Коровин К.А. ‘То было давно… там… в России…’: Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 1. ‘Моя жизнь’: Мемуары, Рассказы (1929-1935)
М., ‘Русский путь’, 2010.
Моя жизнь
I
Родился я в Москве в 1861 году, 23 ноября, в Рогожской улице, в доме деда моего Михаила Емельяновича Коровина, московского купца первой гильдии. Прадед мой, Емельян Васильевич, был родом из Владимирской губернии, Покровского уезда, села Данилова, которое стояло на Владимирском тракте. Крестьяне этого села были ямщицкого сословия. Тогда не было еще железных дорог, и эти крестьяне были ямщиками. Говорилось — ‘гоняли ямщину’, и не были они крестьянством, а то была вольная ямщина. Они не были крепостными.
Когда родился прадед мой, то в то время в обычаях сел и деревень, находящихся по Владимирскому тракту, при рождении ребенка отец выходил на дорогу и первого, которого или которую гнали в ссылку преступника или преступницу по этой дороге Владимирке, спрашивал имя преступника {Так в рукописи (здесь и далее примечания редактора).}. Это имя и давали родившемуся ребенку. Будто бы это делали для счастья — такая была примета. Нарекали имя родившегося именем преступника {Так в рукописи.}, т.е. несчастного. Так полагалось обычаем.
Когда родился мой прадед, по Владимирке везли в клетке с большим конвоем Емельку Пугачева, и прадеда наименовали Емельяном.
Сын ямщика, Емельян Васильевич, был впоследствии управляющим в имениях графа Бестужева-Рюмина, казненного декабриста Николаем I. Графиня Рюмина, лишенная прав дворянства, родила после казни мужа сына и умерла родами, а сын Михаил был усыновлен управляющим графа Рюмина, Емельяном Васильевичем. Но у него был и другой сын, тоже Михаил, который и был мой дед. Говорили, что огромное богатство моего деда пришло ему от графа Рюмина. Дед мой, Михаил Емельянович, был огромного роста, очень красивый, и ростом он был без аршина сажень.
И жил дед до 93-х лет. Я помню дом в Рогожской улице. Огромный особняк с большим двором, и сзади дома был огромный сад, который выходил на другую улицу, в Дурновский переулок. И соседние небольшие деревянные дома, стоящие на просторных дворах, жильцами в которых были ямщики. А на дворах стояли конюшни и экипажи разных фасонов, дормезы, коляски, в которых возили пассажиров из Москвы по арендованным у правительства дедом дорогам, по которым он гонял ямщину из Москвы в Ярославль и в Нижний Новгород.
Я помню прекрасный дом деда в Рогожской улице. Помню большой колонный зал в стиле ампир, где наверху были балконы и круглые ниши, в которых помещались музыканты, играющие на званых обедах. Помню и эти обеды с сановниками, нарядных женщин в кринолинах, военных в орденах. Помню высокого деда, одетого в длинный сюртук с медалями на шее. Он был уже седым стариком. Помню, что дед мой любил музыку, и, бывало, один сидел дед в большом зале, а наверху играл квартет, и дед позволял только мне сидеть около себя. И когда играла музыка, дед был задумчив и, слушая музыку, плакал, вытирая слезу большим платком, который вынимал из кармана халата. Я тихо сидел около деда и думал: ‘Дед плачет, так, значит, надо’.
В большом саду при доме была беседка с цветными стеклами. Отец мой, Алексей Михайлович, тоже был высокого роста, очень красивый, всегда хорошо одетый. И я помню, панталоны на нем были в клетку, и черный галстук высоко закрывал шею.
Я помню, ездил с ним в экипаже, похожем на гитару, где отец садился верхом на эту гитару, а я сидел впереди. Меня держал отец, когда ехали. Лошадь у нас была белая, звали Сметанкой, и я ее кормил с ладони сахаром.
Помню вечер летом, когда на дворах поблизости ямщики пели песни. Мне нравилось, когда пели ямщики. Я сидел с братом Сергеем и своей матерью на крыльце, с няней Таней и слушал их песни, то унылые, то лихие, с посвистом. Они пели про ‘любушку’, про ‘разбойников’:
Девушки-девицы раз мне говорили,
Нет ли небылицы иль старинной были…
Возле бора сосенок береза стоит,
А под той березою молодец лежит…
Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он
Про отчий край, про край родной…
Не одна во поле дороженька
Пролегала широка…
Хорошо помню, когда наступал поздний вечер и небо охватывала мгла ночи, над садом показывалась большая красная комета, размером в половину луны. У ней был длинный хвост, пригнутый вниз, который лучился светящимися искрами. Она была красная и будто дышала. Комета была страшная. Говорили, что она к войне. Я любил смотреть на нее и каждый вечер ждал, ходил смотреть на двор с крыльца. И помню, что любил слушать, что говорят про эту комету. И мне хотелось узнать, что это такое и откуда пришла она пугать всех и зачем это.
В большие окна дома я видел, как иногда ехала запряженная четверкой лошадей по улице Рогожской страшная повозка, высокая, с деревянными колесами. Эшафот. И наверху сидели двое людей, в серых арестантских халатах со связанными назади руками. Это везли арестантов. На груди каждого висела большая, привязанная за шею, черная доска, на которой было написано белым: ‘Вор — убийца’. Отец мой высылал с дворником или кучером передать несчастным баранки или калачи. Это, вероятно, так было принято из милосердия к страждущим. Дары эти конвойные солдаты клали в мешок.
В беседке сада летом пили чай, и приходили гости. У отца часто бывали его друзья: доктор Плосковицкий, судебный следователь Поляков и еще молодой человек Латышев, художник Лев Львович Каменев и художник Ларион Михайлович Прянишников, молодой юноша, которого я очень любил, так как он устраивал мне в зале, опрокидывая стол и покрывая его скатертями, корабль ‘Фрегат Палладу’. И я залезал туда и ехал в воображении по морю к мысу Доброй Надежды. Это мне очень нравилось.
Также я любил смотреть, когда у матери моей на столе лежали коробочки с разными красками. Такие хорошенькие коробочки и печатные краски, разноцветные. И она, разводя их на тарелке кистью, рисовала в альбом такие хорошие картинки — зиму, море, — такие, что я улетал куда-то в райские края. Отец мой тоже рисовал карандашом. Очень хорошо, говорили все, и Каменев, и Прянишников. Но мне больше нравилось, как рисовала мать.
Дед мой Михаил Емельянович хворал. Сидел у окна летом, и ноги его были покрыты меховым одеялом. Я и мой брат Сергей сидели тоже с ним. Он нас очень любил и меня расчесывал гребешком. Когда по улице Рогожской шел разносчик, то дед звал его рукой, и разносчик приходил. Он покупал все: пряники, орехи, апельсины, яблоки, свежую рыбу. А у офеней, которые носили большие белые коробы, в которых были игрушки, то офеня, приходя, выкладывал, показывая игрушки, ставил на пол {Так в рукописи.}. И дед покупал все. Это было радостью для нас. Чего только не было у офени. И зайцы с барабаном, и кузнецы, медведи, лошади, коровы, которые мычали, и куклы, закрывающие глаза, мельник и мельница. Были игрушки и с музыкой. Мы их потом ломали с братом, так хотелось узнать, что внутри их.
Моя сестра Софья заболела коклюшем, и меня мать увезла к няне Тане. Вот где было хорошо… Вот удивление. Новый мир. У ней было совсем по-другому. Небольшой деревянный дом. Я лежал больной в постели. Бревенчатые стены и потолок, иконы, лампадки. Таня около меня и ее сестра. Замечательные, добрые… В окно виден сад зимой в инее. Топится лежанка. Все как-то просто, как надо. Приходит доктор Плосковицкий. Я был рад всегда его видеть, и приписывает {Так в рукописи.} мне лекарства: пилюли в таких хорошеньких коробочках, с картинками. ‘Такие картинки, что никто не нарисует’, — думал я. Часто приезжала и мать. В шляпе и кринолине, нарядная. Привозила мне виноград, апельсины. Но запрещала мне давать есть много и сама привозила только суп, желе, зернистую икру. Доктор не велел меня кормить, так как у меня был сильный жар. Но когда мать уезжала, то моя няня Таня говорила:
— Так касатика (это я касатик) уморят.
И мне давали есть жареного поросенка, гуся, огурцы и еще из аптеки приносили длинную конфету, называлась девья кожа, от кашля. И все это я ел. И девью кожу от кашля без счета. Только Таня мне не велела говорить матери, что меня поросенком кормят, и про девью кожу ни гу-гу чтоб. И я ни за что не говорил. Я верил Тане и боялся, как говорила ее сестра Маша, что не евши меня уморят совсем. Это мне не нравилось.
А на коробочках картинки… Такие там горы, елки, беседки. Мне сказала Таня, что это недалеко за Москвой такие растут. И я подумал: как только выздоровлю, уйду туда жить. Там мыс Доброй Надежды. Сколько раз я просил отца поехать. Нет, не везет. Уйду сам, погодите. И Таня говорит, что мыс Доброй Надежды недалеко, за Покровским монастырем.
Но вдруг приехала мать прямо не в себе. Плачет навзрыд. Оказалось, что сестра Соня умерла.
— Это что ж такое, как умерла, зачем…
И я ревел. Я не понимал, как же это так. Что такое это: умерла. Такая хорошенькая, маленькая Соня умерла. Это не надо. И я задумался и загрустил. Но когда мне Таня сказала, что у ней теперь крылышки и она летает с ангелами, мне стало легче.
Когда настало лето, то я как-то сговорился с своей двоюродной сестрой, Варей Вяземской, пойти на мыс Доброй Надежды, и мы вышли во двор, в калитку и пошли по улице. Шли, видим, большая белая стена, деревья, а за стеной внизу река. Потом опять улицы. Магазин, в нем фрукты. Вошли и спросили конфеты. Нам дали, спросили, чьи мы. Мы сказали и пошли дальше. Какой-то рынок. Все сидят, кто ходит. Там утки, куры, поросята, рыбы, лавочники. Вдруг какая-то женщина толстая смотрит на нас и говорит:
— Вы чего же это одни…
Я ее насчет мыса Доброй Надежды, а она взяла нас за руки и сказала:
— Пойдемте.
И привела нас в какой-то грязный двор. Повела в крыльцо. В доме у нее так нехорошо, грязно. Она посадила нас за стол и поставила перед нами коробку большую картонную, где были нитки и бисер. Бисер очень понравился. Она привела других женщин, все смотрели на нас. Дала нам к чаю хлеба. В окнах уже было темно. Тогда она нас одела в теплые вязаные платки, меня и сестру Варю, вывела на улицу, позвала извозчика и посадила нас и поехала с нами. Приехали мы к большому дому, грязному, страшному, и башня каланча, и наверху ходил человек, солдат. Очень страшно. Сестра ревела. Вошли по каменной лестнице в этот дом. Там какие-то страшные люди. Солдаты с ружьями, с саблями, кричат, ругаются. За столом сидит какой-то человек. Увидев нас, вышел из-за стола и сказал:
— Вот они.
Я испугался. И человек с саблей — чудной, будто баба, — повел нас наружу, и женщина тоже. Посадили на извозчиков и поехали.
— Ишь, пострелы, ушли… неслухи, — слышал я, как говорил человек с саблей женщине.
Привезли нас домой. Отец и мать, много в доме народа, доктор Плосковицкий, Прянишников, много незнакомых. Тут и тетки мои, Занегины, Остаповы, все нам рады.
— Куда делись, где были…
Человек с саблей пил из стакана. Женщина, которая нас нашла, что-то много говорила. Когда человек с саблей уходил, то я просил отца оставить его и просил, чтобы он мне дал саблю, ну хотя бы вынуть. Посмотреть. Эх, хотелось мне такую саблю иметь. Но он мне ее не дал и смеялся. Я слышал, что крутом много говорят в волнении, и все про нас.
— Ну что, видел, Костя, мыс Доброй Надежды? — спросил меня отец.
— Видел. Только это за рекой, там. Я туда не дошел еще, — сказал я. Помню, что все смеялись.
Как-то зимой дед захватил меня с собой. Проехали мы мимо Кремля, через мост реки и подъехали к большим воротам. Там стояли высокие здания. Мы слезли из саней, прошли во двор. Там были каменные амбары с большими железными дверями. Дед взял меня за руку, и мы спустились по каменным ступеням в подвал. Вошли в железную дверь, и я увидел каменный зал со сводами. Висели лампы, и в стороне стояли в шубах татары в ермолках: в руках у них были саквояжи в узорах из ковровой материи. Еще какие-то люди, знакомые деда моего: Кокарев {Правильно: Кокорев.}, Чижов, Мамонтов. Они были в шапках и теплых хороших шубах с меховыми воротниками. Дед здоровался с ними. Они посмотрели и на меня и сказали: внук.
Посредине комнаты подвала стоял большой сундук, желтый, железный, окованный, в пуговицах. Сундук блестящий и узорный. Один из них вставил ключ в замок и открыл крышку. Когда поднимали крышку, сундук издавал звуки, как музыка. Из него Кокарев вынимал толстые пачки бумажных денег, перевязанные бечевкой, и бросал эти пачки в мешки подходящих татар. Наложив, подходил другой татарин, и также клали ему. А Мамонтов писал на стене мелом, говоря: ‘Миллион четыреста тыщ. Два миллиона сто сорок тыщ. Шестьсот тыщ. Миллион триста тыщ’. Татары уходили с мешками наружу, а потом все запирали — и сундук, и двери, и мы вышли.
Дед сел в сани с Мамонтовым и посадил меня на колени. Мамонтов сказал дорогой деду, указав на меня:
— Парнишка Алексея. Любишь ты его, Михал Емельянович…
Дед смеялся и сказал:
— Да как их не любить… А кто что потом будет — невесть. Жизнь идет, все меняет. Он ничего парнишка. Музыку любит… слушает, не скучает. Ты спроси его, где мыс Доброй Надежды. Он из дому раз ушел искать его, мыс-то. Что было с матерью, отцом. Вся полиция искала в Москве. Нашли… Мальчишка любознательный.
Это говорили про меня.
Приехали к большому белому дому. Вошли по лестнице в большой зал. Всё столы. За столом сидят люди, и много в белых рубашках подают кушанья. И мы сели за стол. Подали блины и в бурачках икру. Мне положили блин и наклали икру из бурачка ложкой. А я смотрю: один в белой рубашке несет круглый большой вал. Вставил его в такую странную штуку, вроде комода, в стеклах, и вертел сбоку ручку. Эта штука заиграла. А за стеклами что-то вертелось. Очень интересно. И я пошел смотреть.
Потом дед, милый добрый дед, взял и умер. Мне сказала утром Таня. Я удивился и думал: зачем это. И увидел: в зале большой гроб-колода, а там дед, бледный, глаза закрыты. Кругом свечи, чад, дым. И все поют. Много, много в золотых кафтанах. Как нехорошо, что это такое? Так нехорошо… Так жалко деда… Я всю ночь не спал. А потом его вынесли на двор, и все пели. Народу, народу… ужас сколько. И плакали все, и я… Деда повезли по улице. Я ехал с отцом и матерью за дедом. Увезли… Приехали в церковь, опять пели и потом опустили деда в яму, закопали. Это невозможно… И я не мог понять, что же это такое. Нет деда. Вот горько. Все я плакал, и отец плакал, и брат Сергей, и мать, и тетки, и няня Таня. Я спрашивал у приказчика Ечкина, увидав его в саду, зачем дед умер.
А он говорит: ‘Бог взял’.
Думаю: ‘Вот так штука… Сестру Соню тоже взял. Зачем ему надо…’
И я очень задумался над этим. И когда пошел из сада, то с крыльца увидел на небе огромное светлое сияние — крест. Я закричал. Ко мне вышла мать. Я говорю:
— Смотри…
Крест таял.
— Видишь, крест…
Мать увела меня домой.
Это единственное, что помню в жизни своей видение. Такого больше никогда не было.
II
Мальчиком шести лет я не знал и не понимал, что мой отец был студент и кончал Московский университет. Это я потом узнал, вероятно, мне рассказали. Но я помню, как к отцу моему приходили молодые люди и даже не совсем молодые, а старше отца, — все это были товарищи его, студенты. Они завтракали летом в беседке сада нашего и проводили там время весело. Там собирались и другие друзья отца, среди них был и доктор Плосковицкий, судебный следователь Поляков, Латышев и Прянишников. Там, я слышал, пели, и некоторые отрывки этих песен остались в моей памяти.
От зари до зари,
Лишь зажгут фонари,
Вереницы студентов
Шатаются.
Студенты были особенные люди. Одеты как-то особенно, с длинными волосами, некоторые в темных блузах, а кто в сюртуках, толстые палки в руках, с шеями, перекрученными темными галстуками. Они были не похожи на других наших знакомых и моих родственников. И отец мой иначе одевался.
На стене беседки было написано мелом:
Двуголовье — эмблема, основа
Всех убийц, идиотов, воров.
Или пели они. Все какие-то особенные песни, совсем другие, чем песни ямщиков.
[Плачет государство,
Плачет весь народ.
Едет к нам на царство
Константину в род.
Но Царю вселенной,
Богу вышних сил,
Царь благословенный
Грамотку учил.
Грамотку читая,
Сжалился Творец,
Дал нам Николая
. . . . . . . . .
Или:
Когда-то в вечность переселился
Наш незабвенный Николай.
К Петру Апостолу явился,
Чтоб отпер двери ему в рай.
— Ты кто? — спросил его ключарь.
— Как кто? Не видишь, русский царь.
— Ах, русский царь?
Так подожди немножко.
Ты видишь, в рай тесна дорожка.
— А это что за сброд —
Цари или простой народ?
— А это подданные Ваши,
Которые по миру пошли
И нищими к нам в рай вошли.
И пишет с того света царь:
‘Милый Саша, плоха на небе участь наша.
А если подданных ты любишь,
Богатством всех ты их погубишь.
И если хочешь в рай ввести —
То по миру их всех пусти’.]
Трудно преодолевалось во мне понимание этих особенных настроений и мыслей людей этих, студентов. Они мне казались особенными, какими-то другими. Их вид, долгие споры, походка и самая речь была иная, и впечатляла меня странным беспокойством. Я видел, как управляющий моего отца, который каждое утро приходил к отцу в кабинет, что-то долго докладывал, считал на счетах, приносил и уносил какие-то бумаги, — этот Ечкин сердито смотрел на знакомых отца, студентов. Студенты, сверстники отца, приносили к отцу книги, вместе читали. Отец тоже имел много книг и много читал. Студенты спорили по вечерам, когда я уже уходил спать. Я слышал, что они часто говорили про крепостное право, слышал слова ‘конституция’, ‘свобода’, ‘тирания’…
Однажды к отцу пришел человек высокого роста, брюнет, с причесанным посреди пробором. Это был профессор университета, которому отец показывал небольшой портрет тоже какого-то брюнета. Профессор смотрел его. Портрет этот находился у деда моего, Михаила Емельяновича, в его спальне и висел на стене перед постелью. Я спросил Ечкина, что это за портрет и кто этот дядя. Ечкин мне ответил, что это граф разжалованный.
— Он в родстве вашем будет. А что вот студенты — Бог с ними… Только деньги с отца твоего тянут. Страмота, — сказал Ечкин.
Я никогда не видал с ними ни деда, ни Льва Каменева, ни моих теток, ни Волковых, ни Остаповых. И бабушка моя со стороны матери, редко бывавшая у нас, и Алексеевы никогда не говорили и не были при этих студентах. Я видел, как отец вынимал из бумажника деньги и давал их людям с длинными волосами. У них были какие-то острые глаза, они смотрели сурово. Одеты они были плохо, грязно, сапоги высокие, нечищеные, волосы не стрижены.
— Это все студенты, — говорила мне, вздыхая, няня Таня.
У отца была большая библиотека, и он часто приносил книги. Я любил их смотреть, где были картинки. О прочитанной книге он много говорил со своими знакомыми, и много спорили.
Однажды отец с волнением рассказывал матери про Латышева, который перестал бывать у нас. Он мне нравился. Он такой был тихий, мягкий человек. Но я слышал из разговора, что его арестовали и сослали в Сибирь. Отец ездил в арестный дом, и однажды отец взял меня с собой. И мы приехали к какому-то огромному зданию. Большие коридоры. И стояли солдаты, одетые в черное, и держали сабли кверху у плеча. Это было что-то страшное. Потом нас провели через узкий коридор, и я увидел длинную решетку, железные толстые прутья. И там, за решеткой, был Латышев. Отец передал ему сверток с едой — там был хлеб и ветчина — и говорил с ним через решетку. Потом мы пошли назад и вышли из этого страшного дома. Особенно мне было неприятно, что через решетку много людей кричало и разговаривало с людьми, которые были за ней. Это сильно повлияло на меня, и я спрашивал мать, няню Таню, бабушку, но никто мне ничего не отвечал. Отец мне ответил раз, что он не виноват и это все зря.
— Ты не понимаешь, — сказал он мне.
Но я видел, что отец мой был расстроен, и помню, что он сказал матери, что Ечкину нельзя верить.
— Меня все обманывают. Я не хочу судиться, мне это противно. У них нет чести. Мать тоже была расстроена. Ездила к своей матери, Екатерине Ивановне, и брала меня и брата с собой. У бабушки Екатерины Ивановны в доме было так хорошо. Комнаты в коврах, цветы у окон в корзинках, пузатые комоды из красного дерева, горки с фарфором, вазы золотые под стеклом с цветами. Так все красиво. Картины… Чашки внутри золотые. Вкусное варенье из китайских яблочков. Такой сад за зеленой загородкой. Там росли эти китайские яблочки. Дом снаружи зеленый со ставнями. Бабушка высокая, в кружевной накидке, в черном шелковом платье. Помню, как мои тети, Сушкины и Остаповы, красивые, в пышных кринолинах, и моя мать играли на больших золотых арфах. Было много гостей. Все другие какие-то, не похожие на этих студентов и на доктора Плосковицкого. Все нарядные гости. И за столом кушанья подавали слуги в перчатках, и шляпы у женщин были большие с нарядными лентами. И они отъезжали от подъезда в каретах.
На дворе в нашем доме, за колодцем у сада, жила собака в собачнике — такой маленький домик, — а в нем круглая лазейка. Там-то и жила большая лохматая собака. И привязана она была на цепи. Вот это-то мне и не нравилось. А собака такая хорошая, звали ее Дружок. За каждым обедом я оставлял ей кости и выпрашивал куски чего-нибудь и потом уносил и кормил Дружка. И спускал его с цепи. Пускал его в сад и в беседку. Дружок любил меня и при встрече клал лапы мне на плечи, отчего я чуть не падал. Языком лизал меня прямо в лицо. Дружок также любил и брата моего Сережу. На крыльце всегда сидел с нами Дружок и голову клал мне на колени. Но только как кто идет в калитку—Дружок срывался опрометью и в злобе бросался на входящего и лаял, так что пугал невозможно всех.
Зимой Дружку было холодно, и я тихонько, никому не говоря, проводил его через кухню к себе в комнату наверх. И он спал около моей постели. Но мне это запретили, как я ни просил отца, мать — ничего не выходило. Говорили: нельзя. Я говорил это Дружку. Но я все-таки ухитрялся брать Дружка к себе в комнату и прятал его под постель.
Дружок был сильно лохматый, большая собака. И мы с братом Сережей как-то летом решили его обстричь. И обстригли так, что сделали из него льва: до половины обстригли. Дружок вышел лев настоящий, и его стали еще больше бояться. Приходящий утром булочник, который носил хлеб, жаловался, что ходить нельзя, зачем спускают Дружка, он чисто лев бросается. Я помню, отец смеялся — он тоже любил собак и всяких животных.
Как-то он купил медвежонка и отправил его в Борисово. Это было недалеко от Москвы, поблизости Царицына, за Москвой-рекой. Это было небольшое имение моей бабушки, где был дом-дача и где летом мы жили. Медвежонок Верка — почему так называлась? — скоро выросла с меня и была замечательно добрая. Играла со мной и братом в деревянный шар на лужку перед дачей. Кувыркались и мы с ней вместе. А ночью спала с нами и как-то особенно бурлыкала, каким-то особым звуком, который, казалось, доносился издалека. Она была очень ласковая, и кажется мне, что она думала про нас, что и мы медвежата. Целый день и вечером мы играли с нею около дачи. Играли в пряталки, катались кубарем с горки у леса. К осени Верка выросла выше меня, и как-то раз мы с братом ушли с Веркой к Царицыну. А там она залезла на огромную сосну. Какие-то дачники, увидав медведя, заволновались. А Верка, сколько я ее ни звал, не шла с сосны. Пришли какие-то люди, начальники, с ружьем и хотели ее застрелить. Я разревелся, умолял не убивать Верку и в отчаянии звал Верку, и она слезла с сосны. Я и брат увели ее домой, к себе, а начальники тоже пришли к нам и запретили держать медведя.
Помню, это было мое горе. Обнял я Верку и горячо плакал. А Верка бурлыкала и лизала мне лицо. Странно, что Верка никогда не сердилась. Но когда ее заколачивали в ящик, чтоб увезти на телеге в Москву, Верка ревела страшным зверем, и глаза у ней были маленькие, звериные и злые. Верку привезли в Москву в дом и поместили в большую оранжерею сада. Но тут Дружок совсем сошел с ума: лаял и выл не переставая. ‘Как бы этого Дружка помирить с Веркой’, — думал я. Но когда Дружка мы с братом взяли и повели в сад в оранжерею, где была Верка, то Верка, увидав Дружка, отчаянно напугалась, бросилась кверху на длинную кирпичную печку оранжереи, повалила горшки с цветами и прыгнула на окно. Она была вне себя. Дружок, увидав Верку, отчаянно завыл и завизжал, бросившись нам в ноги. ‘Вот так история,— подумал я.— Отчего же это они испугались друг друга?’ И как мы ни старались с братом успокоить Верку и Дружка, ничего не выходило. Дружок бросался к двери, чтобы уйти от Верки. Видно было, что они друг другу не нравились. Почему испугалась Верка, она была чуть не вдвое больше Дружка, но боялась собаки. И это продолжалось всегда. Дружок был обеспокоен, что в саду в оранжерее живет медведь.
В один прекрасный день, утром, к отцу пришел полицейский надзиратель и сказал ему, что получил приказание арестовать медведя и отправить его на псарню по приказу губернатора. Это был для меня отчаянный день. Я пришел в оранжерею, обнимал, гладил Верку, целовал морду и горько плакал. Верка пристально смотрела звериными глазками. Что-то думала и была обеспокоена. А вечером пришли солдаты, связали ей ноги, морду и увезли.
Я ревел всю ночь и не пошел в сад. Мне было страшно смотреть на оранжерею, в которой не было уже Верки.
Когда я уехал с матерью к бабушке, то рассказал ей свое горе. Она успокаивала меня, сказала: ‘Костя, люди злые, люди очень злые’.
Я как-то в первый раз услыхал, и мне показалось, правда, что, должно быть, люди злы. Они водят других людей по улице, с саблями наголо. Те идут такие несчастные. И это я тоже сказал бабушке. Но она мне сказала, что и эти несчастные люди, которых водят конвойные, тоже очень злые люди и нехорошие. Я задумался над этим и думал, что же это значит и зачем это. Зачем же они злые? Это, что первое я слышал о злых людях, как-то омрачило и озаботило меня. Неужели там, где мыс Доброй Надежды, где вся эта музыка, неужели там есть такие люди? Не может быть. Не может быть, чтобы там, за этим садом, где опускается солнце и делается такой прекрасный вечер, где клубятся розовые облака на прекрасном небе, там, где мыс Доброй Надежды,— нет, там не может быть, чтоб были злые люди. Ведь это же глупо и гадко… так не может быть, там не может человек быть зол. Там нет этих людей, которые говорят ‘черт возьми’, ‘ступай к черту’, те, которые это говорят,— всегда около моего отца. Нет, их нет там, да их туда и не пустят. Там нельзя говорить ‘черт тебя возьми’. Там музыка. А музыка, это там, где небо, где розовые облака.
У бабушки мне очень нравилось. Там было совсем другое, другое настроение. Сама бабушка и гости были приветливы, когда говорили, смотрели в глаза друг другу, говорили тихо, не было этих резких споров — у бабушки как-то соглашались. Так просто. А у нас в доме окружающие отца всегда как-то ни с чем не соглашались. Кричали: ‘не то’, ‘ерунда’, ‘яйца всмятку’. Часто я слышал слово ‘черт’. ‘Ну его к черту’, ‘черт возьми совсем’. У бабушки никто не чертыхался. Потом, у бабушки эта музыка, когда играли на арфах, тихо слушали, гости были нарядные, большие кринолины, волосы у женщин пышные, пахло духами. Ходили они, не стучали так высокими сапогами, уезжая, со мной все прощались. За обедом у бабушки не было квасу и не били рюмки с вином, не чавкали, не сидели, облокотясь на стол локтями. Потом было чисто как-то, прибрано. Не валялось книг, газет. Музыка арф так красива, и мне казалось, что эта музыка похожа на синее небо, на облака вечерние, которые ходили над садом, на ветви деревьев, которые спускались к забору, где к вечеру розовела заря, и там, за этим садом, там, далеко, где-то есть мыс Доброй Надежды. Я чувствовал это у бабушки, что есть мыс Доброй Надежды. А у нас не было этого чувства. Что-то было грубое, и мне казалось, что все кого-то бранили, что-то не так, кто-то виноват… Не было этого отрадного, далекого, прекрасного, которое там, которое придет, желанное, доброе. И когда я возвращался домой, то мне было грустно. Придут студенты, будут кричать: ‘Какой Бог?’, ‘Где он, Бог?’ И какой-то студент скажет: ‘Я не верю в Бога’… И глаза у него мутные, злые, тупые. И он груб. И я будто чужой. Я ничего. Никто не подойдет, не скажет мне: ‘Здравствуй’. А у бабушки мне скажут, спросят: ‘Что ты учишь?’ Покажут книжку с картинками. Когда рисовала мать{Здесь и далее курсив автора.},то тоже я чувствовал себя около матери, как и у бабушки. И в картинках, которые рисует мать, мне все казалось, что она рисует все это там, где мыс Доброй Надежды. Когда я остаюсь ночевать у бабушки, то бабушка велит мне в постели на коленях читать молитвы и молиться Богу, и после я уже ложусь спать. А дома мне ничего не говорят. Скажут: ‘Ложись спать’, и только.
Тетки мои, которые бывают у нас в доме моего деда в Рогожской, тоже другие — толстые, с черными глазами. А дочери их, молодые, худые, бледные, робкие, сказать боятся, конфузятся. ‘Какие разные люди,— думал я.— Отчего это?’
Пришла тетка Алексеева и сидела в зале на кресле и горько плакала, вытирая слезы кружевным платочком. Говорила в слезах, что Аннушка залила настурции — поливает и поливает. Я подумал: ‘Какая чудная тетка. О чем плачет’.
Другая моя тетка, помню, сказала про мою мать: ‘Белоручка. Она не знает до сих пор, куда в самовар воду наливают и куда угли кладут’. А я и спросил мать: ‘Куда угли кладут в самовар?’ Мать посмотрела на меня с удивлением и сказала: ‘Пойдем, Костя’. Повела меня в коридор и показала в окно в сад.
Зима. Сад был весь в инее мороза. Я увидел, и действительно, это было так хорошо — все белое, пушистое. Что-то родное, свежее и чистое. Зима.
А потом мать рисовала эту зиму. Но не выходило. Там были узоры ветвей, покрытые снегом. Это очень трудно.
— Да,— согласилась мать со мной,— эти узоры трудно сделать.
Тогда я тоже начал рисовать, и ничего не выходило.
III
После смерти деда в доме на Рогожской улице все постепенно изменилось. Мало осталось ямщиков. Уж не было слышно вечером их песен, и конюшни опустели. Стояли покрытые пылью огромные дормезы. Унылы и пусты были дворы ямщиков. Приказчика Ечкина не было видно в нашем доме. Отец мой был озабочен. Много приходило людей в дом. Помню, как отец платил им много денег, и какие-то белые бумажки длинные, векселя, он складывал вечером вместе, перевязывал бечевкой и клал их в сундук, запирая. Как-то, уезжая, в парадном ходе крыльца дома, мать провожала его. Задумчиво смотрел отец на окно, покрытое инеем мороза. Отец в руках держал ключ и, задумавшись, прикладывал ключ к стеклу. Там образовалась форма ключа. Он переставлял его в новое место и сказал матери:
— Я разорен… Дом этот продадут.
* * *
Уже прошла Николаевская железная дорога и окончена была до Троице-Сергия, а также и до Нижнего Новгорода. Так что ямщина была кончена. По этим дорогам уже редко кто ездил на лошадях: ямщина была не нужна… Значит, отец сказал — ‘я разорен’, потому что дело кончилось. Троицкую железную дорогу провели Мамонтов и Чижов, друзья моего деда. Вскоре я с матерью переехал к бабушке, Екатерине Ивановне Волковой. Мне очень нравилось у бабушки, а потом оттуда переехали мы на Долгоруковскую улицу, в особняк дома фабриканта Збука. Кажется — хорошо не помню,— отец мой был мировой судья. Большой двор был у дома Збука, и большой сад с заборами, а дальше шли полянки. Еще не отстроена была хорошо
Москва. Вдали были видны фабричные трубы, и помню я, как на праздниках на эти полянки выходили рабочие, сначала молодые, потом постарше, друг перед другом кричали ‘выходи’, ‘отдай наша’ и дрались друг с другом. Это называлось ‘стенка’. До самого вечера слышался крик: то были игры драк. Я много раз видел эти драки. Мебель в особняке Збука была перевезена из нашего Рогожского дома, который уже был продан. Но и эта жизнь в Москве была недолгой. Летом с отцом, матерью я довольно часто ездил под Москву в Петровский парк, на дачу к тетке Алексеевой. Это была толстая женщина с красным лицом и темными глазами. Дача была нарядная, выкрашенная желтой краской, загородка тоже. Дача была в резных финтифлюшках, перед террасой была куртина цветов, а посередке железный крашеный журавль: подняв нос кверху, пускал фонтан. И какие-то на столбах два ярких-ярких серебряных шара, в которых отражался сад. Дорожки, покрытые желтым песком, с бордюром,— все это было похоже на бисквитный пирог. Хорошо было на даче у тетки, нарядно, но мне почему-то не нравилось. Когда надо было сворачивать с Петровского шоссе в аллею парка, то мне шоссе казалось далекой синей далью, и мне хотелось ехать не на дачу к тетке, а туда, в эту дальнюю, синюю даль. И я думал: там, должно быть, мыс Доброй Надежды… А у тетки на даче все раскрашено, даже пожарная бочка тоже желтая. Мне хотелось совсем другое видеть: там где-то есть леса, таинственные долины… Там — мыс Доброй Надежды. И там, в лесу, стоит избушка — я бы ушел туда один жить, в избушке этой. Туда бы взял с собой собаку Дружка, жил бы с ним, там маленькое окошко, дремучий лес — я поймал бы оленя, его бы доил, еще корову дикую… Только вот одно: наверно, она бодается. Я бы ей отпилил рога, жили бы вместе. У отца есть удочка — я взял бы с собой, на крючок посадил бы мяса и бросил бы ночью из окна. Там ведь волки, пришел бы волк — цап мяса — попался. Я бы его к окну-то и притащил и сказал бы: ‘Что, попался, теперь не уйдешь… Нечего зубы скалить, сдавайся, живи со мной’. Он ведь не дурак: понял бы — жили бы вместе. Вот что мне хотелось… А что у тетки. Ну, мороженое, ну, а эта дача-то — это ерунда, куда ни пойдешь — загородка, дорожки желтые, чушь. А мне бы в дремучий лес, в избушку… Вот что хотелось мне. Возвращаясь от тетки, я говорил отцу:
— Как бы мне хотелось уйти в дремучий лес. Только ружье у меня, конечно, не настоящее, горохом стреляет, ерунда. Купи мне, пожалуйста, настоящее ружье, я буду охотничать.
Отец слушал меня, и вот однажды утром я вижу, на столике около меня лежит настоящее ружье. Небольшая одностволка. Курок новый. Я схватил — как оно пахнет, какие замки, стволы какие-то в полосках. Я бросился к отцу на шею благодарить, а он говорит:
— Костя, настоящее ружье. И вот коробочка пистонов. Только пороху не дам тебе — еще рано. Смотри-ка, ствол-то — дамасский.
Целый день я ходил по двору с ружьем. На дворе растет бузина у забора, забор старый, в щелях. А по ту сторону живет приятель — мальчик Левушка. Я ему показывал ружье, он ничего не понял. У него тачка, он возит песок, большое желтое колесо, словом — ерунда. Нет, ружье — это совсем другое.
Я уже видел, как я застрелил, бегая с Дружком, и уток, и гусей, и павлина, и волка… Эх, как бы уехать в дремучий лес. Как там хорошо, там — мыс Доброй Надежды… А здесь — этот пыльный двор, погреба, желтые конюшни, купола церкви, что делать.
Я сплю с ружьем и двадцать раз в день его чищу. Отец поставил на стол свечку и зажег, посадил пистон, курок поднял, стрельнул в свечку на пять шагов — свечка потухла. Я расстрелял три коробки пистонов, тушил свечку, без промаха — все не то. Надо же порох и пулю.
— Погоди,— сказал отец,— скоро мы переедем в деревню Мытищи, там будем жить. Вот там я тебе дам пороху и дробь, ты будешь стрелять дичь.
Долго ждал я этого счастья. Прошло лето, зима, и вот в один прекрасный день, когда только распустились березки, отец поехал со мной по железной дороге. Какая красота. Что видно в окно — леса, поля, все в весне. И приехали в Большие Мытищи. С краю был дом — изба большая. Нам ее показывала какая-то женщина, и с ней мальчик Игнатка. До чего хорошо в избе: две деревянных комнаты, потом печка, двор, на дворе стоят две коровы и лошадь, маленькая собачка, замечательная — все время лает. А как вышел на крыльцо, видим большой синий лес. Блестят на солнце луга. Лес—Лосиный Остров, огромный. То есть так хорошо, что я никогда не видел. Вся Москва никуда не годится, такая красота…
Через неделю мы переехали туда. Отец где-то получил службу на фабрике недалеко. Но что это такое за Мытищи. Там есть речка — Яуза, и идет она из большого леса до Лосиного Острова.
Я сейчас же подружился с мальчишками. Дружок ходил со мной. Сначала я побаивался ходить далеко, а за речкой был виден лес и синяя даль. Вот туда-то я и пойду… Там-то и есть мыс Доброй Надежды. И пошел. Со мной Игнашка, Сенька и Сережка — замечательные люди, сразу приятели: у меня ружье, все понимают. Пошли на охоту. Отец мне показал, как заряжается ружье: очень мало пороху клал, но все-таки я вешал какую-то газету, делал круг и стрелял, и дробь попадала в круг. То есть это не жизнь, а рай. Берег речки, трава, кусты ольхи. То она очень маленькая, мелкая, то переходит в широкие бочаги темные, невероятной глубины. На поверхности плещется рыба. Дальше и дальше идем мы с приятелями.
— Смотри,— говорит Игнашка,— вон, видишь, за кустами утки плавают. Это дикие.
Тихонько крадемся мы в кустах. Болото. И близко я подполз к уткам. Прицелился и выстрелил в утку, которая ближе. Взвились с криком утки, целая стая, а утка, в которую я стрелял, лежала на поверхности и била крыльями. Живо разделся Игнашка и бросился в воду, саженками поплыл к утке. Дружок лаял на берегу. Игнашка схватил зубами за крыло и возвращался с уткой. Это было торжество. Вылез на берег — большая утка. Голова синяя с розовым отливом. Это было торжество. Я ходил от восторга на цыпочках. И пошли дальше. Место становилось более болотным, трудно было идти, качалась земля. Но река, и в глубине видно все дно, и я увидел у кустов, в глубине шли большие рыбы и дышали ртом. Боже, какие рыбы. Вот их надо поймать. Но очень глубоко. Сбоку был огромный сосновый лес, в который мы пришли. Это — мыс Доброй Надежды. Мох зеленый. Игнашка и Серега собрали хворост и развели костер. Мокрые, мы грелись около костра. Утка лежала около. Что скажет отец! А за заворотом реки, через сосны, синяя даль, и там большой был плес реки. Нет, не это мыс Доброй Надежды, а он там, где синяя даль. Потом я пойду непременно туда… там есть избушка, там буду жить. Ну что Москва, что дом наш рогожский с колоннами, что он стоит перед этими бочагами воды, перед этими цветами — лиловыми султанами, которые стоят у ольхи… И эти ольхи зеленые отражаются в воде, как в зеркале, и там синее небо, а наверху, вдали синеют далекие леса — мыс Доброй Надежды… Когда я попаду туда?
Надо возвращаться домой. Отец ‘ступай на охоту’ сказал мне, а мать чуть не плакала, говорила: ‘Разве можно это, он еще мальчик’. Это я-то. Я утку застрелил. Да я сейчас эту реку переплыву, когда хотите. Чего она боится? Говорит: ‘Зайдет в чащуру’. Я вылезу, я охотник, я утку застрелил.
И я шел домой торжественно, гордо. А через плечо я нес перевешенную утку.
Придя домой, было торжество {Так в рукописи.}. Отец сказал: ‘Молодец’,— и поцеловал меня, а мать сказала: ‘Доведет этот вздор до того, что он заблудится и пропадет…’
— Ты разве не видишь,— говорит мать отцу,— что он ищет мыс Доброй Надежды? Эх,— сказала она,— где мыс этот? Ты разве не видишь, что он, он всегда будет искать этот мыс. Это же нельзя. Он не понимает жизнь как есть, он все хочет идти туда, туда. Разве это можно. Смотри, он ничему не учится.
Каждый день я ходил с приятелями на охоту. Главным-то образом все, чтобы подальше, увидать новые места, все новые и новые. И вот как-то раз далеко мы ушли краем большого леса. Товарищи мои взяли с собой плетеную корзинку, залезали в реку, подставляли ее к прибрежным кустам в воде, хлопали ногой, как бы выгоняя рыбу из кустов, поднимали корзинку, и туда попадались маленькие рыбешки. Но раз всплеснулась большая рыба, и в корзинке лежали два темных больших налима. Это было удивленье. Мы взяли котелок, который был для чаю, сделали костер и сварили налимов. Была уха. ‘Вот как жить-то надо’,— подумал я. А Игнашка говорит мне:
— Посмотри-ка, вон, видишь, с краю леса стоит маленькая избушка… Действительно, когда мы подошли, была маленькая, пустая избушка, с дверью,
и маленькое сбоку окно… со стеклом. Мы ходили у избушки и потом толкнули дверь. Дверь отворилась. Там никого не было. Земляной пол. Избушка низенькая, так что человек взрослый достанет до потолка головой. А нам — в самый раз. Ну что это за избушка, красота. Наверху солома, маленькая печка кирпичная. Сейчас же зажгли хворост. Замечательно. Тепло. Вот — мыс Доброй Надежды. Сюда я перееду жить…
И до того мы топили печку, что в избушке было невыносимо жарко. Отворили дверь, время было осеннее. Снаружи все посинело. Были сумерки. Лес, стоящий около, был огромный. Тишина…
И вдруг сделалось страшно. Как-то одиноко, сиротливо. В избушке темно, и круглый месяц вышел сбоку над лесом. Думаю: ‘Моя мать уехала в Москву, не будет беспокоиться. Чуть свет уйдем отсюда, очень уж хорошо здесь, в избушке. Ну прямо замечательно’. Как трещат кузнечики, кругом тишина, высокие травы и темный лес. Огромные сосны около дремлют в синем небе, на котором уж показались звезды. Все замирает. Странный звук вдали у реки, как будто кто-то дует в бутылку: ‘Ву-у, ву-у…’
Игнашка говорит:
— Это лесовик. Ничего, мы ему покажем.
А что-то жутко… Лес темнеет. Стволы сосен осветились таинственно луной. Печка погасла. Выйти за хворостом боимся. Дверь заперли. Ручку двери завязали поясами от рубашек к костылю, чтоб нельзя было дверь отворить, в случае лесовик придет. Баба-Яга еще есть, это такая гадость.
Мы примолкли и смотрим в маленькое окошко. И вдруг мы видим: какие-то огромные лошади с белой грудью, огромными головами, идут… и резко остановились и смотрят. Эти огромные чудовища, с рогами, как ветви деревьев, освещены луной. Они были так громадны, что мы все замерли в страхе. И молчим… Они ровно ходили на тоненьких ногах. Зад их опущен был книзу. Их — восемь.
— Это лоси…— сказал шепотом Игнашка.
Мы не отрываясь смотрели на них. И в голову не пришло, чтоб стрельнуть в этих чудовищных зверей. Глаза у них были большие, и один лось близко подошел к окну. Белая грудь его светилась, как снег, под луной. Вдруг они сразу бросились и пропали. Только мы слышали треск их ног, как будто бы разгрызали орехи. Вот так штука…
Всю ночь не спали мы. И, чуть забрезжился свет, утром, мы пошли домой.
IV
Жизнь в деревне мне, мальчику, была наслаждением. Мне казалось, что нет и не может быть лучше жизни моей. Целый день я в лесу, в каких-то песчаных оврагах, где высокие травы, огромные ели упали к речке. Там я с товарищами выкопал себе в обрыве дом, за ветвями упавших елей. Какой дом. Желтые стены песку, потолок мы укрепили палками, постелили ветви елей, сделали, как звери, логовище, печку, провели трубу, ловили рыбу, достали сковородку, жарили эту рыбу вместе с крыжовником, который воровали в саду. Собака была уже не одна — Дружок, а четыре целых. Собаки замечательные. Сторожили нас, и собакам казалось, как и нам, что это самая лучшая жизнь, какая только может быть, за что можно восхвалять и благодарить Создателя. Какая жизнь. Купанье в реке, каких зверей видели мы, каких и нет. Пушкин сказал верно: ‘Там на невиданных дорожках следы невиданных зверей…’ Это был барсук, но мы-то не знали, что барсук. Какой-то особенный большой поросенок. Собаки гнали его, и мы бежали, хотелось поймать, приручить его, чтоб вместе жил. Но не поймали — убежал. Прямо ушел в землю, пропал.
Чудесна жизнь…
Прошло лето. Наступили дожди, осень. Опали деревья. Но хорошо было в нашем доме, которого никто не знал. Топили печку — тепло. Но отец пришел как-то домой с учителем, человеком высокого роста, худым, с маленькой бородкой. Такой сухой и строгий. Он показал на меня: завтра идти в школу. Было страшно. Школа — ведь это особенное что-то… А что страшно — неизвестно, но страшно.
В большом каменном доме, на котором орел, написано ‘Волостное правление’ Мытищи, на шоссе, у самой заставы {Так в рукописи.}. В левой половине дома помещалась, в большой комнате, школа.
Парты. Черные. Ученики все в сборе. Молебен у икон. Пахнет ладаном. Священник читает молитву и кропит водой. Подходим к кресту. Садимся на {Так в рукописи.} парты.
Учитель нам раздает перья, ручки, карандаши и тетради, и книгу — замечательную книгу: ‘Родное слово’ с картинками. Мы, уже грамотные, помещаемся на одной стороне парт, а младшие — на другой.
Первый урок начинается с чтения. Приходит другой учитель, румяный, низенького роста, веселый и добрый, и велит петь за ним. Поем:
Ах, ты воля, моя воля,
Золотая ты моя,
Воля сокол поднебесный,
Воля светлая заря…
Не с росой ли ты спустилась,
Не во сне ли вижу я,
Иль горячая молитва
Долетела до царя.
Замечательная песня. В первый раз я слышал. Тут никого не ругали.
Второй урок был — арифметика. Надо было выходить к доске и писать цифры, и сколько будет одно с другим. Ошибались.
И так началось учение каждый день. В школе ничего не было страшного, а просто замечательно. И так мне нравилась школа.
Учитель, Сергей Иванович, приходил к моему отцу — пить чай, обедать. Был человек серьезный. И с отцом все говорили они хитрые вещи, и казалось мне, что отец ему говорил, что все не так — не так он говорит.
Помню, как-то раз захворал отец, лежал в постели. У него был жар и лихорадка. И он мне дал рубль и сказал:
— Сходи, Костя, на станцию и достань там лекарство, вот я написал записочку, покажи ее на станции.
Я пошел на станцию и показал записочку жандарму. Он мне сказал, выйдя на крыльцо:
— Вон, видишь, мальчик, тот вон маленький домик, тот, вон там, с краю, у моста. Вот в этом домике живет человек, у которого есть лекарство.
Я пришел в этот дом. Вошел. Грязно в доме. Какие-то стоят меры с овсом, гири, весы, кульки, мешки, сбруя. Потом комната: стол, всюду все навалено, заставлено. Шкафик, стулья, и за столом, у свечки, сальной, сидел старик в очках, и лежала большая книга. Я подошел к нему и дал записку.
— Вот,— говорю,— за лекарством пришел.
Он прочел записку и сказал: ‘Подожди’. Пошел к шкафчику, открыл его, достал маленькие весы и из банки клал белый порошок на весы, а на другую чашечку весов положил маленькие плоские медяшки. Отвесил и завернул в бумагу и сказал:
— Двадцать копеек.
Я дал рубль. Он пошел к постели, и тут я увидал, что у него на затылке была надета маленькая ермолка. Долго он что-то делал, доставал сдачу, а я смотрел на книгу — нерусская книга. Какие-то большие черные знаки подряд. Чудная книга.
Когда он мне отдал сдачи и лекарство, я спросил его, показав пальцем:
— Что это здесь написано, что это за книга? Он мне ответил:
— Мальчик, это книга мудрости. А вот где ты держишь палец, тут написано: ‘Бойся больше всякого злодея дурака’.
‘Вот так штука’,— подумал я. И дорогой думал: ‘Что же это за дурак такой?’ И когда пришел к отцу, отдал ему лекарство, которое он развел в рюмке с водой и сморщился,— видно, что лекарство горькое,— то я ему рассказал, что я достал лекарство у такого странного старика, который читает книгу, нерусскую, особенную, и сказал мне, что в ней написано — ‘Бойся больше всякого разбойника дурака’.
— Кто же, скажи мне,— спросил я отца,— этот дурак и где он живет? В Мытищах есть?
— Костя,— сказал отец.— Он, такой дурак, живет везде… А правду тебе сказал этот старик, самое страшное — дурак.
Очень задумался я над этим. ‘Кто ж это такой? — все думал я.— Учитель умный, Игнашка умный, Сережка тоже’. Так я и не мог узнать — кто этот дурак.
Вспомнив как-то в школе во время перемены, я подошел к учителю и спросил его, рассказав про старика, и кто дурак.
— Много будешь знать — скоро состаришься,— сказал мне учитель. И только. Так я и не узнал, кто дурак.
Помню, я учил урок. А учитель был в другой комнате у нас в гостях, с моим отцом. И они все спорили. И помню — отец говорил:
— Это хорошо — любить народ, желать ему блага. Это похвально — желать сделать ему счастье и благополучие. Но это мало. Этого может желать и дурак…
Я тут насторожился.
— И дурак желает блага народу,— продолжал отец,— благими намерениями вымощен ад. Это ничего не стоит — желать. Надо уметь сделать. Вот это и есть суть жизни. А у нас и горе от того, что все только желают, и от этого могут пропасть, как можно пропасть от дурака.
Еще страшней мне показалось. Кто же этот дурак? Разбойники. Я знаю, они стоят у леса или у дороги, с дубиной и с топором. Пойдешь — он и убьет, как убили извозчика Петра. Я с товарищами — Сережкой и Игнашкой — ходили за село — смотреть. Он лежал под рогожей, зарезанный. Стра-а-ашно. Я всю ночь не спал… И стал бояться ходить вечером за село. В лес, к речке — ничего, он не поймает, я убегу. Да у меня ружье, я его сам ахну. Но дурак страшней. Какой же он?
Я не мог себе представить и опять пристал к отцу, спрашивал:
— Он в красной шапке?
— Нет, Костя,— сказал отец,— они разные. Это те, которые хотят хорошего, но сделать этого хорошего не умеют. И все выходит скверно.
Я был в недоумении.
* * *
Как странно. Я несколько раз ездил с отцом в Москву. Был у бабушки, Екатерины Ивановны, был в большом ресторане, и ничто, ни Москва, ни у бабушки, ни ресторан, мне не нравилось. Не нравилось так, как эта убогая квартира в деревне, как эта темная ночь зимой, где подряд спят темные избы, где глухая, снежная, скучная дорога, где месяц светит круглый и воет собака на улице. Какая сердечная тоска, какая прелесть в этой тоске, какое замирание, какая красота в этой скромной жизни, в черном хлебе, изредка в баранке, в кружке квасу. Какая печаль в избе, когда светит лампада, как мне нравится Игнашка, Сережка, Кирюшка. Какие друзья закадычные. Какая прелесть в них, какая дружба. Как ласкова собака, как мне нравится деревня. Какие добрые тети, чужие, ненарядные. Мне уже неприятна была роскошь моих нарядных теток — Остаповых, тетки Алексеевой, где эти кринолины, этот изысканный стол, где так чинно все сидят. Какая скука. Как мне нравится воля лугов, леса, этих бедных хижин. Нравится топить печь, рубить хворост и косить травы — я уже умел, и меня похвалил дядя Петр, сказав мне: ‘Молодец, гоже косишь’. И я пил, усталый, квас из деревянного ковша.
В Москве я выйду — каменные мостовые, чужие люди. А здесь я выйду — трава или сугробы снега, далеко… И люди родные… свои. Все добрые, никто меня не ругает. Все погладят по голове или посмеются… Как странно. Я никогда не поеду в город. Ни за что не буду студентом. Они все злые. Они всегда всех ругают.
Тут никто не просит денег, да у меня и есть только семитка. И все время она у меня лежит. Да и у отца мало денег. А как было много. Я помню — сколько у деда было денег. Ящики были наполнены золотом. А теперь нет. До чего у Сереги хорошо. Там портной-солдат шубу шьет ему. Дак вот рассказывал… как он в лесу заблудился, как разбойники напали, да как он их всех топил… Вот до чего хорошо слушать. А как он лешего в болото загнал да хвост ему оторвал. Вот он его молил отпустить. А тот держит за хвост и говорит: ‘Нет’. Тот говорит: ‘Выкуп какой?’ — ‘Вези,— говорит,— меня в Петербург,— говорит,— к царю’. А тот сел ему на шею, прямо к царю и привез. Царь и говорит: ‘Молодец, солдат!’ И дал ему руль серебряный. Он и руль показывал… Большой руль такой, старинный. Вот это люди. Не дурак.
Много в деревне интересного. Куда ни придешь, все рассказывают то, что не бывает. Что же рассказывать, что бывает, как в Москве. В Москве рассказывают все, что бывает. А тут—нет. Тут сейчас так, а через час—неизвестно, что будет. Это ведь, конечно, деревня глухая. А как бревенчатые дома хороши! Новая изба… эх, сосной пахнет. Не ушел бы никогда. Вот только сапоги у меня худые, надо починить, подметки как-то… Говорят мне: сапоги каши просят, разворотились. Говорил отцу: двадцать копеек просят починить. Отец велел отдать, я, говорит, заплачу. А вот неделю не отдают. Хожу в валенках. Отец какие просфоры привез, до чего вкусно с чаем. Просфору нельзя собаке давать, мне сказала Маланья, что если дать просфору собаке, то сейчас же помрешь. А я хотел. Вот хорошо, что не дал.
V
В деревне мне казалось, что я только теперь вижу зиму, так как в городе какая же зима? Здесь все покрыто огромными сугробами. Спит Лосиный Остров, побелевший в инее. Тихий, торжественный и жуткий. Тихо в лесу, ни звука, будто заколдовано. Замело дороги, и до самых окон дом наш занесло снегом, насцлу выйдешь с крыльца. Валенки тонут в пышном снегу. Утром в школе топится печка, придут товарищи. Так весело, отрадно. Что-то свое, родное в школе, необходимое и интересное, всегда новое. И открывается другой мир. А стоящий на шкафу глобус показывает какие-то другие земли, моря. Вот бы поехать… И думаю: хорошо, должно быть, ехать на корабле по морю. И какое море, синее, глубокое, сквозь землю проходит.
Я не замечал, что была разница большая в средствах отца, и совсем не знал, что пришла бедность. Я не понимал ее. Мне так нравилась жизнь в деревне, что лучше я и представить не мог. И совсем забыл прежнюю, богатую жизнь: игрушки, нарядных людей, и они мне казались, когда я приезжал в Москву, такими странными, говорят все, что не нужно. А только там — жизнь, в этом маленьком доме… Даже среди снега и жутких ночей, где воет ветер и метет метель, где озябший приходит дедушка Никанор и принесет муку и масло. До чего хорошо зимой топить печи, особенно приятно пахнет испеченный хлеб. Вечером придут Игнашка, Серега, мы смотрим кубари, которые гоняем по льду. А в праздник идем в церкву, взбираемся на колокольню и трезвоним. Это замечательно. У священника пьем чай и едим просфору. Зайдем в праздник в избу к соседям, а там повадные, собираются девушки и парни. Девушки поют: