследствии, он любил отыскивать новые дороги и места, так и тогда он завел нас в болото, где я завязла и потеряла калоши, за что мне был строгий выговор от матери. Вообще я легко теряла вещи, была беспорядочна, быстро и легко все забывала, увлекаясь чем-нибудь. Потеряла я раз новый зонтик и плакала от страха перед матерью, которая всегда говорила один упрек:
— Отец ваш все силы отдает, работает на вас, а вы ничего не бережете.
Слезы мои увидел отец, велел скрыть от матери потерю зонтика и в следующий свой приезд из Москвы привез мне новенький, белый с розовым зонтик, который привел меня в большой восторг. Сквозь улыбку, моя мать все-таки упрекнула меня в небережливости и забвении трудов отца.

КОНЕЦ ЯНВАРЯ 1854. СЕВАСТОПОЛЬСКАЯ ВОИНА

В это время в квартире нашей должны были произвести ремонт, и мы переходили в другую квартиру напротив. В ту минуту, как я несла какие-то ящики и шкатулку моей матери, к крыльцу нашему подъехал Лев Николаевич и объявил нам, что едет на войну в Севастополь, приехал с нами проститься, и заедет в Ясную Поляну к своим5.
Известие об отъезде на войну Льва Николаевича меня поразило так тяжело, что я, поставив шкатулку матери, тут же, в пустой комнате села на пол и уткнула голову в сиденье мягкого стула, и начала рыдать. Я тогда же решила непременно итти в сестры милосердия, как только буду большая, чтобы за ранеными ходить, за Львом Николаевичем, не соображая ни о годах, ни о продолжительности войны. Вскоре к нам заезжал и граф Сергей Николаевич Толстой, красавец в мундире Стрелкового батальона императорской фамилии. Но Сергей Николаевич со своим батальоном до места войны не дошел, мир был заключен раньше.
В эту зиму впервые прочла я ‘Детство и отрочество’ Льва Николаевича. Никакое чтение во всей моей жизни не произвело на меня такое сильное впечатление, как сначала ‘Давид Копперфильд’ Диккенса и ‘Детство и отрочество’ Толстого. Когда я кончила эту толстую книгу перевода ‘Давида Копперфильда’, то мне стало невыносимо грустно, точно я навсегда рассталась с самыми дорогими, близкими людьми6. Чтением же ‘Детства и отрочества’ я не ограничилась и переписывала, заучивая наизусть, любимые места.

1855—1856. ТЕАТР

Вообще все мое детство и первые годы молодости я много провела в театре. По службе своей в придворном ведомстве, отец мой имел право на даровую ложу, и вот мать моя, не любившая оставлять девочек без себя дома, возила нас часто в театр. Она очень любила, например, оперу ‘Жизнь за царя’, а так как нам уже надоело, то я часто спала на диванчике в темной комнатке за передней частью ложи. Эту оперу я певала всю наизусть, и впоследствии часто играла ее для матери.
Возили нас и в Малый театр, где тогда играл знаменитый актер Щепкин. Как сейчас вижу я его небольшую, толстенькую фигуру в роли городничего в гоголевском ‘Ревизоре’, и в роли Фамусова в комедии Грибоедова ‘Горе от ума’. В этой же комедии играла знаменитая в то время актриса Александра Ивановна Колосова. Лучшей Лизы я и после никогда не видала. Умерла Колосова еще совсем молодая, но такой сердечной, горячей, искренней игры я встретила разве только в талантливой итальянской Дузе, которую видела в Москве уже десятки лет позднее.
Но частые посещения театра незаметно втянули меня в любовь к опере, и вообще к музыке. Целый ряд опер переслушала я в своей юности. Сначала увлекала меня легкая музыка ‘Марты’ Флотова, ‘Фенеллы’ Обера, Лучии, Сомнамболы и других. Прослушав оперу, я тотчас же брала из абонемента (мы были абонированы у Эрлангера на ноты) оперу, разыгрывала ее и пела с начала до конца. Голос у меня был большой, но первобытный, и я совсем не умела и не могла им владеть. Вдруг возьму фальшиво ноту, вскрикну от ужаса, что не попала, и сейчас же замолчу.
Как-то раз Лев Николаевич уговорил нас ехать в его любимую оперу ‘Дон Жуан’ Моцарта и сам поехал с нами7. Он очень восхищался любимыми мотивами, указывая их и нам, двум сестрам. Очень было интересно и весело с ним в этот вечер. Помню смешной разговор наших соседей по ложе, Михаила Николаевича Лонгинова и Полторацкого. Они разбирали нашу с сестрой наружность, и Лонгинов, поставив руку ниже носа, сказал про меня: ‘Jusque ici charmante, la bouche horrible!’ {До сих пор очаровательно, рот ужасный (франц.).}. Это был, как мне кажется, первый толчок в моей жизни, который заставил меня подумать о моей наружности и о том, что она может иметь значение.

ДОМАШНИЕ СПЕКТАКЛИ

Посещение театров навело нас на мысль и самим устроить спектакль. Первое, что мы играли, был водевиль ‘Ворона в павлиньих перьях’. Мне было тогда лет 14-ть, и мне, как самой бойкой, дали мужскую роль Антона-маркера. Сестра Таня играла Парашу, сестра Лиза — ее мать. Играли и брат, и его товарищи кадеты. В водевиле было много куплетов на мотивы разных песен и романсов. Мать взяла все нужные для водевиля ноты и, отдав мне их, сказала: ‘Учи Таню’. У меня была хорошая память, и я быстро выучила и слова, и мотивы, и с голоса учила Таню. Как только сестра моя запела, так все сразу поняли, что голос у нее не обыкновенный, а исключительно хороший. Звук, так называемый timbre {Тембр (франц.).} голоса, был такой прелестный, мягкий, гибкий, манера петь и чутье такие верные, что и отец, и мать, и все, слышавшие ее, обратили на нее внимание. Впоследствии Лев Николаевич описал и весь тип, и голос моей сестры Тани в своей Наташе ‘Войны и мира’. Когда его спрашивали посторонние, кого он описал в Наташе, он отвечал: ‘Я взял Таню, перетолок ее с Соней (т. е. со мной) и сделал Наташу’.
Роль маркера в водевиле ‘Ворона в павлиньих перьях’ мне, бойкой, 14-ти летней девочке, очень нравилась. С каким восторгом я пела глупые куплеты:
‘Лишь вошел, от всех поклон,
Ласка и приятство,
Вот что значит миллион,
Что значит богатство’.
Последние куплеты мы с сестрой пели с большим одушевлением и этим пленили зрителей. Начинались они словами:
‘Мамашенька, Парашенька,
Пожалуйста, ручки,
Прелестные, чудесные,
Подарю вам штучки’.
Спектакль прошел очень весело, и разохотил нас играть еще летом следующего года. На этот раз мы выбрали водевиль ‘Что имеем не храним, потерявши, плачем’. И еще коротенькую, но совершенно подходящую для моей сестры Тани, пьесу ‘На хлеб и на воду’, всю состоящую из куплетов и танцев. Играли мы на этот раз на даче, в Покровском. Гостей было очень много, и мы особенно старательно поставили и разучили пьесы. Декорации мы раскрашивали частью сами, ставили с помощью брата и его товарищей кадетов. У меня была драматическая роль жены, разводящейся с мужем, и учил меня актер Степанов, заставляя по несколько раз иногда повторять одну и ту же фразу, даже просто слова. ‘Истинные друзья!’ — громко выкликал актер. ‘Истинные друзья!’ — повторяла я. ‘Не так, громче’. — ‘Истинные друзья! — выкрикивала я. — И вы надеетесь на помощь этих людей?’ — с негодованием продолжала я. И так шло дальше мое ученье роли. Мужа моего играл кадет Поливанов, и мы в то время были по-детски влюблены друг в друга.
Но в то время, как мы играли, речи о будущем нашем еще не было. Просто весело было, и когда важная фрейлина Мария Аполлонов-на Волкова, чопорная и старая, в порицание мне сказала: ‘mais Sophie joue comme une vritable actrice {Но Софи играет как настоящая актриса (франц.).}’ ,— я не только не огорчилась, но была в восторге.
Сестра моя Таня, грациозная, тоненькая девочка, в водевиле ‘На хлеб и на воду’, где она играла наказанную в карцере пансионерку, превзошла себя и привела всех в восторг своим голосом.
Театральные мои способности еще раз пришлось проявить в доме князя Алексея Васильевича Оболенского, Московского губернатора, женатого на Сумароковой. Они жили в Всехсвятском, недалеко от Покровского, у них было много детей, из которых старшая, Катя, впоследствии была замужем за знаменитым профессором С. П. Боткиным. Мы были с ними знакомы, и вот княгиня просила нас с сестрой участвовать в спектакле, устраиваемом ею, на что мы и согласились. Мне было уже 17 лет, сестре 18. Играли сначала Соллогуба старинную пьесу ‘Беда от нежного сердца…’8, которую, прорепетировав несколько раз, так и не сыграли в публике, а потом ‘Женитьбу’ Гоголя. В первой пьесе я играла роль Настеньки, во второй — роль свахи. Лев Николаевич в то время жил в Москве, бывал у нас почти ежедневно и, как говорится, ухаживал за мной. Он выхлопотал и себе приглашение и смотрел нашу игру. Меня всю раскрасили, набили подушек вокруг моего стана, но трудно было сделать пожилую сваху из 17-ти летней девочки.
Осенью того же года я уже вышла замуж за Льва Николаевича9, и уже много лет позднее ставили в Ясной Поляне для дочери моей Тани различные пьесы и в числе их ‘Плоды просвещения’10. Это был последний домашний спектакль в моей жизни.

1861. ЭКЗАМЕН

Зато на экзамене русского языка, который так же, как французский, был мною взят главным предметом,— я прямо отличилась. Приготовлена я была очень хорошо. На все вопросы были полные ответы. Но экзамен русского языка охватывал и всемирную литературу. И профессор русского языка Тихонравов, шепелявя и глядя на меня с насмешкой, начал со мной спор о существовании или несуществовании Гомера. Как только я говорила о данных за существование Гомера, он тотчас же доказывал противное. Когда же я ему называла те аргументы, которые существовали против, он оспаривал меня. Я наконец чуть не заплакала и говорю ему: ‘Вы профессор, я не могу с вами спорить’. Он тут совсем рассмеялся.
Сочинений надо было написать три: первое было ‘Ломоносов и его сочинения’, второе — ‘Словосочинение существительного, сравнительно с церковнославянским языком’ и третье — музыка. Я дома еще говорила всем своим, что я ужасно желала бы написать сочинение о музыке, и когда я стояла за Тихонравовым с этим желанием, а он точно нарочно медлил и держал во рту кончик пера,— то я точно воздействовала духовно на него и чуть не вскрикнула от удивления, когда он на большом листе бумаги написал: ‘Музыка’.
Я была в восторге, помню, что я начала словами: ‘Музыка существовала во все времена и составляла потребность не только отдельных людей, но целых народов’. Потом я разделяла музыку на дикую, на народную, на итальянскую, возникшую у трубадуров, и довела эти ступени до Бетховена и новейших времен.
Когда Тихонравов прочел мое сочинение, он нагнул на бок голову, улыбнулся и, поговорив через стол с Иловайским, профессором истории, и Сергеевским, он передал им мое сочинение. Оба просмотрели его и возвратили Тихонравову. Я была ни жива, ни мертва, мне казалось, что все надо мной смеются, что Тихонравов, осуждая мое сочинение, показывает его другим. Но он медленно подписал внизу страницы: ‘Отлично’ — и, глядя мне в упор в глаза, молча передал мне лист.
Когда я уже была замужем, мой отец в письме своем ко мне и к Льву Николаевичу пишет об этом: ‘И Соня сделается когда-нибудь автором, недаром она привела в восторг Тихонравова своим сочинением. Ну-ка, отличись, моя красавица, напиши нам повесть. Стоит только захотеть, если ты удачно и верно опишешь твоего мужа и всю твою эпизоду со всей предшествующей твоей жизнью, то интереса в этом много найдется’.
Я была в восторге от высокой отметки, а позднее, когда я вышла замуж за Льва Николаевича, Тихонравов сказал, что Льву Николаевичу и следовало жениться на такой жене, у которой было верное литературное чутье, и что сочинение мое было лучшее в году из всех сочинений экзаменующихся девиц. Зато грамматическое сочинение я совсем не могла написать, сколько ни думала, и сколько ни вертела пером, чувствую, что те два часа срока, которые даются для писанья сочинения тут же, в стенах университета, проходят очень быстро. Тогда я обратилась за помощью к соседке своей, девице Даль, племяннице того, кто собрал пословицы. Она охотно мне продиктовала кое-что, и после ее помощи я и от себя что-то вспомнила и кое-как скомкала свое ‘Словосочинение существительного, сравнительно с церковнославянским языком’.
Уже почти все экзамены были кончены: французский экзамен я держала у своего же учителя, старичка m-r Pascault, и получила тоже ‘отлично’, хотя плохо написала сочинение о Si&egrave,cle d Louis XIV {О веке Луи XIV (франц.).}, оставался только экзамен истории у молодого, румяного и доброго профессора Иловайского, как вдруг, я заболела сильнейшим коклюшем.
Я была в отчаянии, что все пропало даром, но отец, который сначала боялся пускать меня на экзамен, даже не давал лошадей, чтобы ездить на экзамены, а ходила я в университет пешком, увидев мои успехи, выхлопотал мне позволение постом держать экзамен истории. Коклюш продолжался долго, и постом мне было еще не совсем хорошо, но я все-таки отправилась на свой последний экзамен истории. В то время, как я старательно излагала историю восстания Малороссии и Богдана Хмельницкого, страшный приступ кашля меня остановил, и я совсем задохнулась. Иловайский испугался и стал быстро повторять: ‘Довольно-с, хорошо-с’. Он написал мне: ‘Очень хорошо’, и тем и кончились мои экзамены.
Диплом на пергаменте на звание домашней учительницы мне выдали только в июле, и я с гордостью и восторгом читала на нем напечатанное имя мое с отметками за экзамены:
За русский и французский предметы: ‘Отлично’.
За математику: ‘Хорошо’, за историю и закон божий: ‘Очень хорошо’ и т. д.11.
Кроме своих личных занятий, мы, две старшие сестры, учили кое-чему меньших братьев: так, например, я учила музыке брата Володю, но помнится мне, мы оба нередко плакали, не могу вспомнить, по какой причине.

МОИ ГЛУПЫЕ ЗАНЯТИЯ

Описав свои научные занятия, я должна упомянуть и о тех праздных и глупых занятиях, которым я предавалась в детстве и первой молодости.
Например, одно время я страшно увлекалась разными коллекциями. Какой только дряни не было в моем шкапчике, когда я выходила замуж. Тут были и камушки, и раковины, и сушеные цветы, и картиночки, которые мы все собирали, вырезывали, и моя мать, заказав ширмы из белых, липовых досок, красиво подобрала эти вырезушки и наклеила их на ширмы. А то одно время я собирала и изучала гербы, рисуя и раскрашивая их, и вешая их даже на стене над моим диваном. Когда я бросила это глупое занятие, я увлеклась просто рисованием. Училась я рисовать только одну зиму, и то раз в неделю, в субботу. Наш горбатый учитель, Иван Николаевич Баженов учил весело, увлекательно, но односторонне. Он любил чрезвычайно тонкую отделку, и мы, срисовывая черным карандашом головки с оригиналов, отделывали их чуть ли не пунктиром. Сам он хорошо рисовал пером и тушью. До акварели мы не дошли, только тушью немного порисовали, а красками так и не пришлось поучиться рисовать хотя я страстно этого желала.
Помню, знакомый наш, Александр Данилович Майн, заметив мою любовь к картинам и рисованью, принес мне два больших альбома — один со снимками с Дрезденской, другой — с Берлинской галереи. Я прямо была поражена богатством и разнообразием этих снимков. ‘Что же картины?’ — думала я с восторгом, и страстное желание увидеть самые картины так и осталось у меня на всю жизнь неудовлетворенным. Чтобы лучше вникать в эти картинки, я пыталась их срисовывать, я сидела над ними целыми часами, и когда, через несколько времени, Майн унес свои альбомы, я долго грустила, что у меня отняли такую радость. Рисовать я всегда любила, но ко всем искусствам у меня было много страсти, но мало, вероятно, способности, и главное, не было времени ими заниматься. Всякое практическое дело легко меня забирало. Например, когда мы переезжали с дачи в Москву или наоборот, то всегда укладывалась с мама я. и очень это любила. Если мама, бывало, летом едет в Москву рожать, то меня берут сидеть около нее, помогать ей с новорожденным. Раз отец хотел меня увезти на дачу, а вместо меня на смену привезти старшую сестру. Я спряталась за дверь, долго меня искали, и когда нашли, я стала плакать и просила меня оставить ходить за матерью.
Мне было тогда лет 12-ть.
А то мать моя задумала собрать шелковые лоскутки, нарезала их треугольниками и начала из них сшивать и делать одеяло. Разумеется, главной работницей оказалась я, так как умная и образованная сестра Лиза всю жизнь проводила за серьезными книгами, а слабенькая, балованная сестра Таня не употреблялась ни на какое трудное дело.
Нужно ли что купить — посылали меня. Нужно ли что поднять, сдвинуть, перенести куда вещи, детей, или убрать отцу или матери комнату получше — все заставляли делать меня, как самую здоровую, сильную и мало занимающуюся науками девочку. Когда я вышла замуж, моя мать часто говорила, что она осталась как без рук.

ФЕВРАЛЬ 1862. ПРОИГРЫШ ‘КАЗАКОВ’

Вспомнила я сейчас эпизод из жизни моей, касающийся Льва Николаевича. Пришел он раз вечером к нам в Кремль. Мы пили чай в столовой и очень ему обрадовались, как всегда. Лев Николаевич казался немного расстроенным, если не сказать сконфуженным. Скоро он сам нам выяснил причину его настроения.
— А я сделал непростительную глупо с т ь ,— начал он каяться,— вчера проиграл на китайском биллиарде тысячу рублей и сегодня запродал Каткову в ‘Русский вестник’ свою повесть ‘Казаки’. Я давно ее написал12.
— Как? Выходит, что вы проиграли свое сочинение? — с ужасом спросила я, и вдруг, разрыдавшись, убежала в свою комнату, где продолжала горько плакать.
Лев Николаевич очень удивился и сказал моей матери, что уста младенцев всегда глаголят истину. Мне было тогда, кажется, 16-ть лет.
Моя мать спрашивала меня, что именно меня так огорчает, и с неудовольствием прибавила:
— И что тебе за дело?
Но я не могла легко вынести главное то, что этот поступок развенчивал моего идола, того писателя, который имел столь сильное влияние на меня, которого я с детства, прочитав ‘Детство’, боготворила. И вдруг он продал, проиграл маркеру свою душу, то есть святую святых самого себя. Это казалось мне невыносимым.

1861—1862. ПОСЛЕДНЕЕ ВРЕМЯ ДОМА

Так вот, в этот последний год мой дома, знаменитый 1861 год по освобождению крестьян, жила я очень содержательной для себя жизнью.
Читала я и страстно, и много, о чем уже упомянула раньше, немного занималась музыкой, пением, рисованием. Приходилось учить маленьких братьев и много шить. Нам давали скроенную материю, белье, и мы обязаны были сами его шить, и часто бывало, что скроенные рубашки лежат в моем красненьком сундучке, а я в это время увлекаюсь чем-нибудь более для меня интересным.
Зима 1861—62 года пролетела незаметно и скоро. Первая и последняя зима моей жизни, почти свободная для занятий по моему выбору.
Внешняя жизнь не была радостная. Отец мой начал сильно хворать, и желудком и горлом, и настроение его было ужасное.

ПРИЕЗД ЛЬВА НИКОЛАЕВИЧА С РЕБЯТАМИ В 1862 г.

Весной 1862 года, еще мы не переезжали на дачу, как приехал к нам из Ясной Поляны, проездом на кумыс в Самарскую губернию, Лев Николаевич, и привез двух крестьянских ребят из своей школы: один был сын солдатки Чернов (написавший в школе рассказ ‘Солдаткино житье’), другой — кроткий и милый Васька Морозов, сын крестьянина Ясной Поляны13. Мы очень им обрадовались, общение с крестьянскими ребятами нам, городским барышням, было непривычно, но интересно, и мы очень старались с этими мальчиками: показывали им картинки, разговаривали с ними, и Лев Николаевич наблюдал нас и, казалось, одобрял.
Пробыли они с нами один день, Лев Николаевич потом приходил к моему отцу и просил его, чтобы он послушал его легкие, нет ли у него чахотки, и дал бы ему разные советы. Два брата Льва Николаевича умерли чахоткой, и он всю жизнь потом ее опасался и принимал против нее меры. И на этот раз он ехал на кумыс в Самарскую губернию, и взял двух ребят, чтоб ему было не так одиноко и скучно. Отец мой нашел легкие Льва Николаевича совершенно здоровыми и организм очень крепкий и сильный. Но на кумыс Лев Николаевич все-таки поехал. Спросил еще он моего отца: можно ли ему жениться, т. е. имеет ли он, по своему здоровью, право жениться. И на этот вопрос отец мой ответил утвердительно.
Не знаю, насколько Лев Николаевич поверил ему, но на кумысе он все-таки пробыл более двух месяцев14.

Часть II

1862. ТЕТЕНЬКА ТАТЬЯНА АЛЕКСАНДРОВНА

Тетенька Татьяна Александровна15 очень ценила всякое внимание к ней, а, к сожалению, мы, тогда молодые, были очень эгоистично заняты друг другом и недостаточно ценили это доброе, кроткое, самоотверженное существо. Как будто так и должно было, чтобы она нас любила, терпела и баловала своей любовью. И даже сердишься, бывало, на нее за то, что она любит ‘покушать’, что ей покупают миноги и семгу к вербной субботе. А какие же у ней были радости и развлечения? Никаких. Только бы все кругом нее были веселы и счастливы. Намешает она, бывало, варенья из синенькой чашечки в граненую кружку и пьет на ночь маленькими глотками эту сладкую воду, промачивая свои засохшие старческие уста, а я думаю, что тетенька жадная. Как жестоки могут быть молодые!
По вечерам тетенька Татьяна Александровна садилась на свой жесткий красного дерева, синий диван с головками сфинкса, на котором спала, и приглашала Наталью Петровну16 разложить пасьянс. ‘Душечка, Наталья Петровна, сегодня какой разложим пасьянс?’ — спрашивала она. ‘Умственный,— отвечала Наталья Петровна, нюхая с наслаждением табак. — Или ‘семилетний’, или ‘бессмертный’. И вот раскладывались старые карты, и начиналось оживление старушек. ‘Пропустили, Наталья Петровна, вот сюда туз’,— горячилась тетенька. ‘Ах, боже мой, вижу’,— оправдывалась Наталья Петровна. Если пасьянс выходил, то обе старушки оживлялись и приходили в восторг. Как я ни старалась, я не могла полюбить ни пасьянсов, ни безика, в который иногда играли старушки и даже Лев Николаевич.
Окончив переписку для Льва Николаевича, я приходила в комнату тетеньки и скучала, глядя на оживленные занятия картами старушек. Тогда я переносилась мыслями домой, в свою семью, где было столько и дела, и оживления, и веселья, и мне делалось жаль себя. Я старалась найти свою какую-нибудь личную жизнь, создать свое дело, и часто, не находя его, впадала в апатию, грустно переходя от переписывания Льву Николаевичу к набиванию ему папирос и штопанью чулок и носков.
Так я пишу в дневнике в ноябре 1862 года:
‘Тяжело, что я думаю его (Льва Николаевича) мыслями, смотрю его взглядами, напрягаюсь, им не сделаюсь, себя потеряю’.
Посетителей бывало очень мало. В эту зиму 1862—63 года приезжала иногда дочь моего деда от второго брака — Ольга Исленьева. Меня мучила ревность, когда Лев Николаевич играл с ней в 4 руки и любовался ее красотой. Осенью мы ездили с ней и с Львом Николаевичем верхом, и помню, что хотя мы, по-видимому, дружили, но были чужды друг другу. Она холодная, разумная, я — горячая и неразумная — все было у нас разно. С ней приезжал и мой дед Исленьев, который раз в Туле очень обыграл Сережу, брата Льва Николаевича, и мне было и совестно, и грустно.
Некоторые из студентов школ продолжали еще свои занятия и посещали нас, но отношения с ними были тяжелы, особенно под зорким наблюдением Льва Николаевича17. Он постоянно останавливал меня, делал при них конфузящие меня замечания и всякое мое оживление вызывало в нем подозрительность и ревность.
Когда он уезжал на охоту, в Тулу, в Москву — тогда я всегда писала свой дневник, мрачный и скучающий. Можно подумать, что я всегда была такая. А Лев Николаевич писал большей частью тогда свой дневник, когда косвенно хотел меня уязвить или упрекнуть в чем-нибудь. Так как и то, и другое случалось довольно редко, то и дневники того времени очень коротки, и их немного.
Жили же мы очень дружно, почти всегда были веселы, и любили так сильно друг друга, что были совсем поглощены в взаимные интересы. Порою являлись у Льва Николаевича опасенья за мою молодость и страх, что я буду скучать. Вероятно, эти опасения возникали у него вследствие прочитанных им слов в моем дневнике, где я пишу: ‘Мне тесно и душно здесь, и я сегодня убежала, потому что мне все и вс стало гадко’. ‘…Голоса веселого никогда не слышно, точно умерли все’.
Но я старалась скрывать это и считала себя же виноватой в своих молодых порывах. Весь день мой был поглощен тем, что делает Лев Николаевич, что ест, что пишет, что читает, в каком расположении духа и проч. Когда же его дома нет, я опять-таки живу его интересами: пойду в его кабинет, уберу все, пересмотрю в комодах его белье и вещи, перечитаю на столе его бумаги и стараюсь всеми силами войти в его умственный мир, понять его.

1863. РЕБЕНОК И ХОЗЯЙСТВО

Чем дальше я переношусь в свои воспоминания, тем яснее они возникают в моей памяти. Но есть целые периоды моей жизни, которые в подробностях исчезли из моей памяти.
После рождения моего первенца18 вся энергия моя сосредоточилась на нем, на его трудном физическом воспитании, на его болезнях и развитии. Все остальное было второстепенно. Для Льва Николаевича же первое было его творчество — и все остальное было второстепенно, хотя еще одно дело, в совершенно уже другой области, а именно хозяйство — занимало и увлекало его одно время очень сильно. Он накупал скотину, пчел, кур, все заводил в огромном количестве, пускал телят под коров, чтобы воспитать их крупными и красивыми, целыми днями летом пропадал на пчельнике, в лесу, за рекой, сидя в избушке в полном одиночестве, и сам огребая рои и сажая их. Жизнь пчел, как я уже писала раньше, так заинтересовала его, что одно время, летом, он только о них и говорил, читал книги о пчелах, заказывал особенные рамочные ульи и забывал весь мир. Часто я скучала одна дома без него, а то бегала за речку Воронку на пчельник и носила туда ему обед, или ходила вечером с ним пить чай. Приду, смотрю, Лев Николаевич с сеткой на голове что-то делает с пчелами и тотчас же начинает мне рассказывать, как он сажал рой, как крупную пчелу — матку — с маленькими крылышками он едва мог усмотреть, и она тяжело вползла в улей. Или скажет: ‘Посмотри и послушай, как гудят трутни’.
Наблюдал он особенно внимательно работниц-пчел и показывал мне, как они носят ‘колошки’ — что-то желтое на задних лапках. И кроме пчел — ничто уже не интересовало его в жизни.
Помню, раз приехал Фет, и мы отправились с ним вечером на пчельник, к Льву Николаевичу, пить чай. Был прелестный июньский вечер, и всюду виднелись на траве светлячки, блестя своим переливчатым зеленоватым светом. Лев Николаевич, который в то время мне обещал, когда будут деньги, купить такие же, как у моей сестры Тани, изумрудные серьги,— взял в руки два светящихся жучка и, приставив шутя к моим ушам, сказал: ‘Вот тебе изумрудные серьги, чего же лучше?’
Фету эта шутка понравилась, и он прислал мне вскоре потом стихотворение, кончающееся словами:
‘В моей руке твоя рука,
Какое чудо.
А на земле два светляка,
Два изумруда’ 19.
Страсть к хозяйству у Льва Николаевича очень хорошо выразилась в письме его к моему отцу, Андрею Евстафьевичу Берсу. Он, между прочим, пишет:
‘Есть в Москве некто барон Шепинг. У этого барона есть удивительные японские свиньи… Я… видел у Шатилова пару таких свиней и чувствую, что для меня не может быть счастья в жизни, пока не буду иметь таких же’.
Дальше Лев Николаевич просил отца купить и прислать пару поросят, за которыми пришлет в Москву подводу и деньги.
Впоследствии с заводом свиней произошли разные трагикомические события. Лев Николаевич нанял ходить за своими драгоценными японцами бывшего старшину, пропившегося и изгнанного, думая сделать этим ему одолжение. Но отставной старшина страшно обиделся и перестал кормить свиней. Одна за другой издыхала, Лев Николаевич недоумевал, предполагал эпидемические болезни, огорчался и ничего не уяснил. Впоследствии этот самый старшина говорил, что когда свинья еще пищит, он ей даст немного корма, а уж утихнет, так он мимо пройдет.
Другой эпизод тоже очень огорчил Льва Николаевича: насолил он окороков и послал Алексея Степановича, своего человека, как самого надежного, в Москву, не сообразив, что скоро пост. Была оттепель, окорока все осклизли, испортились, дело подошло к масленице, кроме того, отделка была самая плохая, и никто не покупал ветчины. Так ее за бесценок куда-то и спустили, и Льва Николаевича это очень огорчило.
В другом письме своем к моему отцу Лев Николаевич пишет подробно о своем хозяйстве. Это письмо уже позднейшее, 1865 года.
‘Кроме многих радостей жизни, которыми я пользуюсь, есть еще большая радость следить за расположением и улучшением растений и животных моих’.
Далее следует подробное описание того, что куплено, приобретено и разведено за последние три года. И при этом мечты о будущих доходах и об улучшении пород, о росте яблонь и вообще садов.
В первый же год, т. е. в 1863-м году, Лев Николаевич насажал большой яблочный сад, говоря, что это для Сережи, который тогда родился.
Занимаясь страстно хозяйством, летом Лев Николаевич почти не писал. Хотя в этом же письме к моему отцу он упоминает об окончании 3-й части романа (в 1865 г.) и пишет так: ‘Дописываю теперь, т. е. переделываю… свою третью часть. Эта последняя работа отделки очень трудна и требует большого напряжения, но я по прежнему опыту знаю, что в этой работе есть своего рода вершина, которой достигнув с трудом, уже нельзя остановиться, и не останавливаясь катишься до конца дела. Я теперь достиг этой вершины и знаю, что теперь, хорошо ли, дурно ли, но скоро кончу эту 3-ю часть’20.
Кроме увлеченья хозяйством и, главное, своей художественной работой, Лев Николаевич постоянно думал об увеличении средств для своей семьи. Он, например, выражал в письме к отцу свое желание месяца три, четыре пожить в Москве, говоря:
‘Я часто мечтаю о том, как иметь в Москве квартиру на Сивцевом Вражке, по зимнему пути прислать обоз и приехать, и пожить три, четыре месяца в своем перенесенном из Ясного мирке с тем же Алексеем, той же няней, тем же самоваром и т. п. Вы, весь ваш мир, театр, музыка, книги, библиотеки (это главное для меня последнее время) и иногда возбуждающая беседа с новым и умным человеком,— вот наши лишения в Ясной. Но лишение, которое в Москве может быть гораздо сильнее всех этих лишений, это считать каждую копейку, бояться, что у меня недостанет денег на то-то и на то-то, желать что-нибудь купить и не мочь и, хуже всего, стыдиться за то, что у меня в доме гадко и беспорядочно. Поэтому до тех пор, пока я не буду в состоянии отложить только для поездки в Москву, по крайней мере шесть тысяч, до тех пор мечта эта будет мечтою’.
Хотя впоследствии средства наши увеличились продажей и большим успехом романа ‘Война и мир’, мы в Москву жить не ездили и чувствовали себя счастливыми и удовлетворенными жизнью в Ясной Поляне.
Мой отец мне пишет, например, в январе 1864 года: ‘Твое письмо дышит счастьем, ты ничего лучшего не желаешь… Конечно, это самая лучшая жизнь, но не все ее понимают… только люди с возвышенными чувствами и люди высшего образования, которые находят ресурсы в самих себе’.
Получив много денег за ‘Войну и мир’, Лев Николаевич подарил двум племянницам Варе и Лизе, дочерям сестры Марии Николаевны, по десяти тысяч рублей на приданое, чему я сочувствовала, нежно любя этих милых тогда девочек.
Увлечение хозяйственными делами продолжалось недолго. Мало-помалу Лев Николаевич охладевал к ним, и деятельность его в этой области ограничивалась любимым нами обоими делом — посадками лесов. Их мы посадили много, и теперь мы наслаждаемся, гуляя в уже взрослых лесах и любуясь прелестными, разновидными насаждениями всяких пород.

1864. КОМЕДИЯ ‘ЗАРАЖЕННОЕ СЕМЕЙСТВО’

В зиму 1863—1864 года Льву Николаевичу ВДРУГ вздумалось написать комедию. Сюжет ее был в том, что нигилист (в то время явление новое и модное), студент, отрицающий все, атеист и материалист, приехал в деревню к помещикам — учителем их сына, и заразил всю семью этим отрицанием,— нигилизмом, как говорили в то время. Называлась эта комедия ‘Зараженное семейство’. Написана она была скоро, спешно и мало обработана, почему и не появилась никогда ни в печати, ни на сцене.
Нигилизм Лев Николаевич осуждал и осмеивал, вообще считая это вредным для молодежи.
Написав эту комедию, Лев Николаевич начал спешить в Москву ее ставить. Отец очень интересовался этой комедией, верил, что она будет так же хороша, как и другие произведения Льва Николаевича, и, между прочим, пишет мне:
‘Я всегда был и пребуду поклонником литераторов, сочинителей музыки и всех артистов, в них я вижу ‘un feu sacr’ {Священный огонь (франц.).}, который всегда меня согревал’.
И действительно, отец мой страстно любил музыку, в молодости пел, увлекался Malibran, Viardo — и другими, был особенно впечатлителен и горяч к явлениям в мире искусства и природы, много читал, любил литературу всех народностей.
Упомянув имя m-me Viardo-Garcia, не могу не написать и моего воспоминания о ней. Когда я еще была очень мала, лет семи, вероятно, отец по просьбе m-me Viardo, приехавшей тогда в Москву, привез к ней нас двух девочек: Лизу и меня. Мы подождали в зале, и вдруг дверь отворилась очень быстро, и большими шагами, с длинными, висящими книзу обеими руками, вошла высокая брюнетка с очень выпуклыми черными глазами и висящим подбородком. Она сказала по-французски, пропев руладу, что у нее болит горло и потому она не может ‘chanter pour ces petites’ {Петь для этих малышей (франц.).}. Дала нам конфет, посадила меня на колени и нежно целовала в щеки. Ее компаньонка принесла искусственные цветы и льстиво хвалила m-me Viardo за ее многочисленные таланты, говоря, что эти цветы сделаны m-me Viardo.
Страсть к художеству, любовь к природе, к цветам я всецело наследовала от моего отца. Ни в чем в мире я не находила столько душевного удовлетворения, столько подъема духа, как в искусстве и природе.
Помню еще в раннем детстве, переезжая в Покровское, на дачу, я сидела по несколько минут над яркими, только что распустившимися тюльпанами и белыми душистыми нарциссами, любуясь их очертаниями и желая их воспроизвести, помню и то поэтическое впечатление весны и природы, когда стоя у большого итальянского окна мезонина, в котором помещались мы, три сестры, я любовалась светлым отблеском видневшегося пруда сквозь деревья и вдали розовой церквью под плакучими березами. Как было хорошо тогда!
Помню и то наслаждение, которое я испытывала еще в детстве, когда дядя Костя играл Chopin, или мать моя высоким сопрано, с приятным timbre голоса, пела ‘Соловья’ Алябьева или цыганскую песнь ‘Ты душа ль моя, красна девица’.

* * *

В феврале 1864 года мы все-таки поехали с Львом Николаевичем в Москву и повезли комедию. Она была даже плохо переписана и мало поправлена, но все же мы мечтали поставить ее на масленице.
Несмотря на все хлопоты и страстное желание Льва Николаевича ее поставить немедленно,— это оказалось совершенно невозможно. Надо было, чтобы в Казенном театре эта комедия перешла из инстанции в другую, надо было иметь разрешение цензуры, наконец нужно было ее основательно прорепетировать,— а времени не было.
Лев Николаевич пригласил на чтение этой комедии литераторов и в том числе Жемчужникова и Островского. Островский одобрил ее, и, когда Лев Николаевич выразил сожаление, что комедия не будет поставлена именно в нынешнем году, когда интерес ее был бы самый современный, Островский, улыбаясь, сказал: ‘А ты думаешь, что люди в один год поумнеют!’21
Комедию мы увезли обратно в Ясную Поляну, интерес к ней совершенно остыл в Льве Николаевиче, он больше не брался за нее, и я с трудом потом собрала листы, не последовательно переписанные разными лицами к спеху, неполные и перепутанные22.
О драматической форме Лев Николаевич часто думал и хотел писать разные произведения, но она ему давалась труднее других. Фет в своих разговорах и письмах не советовал Льву Николаевичу писать в этой форме, а предпочитал форму эпическую, о чем повторял свое мнение и впоследствии, в 1870-м году.

СУРОВОСТЬ ЖИЗНИ

В это лето Лев Николаевич увлекался пчелами, и, пригласив раз с собой на пчельник, он велел запрячь телегу, положил в нее разные вещи, нужные на пчельнике, он посадил меня в нее, сам взяв вожжи. Я была беременна Таней уже пять месяцев23, но меня не нежили и не берегли, напротив, я должна была ко всему привыкать и приспособляться к деревенской жизни, а городскую свою, изнеженную — забывать.
Ехать надо было через брод, спустившись по очень крутому берегу в речку Воронку, Лев Николаевич как-то неловко дернул вожжу, лошадь круто свернула, и меня опрокинуло из покосившейся на бок телеги прямо в воду.
Лошадь дернула, чтобы выехать на другой берег, кринолин мой завернулся в колесо, и телега поволокла меня по воде. Я слышала, как Лев Николаевич вскрикивал: ‘Ах! Ах!’ — но не мог удержать лошадь. Но вот что значит девятнадцать лет. Ничего со мной не случилось!
В это же лето, но еще позднее, уже после уборки хлеба, поехали мы раз в катках кататься. Лев Николаевич, я, учитель музыки Мичурин, который вез в руках очень бережно порученное ему сестрой гнездышко с птенцами, Келлер24 и сестра Таня на козлах, правящая тройкой. Были сумерки, мы проезжали гумно, где намели на самой дороге кучу, которой днем не было. Сестра, не видя ее, прямо наехала на эту кучу и первая слетела с маленьких козел, потом упали все мужчины, лошади, без вожжей, понесли. Лев Николаевич с ужасом кричит мне: ‘Соня, сиди, держись, не прыгай!’ Я, держась за козла, лечу одна, тройкой, на катках, прямо к конюшне. Но вот косогор, длинная подушка от катков опрокидывается вместе со мной, и я падаю со всего размаха на свой беременный уже 7-ми месяцев живот.
Я встала, как ошалелая, но ничего особенного не ощущала. И опять молодой, здоровый организм выдержал.
Не баловали меня в Ясной ничем. Купалась я просто в речке, даже шалаша для раздевания не было, и было жутко и стыдно. У нас, в Покровском, отец нам выстроил свою собственную великолепную купальню, а в Ясной была простота, которую Лев Николаевич и тогда старался вносить во все. Так, например, моему маленькому Сереже он купил деревенской холстины и велел сшить русские рубашки с косым воротом. Тогда я из своих тонких, голландских рубашек сшила ему рубашечки и поддевала под грубые, холщовые.
Игрушек тоже покупать не позволялось, я из тряпок шила сама кукол, из картона делала лошадей, собак, домики и проч.
Как все это со временем по воле же Льва Николаевича изменилось!

1864. ЖИЗНЬ МОЯ В ЯСНОЙ С ВАРЕЙ И ЛИЗОЙ

Помню, в ту же осень мы читали вслух роман Диккенса ‘Наш общий друг’, а Лев Николаевич читал нам вслух Moliere’a и очень им восхищался, а мы весело смеялись, слушая прекрасное чтение Льва Николаевича, и нам было очень весело25. А то иногда он, к нашей большой радости, читал нам из ‘Войны и мира’ только что написанные им места, о чем и поминала в своем дневнике племянница Варя26.
Как хорошо и содержательно мы жили в эту осень. Лев Николаевич пишет моему брату: ‘Точно только теперь начался наш медовый месяц!’ И дальше: ‘Как мила Соня с своими двумя малышами’27.
Сам же он работал любимую и успешную работу — роман ‘Война и мир’, я переписывала ему усердно и охотно, вне дома развлекала его охота. Так как нельзя было беспокоить больную руку28, Лев Николаевич брал с собой племянниц девочек в санях, брал собак и выгонял зайцев, позднее уже стреляя их из саней.
Иногда на меня и на девочек находило такое молодое веселье, что мы начинали танцевать, и я учила их. Варя пишет в своем дневнике:
’25-го декабря 1864 года. Соня учила нас сегодня вечером танцевать мазурку и польку-мазурку, я совсем выучилась польке-мазурке и долго экзерсировалась в зале’.
По вечерам мы часто сидели втроем, и я долго беседовала с милыми девочками. Они это очень любили, и Варя пишет даже в дневнике:
‘Я очень люблю, когда Соня рассказывает. У нее всегда есть что-нибудь новое рассказать’.
А Лев Николаевич иногда брал гитару у своего лакея Алексея Степановича и, плохо аккомпанируя себе, шутя пел: ‘Скажите ей, что пламенной душою…’ и т. д.

1865. СВЯТКИ И МАСКАРАД

Варя и Лиза долго еще прожили у нас эту зиму. Лев Николаевич диктовал им, т. е. Вареньке ‘Войну и мир’, так как сам еще плохо владел рукой. Я переписывала, возилась с двумя детьми и хозяйничала. Когда наступило Рождество, нам очень хотелось, чтобы девочкам было празднично, и мы затеяли маскарад самого первобытного, деревенского характера. Жил у нас в то время дворником — настоящий карлик. Безобразный, с огромной головой, коренастый и с большим юмором в речах и характере. Мы решили нарядить и его, и вот сделали короны золотые, достали красные шали и нарядили карлика царем, а дворовую Машу, дочь повара Николая — царицей. Они шли первой парой. Затем Вареньку одели французским зуавом, Сережу, сына няни Марьи Афанасьевны, нарядили маркитанкой. Лизаньке устроили костюм маркиза, напудренного, что очень ей шло. Ее дамой была девочка, Душка, одетая маркизой.
Лев Николаевич заиграл на рояле марш, и ряженые торжественно вошли парами в маленькую столовую. Веселил всех карлик, по прозванию Мурзик, плясал и сказки рассказывал, и пел, и всякие прибаутки пускал в ход. Помню я еще скотника-немца, который, прямой как палка, весь вечер вальсировал с своей немкой-женой, точно это были две механические фигуры.
Накупили к этому вечеру всяких угощений, приготовили сладкие напитки и пустили в столовую еще много дворовых и баб. Первая плясунья и запевала была разбитная и веселая баба Арина Хролкова. Где она — там и оживление, бывало. Она и теперь жива, в 1906-м году.
Начались песни, русские пляски, толклись весь вечер в маленькой столовой, а я сидела в уголке, как сейчас помню, в нарядном шелковом платье из Москвы, и меня все это дикое, непривычное веселье — совсем не веселило. Зато девочки были в восторге, а тетенька Татьяна Александровна и сестра Машенька радовались на них и на привычный им деревенский праздник.
Вот еще выписка из дневника Вареньки об этом вечере, когда после пляски начали играть в разные игры:
‘Лучше всех игра бить по рукам. Когда пошли бегать да бить так, что на всю комнату щелкало, тут даже и большие не утерпели, первый подошел Келлер, потом Сережа, потом уже подкрались мамаша с Левочкой, и пошла работа: кто ударит покрепче, мы даже били обеими руками, и когда дело доходило до Финогеныча (карлик-дворник), тут уже все приходили в азарт и в восторг. Левочка кричал: ‘Берегитесь! берегитесь!’ — все принимали руки, потому что карлик бросался как какой-нибудь хищный зверь, и уж беда тому, кому достанется от него, он раз даже попал Арине чуть не в лицо. Последняя игра была в жгуты’.
Сойдя вниз, в детскую, я отпустила няню Марию Афанасьевну посмотреть на пляски и маскарад. В детской было тихо, горела лампада и был полумрак. Я взглянула в обе кроватки, где спали мои дети, Сережа и Таня, и перекрестив их обоих, стала о них молиться с такой нежностью и умилением, которое только мать может знать и понимать. Этот мир детской мне был более приятен, чем мир веселья, мне чуждого, наверху.
Приехавшему на это веселье Сергею Николаевичу, который в начале вечера тоже нарядился каким-то тирольцем, так понравился маскарад, что он выпросил устроить и еще один, 6-го января. Обещал, что он привезет тогда и своего сына Гришу и Келлера, и мальчиков Брандт. Варя и Лиза тоже желали этого, и мы согласились.
6-го января испекли два пирога с бобами, и боб попался мальчику Мите Брандту (соседи из Бабурина), он выбрал царицей Вареньку, их так и нарядили царями, нарядили разных дворовых детей и взрослых, и ждали из Тулы Сергея Николаевича с своей компанией. Наконец, слышим колокольчики, и вскоре буквально ввалилась, внося морозный воздух, целая толпа людей.
Тут были и какие-то два музыканта с круглой гитарой и, кажется, скрипкой. Учитель Келлер нарядился великаном, испугавшим всех, мальчики были паяцами и еще чем-то. Наряжались у меня в комнате, и потом, когда все собрались, началось такое шумное веселье, что у меня разболелась с непривычки голова, особенно когда стали зажигать бенгальские огни, и я опять ушла в детскую. Так продолжалось до третьего часа ночи. Странный был случай в этот вечер. Сидит сестра Марья Николаевна в комнате тетеньки и следит за пасьянсом. Тут же и тетенька на своем синем, жестком диване, и Наталья Петровна, и я сзади на кресле. В столовой и гостиной музыка, песни, пляска. Варя и Лиза в восторге, Сергей и Лев Николаевич на них радуются. Вдруг Машенька резко оборачивает назад голову и говорит с досадой: ‘Кто это меня по плечу ударил?’ Я говорю: ‘Что ты, Машенька, бог с тобой, никто к тебе и не подходил’. Она не верит, говорит, что глупые шутки. Насилу я ее убедила, что ей показалось.
И потом, из письма, полученного вскоре после этого, мы все узнали, что Валерьян Петрович, муж Марии Николаевны, умер именно в тот день и час, когда Мария Николаевна почувствовала удар по плечу, один, в своем Рязанском имении29.
Все гости-ряженые остались ночевать и пробыли еще несколько дней, веселясь, катаясь и доставляя мне больше хлопот, чем радости. Неопытная в деревенской жизни, я не умела распорядиться в нашем маленьком тогда доме о постелях, ночлегах, еде и проч., и это стоило мне больших усилий.

ОХОТА В НИКОЛЬСКОМ

Всю осень в Никольском Лев Николаевич охотился, а то в октябре мы опять для охоты поехали в Покровское, к Машеньке, и он затравил там лисицу и зайцев и радовался этому. Пригласил он раз и меня на охоту с гончими и борзыми в Никольском. Поставил меня с двумя борзыми на опушке леса и дал свору борзых на веревке. Собаки рвались, я едва их держала. Стою, смотрю, слушаю. Вдруг гончие погнали с лаем и визгом прямо на меня. Беру лорнет, неловко левой рукой, правая же едва держит уже рвущихся изо всех сил борзых. Смотрю — мягкими шагами, тихо выходит из леса лисица. Увидав меня, она останавливается. Не зная правил охоты, необходимости выждать, я страшно взволновалась и пустила собак. Лисица мягко повернула хвостом и ушла опять в лес.
Вдруг скачет Лев Николаевич недовольный, в каком-то азарте. ‘Злодейка, оттопала лисицу,’ — кричит мне он. И долго не мог он мне простить, что я рано спустила борзых и дала уйти лисице.
Еще как-то в Ясной Поляне я ездила осенью на охоту с Львом Николаевичем и сестрой Таней. Близорукие глаза мои не были приспособлены к охоте, и я, как охотница, никуда не годилась. Наехала я на двух зайцев, сначала вижу, что-то шевелится. Взяла лорнет, смотрю: лежат два таких миленьких зайца, совсем рядышком. Так мне стало их жаль, я поколебалась, дать ли знак охотникам, что я подозрела, как выражаются охотники, зайцев. Но все-таки подняла арапник и сказала: ‘Ату его’. В это время зайцы вскочили и разбежались в разные стороны. Так их и не поймали. Но зато меня бранили и презрительно упрекали, что ‘вот дуракам счастье, сразу двух зайцев подозрела и не умела их взять’.

* * *

В эту осень и летом Лев Николаевич усиленно охотился. Он проводил целые часы в лесу, с гончими, увлекался очень этой охотой, а летом часов по семи пропадал на охоте в болотах, с легавой, прелестной собачкой Дорой, желтым сеттером, подаренным Льву Николаевичу моим отцом.
Писал Лев Николаевич этой осенью мало, все больше читал, по вечерам особенно, материалы к ‘Войне и миру’. Читая, он мне, как и всегда, рассказывал много интересного. Из рассказов его я хорошо узнала все исторические события, особенно 1812 год. Очень заинтересован был Лев Николаевич типом Наполеона 1-го, и особенно старательно изучал все, касающееся этого императора, с его блестящим началом и печальным концом и карьеры, и жизни.
Когда для ‘Войны и мира’ истощились материалы и нужны были новые, Лев Николаевич ездил в Москву и проводил целые часы в библиотеках и архивах. Так, например, в 1866 году, в ноябре, он пишет: ‘Пойду… в Румянцевский музей читать о масонах’. К изучению всякого исторического факта или лица Лев Николаевич относился педантично, добросовестно.
Так, например, когда он задумал писать о декабристах, он ездил нарочно в Петербург видеть места их заключения и казни30.

* * *

Ничего выдающегося не случилось у нас в то время, т. е. в конце 1866 года и начале 1867 года. Лев Николаевич даже, всегда сообщавший своему другу, графине Александре Андреевне Толстой, о всем, что касалось нас, кратко, просто пишет ей: ‘У нас трое детей, и у меня моя работа, которая поглощает все мое время’. А меня поглощало переписывание этой работы и дети.
Никаких подробностей этого времени я не помню. Помню впечатление, которое производили на меня некоторые места из ‘Войны и мира’, как, например, охота Ростовых и дядюшка, как смерть и весь тип Платона Каратаева с его собачкой. Потом смерть князя Андрея, да и многое, многое… Я жила с этими лицами и любила их.
Иногда мне смешно было читать в ‘Войне и мире’ описание каких-нибудь обыденных фактов из нашей жизни или из рассказов моей девичьей жизни. Например, я раз взяла руку Льва Николаевича и начала шутя целовать быстро косточки сверх кисти руки и приговаривать: январь, февраль, март, апрель… и т. д.— Лев Николаевич это описал, заставив свою Наташу проделывать это с ее матерью.
Когда Лев Николаевич описал сцену охоты Ростовых и я зачем-то пришла к нему вниз, в его кабинет, устроенный им в новой пристройке внизу, он весь сиял счастьем. Видно было, что он вполне был доволен своей работой, хотя это бывало редко. Но работа и утомляла его. Иногда нервы его так ослабевали, что, читая некоторые места вслух, он не мог продолжать и плакал.

1870. ЧТЕНИЕ И ЗАНЯТИЯ ЛЬВА НИКОЛАЕВИЧА

Когда ‘Война и мир’ совсем была окончена и отпечатана, Лев Николаевич начал обдумывать еще разные работы. Читал он все на свете: то увлекался чтением исторических книг эпохи до Петра I и самого царствования Петра, то читал русские былины, сказки, предания, которые приводили его в восторг. В них он искал сюжет для народной драмы, но воспользовался ими для своих детских четырех книг для чтения. В увлечении Льва Николаевича чтением былин и сказок принимал большое участие Павел Дмитриевич Голохвастов, специально занимавшийся древним русским эпосом и написавший о нем свою книгу31.
Желание написать драму из древнерусской или позднейшей исторической эпохи было одно время так сильно, что Лев Николаевич начал усиленно читать Шекспира, Мольера, Гете, Пушкина, изучая формы всяких драматических положений.
Вероятно, это разнообразное чтение навело его на определение, что есть поэзия. В его записной книжечке я нашла следующее в 1870 году: ‘Поэзия есть огонь, загорающийся в душе человека. Огонь этот жжет, греет и освещает.
Есть люди, которые чувствуют жар, другие — теплоту, третьи видят только свет, четвертые и света не видят… Но настоящий поэт сам невольно и с страданием горит и жжет других. И в этом все дело’.
Приходило ему в голову написать что-либо из жизни Петра Великого, и изобразить тип Меншикова, человека сильного, энергического и из народа. Особенно нравилось Льву Николаевичу, что государственный человек выдвинулся из народа. Любовь Льва Николаевича к народу, высокая оценка, доверие и интерес к русскому народу, как красная нить, проходят и ярко выделяются и во всех произведениях, и во всей жизни Льва Николаевича.
24-го февраля 1870 года Лев Николаевич написал целый листок рассказа из времен Петра I. Большое стечение народа в Троицко-Сергиевской Лавре, стрельцы,— красивый набросок картины,— но дальше не пошло. Было написано еще несколько начал времен Петра — но ни одно из них не развилось в дальнейшее. ‘Не могу себе представить, и негде достать источников, чтобы ясно изобразить ежедневную жизнь и быт того времени,— говорил Лев Николаевич. — Как ели, где спали, что делали женщины, какая посуда, платья и т. д. — все это неизвестно, а выдумывать нельзя, будет фальшиво’32.
В феврале 1870 года Лев Николаевич посетил Фета в деревне Степановке Воронежской губернии, где Фет жил в то время с женой. Он сообщил Аф. Аф. Фету о своем желании написать драму или комедию, но Афанасий Афанасьевич Фет очень отсоветовал Льву Николаевичу писать в этой форме и опять говорил, что сила его в форме эпической и повествовательной.
Нравился Льву Николаевичу еще сюжет истории Мировича, желавшего освободить царевича Иоанна, но и этот замысел остался без последствий, хотя он его где-то записал 14-го февраля 1870 года.
А чтение истории продолжало увлекать Льва Николаевича. 4-го апреля 1870 года он пишет в своей записной книжечке:
‘Читаю историю Соловьева. Все, по истории этой, было безобразие в допетровской России… Правительство это такое же безобразное до нашего времени’.
Еще он записал следующее свое мнение:
‘Но как же так ряд безобразий произвели великое, единое государство? Уж это одно доказывает, что не правительство производило историю’.
Чувствуется всегда во мнениях Льва Николаевича, что историю делает народ и величие или ничтожество государства зависит тоже от народа.

1871. МАСКАРАД

На другой день был маскарад. Нарядились решительно все, плясали же без исключения — все. Дядя Костя играл всякие танцы, вальсы, польки, русскую. Толстый Дмитрий Александрович Дьяков прошелся с Леонидом Оболенским русскую и трепак, но запыхался скоро, и его заменила я, тоже в русской пляске. Дети мои были прелестно костюмированы: Таня и Сережа — напудренные маркиз и маркиза, Илья и маленькая англичанка Кэт, гостившая у нас,— какими-то фантастическими клоунами. Варя тоже была паяцем, Лиза — мужиком, Маша Дьякова и я — русскими бабами, Софеш — стариком, Николенька Толстой — старухой и так далее.
Но самое поразительное явление были медведи с козой и вожаком. Вожак в лаптях был Дьяков. Один медведь — дядя Костя, другой — Николенька, а Лев Николаевич прыгал одетый козой, как молоденький мальчик. Успех был большой. Радовались и дети, и старые, добродушные тетушки, и зрелые мужчины, не говоря уже о молодежи.

1873. ОСТАЛИСЬ В КАЗАНИ

В Казани, мимо которой мы должны были плыть на пароходе, Лев Николаевич хотел узнать, прибыла ли посланная с Федором Федоровичем33 наша карета, и пройтись по городу, столь близкому ему по воспоминаниям молодости и жизни в Казани34.
Пристали мы в Казани довольно рано утром, и Лев Николаевич меня предупредил с вечера, что во время нашей стоянки он выйдет с парохода и поедет с двумя мальчиками, Сережей и Ильей, узнать о карете.
Покормив Петю, одевшись и убравшись в своей женской каюте 1-го класса, внизу, иду я наверх в рубку с девочками, Эмили и Лелей пить кофе. Жду мужчин и мальчиков из мужской каюты. Никого нет, а мы давно уже плывем, отчалив от Казани. Я говорю человеку:
— Доложите графу и мальчикам, чтобы шли кофе пить.
— Да их нет.
— Как нет, где же они? Поищите везде, и в 3-м классе и на палубе.
Человек обегал весь пароход, Льва Николаевича и мальчиков не оказалось.
— Они слезли в Казани и не возвращались,— сказал кто-то.
А мы все плывем и плывем. Я в отчаянии. Денег у них нет, все в легких парусиновых одеждах, да и мне жутко одной без Льва Николаевича с малыми детьми.
Я бегу к капитану и с слезами в голосе умоляю его вернуться в Казань. ‘Расходы за дрова и лишнюю топку я беру на себя’,— говорю я.
Капитан снял фуражку, почтительно и учтиво поклонился мне и нагнувшись над трубой, громко и спокойно скомандовал: ‘Задний ход’. Пароход, качаясь, начал сворачивать, и мы поплыли назад, к Казани. На пароходе начался кое-где ропот, что для простого смертного не вернулись бы, а для графа вернулись. Плыли мы более получаса. Подъезжаем к пристани, стоит Лев Николаевич с поднятыми вверх руками, в позе виноватого, с одной стороны стоит Сережа, с другой — Илюша, который громко ревет. Когда они вошли на пароход, и мы предложили капитану возместить убытки, он отказался, сказав, что рад чести везти семью Льва Николаевича, и что не часто приходится ему возить такое большое семейство. Нас было с няней, поваром, лакеем, горничной и гувернерами, и братом Степой, и англичанкой — всего 16-ть человек.

Часть III

1876. НАГОРНОВ И ЕГО ИГРА НА СКРИПКЕ

Как-то раз летом приехал к нам И. М. Нагорнов, брат мужа племянницы Вари, рожденной Толстой. Этот Ипполит Нагорнов учился в Парижской консерватории, был пошлого, смазливого типа, который Лев Николаевич воспроизвел в скрипаче ‘Крейцеровой сонаты’35. Человек он был добродушный, совсем необразованный и до того духовно бедный, что не знаешь, о чем с ним говорить. Но когда он играл на скрипке, все приходили в восторг, начиная с Льва Николаевича. Лев Николаевич, занимавшийся тогда усердно музыкой, сам аккомпанировал Нагорнову на фортепиано. Играли они довольно легкие сонаты Вебера со скрипкой, играли и Моцарта сонаты, и что-то он играл один. Но эта легкость смычка, это умение извлечь наилучшее из всякого музыкального произведения были поразительны. Я люблю скрипку менее фортепиано, но не могла не быть под обаянием его игры. Начиная с маленькой, одиннадцатилетней моей Тани и кончая сестрой моей Таней,— Варя Нагорнова, гувернантки — все были чуть ли не влюблены в Ипполита Нагорнова в дни его пребывания в Ясной Поляне.
Помню, с какой любовью я следила за Львом Николаевичем, когда он, приподняв плечи и вглядываясь в ноты, напряженно играл свою фортепианную партию, стараясь держать такт, и вместе с тем наслаждаясь и сочинением и исполнением на скрипке Нагорнова.
Впоследствии этот Нагорнов говорил Варе, что Лев Николаевич своей музыкальной чуткостью и горячим увлечением музыкой, хотя и плохо аккомпанировал, но никто в мире не вдохновлял его так. И прибавлял, что нигде на свете он так хорошо не играл на скрипке, как у нас, в Ясной Поляне. Какое страшное впечатление произвела тогда на всех соната Крейцера. Еще тогда, вероятно, она вдохновила и Льва Николаевича. А как удивительно было сыграно Andante из 16-й la majeur сонаты Моцарта! Что-то перевернулось тогда в душе и не забылось никогда.
Для всех это редкое в деревне музыкальное удовольствие было наслаждением и праздником. Но и вообще летняя жизнь наша была вся похожа на вечный праздник, как это сказала как-то моя любимая племянница Маша Кузминская, впоследствии Эрдели.

ТРИ ЭПОХИ

В моей жизни было три эпохи, имевшие большое на меня влияние. Первая была чтение ‘Детства и отрочества’ Льва Николаевича, открывшая мне красоту слова, красоту литературной деятельности, и этим путем я ее полюбила, стала изучать литературу вообще, и всю свою раннюю молодость, 13, 14, 15 лет, я читала запоем всех русских литераторов и много иностранных в подлинниках и переводах. Но и Льва Николаевича, открывшего мне своим ‘Детством’ сокровища литературные, я стала, конечно, поэтизируя его, любить как человека, и, несмотря ни на какие перипетии в нашей жизни — не разлюбила никогда.
Вторая эпоха моей духовной жизни — было это время познания мной красот философского мышления мудрецов, которые так много дали мне духовного развития и даже просто своею мудростью помогли мне жить. На этот путь поставил меня и потом вел и дальше князь Л. Д. Урусов, и я привязалась к нему и долго любила его за это, и тоже не разлюбила его никогда, хотя он давно уже умер36. Кроме того связывала нас наша любовь к Льву Николаевичу и его интерес к религиозным работам.
И эту tendresse {Нежность (франц.).} князь Урусов распространял на всю семью мою, и на меня, на моих детей и на мою сестру Таню, с которой он играл с азартом целыми часами в крокет и пение которой любил слушать. Главное же, князь просто обожал Льва Николаевича, играл с ним в шахматы, много говорил о религиозных вопросах и вел с Львом Николаевичем деятельную переписку. Он мне часто говорил, что мы еще доживем до того времени, когда слава Льва Николаевича распространится на весь мир.
Князя в доме любили и дети, и даже прислуга. Одна только Таня была с ним резка и не любила его. Для князя Урусова я всегда заказывала более вкусный обед, надевала более красивое платье, прочитывала то, о чем собиралась поговорить с ним, и иногда кокетничала с ним, более духовно, чем физически, стараясь ему нравиться. Но и только.
Князь приносил мне огромные букеты, привозил конфеты и книги и очень любил всем нам делать подарки: подарил мне особенно красивые ножницы, саксонскую фарфоровую куколку, веер из Парижа Тане и проч. Он дарил так весело и просто, как это редко умеют делать люди.
В моей последующей жизни часто будет встречаться имя князя Урусова, и я потому написала здесь о нем.
Кончаю свою исповедь о третьей эпохе в моей жизни, имевшей на меня большое влияние. О ней, если буду жива, напишу подробнее, когда дойду до 1895 г. Теперь же скажу коротко. Это было после смерти маленького сына Ванечки. Я была в том крайнем отчаянии, в котором бываешь только раз в жизни, обыкновенно подобное горе убивает людей, а если они остаются живы, то уже не в состоянии так ужасно страдать сердцем вторично. Но я осталась жива и обязана этим случаю и странному средству — музыке.
Весной я немного опомнилась, стала поправляться и ездила к сестре в Киев.
Вернувшись в Москву, сижу я раз в мае, после болезни на балконе, в саду уже зеленело, было тепло. Приходит Сергей Иванович Танеев, человек мне мало знакомый, и довольно чуждый. Чтоб что-нибудь разговаривать, я спросила его, где он проводит лето. ‘Не знаю еще,— сказал он,— ищу где-нибудь дачу в помещичьей усадьбе’.
И вдруг мне пришло в голову, что наш флигель в Ясной Поляне пустой, и я ему его предложила, оговорившись тем, что буду еще советоваться с моей семьей. Сама я хваталась за все морально, что было бы совсем другое, не напоминающее мне жизни с Ванечкой, и присутствие человека, совершенно не причастного моему горю да еще так хорошо играющего на фортепиано,— мне показалось желательным.
Так или иначе Танеев переехал к нам в Ясную и поселился во флигеле с своей милой старой нянюшкой Пелагеей Васильевной. Он не хотел жить у нас гостем и непременно требовал, чтобы флигель ему отдали внаймы, и чтобы он за все платил. Уговорились они с Таней за сто рублей в лето, и я эти деньги тотчас же определила на бедных.
Танеев много общался с молодежью, часто слышался его странный, веселый смех, когда гуляли все вместе или играли в теннис, учился он с Таней и Машей по-итальянски, играл в шахматы с Львом Николаевичем, и у них был уговор, кто проиграет, тот должен исполнить предписание противника: т. е. проигравший партию Танеев должен сыграть то, что закажет Лев Николаевич, а проигравший Лев Николаевич должен прочесть что-нибудь свое, что попросит Сергей Иванович.
Помню я, какое странное внутреннее пробуждение чувствовала я, когда слушала прекрасную, глубокую игру Танеева. Горе, сердечная тоска куда-то уходили, и спокойная радость наполняла мое сердце. Игра прекращалась,— и опять, и опять сердце заливалось горем, отчаянием, нежеланием жить.
И вот проигранная партия, и Сергей Иванович играет сонату Бетховена, As dur-ный полонез Шопена, увертюру Фрейшюца, песни без слов Мендельсона, вариации Бетховена и Моцарта и много, много других прекрасных вещей, и я прислушиваюсь, что-то внутри меня радуется все чаще и чаще, и боль сердца легче, и я жду с болезненным нетерпением исцеляющей меня музыки.
А то Танеев приглашал нас к себе во флигель слушать его оперу ‘Орестею’, которую он играл и без голоса, как-то странно и некрасиво напевал. И я и к этой музыке, в которой много красот, прислушивалась охотно, сидя в покойном кресле и давая засыпать своему горю. Иногда Танеев и не знает, что я слушаю, как он проигрывает по несколько раз какую-нибудь пьесу, а я сижу на крыльце флигеля и слушаю его игру сквозь растворенные окна, и мне хорошо.
Так было два лета, отчасти и зимой. Отравившись музыкой и выучившись ее слушать, я уже не могла без нее жить: абонировалась в концерты, слушала ее, где только могла, и сама начала брать уроки. Но сильнее, лучше всех на меня действовала музыка Танеева, который первый научил меня, своим прекрасным исполнением, слушать и любить музыку. Я всеми силами старалась где-нибудь и как-нибудь услышать его игру, встретить его для той же цели, т. е. чтобы попросить его поиграть. Иногда я этого долго не добивалась, грустила, томилась жаждой послушать опять его игру, или просто даже увидеть его. Присутствие его имело на меня благотворное влияние, когда я начинала опять тосковать по Ванечке, плакать и терять энергию жизни. Иногда мне только стоило встретить Сергея Ивановича, послушать его бесстрастный, спокойный голос,— и я успокаивалась. Я уже привыкла, что присутствие его и особенно его игра меня успокаивала. Это был гипноз, невольное, неизвестное совершенно ему, воздействие на мою больную душу.
Состояние было ненормальное. Личность Танеева во всем моем настроении — была почти ни при чем. Он внешне был мало интересен, всегда ровный, крайне скрытный и так до конца не понятный совершенно для меня человек. Часто воображаешь себе за личной скрытностью что-то особенное, глубокое, значительное, и таким мне иногда казался Танеев. Казалось мне, что он подавлял в себе, в обыденной жизни, всякие порывы и страсти, которые в его музыке так красиво, неудержимо и захватывающе действовали на слушателей и обличали внутренний мир исполнителя. О моем отношении к нему и о нашем дальнейшем знакомстве напишу, когда доберусь в своих ‘Записках’ до 1895 года. За исцеление моей скорбной души своей музыкой, хотя это было помимо его воли, и он даже этого не знал, я осталась ему навсегда благодарна и никогда и его не разлюбила. Он открыл мне впервые двери к пониманию музыки, как Лев Николаевич к пониманию словесного искусства, как кн. Урусов к пониманию и любви к философии, и раз войдешь в эти области духовного наслаждения, из них не захочешь выйти и постоянно возвращаешься к ним. Сколько я испытывала в эти 12-ть лет глубокого наслаждения от концертов и слушанья музыки. Сколько раз, измученная дома разными неприятностями, осложнениями семейными, деловыми и другими,— я, побывав в концерте, послушав хорошую музыку и даже сама занимаясь ею,— вдруг чувствовала умиротворение, радость, спокойствие, и примирялась с житейскими невзгодами. Отношение какое-то любовное к исполнителям музыкальных творений — я не хотела признавать и всегда отрицала и боялась его, хотя влияние личности Танеева одно время было очень сильно. Раз явится это отношение,— погибает значение музыки и искусства. Об этом я написала длинную повесть37.

1879. ПРАКТИЧЕСКИЕ ДЕЛА ЛЬВА НИКОЛАЕВИЧА

Роскоши мы никакой в доме и наших общих привычках не допускали. Одевались и одевали детей очень просто, ели также очень просто, и самый большой расход был на воспитание детей. Но и тут мы долго, а я и всю жизнь — сама многому учила, и постоянно оба что-нибудь работали, каждый в своей области. Кроме уроков, приходилось много шить. Я пишу сестре Тане 23-го марта 1879 года: ‘Я не разгибаюсь, шью. Надо же шестерых детей к лету одеть’.
И в другом письме пишу: ‘Я шью, шью, до дурноты, до отчаяния, спазмы в горле, голова болит, тоска… а все шью, шью. Хочется иногда стены растолкать и вырваться на волю’.
Захотелось мне этой весной устроить в Ясной Поляне получше цветник. И вот я выписала семян, заказала длинные деревянные ящики, которые расставили по всем окнам, и насеяла множество цветов: левкой, вербены, флокс, астры и другие цветы. Все это у меня прекрасно взошло, и я с любовью пересаживала маленькие двулиственные растеньица рядышком, в другие ящики.
18-го апреля я пишу Варе Нагорновой:
‘Еще у меня явилась страсть к цветникам… Мы все заняты устройством цветников, копаемся в земле лопатами, всякий устраивает свою клумбу. Mr. Nief38 также усердно работает’.
И то, что и мать, и гувернер заняты были цветами, делало это занятие и для детей интересным, и как будто и важным. Они очень все сочувствовали и помогали перекапывать грядки. Клумба mr. Nief была в углу, перед подъездом, совсем на новом месте и очень удалась впоследствии, когда зацвели посаженные на ней цветы.

КАК ЖИЛИ ЛЕТО 1880 г.

Как провели лето 1880 года, я почти не помню. С приездом семьи Кузминских для нас с сестрой начинался праздник лета, как мы всегда говорили. Осень и зима — это страда рабочей жизни, зато летом мы, среди забот о детях и хозяйстве, умели находить время и для веселья.
Про это лето я писала племяннице Варе Нагорновой: ‘Лето мы провели очень весело и хорошо. Какое было жаркое, чудное лето, и все шло у нас так ладно, дружно, здорово’.
Сестра Таня и дочь моя Таня особенно умели сами веселиться и всех воодушевлять. Прекрасный голос сестры доставлял нам всем немало наслаждения, когда мы собирались по вечерам в нашей большой зале. Пели мы все и хором в то время, как Лев Николаевич играл с кн. Леонидом Дмитриевичем Урусовым в шахматы или беседовал о религиозных вопросах. Как это все уживалось — не знаю, но жизнь шла весело, дружно и содержательно. Я уже не любила своего уединения с любимым мужем, как прежде, я любила развлечение, веселое оживление молодежи, общество любимых мною людей. Я даже выучилась тогда игре в винт, в карты, которые прежде в руки не брала. А то, бывало, приедет князь Урусов, сядут на весь вечер играть и муж, и сестра, и князь, и мне одной скучно. Чтобы быть с ними в общении, я выучилась игре в карты. Слишком я натерпелась в жизни от уединения, и слишком далеко уходил Лев Николаевич от меня душой, чтобы я могла вновь охотно предаваться уединенной жизни. Притом так весело, содержательно было общение с князем Урусовым, и так хорошо относился он ко мне и всей моей семье.

1880. КОНЬКИ

К концу октября и началу ноября опять начались наши веселые катанья на коньках. Я ничего так не любила, как это упоительное, плавное движение по льду, особенно, как это было в ту осень, когда весь большой пруд замерзал, и можно было еще без снега, носиться по всему большому пруду на коньках. Катались все: и мы, родители, и педагоги, и все дети, и приезжавший часто к нам Урусов. Веселые и возбужденные мы приходили домой и с новыми силами принимались за занятия. Мы не только бегали на коньках, но мы на коньках играли в горелки, плясали кадриль, мальчики прыгали через барьеры, перегонялись и очень веселились.

1881. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ В ЯСНОЙ ПОЛЯНЕ. ПЕРЕЕЗД

С грустью доживали мы свои последние дни в Ясной Поляне. Дети ходили прощаться и с любимыми местами, и с дворовыми, и крестьянскими людьми, и детьми. Понемногу начали укладываться: сколько нужно было соображений, какие везти в Москву вещи, книги, игрушки, платья и т. д.
Дети уже почти не учились, были в большом волнении и меняли настроение: то пленяла их новизна городской жизни, то огорчала разлука с старой привычной обстановкой.
Поступила новая англичанка miss Carrie, рыжая и добродушная особа. Дети привыкали к ней плохо, и это осложняло мне заботы о них.
Наконец, 15-го сентября, назначен был наш отъезд. Об этом отъезде я пишу сестре своей, Татьяне Андреевне Кузминской, следующее:
‘Уложились мы, собрались, встали в восьмом часу и, напившись чаю, двинулись в Тулу на курьерский. Мне нездоровилось, было уныло, грустно, многие плакали, провожая и уезжая.
Сели мы в коляску и карету и двинулись, Левочка верхом, а Сережа, Илья и Иван Михайлович накануне вечером уехали с людьми. В Туле нас провожали Урусов, Кислинские и супруги Бестужевы’.
Ехали мы во втором классе, было жарко, суетливо с разогреванием бульона и едой для детей. Помню какой-то туман был в голове от утомления, а чувств не осталось никаких.
Въезжаем в Москву, в город, и первое впечатление — громадное зарево пожара на Никольской. Сгорело много в ту ночь, убытки считались миллионами, и тяжелое чувство вызвала тогда в нас эта огненная картина пожара, с огненным небом, бегущей и кричащей толпой, летящими во весь дух пожарными.
Приехали в Денежный переулок, в дом Волконского39. Встретили нас там брат Петя с женой Ольгой. Все было приготовлено: и чай, и холодный ростбиф, и постели всем, все было освещено, все обдумано.
Дом похвалили, но несмотря ни на что, все сразу поверглись в уныние и все легли спать с какой-то непобедимой тоской в душе.
И вот совершился этот большой, значительный перелом всей нашей жизни, и началась новая, непривычная и более тяжелая во всех отношениях, городская жизнь.

Часть IV

1881. ПЕРОВ И ШКОЛА ЖИВОПИСИ ДЛЯ ТАНИ

Жизнь понемному налаживалась. Желая совершенствовать способности дочери Тани по живописи, Лев Николаевич пригласил к нам художника Перова. Он сказал, взглянув на Танины работы, что способности у нее несомненные, и назначил ей приехать к нему на пробный урок. Когда она приехала к нему на квартиру, кажется, там же, в Училище живописи и ваяния на Мясницкой, он сразу дал ей копировать головку, что она быстро и хорошо исполнила. После этого она поучилась сперва у Перова, а потом подано было прошение в Училище, и Таня поступила туда ученицей и ездила почти ежедневно.
Она была страшная шалунья, смешила весь класс, баловала и пугала Льва Николаевича своей неудержимой живостью и шаловливостью. И вот раз сам Лев Николаевич повез Таню в Училище и присматривался к взрослым ученицам. Среди них была уже сравнительно довольно пожилая дама, оказавшаяся Варварой Ивановной Масловой, страстно любившей живопись и занимавшейся ею с увлечением… Только с годами я поняла, какое высокое значение имела эта чудная семья Масловых, и люблю и уважаю их до сего времени более всех бесчисленных людей, которых я встречала в своей жизни.
Вот этой-то милой Варваре Ивановне поручил Лев Николаевич свою юную шалунью Таню, и она не только добросовестно присматривала за Таней, но потом ласкала ее, звала к себе, и Таня охотно посещала их дом, который был в некотором роде центром всякого искусства. Друзьями Масловых были и художники (Маковский и его семья), и музыканты (Танеев, Чайковский, товарищ по правоведению Федора Ивановича Маслова, Аренский и другие), и много лучших, порядочных людей.
Мало-помалу все втянулись в свои занятия. Про Сережу я пишу, что он много играет, ходит в университет и сияет удовольствием40. Товарищами его по университету были молодые графы Олсуфьевы, на всю жизнь потом оставшиеся нашими друзьями, потом князь Георгий Львов, богатый купец Савва Тимофеевич Морозов и другие.
Семья графов Олсуфьевых имела большое влияние на Сережу. У самой графини Анны Михайловны был какой-то особенный культ к науке и университету. Ее посещали постоянно самые выдающиеся профессора, которых мы там часто встречали: Усов, Максим Ковалевский, Иванюков и много других. Это уважение к науке сообщилось и Сереже, которого очень ласкали и любили в доме Олсуфьевых. Чтобы подвинуть Сережу в музыке, мы взяли ему и Тане очень хорошего учителя музыки, Николая Дмитриевича Кашкина, который, бывало, рассердится за неприготовленные уроки и говорит: ‘Эти дети Толстого все преспо-собные, но лентяи — ужас!’41
Когда я осмотрелась немного в Москве, я успокоилась на том, что переезд наш для детей вообще был полезен, и необходим для сына Сережи, которого я особенно любила и ценила. Никто не учился так добросовестно и не давал в этом отношении меньше хлопот.

1882. КОНЦЕРТ РУБИНШТЕЙНА

Приехал в то время в Москву Антон Рубинштейн, и молодой Мансуров взялся нам достать два билета на его концерт. Какое огромное наслаждение доставлял он своей игрой. Не помню, в котором году раз я поехала слушать девятую симфонию Бетховена под дирижерством Антона Рубинштейна. Я раньше ее не слыхала, и впечатление было так сильно, что, выходя из собрания, я просто шаталась. Я забыла весь мир, свою жизнь, детей, и когда опомнилась, мне хотелось все повторять: ‘Не надо, не надо, нельзя’… Любовь к музыке часто просыпалась во мне с страшной силой и умышленно забивалась. Любить что-нибудь немножко я не умела, а любить страстно — боялась, и все-таки попадалась на это в своей долгой жизни.

ПОКУПКА ДОМА

Присмотрел он тогда дом Арнаутова 42 с большим садом в Хамовническом переулке, и очень прельстился простором всей усадьбы, более похожей на деревенскую, чем на городскую. Помню, в какой мы все пришли восторг, когда после шумной пыльной улицы вошли в этот сад. Все было зелено, пышно, листья, трава блестели на солнце, еще не высохнув после недавнего дождя, птицы пели, как в деревне.
Дом, в котором жили хозяева, Арнаутовы, бездетные муж с женой, и большим количеством собачек, мне не понравился: весь верх — это были деревянные, полугнилые чердаки и антресоли, в которых потолки были низкие, и жить там было невозможно. Лев Николаевич обещал надстроить верх, что и исполнил не вполне. Убедив себя, что роскошь не нужна, а грешна, он надстроил для меня (будто бы) залу и гостиную, а Маше и себе оставил низкие маленькие комнаты, которыми всегда впоследствии тяготился и которые испортили весь фасад дома.
Не помню, когда именно закончена была покупка дома, этим всецело занимался Лев Николаевич, но уже 15-го мая мои дочери и малыши — Андрюша и Миша уехали с Львом Николаевичем, няней и частью людей в Ясную Поляну, а я осталась в Москве с грудным Алешей и тремя старшими сыновьями. Семья Кузминских тоже проехала в Ясную, и мне было невыносимо тяжело и грустно в Москве, тем более, что сын мой Лева заболел сильнейшей лихорадкой, экзамены держать не мог, совсем слег, и болезнь не поддавалась лечению. Потом захворал и маленький Алеша. С запертыми окнами, в духоте и тревоге жила я весь прелестный май в Москве, в Денежном переулке, без сада, в пыли, и не могла двинуться. Только Сережа меня радовал тем, что отлично выдерживал экзамены, и Лев Николаевич, что ни проповедовал, а в душе был этому рад и пишет мне: ‘I hope {Я надеюсь (англ.).}, что Сережа сделает мне и себе честь, во всем получив пятерки’. А о своем пребывании в Ясной пишет мне: ‘Здесь мне невыносимо хорошо’, и очень жалеет меня, и неоднократно предлагает приехать меня заменить в Москве. Но доктор не отпускал еще нас. ‘Леля худ, болен, кашляет,— пишу я 17-го мая,— я еще в Москве с ним и Алешей. Жарко, томительно и грустно… Окна заперты, боюсь для Алеши и Лели коклюша и жду решения доктора уехать в Ясную. Все уже там, и я радуюсь, что хотя остальным хорошо. Для Ильи я здесь бесполезна, я по пяти раз в день бегаю, его ищу (чтобы он занимался), а он то играет в бабки, то пропадает с малярами’.
В конце мая Лев Николаевич все-таки приехал меня сменить и отпустил нас с Лелей и Алешей в Ясную, оставшись с Ильей и Сережей. К тому времени приехал к нам и А. М. Кузминский и остановился в нашем доме. Вскоре присоединилась к нему и моя сестра Таня. Кузминский был болен, ему нужно было сделать какую-то операцию во рту, для чего приглашен был хирург Склифосовский, и пришлось Кузминским жить в нашем доме довольно долго, до его выздоровления.
К Льву Николаевичу в то время приходил С. А. Юрьев, которому Лев Николаевич дал ‘Исповедь’ для напечатанья в ‘Русской мысли’43. Юрьев просил Льва Николаевича смягчить для цензуры некоторые места в ‘Исповеди’, и, кажется, Лев Николаевич постарался. Но ничего не помогло, и ‘Исповедь’ была все-таки запрещена Духовной цензурой. Помню, что очень умный и симпатичный священник Иванов-Платонов старался провести ‘Исповедь’ через духовную цензуру и, просматривая это сочинение, делал свои комментарии, объясняющие и смягчающие смысл. Но о них впоследствии выразился Победоносцев, что эти комментарии только усиливают вред мыслей Льва Николаевича’.
Вероятно, тут же вскоре был решен вопрос о покупке в Москве дома, хотя долго шли переговоры и долго колебалось решение этого вопроса. Я старательно держалась в стороне и говорила, что мне все равно, но что ответственности переезда я больше на себя не возьму. Хорошо пишет об этом моя дочь Таня в своем дневнике 5-го июня 1882 г.: ‘На днях опять решили не ехать в Москву. Так как маленьким очевидный вред, а Илье очень сомнительную пользу приносит жизнь в Москве, то мама и говорит, что все выгоды и приятные стороны московской жизни не перевешивают неприятные стороны. Итак, мне предоставили решить вопрос, так как папа говорит, что он поедет для того, чтобы сделать кому-нибудь удовольствие, а мама говорит, что она равнодушна. А я не возьму на себя перетащить всех для своего удовольствия. Каково же мне будет видеть, что папа скучает, Машу портят на разных детских вечерах… малыши теряют свою свежесть’.
Решение вопроса этого, также как и покупка дома, была всецело делом Льва Николаевича, за которое он горячо принялся и сделал все сам.
В Москве Лев Николаевич занялся купленным домом, пригласив архитектора, делал планы и желал устроить все как можно лучше, что очень трудно ему было с его непрактичностью, а главное, трудно было потому, что пришлось оторваться от умственной работы, о которой писал мне еще до приезда в Москву: ‘Я занимался большим сочинением45 и в очень серьезном настроении’.

ТИФ ИЛЬИ. ТЯЖЕЛАЯ ССОРА

В августе заболел мой сын Илья тифом и долго прохворал. Так как нужен был особенный за ним уход и надо было отделить его от Сережи, Лели и учителя, я взяла его наверх и положила рядом с своей спальней, в лучшую в доме солнечную комнату с дверью на балкон. Он был удивительно терпелив и кроток. Всячески старался меня как можно менее беспокоить и большую часть времени спал.
Опять осложнилась моя жизнь, и я очень утомлялась. Вероятно, это отражалось и на моем характере, и я была неприятна. Уж кто из нас двух был тогда виноват, и что было предметом нашей ссоры с Львом Николаевичем — я не помню. В дневнике моем упомянуто, что я упрекала Льву Николаевичу, что он совсем не заботится о своих детях, и что я осталась одна, а у меня сил нет нести всю тяжесть семейной жизни без помощи, а только с его помехой.
Ссора была очень бурная. Лев Николаевич громко вскрикнул, что самая страстная мысль его о том, чтобы уйти из семьи. Меня это особенно больно поранило, потому что я последнее время всегда это чувствовала, и сердилась, и огорчалась на это. Пишу в своем дневнике 26-го августа 1882 года: ‘Он как бы отрезал от меня сердце’46.
Накричавшись, Лев Николаевич ушел и не приходил всю ночь. Я сидела не раздеваясь и плакала.
Не зная за собой никакой вины, кроме нескольких слов упреков за детей Льву Николаевичу, я придумывала в эту ночь всевозможные причины его злобы и отчуждения. Приходила мне в голову и ревность, и я начинала думать, что он так страстно желает уйти от семьи, потому что полюбил другую женщину. В эту тяжелую ночь я то плакала, то писала дневник. Вот отрывки из него:
‘Я не могу ему показывать, до какой степени я его сильно, по-старому, 20 лет люблю. Это унижает меня и надоедает ему. Он проникся… мыслями о самосовершенствовании… Я не лягу сегодня спать на брошенную моим мужем постель. Помоги, господи! Я хочу лишить себя жизни, у меня мысли путаются. Бьет 4 часа… Если он не придет, он любит другую’.
Дальше пишу:
‘Он пришел, но мы помирились только через сутки. Мы оба плакали, и я с радостью увидала, что не умерла та любовь, которую я оплакивала в эту страшную ночь’.
После этого долго не было между нами никаких размолвок, Лев Николаевич готовился ехать в Москву, чтобы следить за перестройкой, меблировкой и отделкой вновь купленного дома. Мне страшно было подумать о переезде и жизни в Москве после того, как Лев Николаевич так страдал от городской жизни, и я решилась ни шагу не делать сама и ни во что не входить, чтоб ни в чем не быть виноватой перед мужем и детьми. Боже мой, сколько в жизни раз я томилась этим страхом ‘быть виноватой’, а между тем все больше и больше наваливалось на меня ответственности, и требовалось от меня решения вопросов, всегда уже с раз установившимся взглядом на это решение и готовыми упреками. И теперь хочется плакать, когда я это вспоминаю и пишу.
И не безгрешна же я, могла и я ошибаться и увлекаться в жизни. Но я одно знаю: как страстно я желала всегда, чтобы всем было хорошо вокруг меня, и чтоб все успеть сделать, что нужно.

ДОМ ГОТОВ. ВИЗИТЫ

20-го декабря дом был наконец совсем готов, меблирован, убран, все стояло на месте, все блестело новизной и чистотой, все разместились и были очень довольны новым местопребыванием с садом и большим простором вокруг дома. Прислуга также была более довольна, чем в Денежном переулке, но вскоре оказалось с этой стороны много неудобств, которые уже со временем мне самой пришлось устранить, пристроив и в сторожке, и в кухне две лишние комнаты для дворника с женой и повара и его семьи.
Пишу в конце декабря своей сестре: ‘Дом готов, все очень хорошо, и я в четверг, увы, должна опять начинать всех принимать’47.

1883. ЛЕЧЕНИЕ НАРОДА И МОЯ ЖИЗНЬ В ЯСНОЙ

В отсутствие Льва Николаевича главным моим занятием было после моих детей — лечение народа. Я радовалась бесконечно, когда удавалось помочь страждущим, особенно, если случаи были трудной и продолжительной болезни. Помню, как я хорошо вылечила 9-ти месячную лихорадку: мужик уже едва ходил, весь желтый какой-то, и вот осторожным лечением хинином, полынью и кипяченым, горячим молоком я его к лету совсем поправила, и он мог работать. А то из деревни Рвы приезжал несколько раз молодой парень с раной на ноге: он три месяца не мог ходить, а в три недели уже был здоров. Случаев исцеления были сотни, но я их теперь, конечно, не помню. Еще от ревматизма я вылечила молодую девушку Румянцеву. Ее на простыне только могли повертывать, так она страдала, а с моего лечения и до сих пор жива и здорова. Помню еще, какую радость я доставила матери, нашей крестьянке, Ольге Ершовой, вылечив раствором ляписа глаза ее единственной дочке.

ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ УБИРАЕТ ПОКОС ВДОВЫ

Как только Лев Николаевич вернулся из Самары, он взялся за покос вдовы Матвеевой из Ясной Поляны. Целые дни он косил, дочери его с этой вдовой трясли сено, даже я, желая испытать эту работу и не расставаться на целые дни с Львом Николаевичем и дочерями, ездила под Засеку, в чудное по красоте природы местечко на полянке, грести и трясти сено. О нашей жизни в то лето хорошо пишет моя дочь Таня в своем дневнике:
‘Папа целыми днями косит, мы ему обед возили и убрали несколько возов сена для одной вдовы в деревне’48.
В то время гостил у нас Николай Николаевич Страхов, и я помню, как он на нас всех радовался и как смеялся, когда мы с сестрой Таней, уж очень развеселившись, плясали вдвоем венгерскую польку с фигурами, которой нас учили еще в детстве. И дети все от этого зрелища пришли в какой-то дикий восторг. По-видимому, в то время у нас было очень весело и дружелюбно, так как, уехав от нас, Николай Николаевич Страхов, который прожил у нас 16 дней, пишет 16-го августа 1883 года:
‘С великою нежностью смотрел я на Вас, и общее благополучие Ясной Поляны просто восхищало меня’.
В этом же письме Страхов пишет, что Фет горюет о том разъединении, которое произошло между ним и Львом Николаевичем, вследствие его новых идей, и приводит слова Фета:
‘Она (знакомая)… начала распространяться о солидарности (бывшей) наших мыслей с Львом Николаевичем. То ли это теперь? Конечно, сущность (абстрактная) лиц от такой перемены не пострадала. Но где тот жгучий интерес взаимного ауканья?’ (Последние два слова были Льва Николаевича в письме к Фету49.)
Еще Таня пишет в своем дневнике о строгости к ней отца, а между тем он иногда любил общаться с молодежью, и Таня описывает, как раз собрались они на террасе и сидели все на полу, и пришел Лев Николаевич. Тут была Таня, ее кузина Леночка, девочки Кузминские, Коля Кислинский, вероятно, и наши мальчики, и Лев Николаевич предложил всем, чтобы каждый рассказал о самой счастливой, самой несчастной и самой страшной минуте своей жизни. Все смутились, и ни один из молодых не решился рассказать. Похитрее говорили, что не помнят, поправдивее — что не хотят. И скоро разговор перешел на любимую тему — о любви.

1884. ЖИЗНЬ В МОСКВЕ. НАЧАЛО ПОВЕСТИ ‘СМЕРТЬ ИВАНА ИЛЬИЧА’

Таня в то время писала копию с портрета отца, написанного Крамским, и жила спокойно, изредка бывая у знакомых, в опере и раз в симфоническом концерте, куда возила ее Варвара Ивановна Маслова.
Так как я сама никуда не могла ездить, я устроила для себя и детей по вечерам чтение вслух. Так мы читали ‘Записки из мертвого дома’ Достоевского, а то раз, кажется, 4 декабря, Лев Николаевич прочел нам вслух отрывок из написанной им повести ‘Смерть Ивана Ильича’. Я пишу об этом сестре: ‘Мрачно немного, но очень хорошо, вот пишет — то, точно пережил что-то важное, когда прочел и такой маленький отрывок. Назвал он это нам: ‘Смерть Ивана Ильича’. Левочка был все время очень мил, добр, даже ласков
с чужими. Он отделывает статью и обещает после этой статьи продолжать этот прочтенный им рассказ. Дай-то бог!’
Статья эта была из сочинения ‘Так что же нам делать?’ о жизни в городе и деревне, и готовилась к печати, в январскую книгу журнала, кажется, ‘Русская мысль’50.
По воскресеньям, вечерами, чаще всех посещал нас Фет и громко, откровенно выражал свое восхищение мной. Меня это трогало чрезвычайно мало, я всегда относилась к этому с шуткой, и только позднее оценила его отношение ко мне и то высокое мнение, которое он имел обо мне.
Раз принес мне Фет в одно из воскресений в начале декабря 1884 года посвященное мне следующее стихотворение:
Когда стопой слегка усталой
Зайдете в брошенный цветник,
Где под травою одичалой
Цветок подавленный приник,
Скажите: ‘Давнею порою
Тут жил поклонник красоты,
Он бескорыстною рукою
И для меня сажал цветы 51.
Иногда по вечерам, в воскресенье, да и в другие дни, сын мой Сережа играл на рояле, и делал большие успехи, и всем доставлял удовольствие своей игрой. Но как ни стройно, уютно и семейно шла наша жизнь в это время, Лев Николаевич все-таки уехал 7 декабря в Ясную Поляну, где собирался писать и отделывать уже в корректурах свою статью.

1885. РАБОТЫ В ПОЛЕ

Вся жизнь молодежи шла совсем вразрез с жизнью Льва Николаевича, хотя дети, особенно дочери, уже начинали приближаться к отцу. Сам он все лето работал усиленно с крестьянами: вставал с рассветом, и бывало, я проснусь часов в пять, шесть, а его постель уже пуста рядом с моей, и он уйдет на работы тихонько, чтобы не разбудить меня. Целые дни он то пахал, то косил траву или рожь. Возил сам сено, которое убирал вдовам и сиротам. В это же лето он уже начинал поговаривать о вегетарианстве и избегал есть мясо. Все это меня очень мучило, мне казалось, что Лев Николаевич надрывал свои силы в непосильной работе, а кроме того, я чувствовала, что сочувствовать, участвовать в этих работах ни я, ни мои дети серьезно и всецело не могли.
Трагизм положения все более осложнялся, презрительное отношение мужа к моей жизни, моему хозяйству и трудам семейным, издательским и другим, заражало и детей, и я часто чувствовала их иронию, когда они говорили о моих корректурах и издании. Старшие дети все-таки жалели иногда меня и помогали мне. В августе Сережа вызвался ехать в Самарское имение и устроить там хозяйственные дела. Таня же усердно читала мне корректуры и брала на себя хозяйство домашнее и надзор за детьми, когда я уезжала.

ВСЕ ДЕЛА

Как больно мне было, когда раз сижу я наверху, в гостиной, занята ужасно книжными делами, слышу, бегут по лестнице, потом через залу детские ножки маленького Алеши, которому было четыре года. Он взошел в гостиную уже тихими шагами и стал передо мной, у моего письменного стола, подперши обеими ручками лицо. Он молча, грустно смотрел на меня своими большими серыми глазами с чрезвычайно длинными ресницами.
— Ты что, Алеша? — спросила я его.
— Мама, посиди со мной немножко.
— Ах, Алеша, некогда, милый, у меня все дела.
— Все деля, деля,— картавя повторил мальчик,— никогда не посидишь со мной.
Он постоял еще немножко и, грустно решительными шагами, как бы отчаявшись, ушел. Ох, эта фраза! С какой болью она отзывалась потом всю мою жизнь в моем сердце, когда умер этот прелестный мальчик 52, так законно желавший участия любимой матери в его жизни. Не лучше ли бы было его отцу, вместо того, чтоб шить сапоги, месить лепешки, возить воду и рубить дрова — разделить труд семейной и деловой жизни с женой, и дать ей досуг для материнской жизни? И ничего так меня в жизни не забирало, как материнство. Отношение же Льва Николаевича к семье меня возмущало всю жизнь. Он писал, например, что, живя с нами, он чувствует себя еще более врозь с семьей, чем когда он в отлучке. В одном из своих писем я пишу ему:
‘Ты забываешь часто, что ты в жизни впереди Сережи, например, на 35 лет, впереди Тани, Лели, например, на 40, и хочешь, чтоб все летели и догоняли тебя. Это непонимание. А я вижу, как они идут, падают, шатаются, спотыкаются, опять весело идут по пути жизни, и стараюсь тут помочь, там поддержать и зорко смотреть, чтоб не свернули куда-нибудь, куда можно провалиться безвозвратно. Насколько я это умею и могу — это другой вопрос. Но я никогда, пока живу и не совсем с ума сошла, не скажу, что я врозь от семьи,
и не помирилась бы с мыслью, что я с детьми своими совсем врозь, хотя и живу вместе. Так вот что огорчило меня’.
Пусть судят нас бог и добрые люди в тех тяжелых осложнениях, в которые поставила нас судьба. Всеми силами я стремилась не допускать в душе своей упреков мужу, но они чувствовались. Писала же я ему, стараясь заглушить эти упреки, следующее 23 октября 1885 г.: ‘Мы испытываем то же, что и ты, т. е. сильное желание тебя увидеть и быть с тобой, но есть мотивы более серьезные, ради которых надо жертвовать этой радостью,— мотивы эти — именно душевное спокойствие и умственный труд’.
Иногда я очень радовалась, когда чувствовала прежнюю нашу, ничем не нарушенную любовь, теперь омраченную новыми стремлениями, так я пишу:
23 октября: ‘Твое коротенькое письмо сегодня, милый друг, как-то особенно тронуло меня. В первый раз я почувствовала, что ты потянул за ту сердечную нить, которая нас с тобой связывает, и я стала веселее’.
1-го ноября Лев Николаевич приехал в Москву. Печатанье Полного Собрания сочинений подходило к концу, и только 12-я часть была запрещена цензурой в том виде, в каком я ее набрала, еще без ‘Смерти Ивана Ильича’, задержанной Львом Николаевичем для окончательного исправления.

1886. Л. Н. ПЕШКОМ ИЗ МОСКВЫ С M. А. СТАХОВИЧЕМ И Н. Н. ГЕ

А этот великий писатель, Лев Николаевич Толстой, о котором кричал весь мир, шел в то время по большой дороге в лаптях из Москвы в Ясную Поляну. 4 апреля 1886 года, вечером, после обеда, запрягли большую коляску, наняли извозчика и выехали за заставу, на Киевское шоссе, одетые по-дорожному и в лаптях, Лев Николаевич и его спутники: Николай Николаевич Ге (сын) и Михаил Александрович Стахович53. Я поехала провожать их, и с грустью ссадила их, проехав заставу, за городом. Долго провожала я их глазами, и чувство грусти, и особенно беспокойства, мучило меня.
Вернулась я домой одна, в свою семью, опять почувствовав себя и одинокой, и несчастливой.
С дороги Лев Николаевич мне писал ежедневно. Наступили холодные дни с ветром, даже снегом, и все это меня тревожило. Путешественникам приходилось часто останавливаться, сушиться и греться. Только 7-го апреля они добрались до Серпухова, где в то время жил и служил Трескин, принявший их у себя и устроивший их, как мог, получше. У Стаховича так разболелись ноги, что он принужден был расстаться с Львом Николаевичем и Количкой Ге, и дальше поехал по поезду. Но зато к ним присоединился мужик Макей, 60-ти лет, о котором Лев Николаевич пишет, что он ‘моложе нас всех,— шел с нами верст 50, обувал и вообще был мужиком трех генералов’.
С дороги веселый Стахович прислал мне письмо в стихах, которое прилагаю:
Графиня, должен я признаться,
В пути прескверное житье.
Грязнятся тело и белье,
И вдоволь трудно умываться.
Нас учит граф: плесни, полей
Лицо и руки без затей.
В глухую ночь, иль утром рано,
Чайку, водицы иль винца
Я пью из чудного стакана*
И пожеланьям нет конца
Здоровья, радостей, успеха…
Шумливых встреч, живого смеха
На всю семью. А граф: скорей,
Стахович, пейте без затей!
Подбитый, сгорбленный, убогий
Бреду… и брежу наяву.
Душой, мечтатель хромоногий,
Я вижу дальнюю Москву,
Где так тепло и так уютно,
Где так смеешься поминутно,
И где, меж ваших дочерей,
Не ступишь шагу без затей.
Письмо не вышло, что за дело!
Я к вам пишу не в первый раз…
Лишь только б память уцелела
О дальнем путнике у вас,
И если в будущем случится
(Для всех грядущее темно),
Что вдруг клюкою постучится
Он, в ваше светлое окно,
То, пересилив лень и скуку,
Подняв окно едва, едва,
Улыбку, добрые слова
В его протянутую руку
Подайте именем Христа.
* Стакан я ему подарила. (Примеч. С. А. Толстой.)
По дороге, еще на одной остановке, встретился Лев Николаевич с старым, 95-ти летним николаевским солдатом, озлобленно рассказавшим о том, как их, солдат, били палками за малейшую провинность при Николае Павловиче, за что и прозвали царя ‘Николай Палкин’. Этот эпизод и послужил сюжетом для рассказа Льва Николаевича под этим заглавием54.
10-го апреля Лев Николаевич уже был в Ясной Поляне.

1889. ПЕШКОМ В ЯСНУЮ ПОЛЯНУ

2-го мая Лев Николаевич ушел опять пешком в Ясную Поляну55 с Евгением Ивановичем Поповым, одним из тех, которые считались его последователями. Когда наступил страшный холод и я встревожилась, что на Льве Николаевиче даже пальто холодное, добрый друг Александр Никифорович Дунаев отправился немедленно по железной дороге догонять Льва Николаевича. Но, к счастью, никто не простудился, и 4-го мая я получила из Серпухова письмо о том, что Лев Николаевич здоров, и что его подвезла, узнавшая его по портрету, до Серпухова сестра доктора Алексеева, нашего знакомого. Только 7-го мая они дошли до Тулы и отправились в Ясную Поляну, куда явился Дунаев, не найдя их дорогой.
В доме было холодно, но все понемногу устроилось, и Лев Николаевич начал усердно писать свою повесть ‘Крейцерова соната’, переписывал ему тогда Евгений Иванович Попов, который и жил с ним в Ясной, куда еще приезжал навестить его Михаил Васильевич Булыгин, тоже считавшийся последователем Льва Николаевича.
Путешествие утомило Льва Николаевича, и здоровье пошатнулось. Он жаловался на боль под ложечкой, и хотя и пытался то поправлять статью ‘Об искусстве’, то писать дальше ‘Крейцерову сонату’,— но дело не шло и он был недоволен своей работой.

ГРАФИНЯ ТОЛСТАЯ И СТРАХОВ

В мае приезжали к нам два приятных посетителя: графиня Александра Андреевна Толстая и Николай Николаевич Страхов. С первой было много разговоров и споров о вере. Александра Андреевна огорчалась, что любимец, Лев Николаевич отвернулся от церкви, отвергает причастие и обряды, и она старалась обратить Льва Николаевича. Но это было тщетно. Страхову Лев Николаевич прочел свою статью об искусстве и очень считался с его мнением о ней.
Проводив Александру Андреевну, он с радостью бросился опять к полевым работам и начал с того, что возил навоз на поле вдовы. Страхов же прожил у нас довольно долго, и когда уехал, он писал Льву Николаевичу 21 июня 1889 г.: ‘Всегда от Вас я получал освежение, всегда ваши речи и все ваше присутствие поднимали меня… На этот раз, после долгого промежутка, я особенно ясно почувствовал, что Ясная Поляна есть тоже центр духовной деятельности, но какой удивительный!.. В Ясной же Поляне сам центр живой, лучистый,— Вы сами с своей неустающей мыслью и сердечною работою. Видеть это — значит видеть зрелище удивительной красоты и значения’.
И еще:
‘…Все мучительное брожение умов разрешилось и завершается вашей проповедью, призывом к духовному и телесному исправлению, к той истинной жизни, к тому истинному благу, без которого ничтожны все другие блага, и которое никогда не может изменить нам…
Дело вами начатое никогда не умрет’…
В этом письме Страхов упоминает о книге Стэда, в которой описано его посещение в Ясной Поляне и сказаны о Льве Николаевиче именно эти слова, что он: ‘центр духовной деятельности ‘5 6.
Еще было прекрасное письмо от Страхова среди лета 24 июля 1889 г. Вот выписка:
‘Мне кажется, я понимаю лучше, что в Вас есть, ваше несравненно высокое нравственное стремление, вашу неустанную борьбу, ваше страдание. Несколько таких впечатлений из последнего свидания трогают и волнуют меня. То я вижу Вас в лесу с топором, когда минутами на Вас находит совершенный мир, полная, светлая душевная тишина, то слышу ваш разговор, когда Вы назвали себя юродивым, с волнением и страданием. Боже мой! Иногда думаю я: неужели никто этого не поймет?’

ГДЕ ЖИТЬ ЗИМУ?

Когда уехали старшие дети, ничего еще не было решено насчет зимней жизни. Лев Николаевич молчал и продолжал свои обычные занятия: пилил с крестьянами в лесу дрова, шил по вечерам сапоги, а утром писал то ‘Крейцерову сонату’, то статью ‘Об искусстве’. Я знала, что опять решать придется мне, и мучилась ужасно. Особенной причины переезжать в город не было. Мальчики Андрюша и Миша — были настолько еще молоды, что могли учиться дома. Оставалось только расстаться с Левой и запустить все свои дела. Но он был уже студент, благоразумный и благонамеренный в своих действиях, и оставались дела. Льву Николаевичу, конечно, очень хотелось не ехать, а жить в Ясной. Видя мою нерешительность и мои мучения, он странно объяснял мое состояние. Пишет в дневнике 24-го сентября 1889 г.: ‘За обедом Соня говорила о том, как ей, глядя на подходящий поезд, хотелось броситься под него. И она очень жалка мне стала’.
Грустно мне было мое одиночество в смысле духовной поддержки, дружеского совета, ласки и особенно одиноко без моей Тани. С начала осени еще гостила моя милая любимица, племянница — Маша Кузминская. Чуткая сердцем, она всегда мне сочувствовала и помогала в чем могла, учила детей по-французски, гуляла с ними. Когда она уехала в Петербург, около 25-го октября,— я совсем осиротела. Пишу сестре:
‘Теперь без Маши твоей и моей Тани никому нет дела до моей внутренней жизни’…
Моя дочь Маша жила всецело интересами отца и много общалась с его посетителями.
Наконец, переговорив с приезжавшим около 1-го октября сыном Левой и увидев, что он не огорчается тем, что мы останемся в деревне, а как будто даже рад испытать свои силы в самостоятельной жизни,— я окончательно решила зимовать в Ясной, и как только было решено, так всем стало и легче. Пришлось делать разные поправки в доме. Стены были грязны, я велела их белить. Печки многие оказались негодными и обрушившимися внутри — я взяла печников, и в доме поднялась пыль, суета, стук, что было очень тяжело, особенно Льву Николаевичу. Только в середине октября мог он перейти в свой кабинет внизу.
Принялась я усердно за преподавание: учила с начала осени своих двух малышей — Андрюшу и Мишу и музыке, и географии, и французскому, и немецкому, и закону божьему. Почти весь день уходил на уроки. Только к 6-му ноября приехал новый гувернер, швейцарец Holzapfel, так как Mr. Lambert не согласился оставаться жить в деревне. В конце октября приехал и русский учитель, очень хорошо рекомендованный нам нашими знакомыми Раевскими, с сыновьями которого успешно занимался этот Алексей Митрофанович Новиков.
Начались серьезные занятия. Андрюше было 12 лет, Мише 10. Учились они сначала хорошо и охотно, и тоже рады были жить в Ясной Поляне.

ПОСАДКИ

Занялась я в эту осень и посадкой деревьев. За дубовым лесом, близ дома, Лев Николаевич когда-то сажал елки на бугре, на котором ничего не росло, так плоха была земля. Елки принялись только у самого леса, а дальше — сколько их ни подсаживали, они пропадали и сохли. Так Лев Николаевич и бросил сажать. Тогда мне хотелось исполнить его мечту, и я горячо принялась за посадку. Пригласила для совета лесничего Керна, человека очень знающего и изучавшего лесное дело и за границей. Он советовал мне сажать елки с дубами, клин… в клин:

0x01 graphic

и т. д., что я и сделала. Но время показало, что подобная система неудобна.
Целые дни я проводила на посадке, размеряла с поденными и лесничим ямки, смотрела, чтоб не рвали у елок мочки. Но не скоро засадила я весь бугор. Каждый год пропадало много елочек, и я пять лет подсаживала их, пока достигла своей цели и покрыла бугор прелестной посадкой, где мы потом собирали грибы и где и теперь все охотнее всего гуляют.
В то время посажено было всего 6800 елок и 5300 дубков. Кроме того, я в азарте этой деятельности, которую в хозяйстве любила больше всего, посадила 60 груш, 60 вишен и 50 слив. Но из этого ничего не вышло. Видно, грунт нашей земли не годился.
Я думала, что эта посадка доставит некоторое удовольствие Льву Николаевичу, и ждала его одобрения57. Но он и тут ничего не выразил, а продолжал ходить пилить деревья с крестьянами или с своими молодыми последователями, которые опять стали появляться в большом количестве.

СЕМЬЯ В ЯСНОЙ

И как только мы твердо зажили в Ясной, я была рада, что осталась в деревне и пишу Тане:
‘Тихо, воздух чистый, дети заняты, папа доволен. И когда я была в Москве, мне там страшно не понравилось: уныло, грязно, скучно и мертво’. ‘…Мы, обреченные жить при гимназиях, жалкий народ!’
Лев Николаевич все преследовал свою цель проповеди против пьянства и ездил на сходку 3-го октября, раздавая листки и разговаривая с крестьянами о табаке и пьянстве, после чего писал в дневнике, что получил отпор, прибавляя: ‘Страшно развращен народ’.

В МОСКВЕ

От больных детей и забот хозяйственных в Ясной я поехала опять на труды в Москву в октябре и потом в ноябре уже с Таней, вернувшейся из-за границы.
Остановились мы у Левы во флигеле дома в Хамовническом переулке. Он был очень рад, а я по-матерински была рада видеть, как хорошо он жил. Везде порядок, чистота, признаки культурных привычек и вкусов. Стоял рояль, висела и балалайка на стенке, было много книг, все скорее бедно в обстановке, но все гармонировало одно с другим. Он усердно ходил в университет и абонировался на симфонические концерты.
Принялась я за дела, а в виде отдыха посещала друзей.
Случайно попала я на день рождения Фета, кажется, 21-го ноября 58, а он думал, что я нарочно приехала для него, и хотел стать на колена, чтобы благодарить меня. Но мы его не допустили.
С радостью встретила я у Фета еще двух друзей: Урусова и Дьякова, с которыми обедали у Фета. После этого дня Урусов прислал мне стихи:
Люблю тебя, обширная Плющиха,
Люблю бывать я в доме Шеншина,
В душе моей становится так тихо,
Как бы весь свет был мир и тишина.
Но вот в сей дом сошлись сегодня душки.
Сошлись, и возмутили нам сердца,
Из старцев сделали они игрушки,
Два старца стали вдруг два молодца.

1890. ПОСЛЕСЛОВИЕ И ДРУГИЕ РАБОТЫ ЛЬВА НИКОЛАЕВИЧА

В то время Лев Николаевич, слыша отовсюду самые разнообразные отзывы о ‘Крей-церовой сонате’, решил разъяснить свою мысль и начал писать ‘Послесловие’ к ‘Крейцеровой сонате’. Дело шло тихо, трудно, и Льву Николаевичу это ‘Послесловие’ стоило немало духовного и умственного напряжения.
Посетители и тогда мешали ему работать. То приезжал Никифоров — революционер и привозил поглядеть на Толстого какого-то глупого студента59. Потом приехал некто г. Долгов, который почему-то перевел ‘Токологию’ г-жи Стокгэм, о которой я писала раньше, и просил Льва Николаевича написать к этой книге предисловие, что он и исполнил60.
Утомившись от посетителей, Лев Николаевич думал поработать над своими статьями у своего брата Сергея Николаевича, где его никто не мог найти, и поехал в его именье Пирогово с дочерью Таней. Но недолго пробыл он там, соскучился и вернулся уже на третий день, т. е. 4-го февраля. В этот день он почему-то написал в своем дневнике:
‘Люблю детей, но я одинок уже’.
По-видимому, его опять начала мучить та барская жизнь, которую он так болезненно отрицал, и тот контраст деревенской жизни крестьян, который не может не бросаться в глаза и не мучить каждого хорошего и мыслящего человека. Оттого образованному классу людей легче жить в городе, где много им подобных, и тяжело составлять среди нескольких сот крестьян ту единицу, тот центр жизни в довольстве, какой составлял и наш дом в Ясной Поляне.
Принялся Лев Николаевич опять рубить дрова, а в дневнике между 6-м и 10-м февраля пишет:
‘Главный соблазн в моем положении тот, что жизнь в ненормальных условиях роскоши, допущенная сначала из того, чтобы не нарушить любви, потом захватывает своим соблазном, и не знаешь, живешь так из страха нарушить любовь или из подчинения соблазну’.
Тут вскоре Лев Николаевич захворал своей обычной желудочно-желчной болезнью, и видно, ему дорого стоило удерживать свое настроение, так как он о себе пишет:
‘Я рад, что в самые дурные минуты я не падаю до озлобления на людей и до сомнения в истинной жизни. Только поползновение к этому’.
После периода болезни он снова начал писать свою Коневскую повесть, как он называл будущее ‘Воскресение’61. Но тут работа его была неожиданно прервана. Он прочел в газетах возмутительную историю об акушерке Скублинской в Варшаве, которая брала на воспитание младенцев за деньги и систематически убивала их.
Лев Николаевич тотчас же написал злую, обличительную статью, как бы обвинительный акт и правительства, и церкви, и общественного мнения. Но статьей этой он был недоволен и так и бросил ее62.

1890. НЕПРИЯТНОСТИ ОТ ПРАВИТЕЛЬСТВА

10-го марта я тоже получила отказ от управляющего по делам печати, Евгения Михайловича Феоктистова на просьбу мою министру Дурново пропустить цензуре XIII часть с ‘Крейцеровой сонатой’.
Феоктистов мне пишет:
‘Г. Министр внутренних дел, получив письмо Вашего сиятельства, поручил мне известить Вас, что при всем желании оказать Вам услугу, его высокопревосходительство не в состоянии разрешить к печати повесть ‘Крейцерова соната’, ибо поводом к ее запрещению послужили не одни только,— как Вы изволите предполагать,— встречающиеся в ней неудобные выражения’.
Отказ этот меня огорчил, я не знала, что мне делать, и выжидала, пока созреет этот вопрос для какого-нибудь решения его. Запрещение этой повести нисколько не смутило Льва Николаевича, и он в то время кончал свое ‘Послесловие’ к этой повести.
Комедия ‘Плоды просвещения’ тоже вызвала толки и неудовольствие спиритов, которых осмеял автор. Особенно огорчился рьяный спирит, известный профессор зоологии и писатель Вагнер, написав укоряющее Льва Николаевича письмо, на которое и получил ответ, к сожалению, мною не прочитанный и мне неизвестный63.
Правительство, запретив мне ‘Крейцерову сонату’, продолжало нас преследовать запрещениями и портить нам жизнь. 18 марта был прислан в Ясную Поляну инспектор народных школ и допрашивал Машу о школе, в которой учили наши две дочери. Лев Николаевич возмутился этим посещением и точно полицейским, жандармским отношением к невинному, полезному делу дочерей. Он не принял его и не вышел к этому инспектору. Результатом этого посещения было потом требование от губернатора закрыть школу и прекратить преподавание, не основанное ни на каких законах и никем не разрешенное. К большому огорчению моих дочерей и их учеников, школа была закрыта в апреле и уже не возникла больше в том виде64.
Губернатор Зиновьев и вся его семья была с нами в самых дружеских отношениях, и Зиновьев против своего желания должен был, на основании законов, закрыть нашу школу.
Помню, что для этой цели приезжал к нам земский начальник Сытин, и дело было бесповоротно прекращено. Не только девочки, но и Лев Николаевич очень огорчился прекращением любимого ими дела. Таня решила тогда заняться живописью и просила меня купить ей красок масляных и всего, что нужно, когда я, в 20-х числах марта поехала в Москву по книжным и денежным делам и, кстати, навестить Леву.
Лева тогда решил перейти на филологический факультет и не покидать университета, чему я была очень рада. Он приезжал в Ясную к нам советоваться, и Лев Николаевич остался им очень доволен.
Менее доволен он был сыном Ильей, тоже посетившим нас. Писал про него, что все ‘шуточки, это точно приправа к кушанью, которого нет’, и раскаивался, что не поговорил с ним серьезно. И как это всегда было трудно Льву Николаевичу поговорить серьезно с своими сыновьями! Всю жизнь он к этому примеривался, стремился,— и всю жизнь промалчивал свои хорошие мысли и слова. Чем это объяснить? Чувством самосохранения, страхом себя расстраивать, желанием сохранить хорошие отношения, застенчивостью чувства,— бог ведает… А лучше бы было, если б отец постарался ближе быть душою с своими детьми и энергичнее отнесся бы к тому, чтоб направить помимо пахоты и возки навоза их жизни на лучший путь, чего и я, при всем моем старании, не сумела сделать хорошо и производительно.

КУМЫС, РАБОТА, ГОСТИ

Хотя Льву Николаевичу и было лучше, но в общем поправление шло очень медленно, и мы решили делать для него кумыс, который и раньше помогал ему. Для этого мы выписали из Самарской губернии башкирца. К питью кумыса пристроилась еще и Леночка, дочь меньшая графини Марии Николаевны Толстой, сестры Льва Николаевича, и пили все, кто хотел, когда кумысу было много. Кобыл взяли своих, а кумысник приехал башкирец из Самарской губернии с своей матерью.
Во время нездоровья Лев Николаевич писал в дневнике: ‘Начал комедию и поправляю предисловие к пьянству’65. По-видимому, он поправлял ‘Плоды просвещения’ для Сборника в память Юрьева, который тогда печатался, и корректуры комедии посылались Льву Николаевичу.
Посетители утомляли ослабевшего Льва Николаевича. Был Борис Николаевич Чичерин, потом Самарины, Раевские, Анненкова, опять Зиновьевы, и я, наконец, решилась напечатать в ‘Новом времени’ статью небольшую с просьбой не посещать никому Льва Николаевича по случаю его ослабевшего здоровья66. Сам он тяготился посетителями, но
в то же время оговаривал себя, считая это дурным. Так, например, он пишет в дневнике:
‘Я обхожу людей, мне люди мешают. Да ведь ты живешь только людьми и только для них. Если тебе мешают люди, то тебе жить незачем. Уходить от людей — это самоубийство’.

ГОРЕСТИ ЛЬВА НИКОЛАЕВИЧА И МОИ

Когда подумаю теперь, сколько было всего такого, что возбуждало недовольство Льва Николаевича! И мне делается невыносимо больно и жаль его.
Но требования духовные Льва Николаевича были не по силам его семье. Сын Андрю-ша, тогда еще мальчик, более откровенный и смелый, чем другие дети, прямо заявил: ‘Да разве можно делать все то, что говорит папа’. И Лев Николаевич по этому поводу пишет в своем дневнике:
‘Андрюша сказал все то, что думают все дети. Ужасно жалко их. Я ослабляю для них то, что говорит их мать. Мать ослабляет то, что говорю я. Чей грех? Мой’. Одно знаю верно по отношению к детям: я сделала все, что было в моих слабых и неумелых силах. Лев Николаевич берег себя, не мог и не хотел тратить свою энергию и время на семью,— и был прав как художник и мыслитель. Но сделал он для детей, особенно после 3-х старших — очень мало, а для меньших — ничего.
Вот выписка из его дневника, о которой я упомянула выше: ‘Воспитание детей ведется кем? Женщиной без убеждений, слабой, доброй, но переменчивой и измученной взятыми на себя ненужными заботами. Она мучается, и они на моих глазах портятся, наживают страдания, жернова на шеи’.
Если Лев Николаевич это видел, почему же он не помог, не снял эти жернова? Дальше он пишет:
‘Прав ли я, допуская это, не вступая в борьбу? Молюсь, и вижу, что не могу иначе’.
И успокоившись на этом, Лев Николаевич уходил косить траву, доработался раз до головокружения, испугался и начал думать о смерти. До покоса он уходил в лес, где рубил и пилил деревья вместе с мужиками.
На покосе с стариком Севастьяном, кроме рук и всего тела, у Льва Николаевича не переставая работала голова: махая косой, он уяснял себе форму так называемого Коневского рассказа, обдумывая его, решал, что надо его начать с самого суда и высказать всю безумность суда.
Еще в июне он пишет в дневнике:
‘Начал ‘Отца Сергия’ и вдумался в него. Весь интерес — психологические стадии, которые он проходит’.
Кроме двух повестей, начат был ‘Катехизис непротивления’67.
Кумыс и Эмс, то, что пил в это время Лев Николаевич, сделали ему пользу. Кроме того, он бросил на время вегетарианство, и я кормила его крепким мясным бульоном. Силы его возвращались, он стал много ходить и, испытывая себя, прыгал с детьми прямо с места через стулья.
Посетители не переставали сменяться. Был профессор Сикорский, который понравился мне своим горячим отношением к своему делу, но про которого сказал Лев Николаевич, что он легкомыслен.
Потом приезжал американец Stevens, объехавший весь мир на велосипеде 68.
Приезжали еще Д. Д. Оболенский, молодой Цингер, Раевский, Суворин, редактор ‘Нового времени’ и Миша Стахович, который после своего посещения написал мне, как всегда, милое и красноречивое письмо, и между прочим следующие слова:
‘Бога же я всю жизнь буду благодарить за то возвышенное, наставительное и умное, что я вывожу неизменно из всякого посещения Ясной Поляны’.
Суворин тоже рассказывал о Ясной Поляне Страхову с таким восхищением, что тронул его. Было что-то неуловимое в атмосфере нашего дома, что любили почти все, и, конечно, центром нашей жизни была умственная и художественная жизнь Льва Николаевича, а фоном для нее — милая молодежь и моя любовь к людям, к общению с ними.

ПОЖАР В ЯСНОЙ ПОЛЯНЕ

5-го августа возник в Ясной Поляне ужасный фейерверк. Загорелась во время нашего обеда изба в нашей Яснополянской деревне. Все бросились туда. Немедленно запрягли бочки и поехали с нашей усадьбы на пожар, который быстро стал распространяться на соседние избы. Все, что было у нас ведер, все понесли на деревню. Бедная дочь наша Маша, не покладая рук, вытаскивала из колодца ведра с водой, таскала с девушками ушаты и надорвалась на этом пожаре так, что всю последующую жизнь страдала. Не помню, кто еще был из детей моих на пожаре. Вероятно, помогали все.
Не помню, сколько сгорело (дворов) домов, зрелище было тяжелое: сундуки, столы, лавки, телеги, вся домашняя утварь, все было вынесено и вывезено на улицу. Коров и лошадей привязали к телегам, и коровы громко мычали. Ребята плакали, бабы выли, мужики баграми растаскивали обгоревшие бревна. Было невыносимо жаль этих людей, с которыми я прожила в Ясной Поляне столько лет.
На другое утро я пошла на деревню и раздала погорелым деньги, кажется, по 10 или по 15 рублей на каждый двор. Молча и как должное приняли крестьяне мой дар, и я подумала, что им он был даже неприятен. ‘Дай бог дать, не дай бог взять’,— говорит русская пословица.
Сестра моя, Татьяна Андреевна Кузминская, на другой день устроила у себя обед и накормила всех погорельцев, а Лев Николаевич отправился в лес с мужиками рубить колья.
В короткое время, получив страховые деньги, погорельцы построили новые избы, и всегда удивляешься, как все-таки легко и быстро приспособляется наш народ ко всякому положению.
Удивительно, что Лев Николаевич, работая все время физически для бедной вдовы, для погорелых и других бедняков, и работая умственно над своими сочинениями, не мог все-таки найти спокойствия и полного удовлетворения.

1891. ПИСАНЬЯ ЛЬВА НИКОЛАЕВИЧА И ЕГО ЖИЗНЬ

Он много писал в то время. 6-го и 11-го февраля он поминает о своих трудах так: ‘Копался в статье ‘О Непротивлении’… Вчера писал о науке и искусстве. Мало подвинулся… Нет энергии’.
И действительно, в Льве Николаевиче в то время замечалась какая-то усталость и равнодушие ко всему. Принялся он опять шить сапоги, а вместе с тем сообщил Тане и Мише Стаховичу, приехавшему нас навестить, что он задумывает большое сочинение, вроде ‘Войны и мира’, но потом Лев Николаевич ничего не печатал, кроме ‘Воскресения’, уже гораздо поздней. Думаю, что запрещение цензурой тогда же, в феврале, ‘Крейцеровой сонаты’ отчасти охладило Льва Николаевича в этом его намерении.
Странно, отрицая искусство и особенно музыку, он так страстно любил ее. Помню, как раз он сел играть Шопена, и так хорошо фразировал, что тронул меня больше всякого хорошего исполнителя.
Пытались и мы с Таней тогда сыграть в 4 руки ‘Крейцерову сонату’, но дело не пошло, трудно играть с листа без подготовки. В то время, когда мы играли, Лев Николаевич взял пустую корзину дорожную и, сажая в нее по [очереди младших], носил их с няней по всему дому, останавливался в какой-нибудь комнате, и дети должны были угадывать, в какой именно комнате они находились. Это очень им нравилось. А я любила, когда отец возился так или иначе с своими детьми, хотя невольно думала, что он ими не занимается, а только забавляется.

СОШЕЛ С ПЬЕДЕСТАЛА

А между тем, его радовала и весна, и все простые радости жизни. Было 23-е марта, я сидела в зале и работала, посматривая изредка в окно на ярко освещенные и особенно красиво, по-весеннему обрисовывавшиеся стволы молодых берез на темном фоне дубов в Чепыже69. Птицы суетились и пели так громко и весело, что слышно было их и сквозь двойные рамы окон. Слегка подморозило, и все блестело на ярком солнце. На душе было молодо по-весеннему, и чувствовался тот подъем весенней тревоги, который любишь в молодости и которого боишься с годами.
Лев Николаевич сидел тут же и завтракал.
— А я вот как глуп сегодня,— сказал он,— вот что я придумал:
‘Quand est-ce-qu on se porte bien? —
Quand on a une bonne saus th (bonne sant)’*.
* Непереводимый французский каламбур: ‘Когда себя чувствуют хорошо? Когда здоровье хорошее (когда есть няня без чая)’.
Сказав это, Лев Николаевич засмеялся. Сын мой Лева тоже был весел в это время. Мы с ним вместе радовались тому, что напечатали в ‘Роднике’ его детский рассказ ‘Монтекристо’ и еще повесть ‘Любовь’ в ‘Неделе’70. Лев Николаевич на авторство своего сына посмотрел так: ‘Хорошо бы, если бы это стало делом его жизни, тогда он полюбил бы жизнь’,— писал он в своем дневнике по этому поводу.
Про писательство вообще я прочла в то время интересные мысли философа Шопенгауэра, которого читала в то время:
1. Одни пишут мысли, прямо взятые из других книг.
2. Другие, садясь писать, тут же придумывают, что им писать.
3. Третьи много думали, и когда мыслей готовых много, тогда пишут.
Эти самые редкие71.

1893. КОРРЕКТУРА

В то время печаталось 9-ое издание ‘Сочинений’ Льва Николаевича, и я держала корректуру. Работа эта крайне утомительна. Глаза мои болели и, видимо, слабели, нервы расстраивались, главное от того, что работа была срочная. Но мне не хотелось никому поручать это издание, которое я печатала особенно тщательно и с любовью. Кроме того, мне приятно было думать, что этой работой я делаю экономию на 12 рублей в день. Исправляла я не менее 6-ти листов, а корректоры брали за лист два рубля. Лев Николаевич пугался моему усердию и пишет мне:
‘А ты опять вся в корректурах. Боюсь я, что ты совсем расстроишь себе нервы, и я бы советовал тебе сдать эту работу корректору’.
Иногда и я, просиживая ночи, до 3-х, 4-х часов, колебалась и ставила себе вопрос: хорошо ли так усиленно, беспрерывно работать? Но оторваться от этой работы я не могла еще и потому, что перечитывать опять и опять сочинения Льва Николаевича мне доставляло большое наслаждение.
Пишу Льву Николаевичу по этому поводу 25 февраля:
‘Моя жизнь течет все в том же мире — ‘Войны и мира’, в котором нахожу большое удовольствие… Как я была глупа, когда ты писал ‘Войну и мир’, и как ты был умен! Как тонко-умно, именно гениально написана ‘Война и мир’. Только одно: при чтении ‘Детства’ я часто плакала, при ‘Семейном счастье’ у меня в носу щипало, а в ‘Войне и мире’ все время удивляешься, любуешься, в недоумении — но не плачешь’.
В то время, как работала я, трудился, помогая мне, и Николай Николаевич Страхов. Он выправлял все сочинения и писал мне 2-го марта:
‘Очень радуюсь, что уже десять томов выправлено, теперь выправляю тот том, который будет по-вашему четвертым’…

ВЫШЛО НОВОЕ ИЗДАНИЕ, 9-ОЕ

Между тем кончалось печатание нового, более изящного, девятого издания сочинений Льва Николаевича. Из двух типографий возили книги и поступили в продажу 16-го сентября. Это дело, на которое я положила много старания, было кончено. Издание было красивое, с портретами и иллюстрациями, на прекрасной бумаге и тщательно выправленное H. H. Страховым. Он писал мне по поводу этого издания 24 сентября: ‘При вашей энергии, мне думалось, Вы никак не воздержитесь, чтобы не похозяйничать по-своему. А между тем вы все сделали так, как я указывал. Очень я этому радуюсь! Я ведь старался сделать как можно лучше, с любовью работал над драгоценными сочинениями. Вы это поняли, вы это приняли, и я от всей души благодарю вас’.
Со стороны Страхова это был любезный и деликатный ответ на мою благодарность ему. Еще бы я его не слушалась! Я рада была такому умному руководителю.
Издание это нравилось публике, хотя и было дорого. Послала я его и в разные редакции и получила от Л. Я. Гуревич такое письмо, в котором она между прочим пишет:
‘Ваша идея сделать при жизни такое издание со всеми этими портретами и снимками,— глубоко поэтично. На этих томах чувствуется прикосновение любящей руки…’

1894. В МОСКВЕ. ФИЛОСОФИЯ. УЕДИНЕНИЕ

В Москве в то время жила сестра Льва Николаевича Марья Николаевна, с которой мы были очень близки и дружны всегда. Она приезжала в Москву для того, чтобы видать и говеть у батюшки о. Валентина (Амфитеатрова), которого она высоко чтила и любила. Он был священником одного из кремлевских соборов, кажется, Архангельского. Жила Машенька в гостинице ‘Петергоф’ против Манежа. Я раз застала у нее о. Валентина и написала Льву Николаевичу свои впечатления:
‘У Машеньки застала приготовления к всенощной с о. Валентином. Я его видела, лицо хорошее, но глаза не глядят ни на кого, а через, и когда меня назвали, он так бегло и неохотно взглянул на меня, как будто он правилом себе поставил ни на кого на свете не глядеть’.
Жила я в то время исключительно с детьми. Утром, как встану, позову Ванечку и сына артельщика Колю, и учу их, бывало, вместе. Один пишет, другой читает. Потом делают вместе задачи. Ванечке было только 6 лет, он был необыкновенно развит, умен и на все чуток. Коля был на год почти старше. Уроки эти были сплошным весельем. Коля был очень смешлив, и, когда смеялся, Ванечка смотрел на него с покровительственной лаской и, подмигивая мне, говорил по-английски: ‘How I like Iris stupid laugh {‘Как мне нравится его глупый смех’ (англ.).}.
Помню, Ванечка, любивший вообще писать и получать письма, написал в Ясную Поляну:
‘У нас с мадемуазель была Sunday scho-ol {Воскресная школа (англ.).}, мы слушали, и мадемуазель нам все рассказывала. Мы вчера с Колькой учились у мама в спальне, и я умею делать задачи — отнимать’.
После завтрака мы все, часто и прислуга, добровольно расчищали перед домом каток, поливали из своего же колодца, и потом учили детей кататься на коньках. Вечером я читала вслух сказки Гримма, Андерсена, ‘Книги для чтения’ Льва Николаевича и др.
А то раз пришел к Ванечке гость, Коля Колокольцев, и я предложила детям отправиться странствовать, что было принято с восторгом. Сели мы на конку, поехали в Девичий монастырь. Могилы, таинственность монастыря произвели на детей большое впечатление. Зато на обратном пути отправились покупать сладости и в общем очень веселились. Я почти никуда не ездила, много читала.
В то время прочла ‘Зарницы’ Веселитской, ‘Жизнь’ Потапенки, ‘Черный монах’ Чехова и пр. Но эти повести мне надоели, и я взялась за мое любимое чтение — философию. Лева читал тогда Платона, взяла и я его читать, и с наслаждением ушла в этот отвлеченный мир мысли, делая из прочитанного выписки того, что меня больше всего поражало. Я любила вообще выписывать из хороших и серьезных книг эти умственные блестки, часто своей мудростью помогавшие мне жить. Я рада была уединению и отсутствию той толпы посетителей, которых привлекали мои дочери и мой муж. Но по ним я скучала и писала им:
‘Как вспомню всех вас, мне очень хочется вас видеть. Но как вспомню толпу, которую вы с собой вводите, я думаю: нет, уж бог с вами. И на что она вам, эта толпа? Большая, большая ошибка и вред всей семье этот ежедневный прием. Надо серьезно и строго держаться одного дня, или надо звать, когда хочешь видеть кого, а так — гибель нам всем’.
Но хотя Лев Николаевич и соглашался со мной и отвечал на мое письмо так:
‘Ты пишешь о том, что можно в Москве устроить уединение: страшно желаю этого и попытаюсь устроить это и быть как можно строже в э т о м ‘ ,— он строг не был, и какое-то вечное любопытство и ожидание чего-то нового и интересного делало то, что он продолжал принимать всех и каждого и этим мучить и себя и нас.
Угнетенное состояние Льва Николаевича меня очень тревожило в то время, и я пишу дочери Тане в Гриневку, чтобы она мне поскорее и получше сообщила о состоянии ее отца. Он очень похудел и осунулся в последнее время. Было ли это от кашля, затянувшегося, или следствием все более и более постной пищи,— неизвестно. Но и выражение глаз его за последнее время его пребывания в Москве было совсем какое-то другое.
Хотя я и скучала и беспокоилась о них, я старалась это не высказывать и писала мужу:
‘Я рада на этот раз, что вы уехали, и не ропщу на свое одиночество. Вам всем это было нужно, и мы отдохнули от толпы, от которой вы не умеете и не хотите избавляться’.
Дети действительно стали серьезнее и лучше учиться. От посетителей, к которым иногда они относились с любопытством, они ничего не могли приобресть, а семейной жизни они мешали. Помню, придут от приготовления уроков мальчики к нам, родителям: сидят какие-нибудь чуждые люди, разговоры без
конца. Посидят, посидят мальчики, никто на них и внимания не обратит, скучно, ну и уйдут из дома искать развлечений. Без отца они сидели часто дома, Миша играл на скрипке, читали, бегали с меньшими детьми, никто им не мешал.
За границей Лева очень начал скучать и писал мне:
‘Никогда не ценил я так вас всех. Никогда не чувствовал так сильно значения и прелесть семьи, матери, отца и всех. Грустно, грустно! Обидно, что приходится так глупо жить’.
Лев Николаевич отсутствовал из Москвы три недели. Он писал, вечером Таня ему усердно переписывала. Но, соскучившись в Гриневке, он переехал около 1-го февраля в Ясную Поляну, куда приехал художник, старик, Николай Николаевич Ге. Лев Николаевич очень его любил и приезду его обрадовался. Николай Николаевич вез свою картину, чтобы выставить в Москве и Петербурге72.

ПОЕЗДКА В ЯСНУЮ ПОЛЯНУ. ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ В МОСКВЕ

В начале марта мне опять пришлось ехать в Ясную Поляну посмотреть на работы по пристройке дома и расчесть управляющего Бергера. Все эти практические дела утомляли мою душу. Вот что я пишу дочери Тане в Париж 3 марта 1894 г.: ‘Странна эта моя неподвижная семейная жизнь. Душа переживает тысячи тревог и сомнений, а жизнь семейная течет своим равномерным, и стихийным, и строгим порядком, начиная от учения, от этих милых детских громких молитв, которые я еще слышу по утрам и вечерам от Ванечки, и кончая примеркой панталончиков и др.’.
А Лев Николаевич пишет мне в Ясную Поляну, что Таня из Парижа73 просит передать мне всякие нежности и пишет, чтобы я не тревожилась и не суетилась, и чтобы у меня голова не тряслась, что бывало со мной от излишней усталости, а от себя Лев Николаевич прибавляет: ‘И я умоляю тебя о том же. Делай больше распоряжениями и словами, а не руками и ногами. Целую тебя. Марии Александровне 74, которая, верно, у тебя, наш привет’.
О Льве Николаевиче я сообщала Тане, что у него письма, чтения и посетители. Что он опять дал дочери Маше статью ‘Тулон’75, и она переписывает и проверяет ее.
Болезненно интересовалась Таня нами и нашей жизнью. Пишет мне: ‘Кабы вы знали, как мы ценим ваши письма, как ждем их, каждые четверть часа смотрим на часы, ожидая le facteur {Почтальон (франц.).}’.
Интересно ее описание трех картинных выставок в Париже, полное декадентство. Она пишет: ‘Ужасное вынесла от них впечатление, злоба берет, что смеются над публикой, а потом грустно… Искусство куда-то затерялось’.
Отрывочны все мои описания нашей жизни. Но и сама жизнь течет скачками, особенно в такой большой семье. Стараюсь писать больше то, что касается Льва Николаевича, как, несомненно, самого значительного и любимого члена семьи. Вот, например, эпизод из его жизни, показывающий, как он относился к музыке. У моего двоюродного брата Александра Александровича Берса, который был очень музыкален, сам играл и на рояли, отлично на скрипке и когда-то на трубе у государя Александра III, во время его жизни в Москве устраивались раз в неделю музыкальные вечера. На один из них, 11 марта, поехал и Лев Николаевич. И пишет своей дочери Тане следующее:
‘Вчера, после чепухинского квартета Чайковского, я разговорился с виолончелистом, учеником консерватории. А там начали петь. Чтобы не мешать, мы ушли в другую комнату, и я горячо доказывал, что музыка зашла на ложную дорогу. Вдруг что-то перебивает мысли, захватывает и влечет к себе, требует покорности. А это там начали петь дуэт La ci darem la maNo (из Дон-Жуана). Я перестал говорить и стал слушать, и радоваться, и чему-то улыбаться. Что же это за страшная сила! Как и твой Louvre. Как за волшебство, т. е. таинственное воздействие злое — казнили, а за молитвы,— таинственное доброе прославляли, возвеличивали, так и с искусством надо. Это не шутка, а ужасная власть’76.

СТАСЮЛЕВИЧ О ТОЛСТОМ

Но я отступила от рассказа. Любопытный произошел эпизод между M. M. Стасюлевичем и Львом Николаевичем. 28 марта Лев Николаевич просил Николая Николаевича Страхова, а Страхов по болезни передал просьбу Владимиру Васильевичу Стасову, поместить в ‘Вестнике Европы’ драму одного из последователей Толстого под заглавием ‘Омут’. Стасюлевич отказался, но что страннее всего, это то, что при этом Стасюлевич написал Стасову: ‘Не то что его ученики, но и сам-то Толстой пишет каким-то мякинным языком, которым мы с Вами, Владимир Васильевич, не пишем же…’ При этом Владимир Васильевич Стасов поставил целый ряд восклицательных знаков и написал Страхову: ‘После таких дурачеств я написал Стасюлевичу, что сохраню навсегда это письмо и однажды оно будет напечатано…’

СПЕКТАКЛЬ

В середине июля вечно предприимчивая, веселая Таня затеяла в виде развлечения для Андрюши и Миши играть пьесу с крестьянскими ребятами. Однажды после обеда Лев Николаевич продиктовал дочери Маше целую пятиактную пьесу из крестьянского быта77. Содержание ее я не помню, и где она, эта коротенькая пьеска — тоже не знаю. Верно, осталась у Маши. Мне поручено было сочинить и поставить что-нибудь эффектное для конца. Приготовления шли весь день, и представление готовилось в просторной и пустой кухне флигеля.
Спектакль сошел довольно хорошо, но без хвастовства должна сказать, что представление, выдуманное мною, имело гораздо больше успеха в публике. Мое первобытное сочинение было всем больше по плечу. На сцене разбойник, встретивший в лесу старца, который обратил разбойника к доброй жизни, и в конце пьесы был апофеоз: два ангела с крыльями,— один мой маленький Ванечка, другой — огромная кукла, оба наряженные ангелами, при бенгальском огне провозглашали раскаявшемуся разбойнику прощение от бога.

ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ В ЯСНОЙ С ДЕТЬМИ

В Ясной Поляне жилось всем уютно, дружно и хорошо. Без меня Лев Николаевич и дочери больше занимались маленькими детьми и друг другом. По вечерам читали им вслух Робинзона, а потом ‘Дети капитана Гранта’, и мой маленький умный шестилетний Ванечка с увлечением искал на карте Патагонию и Корею, где была война, и о которой им рассказывал отец. Легко и весело с маленькими, еще ничем умственно не утомленными, не то, что постарше дети. Что может быть лучше занятия досужного, без спеха и без страха!
По вечерам Лев Николаевич иногда играл с мисс Вельш в 4 руки симфонии Гайдна, которого очень любил. Днем рубил деревья для погорелых или чинил лопатой дорогу. А то ездил в Тулу покупать для таниного Овсянникова78 яблони. Раз он пошел к умирающему сапожнику Павлу79 и очень был поражен его кончиной. Сначала Павел все прислушивался по направлению к окнам и спрашивал жену, не заходил ли кто за ним. Потом решительно сказал: ‘Идут, идут’,— и умер.
Читал в то время Лев Николаевич ‘Семейство Полонецких’ Сенкевича и так пишет о нем:
‘Прекрасный писатель, благородный, умный и описывающий жизнь, правда, одних образованных классов, во всей широте ее, а не одних нигилистов, фельдшериц и студентов, как наши’.
Побывав в Ясной Поляне и увидав, как жила моя семья без меня и мальчиков, я им позавидовала, но, желая всегда одного, чтобы всем было хорошо, я не звала их в Москву, а рассудила не нарушать ни их, ни нашу жизнь с сыновьями. Но часто я мечтала о счастии побывать еще раз в Ясной Поляне, обежать сад. Чепыж, елочки — все то, что я столько лет привыкла любить.

1895. ‘ОРЕСТЕЯ’ И ‘ВЛАСТЬ ТЬМЫ’

14-го октября мы все собрались, кроме Льва Николаевича, Маши и Саши, в Петербург. Это было давно решено, нас очень убеждал Сергей Иванович Танеев поехать на первое представление в Петербург его новой оперы ‘Орестея’. Всем это показалось очень весело, а мне развлекательно, как всякая музыка. Кроме того, хотелось сделать приятное Сергею Ивановичу, все лето доставлявшему нам удовольствие своей прекрасной игрой на рояли. Поехали дочь Таня, сын Миша с учителем Курсинским и я. Кроме того Мария Николаевна Муромцева и семья друзей Танеева — Масловы. Мы все остановились в той же гостинице, и нам было очень весело.
Первое представление ‘Орестеи’ совпало с первым представлением в Петербурге ‘Власти тьмы’80. Успех ‘Орестеи’ был средний. Опера, в которой очень много музыкальных красот, была слишком длинна и серьезна. Скоро потом, по злобе дирижера, опера была снята с репертуара. Дирижер требовал сокращения многих мест, на что Танеев не согласился. ‘Орестея’ мне лично очень нравилась, Сергея Ивановича три раза вызывали, и смешно было видеть его на сцене с певцами в греческих костюмах, неуклюже как-то кланяющегося публике. Серьезные музыканты оценили достоинство ‘Орестеи’, но все-таки она так и исчезла из музыкального мира и до сих пор.
Представление ‘Власти тьмы’ в Петербурге мне не понравилось, хотя, по-видимому, очень старались ее хорошо поставить. Актеры играли хорошо, но не жили тем, что представляли. Так и било в глаза, что все это игра. Костюмы, обстановка деревни,— все это было неверно. Оставляли нас еще смотреть ‘Власть тьмы’ на Суворинском театре, но я не хотела оставаться долее и согласилась на это только Таня, оставшаяся у Маши Эрдели81.
В то время везде играли ‘Власть тьмы’. В Ельце ее ставили Стаховичи, причем старик, Александр Александрович, прекрасно, как говорили, играл роль старика — Митрича, а Михаил Александрович, его сын,— роль Никиты. Он весь горел, как и отец, его восторгом к пьесе и интересом к постановке ее в Ельце. Не ел, не спал, страшно волновался, и результат был прекрасный.
Видела я эту драму еще у Корша, где играли еще хуже, чем в Петербурге. Общий голос всех исполнителей был, что драму эту играть чрезвычайно трудно. В Малом театре играли ее позднее и, как и все всегда, лучше, чем в других театрах. Но живее всего она шла в народном театре ‘Скоморох’82. Мы ездили смотреть 5 ноября с Соней, женой сына Ильи, и мальчиками нашими и чужими. Публики было около 1700 человек и большею частью простонародие. Очень, забавно было слышать из публики разные возгласы одобрения. Когда девочка Анютка сказала: ‘Оставь, дедушка, свет с мышиный глазочек’,— послышался гул одобрения. На хорошие слова Акима Никите кто-то крикнул: ‘Так!’
Актеры Малого театра сначала хотели приехать в Ясную Поляну и просить Льва Николаевича прочитать им вслух ‘Власть тьмы’, чтобы дать настоящий тон всей пьесе. Хотели они посмотреть и избы, и местность, приобресть костюмы и утварь. Но почему-то это не состоялось, а как мне помнится, ‘Власть тьмы’ прочел им Лев Николаевич уже в Москве83.
Помню, уже много, много позднее актриса Яворская спешно выписывала для этой же драмы в Тифлис костюмы и разные вещи из Ясной Поляны. И мы все старательно выбрали, что нужно, купили у наших баб к великой их радости и послали с нарочным в Тифлис.
В Туле ставил ‘Власть тьмы’ Николай Васильевич Давыдов и приглашал моих дочерей играть, но я протестовала.
Повидав везде ‘Власть тьмы’, я все-таки, несмотря на успех, была недовольна публикой, недостаточным пониманием ее. Пишу Льву Николаевичу:
‘Как хотелось бы мне поднять тебя выше, чтобы люди, читая тебя, почувствовали бы, что и им нужны крылья, чтобы долететь до тебя, чтобы умилялись, читая тебя, и чтобы то, что ты напишешь, не обидело бы никого, а сделало лучше, и чтобы произведение твое имело вечный характер и интерес’.

1896. ПРЕДИСЛОВИЕ К НЕМУ

Мало передо мной материалов, касающихся этого 1896 года, особенно мало о Льве Николаевиче, так как я никогда не имела в мыслях делать то, что я делаю теперь — т. е. описывать нашу жизнь. Несмотря на это, опишу и этот год насколько могу добросовестно по тем данным, какие у меня есть в материалах и в памяти моей. По случаю несправедливой задержки администрацией Московского Исторического музея всех отданных мною бумаг на хранение, я не имела возможности пользоваться, по примеру прежних лет, находящимся в Музее материалом84.
Много было забот семейных и других в этом году, много разных переживаний и внутренних, и внешних осложнений, но в общем все-таки было хорошо!
Перечитывала письма моего мужа и детей в этом году, и как тени прошлого быстро проходила перед моим душевным взором вся моя прошлая семейная жизнь. Сколько любви было ко мне моего мужа и моих милых старших дочерей и сыновей: Льва и Андрея. Другие сыновья, более скрытные по характерам, не любили и не умели выражать свои чувства в письмах, и потому их отношения ко мне нигде не высказаны. В общем счастлива была и эта моя семейная жизнь, как счастливы были и первые молодые годы моего замужества — любовью моего мужа.
Как хотелось бы многих воскресить (Льва Николаевича, дочь Машу) и сказать им, как я их любила и просить простить меня в том, в чем я была перед ними виновата. Поздно! Но любовь моя к умершим и живым не умерла во мне, а горит еще ярче и теплее в моем сердце, потому что многое уяснилось в моей, душе к старости, перед тем, как я сама соединюсь в вечности с теми, кто уже ушел туда.

МОЯ ПОЕЗДКА В ТВЕРЬ. ТРИ СМЕРТИ

Мне пришлось ехать в Тверь, где отбывал воинскую повинность сын Андрей. Застала я его в сильном жару, и пока не приехал военный доктор и не дал свидетельство о болезни, Андрюша должен был исполнять требования начальства: ходить на караул, на учение и т. д. Меня поразила эта жестокость. Доктор не спешил посетить больного, и положение Андрюши меня так пугало, что я и сама заболела и слегла на сутки: ничего не ела, вся тряслась, как в лихорадке, пульс очень частый, удушие и сердцебиение. Военный доктор, прибывший наконец, послушав сердце, сказал, что при таком частом пульсе это начало серьезной болезни. Обеспокоившийся Андрюша пригласил доктора Петра Ильича Петрункевича, который определил, что это сильный нервный припадок, что есть шумы в сердце, но что все это обойдется. Так и было. И когда Андрюше стало лучше, я вернулась домой, в Москву.
Без меня умер муж племянницы Льва Николаевича — Варвары Валерьяновны — H. M. Нагорнов, оставив семью в 7 человек детей почти без средств. Лев Николаевич, сообщая мне об этом, пишет: ‘Смерть настраивает серьезно и добро’.
В то же почти время было получено известие о кончине Николая Николаевича Страхова. Хворал он недолго: раковая железа, вероятно, оставшаяся в организме после операции, сделанной в предыдущем году, зашла в мозг и отравила его, что и было причиной смерти. Умер наш старый друг в Петербурге, в Николаевском, кажется, госпитале, и сообщила нам об этом Лидия Ивановна Васелитская (по перу Микулич).
Мы все огорчились потерей такого близкого человека, с которым много пришлось общаться, и он часто говорил, что напишет книгу о Ясной Поляне и ее жизни, но, к сожалению, не исполнил этого.
Тогда же известили нас и о третьей смерти в Ясной Поляне. Умерла известная всем старушка, Агафья Михайловна, Гаша по прозванию, бывшая горничная бабушки Льва Николаевича, графини Пелагеи Николаевны Толстой. Я раньше писала о ней, и Лев Николаевич не раз упоминал о ней: она бывала его собеседницей, когда он живал в Ясной Поляне один, и сиживала с вязанием чулок целые вечера с своим графом.
Хворала она один день. Пошла выпустить собак, которых ужасно любила, как и вообще животных, упала, ее положили на постель, стала трудно и редко дышать, пролежала меньше дня и скончалась. Велела нам передать благодарность за доброе отношение к ней.
Хотя менее это произвело на всех нас впечатление, но все-таки жаль было и умершего в то время нашего старого кучера Филиппа Родионовича85, очень страдавшего раком в печени. Летом его разбили лошади, и мы думали, что рак произошел от ушиба. Помню, при этом случае погибла и любимая наша лошадь, рыжий Султан, у которого были сломаны две ноги, и она умирала в яблочном саду, куда положили ее на траву.

СУЛЕРЖИЦКИЙ

Когда дочь Таня училась в школе живописи и ваяния, среди учеников был юноша Сулержицкий: умный, способный и живой малый. Он бывал у нас и очень увлекался учением Льва Николаевича. Когда пришло время отбывать воинскую повинность, он отказался от службы, а главное, от присяги. Тогда его поместили в госпиталь на испытание его умственных способностей и телесного здоровья. Мне очень жаль было этого юношу, жаль его всесторонних способностей, и я решилась поехать его уговаривать поступить на военную службу, хотя всегда в душе горячо протестовала и протестую войне.
Мне дали пропуск, и я поехала в госпиталь. Передо мной отворяли много дверей, у которых стояли часовые. Я пыталась с ними разговаривать, делала им разные вопросы, но на все это запуганные люди отвечали мне только казенным, сухим и резким голосом: ‘Так точно-с’. По коридорам и в соседних комнатах бродили в желто-серых, арестантских халатах и с любопытством смотрели на меня, даму, необычную посетительницу в их темной, неприветливой обстановке.
Вышел ко мне Сулержицкий, бледный, жалкий. Длинная, очень белая шея его неловко поворачивалась и выступала из слишком широкого ворота желто-серого, арестантского халата, который он поминутно запахивал. Я начала его уговаривать поступить на военную службу и не губить свою молодую талантливую жизнь. Он говорил, что не может присягать по своим убеждениям и идти убивать людей. Я убеждала его, что убивать по всей вероятности не придется, а если будет война, тогда видно будет, что делать.
Вышла я опять в эти бесконечные двери, за которыми оставались эти несчастные. В ушах моих звучали бездушные слова отупевших часовых: ‘Так точно-с’, и на душе было тоскливо.

ДОЧЬ МАША

В конце января мы узнали о намерении Коли Оболенского жениться на нашей Маше. Это болезненно поразило нас, родителей. Когда впоследствии, несмотря ни на что, Маша все-таки вышла за него замуж, Лев Николаевич с грустью говорил про Машино замужество: ‘Точно породистую лошадь впрягли в телегу навоз возить’.
В то время Оболенский должен был держать в университете окончательный экзамен. После смерти отца его, кн. Леонида Дмитриевича, осталась его жена, племянница Льва Николаевича Елизавета Валерьяновна, дочь Марии Николаевны, с большой семьей, почти без всяких средств, и должна была уехать из Москвы. Она просила взять старшего сына, студента, в наш дом, и мы пожалели его, и он поселился у нас. Мне лично он был мало симпатичен, я не люблю такие типы, хотя в нем было много положительных качеств: он был не глуп, честен, недурен собой, тихого характера и, казалось, любил Машу до самой ее смерти.
Помню, как она, живая и либералка в душе, огорчилась, что Колю не забрали вместе с другими студентами в Бутырскую тюрьму. И Коля должен был в угоду ей устроить так, чтобы и его забрала полиция вместе с бунтовавшими.
О свадьбе Машиной в то время не могло быть и речи, потому что Коля держал еще экзамены, а Маша была бледна, слаба, ее лихорадило, и она кашляла. Решено было ее послать в Крым. Там приютили ее у себя Философовы и графини Бобринские. Особенно внимательно и добро ухаживала за ней старшая дочь Мисси (София Александровна). Сначала Маша затосковала, в Крыму ей казалось все скучно, и она как будто разочаровалась в том, что ожидала. Но потом расцвела весна, начались поездки по красивым местам, сопровождал их приятный товарищ — Николай Николаевич Львов, встречались старые знакомые и приобретались новые. Между прочим, Маше пришлись очень по душе старички Бакунины. Всем известный Павел Бакунин давно уже жил в Крыму, и Маша писала про него, что он старик чрезвычайно живой, интересный, увлекающийся. Чудесно рассказывает, при этом жестикулирует, глаза блестят, и он делается даже красив,

ВСЕ ТОСКА И ЗАБОТА

Совестно даже признаваться в том настроении, в котором я тогда находилась. Но не всегда зависишь от своей воли и страдаешь сам под гнетом этой тоски, а нет сил ее преодолеть. Несмотря на условия семейной жизни, относительно все-таки довольно отрадные, тоска меня не покидала. Вместе с горем потери Ванечки86, горевала я и о тех естественных радостях, ушедших от меня, которые мы с сестрой испытывали, живя летом вместе, наслаждаясь и природой и семейными радостями. Все это исчезло навсегда. Выдумывала я себе удовольствия и развлечения — музыку, искусства, но это уже не радости. Мне часто представлялось, что я как волчок, который пустили… Он вертится, но начинает раскачиваться, падать, и хочется опять скорее его завертеть, пока не упадет и не ляжет совсем. Опять на лето собирался приехать к нам С. И. Танеев с своей нянюшкой Пелагеей Васильевной87, милой старушкой, и тогда все этому радовались. Танеев, кроме своей чудесной музыки, вносил в жизнь столько веселой доброты, деликатности и порядочности.
Для того, чтобы поместить и принять всех, кто должен был жить в Ясной Поляне лето, а потом зиму и осень, надо было привести в порядок дом и флигель. Лева с молодой женой предполагал там жить осень и зиму, и вот я в конце апреля отправилась в Ясную Поляну и Тулу нанимать печников, маляров, заказывать новые рамы и двери и производить разный ремонт. Хорошо было тогда в деревне, и поездка эта была мне скорее приятна. Люблю природу, особенно при ее весеннем пробуждении.
Без меня Лев Николаевич немного похворал, и Таня мне пишет: ‘Это удивительно! Как только вы уезжаете, он расклеивается’. Еще бы! Разве видны были во всю жизнь Льва Николаевича те ежеминутные, внимательные заботы мои о нем до мельчайших подробностей еды, чистого воздуха, сна, спокойствия, которыми я его окружала.
Когда я вернулась в Москву, в Ясную Поляну поехала жить Маша, уже вернувшаяся из Крыма. Она взялась следить за работами в обоих домах. К ней приезжала Мария Александровна Шмидт, а потом приехала двоюродная сестра Вера Кузминская. Мы рады были разлучить ее с Оболенским и дать ей подумать в одиночестве о своем отношении к нему.
В Москве тоже пришлось покрасить и подновить все в нашем Хамовническом доме, так как его нанимали на время коронации Воронцовы и Ферзены. Но эти избалованные господа Ферзены, когда приехали смотреть дом, несмотря на сад, на 16 комнат в доме, нашли, что обстановка нищенская. Жена Ферзена, рожденная княжна Голицына, даже расплакалась и ни за что не соглашалась жить в нашем доме, даже короткое время коронации. Так и простоял наш дом пустой.

ПЕРЕЕЗД В ЯСНУЮ ПОЛЯНУ. НОВИКОВ. ХОЛЕВИНСКАЯ.

Около 1-го мая вся наша семья переехала в Ясную Поляну, что для всех было праздником. Помню, в то время пришел к Льву Николаевичу крестьянин, Михаил Новиков, служивший тогда где-то волостным писарем. Он начитался сочинений Льва Николаевича, взяв их у своего брата, лакея княгини Волконской, рожденной Львовой. Мысли Льва Николаевича имели большое влияние на обоих братьев, особенно на младшего. И впоследствии этот Михаил Новиков общался с Львом Николаевичем, посещая его. Перед окончательным уходом своим из Ясной Поляны Лев Николаевич писал Новикову о своем намерении приехать жить у него в деревне. На это Новиков написал в ответ, отговаривая Льва Николаевича от этого поступка, очень умное и хорошее письмо, которое, к сожалению, уже не застало Льва Николаевича в Ясной Поляне88.
Огорчившее в то время всех нас событие побудило Льва Николаевича написать два письма министрам: Горемыкину (внутренних дел) и Муравьеву (юстиции)89. А именно: мы узнали, что арестовали и посадили в тюрьму нашу хорошую знакомую, женщину-врача, Марью Михайловну Холевинскую, только за то, что она имела у себя запрещенные сочинения Льва Николаевича. Эта прекрасная, трудящаяся, идейная девушка ничего не пропагандировала, не распространяла, а имела книги для себя, любя и почитая Льва Николаевича. В письмах он просил министров перенести преследование на него самого, а не трогать его последователей, так как корень зла, с их точки зрения, был в нем. Ни Горемыкин, ни Муравьев не были даже настолько учтивы и благовоспитанны, чтобы ответить на письма графа Толстого, и Муравьев даже сказал, что Толстого и его семью не тронут, а пусть ему служат наказанием те страдания, которые выносят его последователи — толстовцы. Хороша логика!
Я ненавидела тогда многих из так называемых ‘толстовцев’: слабый, праздный народ, вечно с чем-то борющийся и шатающийся по чужим домам, большей частью богатым, и живущий на чужих хлебах. Но Мария Михайловна Холевинская была бескорыстная труженица, лечившая народ, и все ее любили и уважали. Сослали ее в Оренбург, где она сумела тоже найти смысл жизни, и где работала еще больше, потеряв здоровье.

СТАТЬЯ ОБ ИСКУССТВЕ И ДРУГИЕ РАБОТЫ ЛЬВА НИКОЛАЕВИЧА

Занятый изложением статьи об искусстве, Лев Николаевич изучал его во всех областях, и тогда еще весной в Москве поехал слушать оперу Вагнера ‘Зигфрид’. С нами был и Сергей Иванович Танеев, над которым смеялся Лев Николаевич, что он сидел в ложе с партитурой и серьезно следил по ней за оперой. К сожалению, Льву Николаевичу пришлось слышать одну из плохих опер Вагнера, и, не дослушав до конца, он уехал. Очень бранил потом и оперу, и Вагнера, и новую музыку вообще. Он писал в дневнике о своей статье: ‘Статью об искусстве надо начать с рассуждения о том, что вот за картину, стоившую мастеру 1000 рабочих дней, дают 40 000 рабочих дней. За оперу, за роман еще больше’. И дальше: ‘Главная цель искусства, если есть искусство и есть у него цель, та, чтобы проявить, высказать правду о душе человека, высказать такие тайны, которые нельзя высказать простым словом’.
Склад умственной жизни Льва Николаевича делался все более и более серьезным и сосредоточенным. Он понемногу отказывался от тех материальных и жизненных интересов, которыми еще жил последнее время. Перестал ездить на велосипеде, избегал всяких разговоров, и хотя огорчался, что сыновья его, Андрюша и Миша много времени пропадают на деревне, он берег себя и ничего им не говорил. Тяготился и посетителями, включая Черткова и Бирюкова, приезжавшими в Ясную Поляну. Читал Лев Николаевич тогда философию Шпира, и чтение это, как он писал в дневнике, подкрепляло его мысли о смысле жизни. Работал он в то время над ‘Изложением веры’, это очень его занимало, и иногда он считал свою работу неясной, боялся, что портит ее поправками, и собирался опять и опять начать все сначала или сделать перерыв, занявшись повестью или драмой.

ДОЧЕРИ

В конце июля и первой половине августа Таня гостила опять у друзей своих, Олсуфьевых, и с ними поехала на выставку в Нижний Новгород, куда многие ехали и почему-то очень ею интересовались. Очень понравился Тане Восточный отдел. В Нижнем жил и служил в то время наш прежний хороший знакомый — Трескин, и он во многом оказал помощь и удобства путешественникам и всюду сопровождал их.
А я, вернувшись в Ясную Поляну, сгрустилась, что нет там моей любимицы Тани, и я написала ей нежное письмо, на которое она, между прочим, ответила так: ‘Я так мало заслуживаю любви от вас, что удивляюсь ее проявлению. Но одно вы чувствуйте твердо, что я вам верный друг, хотя часто не согласна и не солидарна с вами’.
Бедная дочь Маша, стремясь всеми силами следовать учению отца, слабая и болезненная, все время старалась приводить в исполнение идеи своего отца и тратила на это все свои последние силы: лечила народ, сама делала перевязки, промывая раны, присутствуя при родах женщин. Сама убирала свою комнату и мыла на себя белье в кухне флигеля, пока там никто не жил. Неравнодушный к Маше, приезжавший часто к нам Павел Иванович Бирюков возил Маше воду и дрова, помогая ей во всех ее и других трудах. Меня это беспокоило, и я жалела Машу.

ТРУДЫ ЛЬВА НИКОЛАЕВИЧА И МОЕ К НИМ ОТНОШЕНИЕ

Работал в то время Лев Николаевич над ‘Изложением веры’ и писал еще ‘Хаджи-Мурата’, но еще совсем начерно, и отзывался об этой работе, что плохо. В статье ‘Изложение веры’ он тогда особенно бился с главой ‘О грехах’. То уяснял, то опять путался. И какая всегда происходила в Льве Николаевиче борьба внутренняя художника и мыслителя. В сентябре, работая над ‘Изложением веры’, он писал в дневнике 90: ‘Хочется писать другое, но чувствую, что должен работать над этим, и думаю, что не ошибаюсь по спокойствию совести, когда этим занят, и не спокойствием, когда позволяю себе другое. Это большое благо иметь дело, в котором не сомневаешься. И у меня есть это счастье. Если кончу, то в награду займусь тем, что начато и хочется’.
По приезде в Москву Стасов преувеличенно и подробно мне рассказывал, чем в мое отсутствие был особенно занят Лев Николаевич, о чем он и сообщал Владимиру Васильевичу Стасову. А именно, писал голландцу Ван-дер-Веру, письмо-статью о воинской повинности и отказе от нее91. Еще писал ‘Письмо либералам’92. Эти письма-статьи были все смелые, вызывающие, протестующие и, конечно, противоправительственные.
Я страшно взволновалась, испугалась, что правительство потеряет терпение и начнет карать Толстого за его смелые статьи. И я написала Льву Николаевичу довольно резкое письмо. Но вслед за этим тотчас же написала другое, в котором просила меня простить.
Может быть, рассказывая мне, Владимир Васильевич Стасов, по своему обыкновению громко крича, придал мыслям Льва Николаевича и его письмам слишком резкий характер и яркие краски и потому мне так не по сердцу показались статьи. На мое тревожное и недовольное письмо Лев Николаевич мне писал, что не может руководиться моими желаниями и советами и рассуждать о том, опасно или не опасно, а всегда будет писать то, что считает нужным по совести и своим убеждениям.

НАША ПЕРЕПИСКА ЕЩЕ

Но вообще письма Льва Николаевича ко мне отличались в эту осень особенной нежностью, но, к сожалению, он все ждал от меня, бедный, милый муж мой, того духовного единения, которое было почти невозможно при моей материальной жизни и заботах, от которых уйти было невозможно и некуда. Я не сумела бы разделять его духовную жизнь на словах, а провести ее в жизнь, сломить ее, волоча за собой целую большую семью, было немыслимо, да и непосильно, хотя Лев Николаевич и писал мне тогда:
‘В тебе много силы, не только физической, но и нравственной, только недостает чего-то небольшого и самого важного, которое все-таки придет, я уверен. Мне только грустно будет на том свете, когда это придет после моей смерти’.
О себе он писал, что не только он совершенно здоров, но духом бодр, как давно не был, прекрасно работал и начерно кончил ‘Изложение веры’, которое было в таком виде, что если б в то время не стало Льва Николаевича, люди поняли бы, что он хотел сказать. В то же время он начал писать что-то другое, как это сказано в его дневнике, но не названо, что именно.
В конце сентября посетили Ясную Поляну в мое отсутствие два японца: один редактор журнала, другой тоже писатель93. Они всем были очень интересны, но и странны. Пели свои национальные песни и даже плясали, показывая свои национальные танцы, что страшно всех смешило, особенно молоденькую Дору, хохотавшую, глядя на них, просто до слез.

МОЯ ПОЕЗДКА В ЯСНУЮ ПОЛЯНУ. ТАНЯ В МОСКВЕ. КОНИ, СОЛОВЬЕВ

В начале октября в Москве сменила меня при Мише дочь Таня и отпустила пожить в Ясной Поляне. К ней заезжал Анатолий Федорович Кони, очень жалел, что не застал в Москве Льва Николаевича и говорил, что чувствует большую потребность его видеть, и что ему время от времени необходима эта нравственная дезинфекция его души. Просил, чтоб дали ему прочесть ‘Воскресение’, так как он дал этот сюжет для произведения Льва Николаевича, и очень интересовался им. Лев Николаевич, когда писал ‘Воскресение’, всегда упоминал, что это Коневский сюжет. Кони говорил Тане, что мог бы быть полезен Льву Николаевичу советами и поправками в описании судов и всей стороны судопроизводства. Кроме того, Анатолий Федорович Кони велел передать Льву Николаевичу, что за те три года, в которые они не виделись, Кони не сделал ничего такого, за что бы ему перед ним покраснеть.
В день рождения Тани, 4-го октября, у нее были гости, в том числе Владимир Сергеевич Соловьев. Он принес Тане какой-то японский подарок, декламировал стихи и сам над ними помирал со смеху. Помню, какой у него был неприятный, громкий, порывистый хохот. Я всегда напрасно чего-то ждала от этого прославленного за ум человека и с недоумением относилась к его постоянному упорному молчанию или шуточкам. Читала его статьи и некоторые мне нравились. Но помню 2-ю или 3-ю часть статьи ‘О любви’94 я прочла и вознегодовала за бессмыслицу ее.

1897. МУЗЫКА И ЛЕКЦИЯ

23-го марта вечером пришли к нам Танеев и Гольденвейзер и играли концерт Чайковского на двух фортепианах, и потом любимую Льва Николаевича сюиту Аренского. Очень было приятно и удивительно хорошо сыграно. Посещала я часто концерты и с каким-то замиранием сердца ждала 9-ю симфонию Бетховена. Писала тогда сестре, что если б не музыка, тяжела бы была трудовая, дергающая со всех сторон за сердце — моя жизнь.
Когда никого не было дома, я сама много играла, и если не делала больших успехов, то выучивалась лучше понимать музыку. Помню, какое удовольствие мне доставила опера ‘Дон-Жуан’, которую я слушала из директорской ложи, куда меня пригласили.
Пошла я раз на лекцию в Синодальное училище, на которой священник читал ‘О клятве’, против Толстого. Все время было досадно и злоба кипела во мне, слушая эти нелепые, кощунственные, поповские парадоксы и доказательства, что клятва свята как молитва, но что люди сделали ее грешной, преступая клятве и не храня ее свято. По-видимому, публика не только была холодна, но протестующе-сдержанно относилась к лекции. А мне так и хотелось закричать на этого священника, чтоб он прекратил свою кощунственную болтовню.
На Святой, в народном театре давали для народа пьесу Льва Николаевича ‘Первый винокур’95. Я, к сожалению, не пошла ее смотреть, очень была занята корректурами, а пошли наши девочки и говорили, что пьеса имела в народе успех, и публика смеялась и одобряла.

В ЯСНОЙ ПОЛЯНЕ И ПОЕЗДКА В ПИРОГОВО

27-го октября я получила от Льва Николаевича письмо, в котором он писал, что узнал от сына Сережи о смерти Генри Джорджа96, проекту которого о едином земельном налоге всегда очень сочувствовал Лев Николаевич. Смерть эта тронула его, как бы смерть очень близкого друга. Такое же впечатление произвела на Льва Николаевича смерть Александра Дюма. Сережа тогда привез отцу статью о науке Карпентера, которую он очень хорошо перевел по заказу отца на русский язык и которая очень нравилась Льву Николаевичу97.
28-го октября я снова приехала в Ясную Поляну, застала Льва Николаевича настолько здоровым, что он верхом ездил в суд слушать дело об убийстве в Ясной Поляне нашего лесного сторожа Гусева и его старухи. Опять пришлось мне много поработать над переписыванием произведений Льва Николаевича, и мне удалось все очистить до ушиба глаза мышеловкой, вследствие которого я два дня без дела, с компрессами пролежала и этим ушибом навсегда испортила зрение правого глаза.
30-го октября Лев Николаевич пригласил меня ехать с ним к его брату в Пирогово. Не очень охотно согласилась я на это 35-ти верстное путешествие по плохой дороге, но я рада была быть с мужем вместе еще несколько дней, и вот мы поехали: Лев Николаевич к ужасу моему — верхом, а я в простых розвальнях, так как дорога была не то осенняя, не то зимняя. Даром не прошла эта поездка Льву Николаевичу: он простудился, и у него сильно заболела спина.
Впечатление от пребывания моего в Пирогове было ужасное. Сергей Николаевич, уединенно живя в деревне, точно возненавидел весь мир. О чем бы ни заговорили, он начинал изрекать самые бранные слова: профессора — это все мерзавцы, музыканты — это сукины дети, мужики — это все разбойники, подлецы и так далее. Это было так тяжело, что я предпочитала молчать. Тем более, что не считала своего деверя злым человеком, а напротив. Лев Николаевич, любя брата, как будто не замечал его настроения и писал в дневнике, что в Пирогове ему было хорошо.
8-го ноября, после моего отъезда, явился к Льву Николаевичу его прежний, старый переписчик, Александр Петрович Иванов, и принялся за работу. В дневнике своем от 11-го ноября Лев Николаевич пишет:
‘С утра писал ‘Хаджи-Мурата’. Ничего не вышло. Но в голове уясняется. И очень хочется’. И опять 19-го пишет мне о желании писать ‘Кавказскую повесть’. А между тем 12-го писал: ‘Решил писать ‘Воззвание’ 98.
Живя в Ясной Поляне с молодыми супругами, Дорой и Левой, Лев Николаевич иногда раздражался на сына и писал в дневнике:
‘Вчера был раздраженный разговор с Левой. Я много сказал ему неприятного, он больше молчал, под конец и мне стало совестно и жалко его, и я полюбил его. В нем много хорошего. Я забываю, как он молод’.
Да, дети всегда нас то радовали, то огорчали, но никогда не ослабевала забота о них. Вернувшись в Москву и узнав, что в Твери заболел Андрюша, я тотчас поехала к нему в Тверь. Но болезнь оказалась ничтожной, и мы с ним вместе приехали в Москву. Огорчал меня тогда и Миша своей распущенностью. Оставшись в классе, он плохо учился, и я решила отдать его на полный пансион в Лицей, а не приходящим.
Я начинала волноваться и сердиться, что Лев Николаевич не едет в Москву и совсем не хочет влиять на сыновей и их воспитание. Я была, конечно, не права. Он был призван к другому. Написав ряд статей о труде, об отречении от собственности, об упрощении жизни, ему надо было это показывать человечеству на деле. И в Ясной Поляне, в одиночестве это было легче, чем в Москве. Но я очень скучала без него.
Слушая много музыки, я впервые тогда прочла биографию Бетховена, сильно заинтересовавшую меня99. Многое мне открылось и навело на разные мысли. Видно, все гении не удовлетворяются обыденной жизнью и много страдают. Бетховен был несчастлив, и даже творчество его гения не утешало его. После этого чтения я еще с большим интересом слушала его музыку.
Весь дневник Льва Николаевича того времени был полон глубоких мыслей, внимательного анализа всех движений души. Недосягаема была для нас эта гениальная душ а, по-своему одинокая и величественная. Ничто тогда извне не могло уже его сильно захватывать. Он весь жил жизнью своей души и своего творчества.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Иславин К. А. (1827— 1903) — сын А. М. Исленьева и С. П. Завадовской, в замужестве Козловской. Ее брак с А. М. Ис-леньевым считался незаконным: все их дети носили фамилию Иславиных.
2 К одному из таких обедов относится запись в дневнике Толстого 17 сентября 1858 г.: ‘Обедал у Берса. Милые девочки!’ (Л. Н. Толстой. Поли. собр. соч. в 90-та томах. М., Гослитиздат, 1928—1958, т. 48 с. 17. Далее ссылки на это издание с указанием тома и страницы.)
3 Это был романс XVIII века ‘Ключ’. Толстой любил это музыкальное произведение и пел его с учениками своей Яснополянской школы. Романс ‘Ключ’ поет молодежь Ростовых в романе ‘Война и мир’ (т. 1, ч. I, гл. XVII).
4 ‘Херувимская’ — музыкальное произведение композитора Д. С. Бортнянского (1751—1825), которое так же, как и ‘Ключ’, любили петь в Ясной Поляне (см.: Т. А. Кузминская. Моя жизнь дома и в Ясной Поляне. Тула, 1973, с. 77).
5 12 января 1854 г. Толстой узнал о своем переводе в действующую армию и решил ехать в Ясную Поляну — повидаться с близкими. 2 февраля он приехал в Ясную Поляну, очевидно, перед этим заехав к Берсам. 3 марта Толстой выехал в Дунайскую армию, в составе которой он находился всю весну, лето и осень. В Севастополь он прибыл 7 ноября 1854 г. и оставался там в течение всей осады города до сентября 1855 г.
6 Литературные симпатии будущей жены Толстого совпали с его собственными: по позднейшему воспоминанию Толстого (письмо к M. M. Ледерле от 25 октября 1891 г., т. 66, с. 67) чтение романа Диккенса ‘Давид Копперфильд’ произвело на него ‘огромное’ впечатление. Очевидно, впервые он читал его в русском переводе, напечатанном в ‘Современнике’ (1851, No 1—9).
7 В дневнике Толстого имеется запись от 15 декабря 1856 г. о том, что он слушал ‘Дон-Жуана’ Моцарта в Итальянской опере — ‘поэтическая вещь очень’ (т. 47, с. 105). Очевидно, это посещение театра вспоминает С. А. Толстая.
8 Комедия-водевиль В. А. Соллогуба ‘Беда от нежного сердца’.— В. А. Соллогуб. Сочинения, т. III. М., 1856.
9 Толстой женился на С. А. Берс 23 сентября 1862 г.
10 Комедия ‘Плоды просвещения’ была поставлена в Ясной Поляне силами семейства Толстого и их знакомых 30 декабря 1889 г. Сохранились воспоминания многих участников этого спектакля, в том числе С. Л. Толстого — ‘Первое представление комедии Л. Н. Толстого ‘Плоды просвещения’ (‘Солнце России’, 1912 No 145 от 7 ноября, с. 9—11). См. также: С. А. Толстая. ‘Моя жизнь’ — ‘Новый мир’, 1978, No 8, с. 75—76.
11 Свидетельство С. А Берс на звание домашней учительницы, датированное 25 июля 1861 г., хранится в отделе рукописей Гос. музея Л. Н. Толстого (в дальнейшем — ГМТ).
12 О крупном проигрыше Толстой писал В. П. Боткину 7 февраля 1862 г.: ‘Я здесь — в Москве — отдал всегдашнюю дань своей страсти к игре и проиграл столько, что стеснил себя, вследствие чего, чтобы наказать себя и поправить дело, взял у Каткова 1 000 руб. и обещал ему в нынешнем году дать свой роман — ‘Кавказский’ (т. 60, с. 417). Повесть ‘Казаки’ была напечатана в ‘Русском вестнике’, 1863, No 1.
Этот проигрыш был последним проявлением свойственной Толстому ‘страсти к игре’.
13 С. А. Толстая ошибается: ‘рассказ ‘Солдаткино житье’ написал не Егор Чернов, а Василий Морозов (1849—1914) — любимый ученик Толстого, выведенный в его педагогических статьях под именем Федьки. Рассказ ‘Солдат-кино житье’ был напечатан Толстым в девятой книжке ‘Ясной Поляны’ за 1862 г. Впоследствии был переиздан в ‘Посреднике’.
14 Толстой с учениками и слугой А. С. Ореховым выехал из Ясной Поляны 12 мая 1862 г. Вернулись они 31 июля. Егор Чернов описал эту поездку в своем сочинении: ‘Путешествие Чернова’ (опубл. в книге: ‘Воспоминания яснополянских крестьян о Л. Н. Толстом’. Тула, 1960, с. 45—66), В. С. Морозов написал об этом в позднейших воспоминаниях: ‘Воспоминания о Л. Н. Толстом ученика Яснополянской школы Василия Степановича Морозова’, М., ‘Посредник’, 1917, с. 89—126.
15 Ергольская Т. А. (1792—1874) — троюродная тетка Л. Н. Толстого, воспитательница детей Толстых после смерти их матери (в 1830 г.) и отца (в 1837 г.).
16 Охотницкая Н. П.— компаньонка Т. А Ергольской.
17 С. А. Толстая имеет в виду студентов-учителей Яснополянской и других школ, открытых Толстым в Крапивенском уезде в 1861 г. Толстой писал в дневнике 8 февраля 1863 г.: ‘Студенты только тяготят неестественностью отношений и невольной завистью, в которой я их не упрекаю’ (т. 48, с. 51). Осенью 1863 г. занятия в школах не возобновились.
18 Сергей Львович Толстой родился 28 июня 1863 г. (ум. 23 декабря 1947 г.).
19 С. А. Толстая не совсем точно цитирует последнюю строфу стихотворения А. А. Фета ‘Я повторял: ‘Когда я буду богат, богат!’ (1864):
В моей руке — какое чудо! —
Твоя рука.
И на траве два изумруда —
Два светляка.
20 Письмо к А. Е. Берсу от 3… 4 ноября 1865 г. (т. 61, с. 111) связано с работой Толстого над романом ‘Война Hj мир’. В ноябре 1865 г. Толстой окончил лишь вторую часть романа, под ‘3-ю частью’ он разумеет здесь вторую часть первого тома ‘Войны и мира’, очевидно, считая напечатанное в No 1 ‘Русского вестника’ за 1865 г. — первой, а в No 2 — второй частью (под заглавием ‘1805 год’).
21 Отзыв А. Н. Островского, после того как он прослушал пьесу, был скорее отрицательный. ‘Это такое безобразие,— писал он Некрасову 7 марта 1864 г . ,— что у меня положительно завяли уши от его чтения’ (‘Архив села Кара-бихи’, изд. К. Ф. Некрасова, М., 1916, с. 139—140). Самому же Толстому он сказал: ‘Куда торопиться, поставь лучше на будущий год’ (см. письмо Толстого к А. А. Толстой, т. 61, с. 115).
22 Пьеса ‘Зараженное семейство’ не была поставлена на сцене и никогда при жизни Толстого не печаталась. Впервые она была опубликована в 1928 г. в книге: ‘Лев Толстой. Неизданные художественные произведения’, изд. ‘Федерация’. Перепечатана — т. 7, с. 181—324.
23 Татьяна Львовна Толстая родилась 4 октября 1864 г. (ум. 21 сентября 1950 г.).
24 Келлер Густав Федорович (1839—1904) — педагог, с которым Толстой познакомился в апреле 1861 г. в Веймаре и пригласил его преподавать в Яснополянской школе.
25 О чтении вслух Мольера С. А. Толстая писала Т. А. Берс 29 октября 1864 г.: ‘Левочка взял пресмешные комедии Мольера, которые я почему-то не читала, читал нам вслух. Мы ужасно смеялись, комедии уморительные, и Лева читает отлично’ (ГМТ).
26 Отрывки из дневника Вареньки Толстой (в замужестве Нагорновой), в том числе и запись от 18 декабря 1864 г., о чтении ‘Войны и мира’, опубликованы в журнале ‘Октябрь’, 1978, No 8 (‘Рассказы о Толстом’), с. 217.
27 С. А. Толстая цитирует письмо Толстого не к А. А. Берсу, а к Т. А Берс от 25—26 октября 1864 г., в котором от писал: ‘Соня очень хороша и мила со своими птенцами и труды свои несет так легко и весело’ (т. 61, с. 56).
28 Толстой вывихнул правую руку 26 сентября 1864 г.
29 Толстой В. П. (1813— 1865) — троюродный брат M. H. Толстой. С 3 ноября 1847 г. ее муж. В июле 1857 г. они разъехались.
30 Замысел романа ‘Декабристы’ относится к октябрю 1860 г. В 1877 г. Толстой вернулся к этому замыслу и совершил поездки в Москву и Петербург с целью сбора исторического материала.
В Петербург Толстой приехал 6 марта 1878 г., а 8 марта он осматривал Петропавловскую крепость и слушал рассказ администрации крепости о декабристах. Свои чувства при этом Толстой называет ‘странными и сильными’ (см. письмо Толстого к П. Н. Свистунову, т. 62, с. 395).
31 Речь идет о работе П. Д. Голохвастова ‘Законы стиха русского народного и нашего литературного’. В предисловии к этому исследованию, изданному в 1883 г., говорится, что оно вызвано к жизни Толстым и было задумано в форме писем к нему.
32 Работа над романом из эпохи Петра I продолжалась с перерывами до 1873 г., и было написано 25 вариантов начала. В 1879 г. Толстой вновь вернулся к роману и написал еще 8 вариантов начала. Замысел остался незавершенным.
33 КауфманФ.Ф. — немец, гувернер трех старших сыновей Толстого, прослуживший у Толстых два года (1872—1874).
34 Толстой учился в Казанском университете в 1844—1847 гг.,
35 Повесть ‘Крейцерова соната’ была написана Толстым значительно позднее, в 1887—1889 гг., но, по свидетельству сына Толстого Сергея Львовича, игра И. Нагорнова послужила определенным толчком к написанию повести, и уже ‘в то время зародились те мысли и образы, которые впоследствии были так ярко выражены в повести ‘Крейцерова соната’. Может быть, даже некоторые черты И. М. Нагор-нова послужили для характеристики Трухачевского’ (‘Очерки былого’. Тула. 1975, с. 370).
36 Л. Д. Урусов умер в 1885 г.
37 Повесть ‘Песня без слов’, которую С. А. Толстая писала в течение 1895—1898 гг., не издана (ГМТ).
38 Ньеф — гувернер старших сыновей Толстого, француз, бывший коммунар, скрывавшийся в России под фамилией Ньеф. Настоящее его имя Жюль Монтель. У Толстых жил с 1877 по 1879 г.
39 Семья Толстых поселилась в доме No 3 по Малому Левшинскому (бывшему Денежному) переулку.
40 С. Л. Толстой осенью 1881 г. поступил в Московский университет на физико-математический факультет, отделение естественных наук. Параллельно с занятиями в университете он совершенствовал свое музыкальное образование.
41 С. Л. Толстой писал о Н. Д. Кашкине: ‘Воспитательное значение Николая Дмитриевича, как музыканта, очень велико. Ученики его, к которым имею счастье принадлежать и я, должны быть ему благодарны за то, что он указал им настоящий путь к уразумению музыки (‘Очерки былого’. Тула, 1975, с. 9).
42 Дом И. А. Арнаутова в Москве по Долго-Хамовническому переулку, No 15. В этом доме Толстые прожили (по зимам) до 1901 г. В настоящее время здесь мемориальный Дом-музей (улица Льва Толстого, 21).
43 Толстой читал редактору ‘Русской мысли’ С. А. Юрьеву первую редакцию ‘Исповеди’ (‘Кто я?’) в начале апреля 1882 г. Чтение произвело на Юрьева ‘неизгладимое, сильное впечатление’, и он решает ‘ попытать возможность’ напечатать сочинение Толстого в журнале (письмо С. А Юрьева к Толстому, без даты, (ГМТ).
‘Исповедь’ была вырезана из майской книжки журнала ‘Русская мысль’, но в редакции журнала осталось несколько корректурных оттисков произведения Толстого, с них и снимались многочисленные копии, которые расходились по всей России. Впервые была напечатана М. К. Элпидиным в Женеве в 1884 г. под заглавием ‘Исповедь графа Л. Н. Толстого. Вступление к ненапечатанному сочинению’. В России полностью впервые было опубликовано в журнале ‘Всемирный вестник’, 1906, No 1.
45 Толстой работал над сочинением, которое включало ‘Исследование догматического богословия’ и ‘Соединение и перевод четырех Евангелий’.
46 Ссора была вызвана резким недовольством Толстого барским образом жизни его семьи в Москве. Толстой чувствовал себя одиноким в своих духовных исканиях. ‘Я устал ужасно иослабел,— писал Толстой Н.Н.Страхову.— Целая зима прошла праздно. То, что, по-моему, нужнее всего людям, то оказывается никому не нужным. Хочется умереть иногда’ (т. 63, с. 94).
47 Отрывок из письма С. А. Толстой к Т. А. Кузминской от 20 декабря 1882 г. приведен в сокращении и неточно.
48 Т. Л. Сухотина-Толстая. Воспоминания. М., 1976, с. 176.
49 Упоминания о ‘взаимном ауканье’ можно встретить в ранней переписке Толстого с А. А. Фетом — в годы их духовной близости. Так, письмо Толстого к Фету от 16 мая 1859 г. начиналось словами: ‘Ау! Дяденька! Ауу! (Л. Н. Толстой. Переписка с русскими писателями, т. I, М., 1978, с. 330.) В конце письма Фета к Толстому (1867 г.) читаем: ‘Черкните, и аукнитесь!’ (там же, с. 386).
50 Статья ‘Так что же нам делать?’, подготовленная для журн. ‘Русская мысль’, No 1, была запрещена цензурой в 1885 г.
51 Текст этого стихотворения написан рукой Фета на обороте второго листа издания его стихотворений: Вечерние огни. Вып. II. М., 1885. На обложке надпись: ‘Графине Софье Андреевне Толстой старый ее почитатель’. Экз. находится в Яснополянской библиотеке.
52 А. Л. Толстой умер 18 января 1886 г.
53 М. А. Стахович во время путешествия вел подробный дневник, отрывок из которого опубл. в журн. ‘Октябрь’, 1978, No 8, с. 220—221.
54 Издание статьи ‘ Николай Палкин’ в России было запрещено. Первая полная публикация появилась в 1917 г.
55 Одна из дневниковых записей, сделанных Толстым в дороге: ‘Везде бедствие вино: читали ‘Винокура’ (пьеса Толстого ‘Первый винокур’). Баба воронежская покупала книжку, от мужа-пьяницы. Холод страшный. Зябли и даже заробел. Отдыхали против станового, не входя, и потом в трактире. У отца девочки. Я дал книжки. Пришли ночевать в Богородицк, 34 версты от Тулы. Много народа: старый и молодой солдат, бабы, ребята-слесаря. Я говорил о войне. Поняли. Спал хорошо. Выходим дальше’ (запись 5 мая, т. 50, с. 78—79).
56 Уильям Томас Стэд, английский путешественник, в мае 1888 г. посетивший Толстого. Три главы его книги ‘Правда о России’ (1888 г.) посвящены пребыванию в Ясной Поляне.
57 Толстой очень любил гулять в этих посадках, которые в семье назывались Елочки. Особенно частыми прогулки стали в старости, когда хотелось уединения и покоя. ‘Я всегда любуюсь на эти елочки,— говорил он,— это мое любимое место. 14 по утрам это — моя обычная прогулка. Иногда я сажусь и пишу’ (А. Б. Гольденвейзер. Вблизи Толстого, т. П. М., 1923, с. 115). Часто приходила сюда Софья Андреевна в год смерти Толстого в моменты тяжелого душевного состояния: ‘…опять неутешно плакала. Ушла в елочки, пилила там ветки…’ (С. А. Толстая. Дневники в двух томах, т. П. 1901—1910. М., 1978 с. 202).
58 А. А. Фет родился 23 ноября 1820 г.
59 1 февраля 1890 г. Толстой записал в Дневнике: ‘Встал бодро, пошел ходить, вернулся с намерением заняться — Никифоров с студентом. Ничего не делал — читал. Досадовал на студента, на то, что он глуп — стыдно’ (т. 51, с. 15—16). Л. П. Никифоров — народник, занимался земледельческим и литературным трудом.
60 ‘Токология, или наука о рождении детей’. Книга для женщин д-ра медицины Алоизы Стокгэм. С разрешения автора перевел с английского С. Долгов. М., 1892. 2 февраля 1890 г. Толстой написал к ней предисловие.
61 В 1887 г. А. Ф. Кони, в ту пору прокурор Петербургского окружного суда, рассказал Толстому случай из своей судебной практики о трагической судьбе Розалии Они. Вначале Толстой посоветовал Кони самому написать рассказ на этот сюжет, однако эта история так захватила Толстого, что через год он просил у Кони разрешения воспользоваться этой темой для своего будущего романа (‘Воскресение’). Именно тогда роман и получил название ‘Коневской повести’, Или ‘Коневского рассказа’.
62 Статья опубл. в т. 27, с. 536—540.
63 25 марта 1890 г. Толстой ответил Н. П. Вагнеру письмом, в котором выражал сожаление по поводу того, что ‘огорчил, хотя и нечаянно, человека, которого любил и уважал’. Далее он подробно изложил свою точку зрения на суеверия, к которым относил и спиритизм, ‘Суеверия,— писал Толстой,— это те ложки дегтю, губящие бочки меду, и их нельзя не ненавидеть или, по крайней мере, не смеяться над ними’ (т. 65, с. 59).
64 А. М. Новиков, учитель младших сыновей Толстого, также преподававший в школе, вспоминал о закрытии ее: ‘…школа просуществовала только месяца два: священник из соседнего села донес о существовании никем не разрешенной школы, приехал благочинный, навел следствие, чему учат детей, ужаснулся, что не учат молитвеннику и ‘закону божьему’. Затем приехал инспектор, детей разогнали, книги конфисковали, школу запечатали, а с графини С. А Толстой взяли подписку, что впредь она не допустит устройства у себя школы, и поздравили ее, что она благодаря протекции губернатора еще дешево отделалась, а то сидеть бы Марье Львовне и всем нам в Тульском остроге’ (Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников в двух томах. Том первый. М., 1978, с. 442).
65 Статья Толстого ‘Для чего люди одурманиваются?’ печаталась в качестве предисловия к книге: П. С. Алексеев. О пьянстве. М., 1891. Запись Толстого в дневнике за 18 мая 1890 г. приведена не совсем точно.
66 В ‘Новом времени’, No 5110, 23 мая 1890 г. С. А Толстая писала: ‘В виду того, что незнакомые посетители Ясной Поляны не могут быть всегда допущены, по причине последнего нездоровья, к графу Льву Николаевичу Толстому, графиня Софья Андреевна просит предварительно извещать о посещении и делать запрос о возможности приема посетителей больным, что и избавило бы многих от бесполезного труда путешествия’.
67 Вероятно, имеется в виду предисловие Толстого к русскому переводу книги А. Баллу ‘ Катехизис непротивления’.
68 Томас Стивене (1841—1904) — путешественник, корреспондент американской газеты ‘New Vork World’, ездивший из Нью-Йорка в Восточную Африку на поиски английского путешественника Стенли. 22 июня 1890 г. Стивене посетил Толстого.
69 Чепыж — старый дубово-липовый лес с вековыми деревьями, ближайший к дому Толстого. Место труда и отдыха Толстого. Чепыж упоминается в романе ‘Война и мир’.
70 Рассказ Л. Л. Толстого ‘Монтекристо’ был напечатан, в журн. ‘Родник’, 1891, No 4. Рассказ ‘Любовь’ — в ‘Книжках недели’, 1891, март, под псевдонимом Л. Львов.
71 Мысли Шопенгауэра о писательстве (из ‘Parerga und Para-lipomena’) за подписью L. — ‘Русские ведомости’, 1891, No 80, 23 марта.
72 Картина H. H. Ге ‘Распятие’ по распоряжению Александра III была снята с выставки. По этому поводу Толстой писал художнику: ‘То, что картину сняли, и то, что про нее говорили,— очень хорошо и поучительно… Снятие с выставки — ваше торжество’ (т. 67, с. 81—82).
73 В феврале 1894 г. Т. Л. Толстая срочно выехала в Париж к заболевшему там брату Л. Л. Толстому.
74 М. А. Шмидт (1844— 1911) — близкий друг Л. Н. Толстого и всей семьи. Рукописи многих произведений Толстого переписаны ее рукой.
75 Антимилитаристская статья ‘Тулон’ (окончательное название ‘Христианство и патриотизм’) была написана по поводу заключения франко-русского военного союза.
76 С. А. Толстая неточно цитирует письмо Л. Н. Толстого к Л. Л. и Т. Л. Толстым от 12 марта 1894 г. (см.: т. 67, с. 77).
77 Драма Толстого ‘Петр Хлебник’ (см.: т. 29).
78 Усадьба в 5 верстах от Ясной
Поляны, принадлежавшая Т. Л. Толстой.
79 Павел Петрович Арбузов, яснополянский крестьянин. Первый учитель Толстого сапожному ремеслу.
80 Впервые в России ‘Власть тьмы’ была поставлена в Петербурге 17 октября 1895 г. на сцене театра Литературно-артистического кружка.
81 Урожд. М. А. Кузминская.
82 Первая постановка ‘Власти тьмы’ в Москве состоялась 26 октября 1895 г. в театре М. В. Лентовского ‘Скоморох’.
83 Чтение ‘Власти тьмы’ состоялось 23 ноября 1895 г. в конторе императорских театров.
84 Имеются в виду осложнения (после смерти Толстого), вызванные спором между В. Г. Чертковым и А. Л. Толстой, с одной стороны, и С. А. Толстой — с другой, за право владения и пользования архивом Толстого, хранившимся в Историческом музее в отдельной комнате, где обычно занималась С. А. Толстая. В одном из заявлений спорящей стороны выдвигалось требование: никого в хранилище не допускать.
85 Филипп Родионович Егоров.
86 23 февраля 1895 г. семью Толстого постигло огромное горе: от скарлатины умер младший, семилетний сын Ванечка. По словам старшей дочери Толстого Татьяны Львовны, ее мать ‘никогда не оправилась от этого горя’.
87 Пелагея Васильевна Чижова, любимая няня композитора, прожившая с ним всю жизнь.
88 Собираясь уйти из Ясной Поляны, Толстой в письме от 24 октября 1910 г. обратился к М. П. Новикову с просьбой найти в деревне ‘хотя бы самую маленькую, но отдельную и теплую хату’. Ответное письмо Новикова было одним из последних четырех писем, с которым познакомился Толстой за четыре дня до смерти в Астапове. Новиков не одобрил желания Толстого уйти из дома. Он писал: ‘То время, когда Вы должны были и для пользы дела и в силу пробудившегося в Вас сознания переменить внешние условия жизни — прошло для Вас, и теперь изменять их надолго нет никакого смысла. Жизнь ваша на краю заката, но она дорога и мне и всем родным Вам по духу людям, и все мы только желаем одного: чтобы она длилась возможно дольше, а это возможно только в тех привычных вам условиях, в которых Вы прожили 83 года’ (ГМТ).
89 Кроме упомянутых писем, было отправлено письмо Толстого к А. Ф. Кони от 28 марта 1896 г. ‘Если можете,— писал Толстой,— помогите нашему милому и бедному другу — женщине врачу… Пора бы, кажется, привыкнуть к нашему русскому беззаконию и жестокости, но всякий раз поражаешься, как чем-то новым и неожиданным. Так оно бессмысленно и фантастично’ (т. 69, с. 78). В начале апреля 1896 г. Холевинская была освобождена и выслана в Астрахань.
90 Приведенный текст взят из письма Л. Н. Толстого к С. А. Толстой от 9 сентября 1896 г. (т. 84, с. 255).
91 В августе 1896 г. Толстой получил из Голландии копию заявления голландского рабочего Ван-дер-Вера об отказе от военной службы. Придавая большое значение этому факту, Толстой решил опубликовать заявление со своим послесловием, под заглавием ‘Приближение конца’. Статья печаталась за границей. Впервые в России появилась в 1911 г. с цензурными изъятиями (см.: т. 31).
92 Имеется в виду ответное письмо Толстого к А. М. Калмыковой и другим от 31 августа 1896 г. по поводу запрещения комитетов грамотности. Это письмо явилось для Толстого поводом высказаться по самым острым политическим вопросам.
93 26 сентября 1896 г. Толстого посетили японский издатель Токутоми и его сотрудник Фукай.
94 В. С. Соловьев. Смысл любви. — ‘Вопросы философии и психологии’, 1892, No 14 и 15, 1893, No 17, 1894, No 21 и др.
95 Комедия ‘Первый винокур’ написана для народного театра в 1886 г. и представляет собой переработку рассказа ‘ Как чертенок краюшку выкупал’. Несмотря на запрет цензуры, игралась в народных театрах.
96 Генри Джордж (1839—1897) — американский экономист и политический деятель.
97 Статья Э. Карпентера ‘Современная наука’ в переводе С. Л. Толстого, с предисловием Л. Н. Толстого была напечатана в журн. ‘Северный вестник’, 1898,
98 Варианты ‘Воззвания’ позднее составили две статьи: ‘Где выход?’ и ‘Неужели это так надо?’ (см. т. 34).
99 Б. Нооль. Бетховен, его жизнь и творения, 1892, 3 тома.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека