Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был, Никитенко Александр Васильевич, Год: 1851

Время на прочтение: 177 минут(ы)
Александр Васильевич Никитенко

МОЯ ПОВЕСТЬ О САМОМ СЕБЕ

ЗАХАРОВ МОСКВА

Тексты печатаются без сокращений по второму дополненному изданию 1904 года под ред. М.Лемке и с учетом исправлений в третьем издании ‘Дневника’ 1955—1956 гг. под ред. И.Айзенштока.
Никитенко А.В. Записки и дневник: В 3 т. Т. 1. — М.: Захаров, 2005. — 640 с. — (Серия ‘Биографии и мемуары’).
Александр Васильевич Никитенко (1804—1877) — крепостной, домашний учитель, студент, журналист, историк литературы, цензор, чиновник Министерства народного просвещения, дослужившийся до тайного советника, профессор Петербургского университета и действительный член Академии наук.
‘Воспоминания и Дневник’ Никитенко — уникальный документ исключительной историко-культурной ценности: в нем воссоздана объемная панорама противоречивой эпохи XIX века.
ISBN 5-8159-0441-4
OCR: Слава Неверов slavanva($)yandex.ru
No И.В.Захаров, издатель, 2004
Оригинал здесь: Библиотека А. Белоусенко.

Содержание

Предисловие редактора.

МОЯ ПОВЕСТЬ О САМОМ СЕБЕ

Где и от кого произошел я на свет
Мой отец и моя мать
Первые покушения моего отца водворить правду там, где ее не хотят
Первые годы моего детства
Ссылка
Опять на родине
Возвращение из Петербурга отца
Новое место, новые лица
Наше житье-бытье в Писаревке
Школа
Новые удары судьбы
Мое воронежское сидение
Острогожск
Начало моей гражданской и самостоятельной деятельности
Мои острогожские друзья и занятия
Мои военные друзья — Генерал Юзефович — Смерть отца
Елец — Чугуев
Опять в Острогожске
Заря лучшего В Петербурге
Борьба за свободу

Предисловие редактора

‘Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был’. Под этим заглавием автор предлагаемых ‘Записок’ в 1851 году впервые приступил к литературной обработке своих воспоминаний, не переставая тем временем почти ежедневно заносить в ‘Дневник’ выдающиеся по своему общественному интересу события и впечатления. Он предполагал таким образом обработать и весь свой ‘Дневник’. Но это удалось ему только в пределах весьма небольшой части своих воспоминаний. Масса разнородных дел оставляла ему слишком мало досуга для спокойного кабинетного труда, не входившего в круг ежедневных обязательных занятий, и ‘Повести о самом себе’ суждено было оборваться на вступлении автора в новую жизнь, у порога университета — конечной цели всех его юношеских стремлений. Большая и, может быть, интереснейшая часть воспоминаний Александра Васильевича осталась после него в сыром виде, на страницах ‘Дневника’.
А ‘Дневник’ он вел с четырнадцатилетнего возраста по самый день кончины, в июле 1877 г. Таким образом накопилась масса тетрадей, а в них множество фактов самого разнообразного содержания. Приведенные в порядок рукой самого автора, они, конечно, выиграли бы и изложении, и в освещении, которое сообщило бы им его опытное перо. Но мы полагаем, что и в настоящем, отрывочном виде они представляют много интересного и поучительного. Записанные под свежим впечатлением факты, без искусственной группировки и субъективных выводов, они часто говорят здесь убедительнее самых красноречивых комментариев и в своей неприкрашенной правдивости представляют драгоценный материал для будущего историка данной эпохи.
‘Повести о самом себе’ предшествует интимное посвящение, в котором автор предоставляет своим теперешним издательницам [дочерям] право, или, вернее, завещает им распорядиться оставшимися после него рукописями ‘по внушению их совести, любви к нему и чувства долга перед обществом’. В виду важности возложенной на них нравственной обязанности и считая себя только хранительницами этого больше общественного, чем семейного, наследства, они еще в августе 1888 года приступили к печатанию в ‘Русской Старине’ сначала ‘Записок’, а затем и ‘Дневника’. С тех пор из месяца в месяц в течение трех лет — с февраля 1889-го и по апрель 1892 г. ‘Дневник’ не переставал появляться на страницах этого повременного издания и прекратился лишь со смертью его уважаемого редактора М.П.Семевского.
Но этим еще не исчерпывался запас ежедневных заметок Александра Васильевича. Оборванный при первом своем появлении на 1872 году, ‘Дневник’ заключает в себе хронику еще пяти последних лет жизни автора, а именно 1873—1877 годов. Интерес, возбужденный в публике ‘Записками’ и ‘Дневником’ на страницах ‘Русской Старины’, сожаления, которые не раз выражались по поводу внезапного прекращения последнего, ободряют теперь хранительниц рукописей Александра Васильевича предпринять отдельное издание их, с прибавкою вышеупомянутых пяти последних лет. Этим они надеются исполнить свой долг и в отношении к обществу, и в отношении человека, уму и сердцу которого были так дороги судьбы русской умственной и общественной жизни.
Редактор первого книжного издания

МОЯ ПОВЕСТЬ О САМОМ СЕБЕ

Где и от кого произошел я на свет

В Воронежской губернии, что прежде была Слободско-Украинская, у реки Тихой Сосны, между небольшими уездными городами, Острогожском и Бирючем, есть большое село, или слобода, Алексеевка, населенная малороссиянами, которых русская политика сделала крепостными. Они вовсе не ожидали этого, когда тысячами шли, по вызову правительства, из Украины и селились за Доном, по рекам Сосне, Калитве и другим, для охранения границ от вторжения крымских татар.
Алексеевская слобода сперва была отдана, кажется, во владение князей Черкасских, а от них, по брачной сделке, перешла в род графов Шереметевых, владевших огромным количеством людей чуть не во всех губерниях России. У них в последнее время, говорят, считалось до ста пятидесяти тысяч душ.
В слободе Алексеевке жил сапожник Михайло Данилович, с тремя прозваниями: Никитенко, Черевика и Медяника. То был мой дед по отцу. Я помню добродушное лицо этого старика, окаймленное окладистою, с проседью, бородою, с большим носом, обремененным неуклюжими очками, с выражением доброты и задумчивости в старых глазах. Руки его были исчерчены яркими полосами от дратв. Он некрасиво, но добросовестно тачал крестьянские чоботы и черевики, был чрезвычайно нежен ко мне, ласков и добр ко всем, но любил заглядывать в кабак, где нередко оставлял не только большую часть того, что зарабатывал днями тяжких трудов, но и кушак свой, шапку и даже кожух. Молчаливый, кроткий, благоразумный в трезвом виде, напившись, он имел обыкновение пускаться в толки об общественных делах, вспоминать о казачине и гетманщине, — судил строго о беспорядках сельского управления и наводил страх на домашних, посыпая их укорами и увещаниями, которые нередко подкреплял орудиями своего ремесла: клесичкою (палка для выглаживания кожи) и потягом (ремень для стягивания ее). Сильно недолюбливал он, чтоб его отвлекали от чарки призывом, под каким-нибудь предлогом, домой, к чему нередко должны были прибегать, когда он показывал явное расположение слишком загулять. Он не смел ослушаться и возвращался, но не без протеста. ‘Вот какая ты дурная, не чувствительная, — выговаривал он в таких случаях моей бабушке, — только что начал я рассуждать о важном деле с сябром (соседом), как вдруг: поди домой! Теперь, черт знает, когда соберешься с мыслями!’
Бабушка была замечательная женщина. Дочь священника, она считала себя принадлежащею к сельской аристократии и чувствовала свое достоинство. Связи ее и знакомства ограничивались кругом избранных лиц, так называемых мещан, составлявших касту высшего сословия в слободе. Никогда не видели, чтобы она угощалась серебряною чаркою с кем-либо, кроме дам, носивших по праздникам кораблики вместо серпанков на голове, кунтуши тонкого сукна с позументом на талии, и черевики на катках (высоких каблуках). При всей бедности, она свято держалась обычая малороссийского гостеприимства и отличалась редкою добротою, делясь последними крохами с неимущим. В ней было врожденное благородство, которое заменяло ей образование и сообщало поступкам и обращению ее особенный тон приличия. Я помню, как ловко умела она вести и поддерживать разговор с горожанами и помещиками, какими умными и тонкими письменными замечаниями приправляла свои и чужие рассказы, как живо и складно излагала народные поверья и предания времен Екатерины II, которую всегда с благоговением называла матушкой-царицей, как бойко умела спорить и оспаривать, всегда стараясь поставить на своем. Она пользовалась отличною репутацией. Ее называли не иначе, как ‘умною Степановною’ или ‘разумною Параскою’.
Дед мой не достиг маститой старости: он, купаясь, утонул в реке, когда ему не было еще шестидесяти лет. Бабушка осталась с четырьмя детьми: двумя дочерьми и двумя сыновьями. Из дочерей, младшая, Елизавета, доброе и милое существо, любила меня горячо и была участницей моих первых игр, хотя значительно превосходила меня годами. Старшая, Ирина, дурного поведения, часто причиняла глубокую скорбь своей матери, но та, несмотря на это, любила ее чуть ли не больше всех остальных детей. Из двух сыновей старший, Василий, был мой отец.
Бабушка Степановна отличалась крепким сложением. Она умерла ста лет, сохранив все свои способности. Только лет за пять до смерти у ней несколько ослабело зрение.

Мой отец и моя мать

Немного сведений дошло до меня о первых годах детства моего отца. Когда ему исполнилось одиннадцать или двенадцать лет, в Алексеевку прибыл уполномоченный от графа Шереметева, для выбора мальчиков в певчие. У отца оказался отличный дискант, и его отправили в Москву, для поступления в графскую певческую капеллу, которая и тогда уже славилась своим искусством.
Тогдашний граф Шереметев, Николай Петрович, жил блистательно и пышно, как истый вельможа века Екатерины II. Он к этому только и был способен. Имя его не встречается ни в одном из важных событий этой замечательной эпохи. В памяти современников остался только великолепный праздник, данный им в одной из подмосковных вотчин своих двору, когда тот посетил Москву. Он был обер-камергером, что, впрочем, не придавало ему ни нравственного, ни умственного значения: он всегда оставался только великолепным и ничтожным царедворцем. Между своими многочисленными вассалами он слыл за избалованного и своенравного деспота, не злого от природы, но глубоко испорченного счастьем. Утопая в роскоши, он не знал другого закона, кроме прихоти. Пресыщение, наконец, довело его до того, что он опротивел самому себе и сделался таким же бременем для себя, каким был для других. В его громадных богатствах не было предмета, который доставлял бы ему удовольствие. Все возбуждало в нем одно отвращение: драгоценные яства, напитки, произведения искусств, угодливость бесчисленных холопов, спешивших предупреждать его желания — если таковые у него еще появлялись. В заключение природа отказала ему в последнем благе, за которое он, как сам говорил, не пожалел бы миллионов, ни даже половины всего своего состояния: она лишила его сна.
За пять или за шесть лет до смерти он пристрастился к одной девушке, актрисе своего собственного домашнего театра, которая, хотя не отличалась особенною красотою, однако, была так умна, что успела заставить его на себе жениться. Говорят, что она была также очень добра и одна могла успокаивать и укрощать жалкого безумца, который считался властелином многих тысяч душ, но не умел справляться с самим собой. По смерти жены он, кажется, окончательно помешался, никуда больше не выезжал и не видался ни с кем из знакомых. После него остался один малолетний сын, граф Дмитрий. В воспитании последнего принимала живое участие императрица Мария Феодоровна. Но природа, щедрая к нему в других отношениях, отказала ему в способностях, и он, несмотря на все заботы о нем, недалеко ушел ни в науках, ни в развитии.
Итак, мой отец поступил в певчие. При капелле существовала школа, где, кроме музыки, малолетние певчие обучались и грамоте. Отец обнаружил редкие способности ко всему, чему его учили. В свободное от школьных и певческих занятий время он много читал и приобрел разнородные познания, далеко превышавшие его положение. Между прочим, он выучился французскому языку. Его все любили не только за ум и талантливость, но и за доброту, за живое и приятное обращение. Скоро он стал первым между товарищами и даже сделался известен графу Шереметеву.
С благодарностью вспоминал он впоследствии о внимании и ласках, которые оказывал ему знаменитый и несчастный Дегтяревский, немного позднее угасший среди глубоких, никем не понятых и никем не разделенных страданий. Это была одна из жертв того ужасного положения вещей на земле, когда высокие дарования и преимущества духа выпадают на долю человека только как бы в посмеяние и на позор ему. Дегтяревского погубили талант и рабство. Он родился с решительным призванием к искусству: он был музыкант от природы. Необыкновенный талант рано обратил на него внимание знатоков, и властелин его, граф Шереметев, дал ему средства образоваться. Дегтяревского учили музыке лучшие учителя. Он был послан для усовершенствования в Италию. Его музыкальные сочинения доставили ему там почетную известность. Но, возвратясь в отечество, он нашел сурового деспота, который, по ревизскому праву на душу гениального человека, захотел присвоить себе безусловно и вдохновения ее: он наложил на него железную руку.
Дегтяревский написал много прекрасных пьес, преимущественно для духовного пения. Он думал, что они исходатайствуют ему свободу. Он жаждал, он просил только свободы, но, не получая ее, стал в вине искать забвения страданий. Он пил много и часто, подвергался оскорбительным наказаниям, снова пил и, наконец, умер, сочиняя трогательные молитвы для хора. Некоторые из его сочинений и до сих пор известны любителям церковной музыки.
Отец мой, между тем, спал с голоса. Ему было уже семнадцать лет, когда, по заведенному в графской администрации обычаю, порешили отправить его в одно из имений на канцелярскую службу. Выбор пал на его родину и, как он находился на счету отличных людей и по способностям, и по поведению, ему, несмотря на его молодость, дали в Алексеевке важное место старшего писаря.
Алексеевка была обширная и многолюдная слобода. В ней считалось до семи тысяч душ. Сверх того, к ней было приписано до девяносто разных малых и больших хуторов, так что все население ее простиралось до двадцати тысяч с лишком душ. Управлялась слобода двоякого рода властями. Одни назначались графом, а именно: управитель, старший писарь и поверенные. Другие избирались общиною и назывались атаманами. Все это вместе составляло так называемое вотчинное правление, в котором старший писарь, иначе земский, был правителем дел. Наконец, существовала еще одна власть: общинное собрание, мир, вече или, по-малороссийски, громада. Суждению ее подлежали вопросы, касавшиеся благосостояния и порядка целой вотчины: вопросы финансовые, рекрутская повинность и т.д. Так было в учреждении, на деле выходило иначе. Вся правительственная власть сосредоточивалась в руках графского уполномоченного или управителя, а сила, двигавшая общественными пружинами и ходом вещей, — в руках богатых обывателей, так называемых мещан. Эти мещане занимались преимущественно торговлею, и многие из них обладали значительными капиталами, тысяч до двухсот и более рублей. Предмет их торговли составляли хлеб, сало и кожи. Они не отличались добрыми нравами. То были малороссияне выродившиеся, или, как их называли в насмешку, перевертки, успевшие усвоить себе от москалей одни только пороки. Надутые своим богатством, они презирали низших, то есть более бедных, чем сами, сильно плутовали и плутовским проделкам были обязаны своим благосостоянием. Жили они роскошно, стараясь подражать горожанам, одевались в щегольские жупаны, смешивая покрой малороссийский с русским, задавали частые попойки, украшали дома свои богато, но безвкусно. Жены их и дочери щеголяли тонкого сукна кунтушами, шитыми золотом очипками, запасками, особенно намистами (ожерельями) из дорогих крупных кораллов, вперемешку с серебряными и золотыми крестами и дукатами.
Настоящий малороссийский тип лица, нравов, обычаев и образа жизни сохранялся почти исключительно в хуторах. Там можно было найти истинно гомерическую [т.е. первобытную] простоту нравов: добродушие, честность и то бескорыстное гостеприимство, которым по справедливости всегда славились малороссияне. Воровство, обман, московская удаль, надувательство были у них вещами неслыханными. Москаль, по их понятию, все это вмещавший в себе, был словом ругательным.
Эти добрые хуторяне, в своей патриархальной простоте незнакомые с цивилизованными пороками, уверенные в своих требованиях, жили бы совершенно счастливо, владея прекраснейшею в мире землею и платя небольшой оброк помещику, если бы их не притесняли богатые мещане. К несчастию, богатство и здесь, как часто бывает, составляло могущество, служившее одним для угнетения других. Мещане разными способами обижали хуторян: они то старались подчинить их своей власти, то захватывали у них клочок выгодной земли или леса, то обращали на них бремя общественных тягостей, которых сами не хотели нести. Все это делалось безнаказанно. Представители графской власти думали только о том, как бы и им обогатиться, а выборные от народа, или громада, состояли из тех же мещан: эти последние располагали и выборами, и голосами в громаде.
Был в слободе еще особенный и многочисленный класс людей — класс ремесленников: кравцов (портных), Шевцов (сапожников), бочаров или бондарей, ковалей (кузнецов) и проч. Они уже не занимались земледелием, но развозили по сельским и городским ярмаркам свои изделия. Сталкиваясь в этих промышленных странствованиях с москалями, они заражались их удалью и были большей частью преизрядными плутами.
Вот среди какого общества был призван жить и действовать на первых порах мой отец. Он прибыл в Алексеевку, кажется, в 1800 или 1801 году. Ему тогда только что минуло восемнадцать лет. Мещане встретили его недоброжелательно. Они презирали его за молодость и считали не достойным участвовать в управлении их общиною. Однако они скоро утешились, предполагая, что зато будут иметь в нем покорное орудие. Но у отца было другое на уме. Кроме способностей, природа наделила его еще пылким, благородным и восприимчивым сердцем. Он был одною из тех личностей, которым суждено всю жизнь бороться с окружающей неурядицей и в заключение становиться ее жертвою. Он, как я уже говорил, значительно образовал себя и, на свою беду, умственно и нравственно совсем отделился от людей, с которыми ему надлежало жить и от которых он зависел. Образование его было случайное, без всякой системы и ни мало не приспособленное к его будущности. Лишенное практического смысла, оно только воспламенило его воображение, наполнило голову идеями, не согласными с окружающею действительностью, и потому не могло руководить его среди пропастей и грязи, которые ему суждено было проходить. Оно составляло блестящее, неожиданное, но и опасное преимущество его судьбы.
Отец мой совсем не понимал своего положения. Даже пример Деггяревского не научил его. Он был знаком только с героями истории и романов, а не с жизнью и деятелями своего мира. Ценя только то, что находил или в высших сферах действительности, или в фантастических своих и чужих дополнениях к ней, он с первого же шага в жизни бросился навстречу призракам таких доблестей, самые имена которых не были известны не только в графских вотчинах, но и в других, гораздо более почетных местах русской земли. Приступив к отправлению своей должности, он скоро убедился, что грубая сила и богатство, а не человечность и справедливость располагают делами и жребием людей. Тогда он вообразил себе, что избран Провидением дать другое устройство своей родине, установить равновесие между людьми привилегированными и бедными и учредить такой порядок, чтобы последние всегда находили защиту против самоуправства и произвола первых, — то есть он предпринял дело, которое еще никому в мире не удавалось. Мысль эта до того овладела им, что он забыл всякую осторожность и скудость средств, какими располагал для борьбы со злом.
Богатые мещане сначала приуныли, заподозрив в нем тайного агента графа, но скоро успокоились, увидев, что во всяком случае имеют дело с горячим, неопытным юношей, с которым нетрудно будет справиться: стоит только дать побольше разыграться его пылкости и терпеливо выждать удобную минуту.
На первых порах местные аристократы, впрочем, еще надеялись другим, мирным способом обуздать непрошеного реформатора. Они хотели женить его на ком-нибудь из своих и, запутав в родственные и семейные связи, сделать его сговорчивее. Но отец и тут пошел всем наперекор. Он действительно поспешил жениться, но в угоду себе, а не другим.
Случилось это так. Однажды вечером он шел по мосту через реку Сосну. С пастбища возвращались на ночлег стада коров и овец. Им навстречу, по обыкновению, высыпала из деревни толпа женщин и между ними одна молодая девушка, привлекательная наружность и скромный вид которой приковали внимание отца. Он осведомился у подруг об ее имени и узнал, что она дочь небогатого кравца, шьющего тулупы, по прозванью Ягнюк. Участь отца была решена: пленительный образ девушки всецело овладел им.
Дня три спустя он объявил родителям, что хочет жениться. Моя бабушка пришла в ужас, когда узнала, что избранная ее сына не зажиточная мещанка, а дочь бедного, ничтожного кравца. Важное значение в слободе моего отца, первого, после управляющего, лица, его способности, московское образование делали его настоящим панычем. Все это давало его матери повод рассчитывать на гораздо более выгодный для него брак. Она надеялась назвать невесткою дочь кого-нибудь из первоклассных богачей слободы. Были призваны на помощь всевозможные доводы, просьбы, увещания, чтобы отклонить молодого человека от неравного брака. Все напрасно. Романическая встреча, красота девушки, самая бедность ее заставляли отца упорно стоять на своем.
Но он и в решимости своей не по обычаю поступил. Вместо того, чтобы заслать к родителям невесты сватов, он сам явился к ним. Это были малороссияне старого закала, в которых еще не угас дух прежних украинцев. Честные и добродушные, они не имели ничего общего с испорченной средой мещанского и ремесленного сословия. Главное занятие их составляло земледелие, но дед мой в молодости научился шить кожухи и теперь еще кое-что зарабатывал в качестве кравца. Семья его, таким образом, не терпела особенной нужды.
Они жили на берегу Сосны, в небольшой, крытой соломою, но беленькой хате, за которою, к самой реке, спускался огород с грядами капусты, гороха, свеклы, кукурузы и разного рода цветами. Тут красовались пышные гвоздики и огромные подсолнечники, пестрели разноцветные маки, благоухал канупер, ковром расстилались ноготки, колокольчики, зинзивер и — украшение могил — васильки. Огороду этому впоследствии суждено было терпеть великое опустошение от моих набегов, особенно в той части, где вокруг гибких и длинных тычинок вился сладкий горох. За рекой, против самого огорода, расстилался вишневый сад — рай моей бабушки, когда она еще была в девицах, потом ее дочерей, а в заключение и мой. Там теснились яблони, вишневые и грушевые деревья, летом и осенью обремененные плодами — отрадой моих детских лет. Но об этом после.
Старики оторопели, когда узнали, зачем явился к ним такой знаменитый гость, как старший писарь, мой будущий отец. ‘Так як же тому буты, — говорила старуха-мать, — щоб наша Катря була тоби жинкою? Чи вона ж тоби пара? Мы люды убоги и прости, а ты бачь письменный, паныч, да такой еще гарный. У Катри ничего нема, окроме якихсь плахтынок, сорочек да хусток’.
Отец мой на это разразился чем-то вроде пламенного дифирамба, из которого старуха, разумеется, ничего не поняла. В заключение, однако, решили позвать Катрю и спросить у нее, согласна ли она идти замуж за старшего писаря, Василья Михайловича. Озадаченная девушка, дрожа и краснея, отвечала, что сделает, как прикажут родители.
Недели через три сыграли свадьбу — к тайному неудовольствию матери жениха и к изумлению Алексеевских аристократов, которые с этих пор окончательно возненавидели отщепенца и укрепились в намерении погубить его.
Мне предстоит трудная задача начертить портрет моей матери, соединив черты ее юности, дошедшие до меня по преданию, с тем, что уцелело в моей собственной памяти от ее более зрелого возраста. Она была замечательное в своем роде явление. Жизнь не дала ей ничего, кроме страданий, но она с редким достоинством прошла свой скорбный путь и сошла в могилу с ореолом праведницы.
В молодости она слыла красавицею, да и в моей памяти рисуется еще такою. Ее тонкие правильные черты выражали бесконечную кротость, а манеры и обращение с летами приобрели особенную плавность и величавость. Росту она была выше среднего и стройно сложена. Черные волосы мягкими прядями лежали вокруг высокого лба. Но всего лучше были ее карие глаза: в них светилось столько нежности и доброты. Кто видел ее, тот непременно чувствовал к ней приязнь и уважение. Без всякого образования, она обладала счастливыми способностями, при которых женщина легко свыкается с обычаями, нравами и понятиями другого, более утонченного круга. По развитию мой отец был выше ее. Она это признавала и почтительно перед ним преклонялась, всегда охотно входила в его виды и сочувствовала, если не романическим порывам и игре его фантазии, то благородным стремлениям, лежавшим в основе его характера. У нее у самой была бездна природного ума, который с течением времени тоже не преминул развиться и окрепнуть. То был ум удивительно верный и здравый, без малейшей заносчивости и тонкий без жеманства. В нем она всегда находила прочную точку опоры там, где более отважный, но менее гибкий ум ее мужа легко терял почву под ногами.
События, наполнявшие жизнь моего отца, как настоящие волны, то и дело бросали утлый челн его из одной крайности в другую. Он был игрушкою самой странной судьбы, полной противоречий и горьких разочарований. С одной стороны, он как бы пользовался выгодами и преимуществами независимого, даже почетного положения, с другой — мог быть попираем, как червь. Герой по широкому уму, по способностям и по гордости, с какою отстаивал свое человеческое достоинство, он, по роли, которая выпала ему в жизни, был жалким актером. Немало противоречий было и в сношениях его с людьми: случай беспрестанно наталкивал его на таких, которые были гораздо выше его и по систематическому образованию, и по общественному положению. Но они не только охотно водились с ним как с равным, но многие из них даже состояли в тесной дружбе с ним. У меня сохранилась часть переписки моего отца, которая свидетельствует об уважении и сочувствии к нему этих лиц.
В такой-то круг житейских условий вошла моя мать, неся им навстречу только свое прекрасное сердце, непросвещенный, но здравый ум и женский инстинкт. Она сумела найтись в этом чуждом ей кругу и соединить строгое исполнение обязанностей своего пола и призвания с требованиями относительно-чрезвычайного положения. Всегда на кухне, за прялкой, за иглой, она была усердная работница, кухарка, швея, нянька своих детей. И ее же потом видели степенно, скромно, но свободно ведущею беседу с именитыми горожанами, точно она век с ними жила. Она вообще умела делать все просто и кстати. Разговор ее не отличался бойкостью, но она говорила легко и занимательно, нередко приправляя свою речь оригинальным малороссийским юмором.
Но главная сила моей матери заключалась в сердце и характере. Она была сама доброта и самопожертвование. Конечно, она знала, что в мире есть зло: она сама много от него терпела, но решительно не понимала, как можно делать зло и как можно делать на свете что другое, кроме добра. Ничто не сравнится с терпением и мужеством, с какими она переносила удары судьбы. Она испытала все, что составляет отраву жизни: страдания сердца, нужду, всевозможные лишения, гонения и потрясения самых бурных и неожиданных свойств. Беды и несчастия, казалось, спорили о том, которому из них, наконец, удастся одолеть эту прекрасную, благородную душу женщины, виноватой только тем, что она жила. Но кто видел, как глубоки и жгучи были ее скорби? Один только Бог разве, перед которым она изливала свое сердце в тихой, покорной молитве, не спрашивая, зачем, в силу каких законов возложено на нее такое тяжкое иго?
Враждебные обстоятельства с течением времени произвели некоторые перемены в характере отца. В сущности он оставался тем же, но стал недоверчивее к людям. Взгляд его на жизнь сделался скептичнее, а на собственную судьбу мрачнее и тревожнее. Характер его подруги, напротив, все совершенствовался и под давлением бед только сосредоточивался и, так сказать, округлялся. Замечательно, что, выросшая среди людей простых и невежественных, она, в своих религиозных верованиях, была чужда суеверия и предрассудков, которые так часто принимаются за одно с религией. Ее здравый ум верно отличал настоящие требования всего честного и разумного от искусственного и только наружного. Она чтила не обычай, а добрые нравы и им одним придавала важность.
Зато религиозные верования моего отца, как и все в нем, отличались своеобразностью и были полны противоречий. Например, он высоко ценил Вольтера и нимало не смущался его скептическими воззрениями. Сам, между тем, был набожен, не иначе, как с уважением, говорил о ‘вещах божественных’, ничуть не пренебрегал обрядами церкви. При всяком выдающемся событии в домашнем быту он непременно приглашал священника служить молебен, хотя за это часто нелегко бывало заплатить. На молебнах он всегда с благоговением молился, а вслед за тем опять от души смеялся антирелигиозным выходкам Вольтера, особенно его издевательствам над попами и монахами.

Первые покушения моего отца водворить правду там, где ее не хотят

После женитьбы отец мой намеревался жить по-прежнему, со своими родителями, но это скоро оказалось невозможным. Его мать никак не могла простить удара, нанесенного ее честолюбию, и как женщина энергическая резко выражала свое неудовольствие. За все платилась, конечно, моя будущая мать. Ни молодость, ни красота ее, ни безусловная покорность — ничто не могло смягчить бабушку Степановну. Отцу приходилось или оставаться безмолвным зрителем незаслуженных обид и оскорблений, ежедневно наносимых его юной подруге, или начать жить собственным домом. Он избрал последнее. Жалованье он получал небольшое, но в Алексеевке все было дешево, а нужды его семьи незатейливы: ему без особенного труда удалось обзавестись маленьким хозяйством. Молодость, относительное довольство, согретый любовью домашний очаг, а главное — удовлетворение малым и вера в будущее делали то, что отец мой на время счел себя счастливым. Этот момент его жизни может быть назван золотым, идиллическим периодом его существования. Но идиллия недолго продолжалась: она быстро перешла в драму, с печальной развязкой на краю могилы.
Характер общественной деятельности моего отца не замедлил определиться. Он с первых же шагов в качестве старшего писаря выступил защитником слабых и врагом сильных. Настал ряд случаев, в которых ярко обнаружилась и его диалектическая ловкость в оспариваний несправедливых притязаний, и стойкость в преследовании злоупотреблений. Это усилило бдительность врагов и разожгло их злобу. Завязалась ожесточенная борьба. К несчастью, отец мой стоял совсем одиноко. Ему и в голову не приходило позаботиться о том, чтобы приобрести себе союзников, образовать нечто вроде партии. Он ровно ничего не понимал в практической мудрости, которая страстями же побеждает и подчиняет себе страсти, но в своей юношеской неопытности думал, что достаточно возвысить голос в пользу правды, и ее торжество несомненно. Уроки опыта и впоследствии не научили его этому.
Был объявлен рекрутский набор. Вотчине надлежало поставить известное число рекрут. Власти так повели дело, что богатые, имевшие по три и по четыре взрослых сына, были, под разными предлогами, освобождены от этой общественной тягости, которая, таким образом, падала исключительно на бедных. Многие семьи лишались последней опоры: лбы забрили даже нескольким женатым. Такая несправедливость возмутила отца. Он горячо вступился за одну вдову, у которой отнимали единственного сына и кормильца.
Но протест его остался без последствий. Тогда он решился прямо от себя написать графу и раскрыть ему все злоупотребления.
Поднялась страшная суматоха. От графа явились ревизоры, как водится, уполномоченные исследовать беспорядки и принять меры к их устранении на будущее время. Эти почтенные блюстители нравов, прежде всего, взяли с виновных огромные взятки, а затем объявили их не только правыми, чуть не святыми, а виновника переполоха, моего отца, признали клеветником. Его отрешили от должности и, в ожидании дальнейших распоряжений графа, посадили в тюрьму.
Отец, однако, не смирился, он вздумал перехитрить врагов и предупредить их донесение графу своим собственным. Но как это сделать? Его как важного общественного преступника зорко стерегли и не давали ему ни бумаги, ни перьев, ни чернил. Моя мать нашла средство все это доставить ему. Ей позволили навещать заключенного, и вот она, в одно из своих посещений, снабдила его бумагой, которую принесла, мелко сложенною, под чепцом. Этот головной убор малороссиянок в то время был очень объемистый и с упругим верхом. Туда же спрятала она и перо, а чернильницу скрыла в краюшке хлеба!
Два дня спустя письмо с описанием гонений, претерпеваемых отцом, уже было на пути к графу. Противники не успели опомниться, как явилось строгое предписание приостановить ход дела, освободить отца и отправить его для личных объяснений в Москву. Это произвело на всех действие громового удара, а отцу моему внушило самые отважные надежды. Последние, однако, быстро рассеялись.
Граф, правда, благосклонно выслушал его, но еще благосклоннее отнесся к наветам противной стороны. Отца признали человеком беспокойым, волнующим умы и радеющим больше о выгодах человечества, чем о графских. В заключение беднягу заковали в цепи и привезли обратно в слободу, где велели жить под надзором местных властей. Отсюда начался ряд его несчастий — унижений, гонений и лишений всякого рода.
Прежде всего надлежало подумать о насущном хлебе. Отец собрал в памяти все, чему учился в Москве и что успел почерпнуть из чтения книг, и решился пустить в оборот небольшой капитал своего знания. Верстах в пятнадцати от Алексеевки жила в небольшой деревне помещица Авдотья Борисовна Александрова. Эта замечательная личность, тип русских помещиц начала нынешнего столетия, не может быть обойдена молчанием. К тому же она была моею крестной матерью. Я помню ее уже лет сорока. Высокая, довольно полная, с грубым лицом и мужскими ухватками, она неприятно поражала резкими манерами и повелительным обращением. Жила она на широкую барскую ногу, хотя средства ее были невелики. У ней часто собирались гости, особенно офицеры квартировавшего в окрестностях полка. Ходила молва, что она охотно угощала их не только сытными обедами и наливками, но и отцветающими своими прелестями. Образование ее не шло дальше грамоты да умения одеваться и держать себя по-барски, сообразно тогдашним обычаям и моде. Претензий зато у нее было пропасть. Она била на барство, и потому сама мало распоряжалась хозяйством, а действовала в домашнем управлении через управляющего, дворецкого, ключниц и т.д.
Эта феодальная дама отличалась всеми свойствами деспота, обладателя нескольких сот рабов, но сама состояла в рабстве у своих дурных наклонностей. Бич и страшилище подвластных ей несчастливцев, она особенно тяготела над теми, которые составляли ее дворню и чаще других попадались ей на глаза. Мои воспоминания о ней ограничиваются годами моего детства. Но я живо помню, как она собственноручно колотила скалкою свою любимую горничную, Пелагею, как раздавала пощечины прочим, как другая ее горничная, Дуняша, с бритой головой по нескольку дней ходила с рогаткой вокруг шеи, как всех своих девушек секла она крапивой. Подобные вещи, впрочем, никого не возмущали: они были в нравах общества и времени.
Мать четырех детей, Авдотья Борисовна выхлопотала позволение моему отцу переселиться к ней, чтобы занять в ее доме должность учителя. И вот мы переехали в Ударовку. Если не ошибаюсь, это было в 1802 году.
Деревня славилась живописной местностью. Барский дом стоял на высокой горе, у подошвы которой течет река Тихая Сосна. Начиная с вершины горы, по скату ее и до самой реки простирался великолепный сад с множеством плодовых деревьев и с огромными вековыми дубами. На противоположной стороне реки зеленел и пестрел цветами роскошный луг с живописно разбросанными по нему купами лоз и вербы. На одном из грациозных изгибов реки стояла водяная мельница. Около пенилась и клокотала вода, отдаленный шум падения которой долетал до горной вершины. Деревня тянулась по горе, против барского дома. Отцу моему отвели в ней маленький, но опрятный домик, который примыкал к саду. Здесь-то и явился я на свет, на второй или на третий год после водворения в Ударовке моих родителей, а именно в 1804 или 1805 году.

Первые годы моего детства

Я рано помню себя, но память моя, конечно, удержала только самые яркие черты лиц и событий моего первого детства. Зато воспоминания эти очень живы и пластичны: лица, события, местности и теперь еще представляются мне так ясно и отчетливо, как будто они все еще были у меня перед глазами. Между тем мое знакомство с ними должно быть отнесено к трех- и даже двухлетнему моему возрасту. Первое воспоминание из самой отдаленной древности моей истории, или из самой юной эпохи моей жизни — это воспоминание о сильно мучившей меня оспе и об одном горбатом мальчике по прозванию Третьяк, которым меня почему-то пугали: вероятно, по причине его жалкой наружности, хотя в ней не было ничего страшного или отталкивающего.
Я был вторым ребенком у родителей. Их первая дочь умерла на втором году от рождения. Родился я в марте месяце, кажется, двенадцатого, в чем отец мой видел счастливое предзнаменование: это момент возрождения природы в нашем краю. Около этого времени там начинается весна: снег тает, реки освобождаются от ледяных покровов, с гор текут потоки, в рытвинах и оврагах шумит вода, зелень едва приметным пушком пробивается на деревьях, на полях проглядывают первые голубые цветки — красивые пролески, воздух оглашается пением жаворонков и похожими на звуки волторны криками журавлей, которые угловатой линией тянутся к нам с дальнего юга на веселый восток.
Восприемниками моими при крещении были помещица Александрова и ротмистр, или поручик, князь Жевахов, очень любивший моего отца. По словам матери, я рос крепким и здоровым на славу, так что мною нередко любовались. Крестная мать ласкала меня и кормила сластями. Я рано начал ходить и произносить первые слова. Мое физическое развитие вообще шло правильно и успешно.
Не знаю, почему не привили мне оспы: вероятно, потому, что оспопрививание в то время не было еще так распространено в провинции, как теперь. Это обстоятельство чуть не стоило мне жизни, так как меня постигла чрезвычайно сильная натуральная оспа. Но, с другой стороны, я, может быть, ей-то и обязан своим теперешним хорошим здоровьем. На лице моем и теперь еще сохраняются едва заметные следы этой болезни, зато она в самом начале жизни разом освободила мое тело от всех вредных и острых соков.
Не могу с точностью определить, как долго мой отец оставался у помещицы Александровой: кажется, года три или четыре. Жизнь его у ней текла довольно спокойно. Все любили его, начиная с помещицы и ее детей до последнего дворового человека. Я был впоследствии знаком с двумя молодыми Александровыми, сыном и дочерью ударовской барыни. Они с благодарностью вспоминали о моем отце как о человеке, которому были обязаны своим развитием и теми небольшими сведениями, какие дало им их неблестящее воспитание. Эти питомцы моего отца вовсе не походили характером на свою бурную и жестокую мать. Они были люди простые и добрые, без всяких барских или феодальных замашек.
Обязательства моего отца с помещицей Александровой пришли к концу. Ему удалось сколотить из жалованья небольшую сумму, на которую он купил хату в родной слободе. Живо помню я этот скромный приют моего детства — хорошенький малороссийский домик с двумя чистыми комнатами, кухней и кладовой. Он был крыт очеретом (камышом) под гребенку, что служило знаком уже некоторой роскоши, ибо у прочих хуторян жилища скромно прятались под солому. На дворе стояли: большой сарай, конюшня, загородь с навесом для коров и овец и курятник. Но мое внимание особенно привлекали ворота. Над ними, по малороссийскому обычаю, была устроена голубятня, где жило, вило гнездо и выводило потомство многое множество голубей. Эти милые, грациозные создания сильно меня занимали, но и со своей стороны не чуждались меня. Мое появление на голубятне не только не пугало их, а, напротив, точно доставляло им удовольствие — да я же никогда и не приходил к ним с пустыми руками. Они порхали и доверчиво толпились вокруг меня, как лакомые дети около ключницы, когда та выходит из кладовой, обремененная пряниками, орехами и другими сластями, — и клевали зерна из моих рук.
Меня вообще очень занимали все живые Божие создания. Так я, между прочим, был в большой дружбе с почтенным старым псом Гарсоном, который честно сторожил наш двор, и с большим белым котом, очень приятной наружности, но великим плутом и вором. Кухарка и матушка бывали от него в отчаянии. Кухня и кладовая то и дело подвергались его набегам: он таскал оттуда провизию, а на мышей не обращал никакого внимания.
Не только мы, но и соседи терпели от его воровских похождений. У одного из них висел на чердаке кулек со свиным салом, заготовленным к празднику. Подлец-кот умудрился прогрызть кулек. Он сделал в нем отверстие в виде двери и устроил себе там род жилища, с готовым столом. Сало постепенно исчезало, а кот непомерно жирел, Скоро от сала остались одни тоненькие стенки. Настал канун праздника. Хозяин отправился на чердак, рассчитывая назавтра полакомиться сам и полакомить семью. Подходит к кульку: оттуда выскакивает кот, а сала как не бывало. Жалобы на вора сыпались со всех сторон. Наконец, порешили его повесить — и повесили. Но, видно, петля была слабо затянута или кота слишком скоро из нее вынули, только он ожил, крупным и ловким ворам, как известно, везде удача. Нашлись добрые люди и исходатайствовали коту прощение, в надежде, что полученный урок не пропадет для него даром. Действительно, недели три-четыре после того кот вел себя примерно, но дольше не выдержал и сбился на прежнее. Его вторично повесили и на этот раз уже оставили висеть на веревке целые сутки. Я не знал обо всех проказах моего приятеля и горько оплакивал потерю его: он всегда так охотно со мною играл!
За двором нашего дома простирался изрядный кусок земли, который мой отец поспешил превратить в сад. Он засадил его вишнями, яблонями, бергамотовыми и грушевыми деревьями, черешнями, а также дубом и кленом. Все это он распланировал с искусством, которому удивлялись и завидовали соседи. В саду, между прочим, на круглой площадке был возведен небольшой дерновый курган: это считалось особенно замысловатою выдумкой. Впрочем, сад был еще очень молод, и бедный отец не успел насладиться плодами его.
Учительство и теперь давало ему главный заработок. Оно же и впоследствии выводило его из беды всякий раз, когда он попадал в особенно трудные обстоятельства. Малороссияне, по крайней мере, тогда выказывали гораздо больше склонности к учению, чем великороссы, и неудивительно, если Малороссия была, до соединения с Россией, образованнее, чем теперь. В мое время в каждом порядочном селе были школы, содержимые преимущественно духовенством — всего чаще дьячками.
Курс учения в этих школах разделялся на четыре части. Он начинался с азбуки, причем буквы произносились по-старинному: аз, буки, веди и т.д. От складов переходили к часослову, затем к псалтырю и в заключение уже к письму. Некоторые ограничивались одним чтением. По окончании каждой части курса ученик приносил учителю горшок молочной каши, а родители ученика, кроме платы по условию, вознаграждали его еще вязанкою бубликов или кнышем (сдобный с салом пшеничный хлеб), а кто побогаче — ягненком, мешком муки или пшена и т.д.
Все педагогические приемы в этих школах сводились к употреблению ременной плетки о трех или четырех концах и палей, т.е. ударов линейкой по голой ладони. День субботний был самый знаменательный в школьной жизни. По субботам обыкновенно секли шалунов за проказы, содеянные ими в течение недели, а школьников, ни в чем не провинившихся, за проказы, которые могут быть сделаны впереди.
Были, впрочем, и такие школы, где это повальное сечение не составляло неизбежной необходимости. Школа моего отца была одною из таких и вообще отличалась и тоном, и способом преподавания. Там дети учились чтению не по часослову и псалтырю, а по книжкам гражданского шрифта. Кроме того, их всех обязательно обучали письму и арифметике. Тройчатка у нас заменялась розгою, но и к той редко прибегали, только в крайних случаях. За то нашу школу и посещали дети высшего слободского сословия — мещан и вообще обывателей, особенно радевших о воспитании своего потомства. Были у нас и пансионеры из дальних хуторов и даже из города Бирюч.
Плата, взимавшаяся моим отцом за обучение детей, была невелика, но он пополнял ее доходом с земли, которую сам обрабатывал. К тому же все необходимое для существования было очень дешево в нашем краю. Это сообщало нашему домашнему быту не только удобства, но и своего рода утонченность, мало известную другим жителям слободы. Мы пили чай. Иные блюда за нашим обедом приготовлялись и подавались на стол по-городскому. Отец носил сюртуки и фраки. Мать, вместо живописного малороссийского очипка, повязывала голову платком, как горожанка, а вместо плахты и корсета носила довольно нелепого покроя немецкое или, так называемое, длинное платье. Меня тоже одевали в сюртучки. Отец до педантизма любил опрятность в одежде и в доме, с чем охотно сообразовалась и моя мать. Мало того, он даже был склонен к роскоши и вообще не имел понятия о том, как сберегать копейку на черный день. Лишь только улучшалось его положение, у нас в доме заводились вещи, без которых в крайности можно было бы обойтись, а угощение ‘добрых людей’, как симптом общего малороссийского гостеприимства, становилось чаще и обильнее.
Разумеется, это не вело к упрочению благосостояния семьи, но благоразумие и экономия моей матери составляли достаточный противовес расточительности отца. Да и он сам, при всей своей нерасчетливости, был очень умерен в личной жизни. Он не пил вина и не любил никаких крепких напитков, довольствуясь рюмкою настойки перед обедом. Зато ему нравились сласти, плоды, варенье, разные заморские лакомства, но он употреблял их умеренно, наслаждаясь больше их качеством, чем количеством. В памяти моей запечатлелся ‘сладостный образ’ некоего Сидорки, который ежегодно привозил по зимнему пути из Москвы вороха пряников, пастилы, изюму и вообще всякой всячины этого рода. Проездом к помещикам, он всегда и к нам заглядывал и, если отец бывал при деньгах, уезжал дальше со значительно облегченными санями.
Мои воспоминания об этом периоде детства, конечно, неполны и отрывочны. Помню, что я учился читать и писать у отца, вместе с другими школьниками, часто бывал у бабушки Степановны, которая в то время успела меня почти совсем отвлечь от другой бабушки или, по-малороссийски, ‘бабуси’ Емельяновны, играл с теткою Елизаветою в перушки, воображая в них гусей, уток и кур, но всего больше любил ездить с отцом на охоту. Часто мы всею семьею отправлялись в ближний лес, где отец отыскал красивое местечко, которое мы называли Кривою Поляною. Там, под тенью роскошного дуба, мы пили чай и собирали травы: отец, несколько знакомый с медициною, их сушил и употреблял в лекарство.
Эти поездки доставляли мне невыразимое удовольствие. Я, разумеется, еще не был в состоянии сознательно наслаждаться природой, но меня влекло к ней инстинктивно. Я бывал совершенно счастлив в поле, в лесу и всегда охотно променивал игры с другими детьми на уединенную прогулку, вдали от человеческого жилья. Вообще я не любил толпы детей, но с жаром водил дружбу с одним или двумя мальчиками, приходившимися мне по сердцу. По временам мною овладевала страсть к смелым похождениям, но это, очевидно, происходило не от врожденной храбрости, а от непонимания опасности. Однажды я затеял бриться и изрезал себе руки, на одной и до сих пор не исчезли следы моей неудачной попытки.
В другой раз, ускользнув из дому, я побежал к реке. Там у причала стояла отвязанная лодка. Я мигом в ней очутился. Лодка отделилась от берега и потянулась вдоль по течению. К счастью, моя мать была недалеко, в огороде. Она перепугалась, увидев меня среди узкой, но глубокой реки, радостно махающего ручонками. Кое-как уговорила она меня сидеть смирно и позвала работника. Тот вплавь добрался до лодки и благополучно высадил меня на берег.
Но самый блестящий мой подвиг состоял в том, что я чуть не сжег нашей хаты, а с нею, может быть, и всей деревни. Мой отец был страстный охотник. Смотря на него, и меня разбирало желание пострелять птиц. Однажды его не было дома, я обрадовался случаю, снял со стены ружье, зарядил дробью и вышел на двор. Там, на вербе, беззаботно чирикала стая воробьев: они-то и были предметом моих вожделений. Для лучшего прицела я взобрался под кровлю нашего дома и оттуда произвел выстрел. Огонь с полки попал на камышовую крышу — и не миновать бы великой беде, если б на дворе не оказалось работников. Увидя, что я наделал, они бросились на крышу и залили огонь, пока тот еще не успел разгореться. Вернулся отец, узнал о моей проделке и положил высечь меня так, чтобы я век это помнил: он с точностью исполнил свое намерение.
Нельзя сказать, чтобы я вообще был сорванец. Мне для этого не хватало ни смелости, ни развязности. Я, напротив, скорей был робок и застенчив, вероятно, от строгого обращения со мной отца. Но я легко увлекался и, под влиянием увлечения или какого-нибудь пристрастия, делал вещи, которые далеко превосходили дерзостью обычные шалости моих сверстников.

Ссылка

Пока отец мирно занимался возделыванием своей землицы и сада, да учил грамоте земляков, ему готовилось неожиданное горе. Он уже не занимал никакой официальной должности в слободе и не мешался в ее общественные дела, но враги продолжали подозрительно смотреть на него. Он был хотя теперь и безмолвный, но все же свидетель их беззаконий, и им хотелось во что бы то ни стало от него отделаться. Не знаю, какой предлог нашли они, чтобы очернить его перед графом, только из Москвы вдруг явилось предписание конфисковать имущество отца, а его с семейством сослать в отдаленную глушь — а именно, в одну из вотчин Смоленской губернии Гжатского уезда, в деревню Чуриловку. Эта была обыкновенная в графском управлении кара за действительные или мнимые провинности.
Незаслуженный удар поверг в отчаяние бедного отца. Его маленькое благосостояние, плод нескольких лет честного труда, мгновенно разрушалось. В данном случае не было ни следствия, ни суда, все решал слепой деспотический произвол. Кто знает, как малороссияне привязаны к родному пепелищу, как тоскуют, расставаясь со своим ясным, теплым небом и благодатными полями, как неохотно братаются с москалями, тот вполне поймет, что значила для моих родителей неожиданная роковая ссылка — эта разлука с родиною, с природою, приветливо отвечавшею на их беззаветную любовь.
Зачем-то, не помню, и я был позван в вотчинное правление. Как теперь, вижу я там моего отца. Вот он посреди грязной комнаты, в простом нагольном тулупе. Он бледен, с дрожащими губами и глазами, полными слез. Верно, ему только что объявили графский приговор. А в доме у нас тем временем все было верх дном: там описывали наше имущество…
Затем я вижу всех нас в просторных крытых санях. Дело было зимой. Возле меня, по одну сторону, угрюмый и мрачный отец, по другую — мать с закутанным в тулупчик годовалым ребенком на коленях: это ее второй сын, Григорий. Нас сопровождали два сторожа. У меня в памяти врезался один из них, человек громадного роста, с хмурым лицом и необычайной силы. Он, шутя, ломал подковы и толстые железные ключи, сгибал пальцами серебряный рубль, но при всей своей мощи был добр и простодушен, как ребенок. Особенно забавлял меня один маневр Журбы — так звали силача. Нам навстречу то и дело попадались и заграждали путь обозы с товаром. Тяжело нагруженные сани не всегда успевали свернуть в сторону так скоро, как того желал Журба, и он распоряжался с ними по-своему: хватал за углы и одни за другими опрокидывал в сугробы. Озадаченные извозчики только почесывали затылок, восклицая:
‘С нами крестная сила!’ Подвиги Журбы забавляли меня, а его доброта и ласковое обращение служили утешением моим родителям.
Не могу определить, сколько времени мы ехали. Наконец, достигли места нашей ссылки. Глазам представилась маленькая деревушка, дворов в тридцать. На занесенной снегом равнине торчали жалкие курные избы: точь-в-точь болотные кочки или копны перепревшего сена. Позади шумел сосновый бор. Унылый ландшафт наводил невыразимую тоску.
Отец и мать со стесненным сердцем переступили порог дымной избы, где им было отведено помещение вместе с хозяевами. Теснота, чад, московская неопрятность, недаром вошедшая в пословицу у малороссиян, наконец, присутствие тут же, в избе, домашнего скота — все это производило безотрадное впечатление и вызывало брезгливость. Но в массе зла всегда таится частица добра, не надо только упорно закрывать на нее глаза. Вокруг нас, что и говорить, все было мрачно и неприглядно, но на печальном фоне картины не замедлили выступить более отрадные явления. Население края встретило нас самым радушным образом. Оно отнеслось к нам не как к презренным ссыльным, а как к людям, не по заслугам несчастным. Чуриловцы жили среди лесов, отрезанные от больших путей сообщения и промышленных центров, и потому еще сохраняли первобытную честность и простодушие. Они вели жестокую борьбу с неблагодарной почвой севера, буквально обливая ее потом, чтобы добыть скудный хлеб, которым питались. Но труд и бедность шли у них об руку с чувством братства и с состраданием к еще более обездоленным, чем были они сами. Благодаря им мы и в ссылке не чувствовали себя одинокими в той мере, как этого можно было бы ожидать.
Мало-помалу мы обжились на новом месте. Ближайшею соседкою нашею была старая-престарая, но еще бодрая старушка, у которой я вскоре сделался ежедневным гостем. Она опрятнее других содержала свою избенку и топила ее так рано, что днем в ней почти не бывало дыму. Это мне особенно нравилось, так как мы никак не могли привыкнуть к дыму. Помимо того, меня привлекали к старушке еще вкусные горячие блины, которыми она меня угощала.
Чуриловка почему-то была особенно бедна молодыми девушками. Я помню всего двух. Обе меня ласкали и баловали, но я предпочитал миловидную Домну, красные щечки и задорно вздернутый носик которой и теперь живо рисуются передо мной.
Мне было уже лет шесть, семь. Я еще раньше выучился читать и писать. В Чуриловке на первых порах учение мое не шло дальше. Виноват, я в течение зимы приобрел новое искусство — плести лапти, и очень гордился тем, что носил обувь собственного изделия, и таким образом не отставал от других мальчиков, с которыми играл и бегал по снежным сугробам. Настало лето. Я ходил за грибами, собирал щавель, который составлял тогда мое единственное лакомство, и молоденькие еловые шишки, привлекавшие меня красноватым цветом и тонким смолистым запахом.
Так прожили мы около полугода. Затем положение наше значительно улучшилось. Отец сошелся с окрестными помещиками, и некоторые из них пригласили его обучать своих детей. Особенно сблизился с ним помещик Петр Григорьевич Марков, деревня которого, если не ошибаюсь, Андроново, находилась верстах в пятнадцати от Чуриловки и на таком же расстояния от уездного города Гжатска. Он выхлопотал у местных властей позволение моему отцу жить у него. Мы с радостью приняли его приглашение, хотя не без сожалений расстались с добрыми чуриловцами.
В Андронове нам отвели светлое, чистое и уже не дымное помещение — в бывшей бане. Отец в положенные дни и часы занимался с сыном и дочерью Маркова и, кроме того, еще ездил на уроки к другим помещикам. Помню, что он особенно хорошо отозвался о помещике села Звездунова Михаиле Степановиче Александрове. У последнего была уже взрослая дочь, которой отец и давал уроки. Возвращение его оттуда всякий раз было для меня настоящим праздником. Он обыкновенно привозил с собою узел, туго набитый яблоками, а то и персиками или абрикосами. В Звездунове были богатые оранжереи, и ученица отца никогда не забывала прислать мне гостинца.
В Андронове произошла существенная перемена и в моем личном обществе. Я водился уже не с деревенскими мальчиками, а с детьми помещиков, которые часто гостили в Андронове или же приезжали туда на уроки. И я с ними учился и играл. Отец и мать строго следили за мною. Они заботились о том, чтобы у меня не было дурных привычек, и по возможности ограждали меня от влияния дурных примеров. Неудивительно, если я был вежлив и послушен — последнее, впрочем, и потому, быть может, что меня часто секли. Но, несмотря на строгость отца, я все-таки был мальчик живой и понятливый. Я нес уже некоторые семейные обязанности, между прочим, смотрел за младшим братом Гришей, которому тогда было, кажется, около двух лет. Обязанность эту я исполнял не хуже любой няньки. Раз, впрочем, братишка мой сильно напугал меня. Двор при нашем доме был расположен на горе, а под нею находился пруд. Гриша, играя, бегом пустился вниз по скату и с размаху полетел в пруд. Не помня себя от страху, я бросился за ним. К счастью, вода оказалась неглубокой, и я хоть с трудом, но благополучно вытащил его на берег.
Едва успели мы отдохнуть и материально оправиться, как над нами стряслась новая беда. Мы помещались рядом с господской кухней. На дворе стояла теплая, сухая осень. Вдруг, после полудня, на кухне вспыхнул пожар. Пламя мгновенно распространилось на соседние строения и в том числе охватило наш скромный приют под соломенной крышей. Мои родители отдыхали после обеда и не подозревали о грозившей им опасности. К счастью, пожар увидел помещик. Он ворвался к родителям, разбудил и буквально вытолкал их из горящего дома. Они спросонья растерялись и второпях хватали ненужные вещи. Все наше добро сгорело. Господский дом успели отстоять. Мы с братом в то время играли на дворе. Увидев огонь, я схватил Гришу за руку и бросился бежать, сам не зная, куда. Мы очутились в лесу. Нас нашли уже поздно вечером, плачущих и дрожащих от страха и холода.
Отец и мать остались, в полном смысле слова, нищими, но им и на этот раз помогли добрые люди. Марков отвел нам новое помещение и снабдил, на первый случай, платьем и самой необходимой домашней утварью. Его примеру последовали и другие помещики. Но всего трогательнее было участие добрых чуриловцев. Жители маленькой, бедной деревушки в течение нескольких дней после пожара по очереди являлись в Андроново, таща на худой лошаденке сбор пособий в нашу пользу. Новое жилище наше скоро было завалено кусками холста, мешками с мукой, мотками ниток — всем, что эти люди сами добывали с трудом, в поте лица. И все это предлагалось так просто, искренно, с таким теплым участием, что мать всякий раз со слезами умиления встречала и провожала их.
Наступила вторая зима, и пошел второй год нашей ссылки. Отец оправился от пожара. У него было много учеников, и наше материальное положение могло считаться недурным. Но родителей моих съедала тоска по родине и мысль, что они все-таки не больше как ссыльные. Отец особенно рвался в Алексеевку, к ее благоухающим полям и рощам. Кроме того, ему хотелось во что бы то ни стало оправдаться перед людьми. Тем временем умер старый граф. После него остался единственный сын, Дмитрий, за малолетством которого над ним учредили в Петербурге опеку. В числе опекунов были сенаторы Алексеев, Данауров и другие, все люди с положением и весом. А главное — попечительство над молодым графом удостоила принять на себя императрица Мария Феодоровна.
Ввиду таким образом изменившихся обстоятельств, отец мой задумал крайне смелое дело. Он уже не раз писал опекунам, жалуясь на незаслуженное гонение, но письма его оставались без ответа. В настоящее время он решился обратиться к самой императрице и через нее добиться, чтобы ему была оказана справедливость. Он хотел не только вернуться на родину, но и вернуться с честью и почетом. Поэтому он, между прочим, просил, чтобы ему позволили явиться в Петербург для личных объяснений.
Непосредственное обращение к императрице поразило дерзостью друзей моего отца, и они старались его отговорить. Но он питал непоколебимую веру в благость государыни, имя которой с любовью произносилось во всех концах России, и упорно стоял на своем. Письмо было написано, скреплено подписями гжатских дворян, свидетельствовавших о безупречном поведении отца, и отправлено в Петербург. У меня сохранилась копия с него. Оно поражает искренностью, энергией и литературным языком. Отец вообще хорошо владел пером. Ему впоследствии часто приходилось писать и, между прочим, деловые бумаги, по своим и чужим делам, и они считались образцовыми.
Упование на императрицу не обмануло отца. В конце зимы пришло от опекунов предписание вернуть нас на родину, а отцу, кроме того, по его желанию, ехать в Петербург. Мои родители ожили. Наши покровители, гжатские помещики, от души радовались успеху смелого предприятия отца и устроили нам почетные проводы. Сборы наши, конечно, недолго длились, и мы, еще по зимнему пути, выехали в Алексеевку, напутствуемые пожеланиями и благословениями добрых чуриловских друзей.

Опять на родине

Возвращение на родину отца было настоящим для него торжеством. Недруги его приуныли, а все остальное население слободы громко выражало свое удовольствие. Малороссияне, как известно, народ поэтический и любят перекладывать на песнь всякое мало-мальски интересующее их событие или происшествие. Мы теперь только узнали, что и на нашу ссылку была сложена особая песнь. У меня в памяти уцелели от нее только два первые стиха:
Ой, проявылыся новыя моды
Що сослалы Василька на холодные воды…
Но вот мы вернулись, и песнь эта заменилась поздравлениями и приветствиями, которые со всех сторон сыпались. Первый, встретивший нас при въезде в слободу, был священник, отец Петрий, один из лучших друзей отца. Он сначала остолбенел от изумления, потом остановил лошадей, бросился нас целовать, все время громко славя Бога. Мы насилу вырвались из его объятий.
Немного отдохнув, отец стал собираться в новый путь — в Петербург. Графской конторе ведено было выдать ему деньги на путевые издержки, но никак не торопить и вообще не стеснять его свободы. Он порешил ехать весной. Эта отсрочка была необходима ввиду плохого здоровья отца. Несмотря на хорошее сложение и на свои двадцать семь лет, он, вследствие перенесенных тревог и влияния дурного климата в Чуриловке уже начал часто недомогать, что отныне составляло не последнюю отраву его жизни. Путешествие в Петербург, в глазах провинциалов того времени, равнялось путешествию на край света. Все провожали отца как на вечную разлуку.
Мать, должно быть, осталась без всяких средств к существованию. У ней на руках, между тем, было трое детей: третий сын ее, Семен, родился перед самым отъездом отца. Помню, что мы в его отсутствие вели жизнь, полную нужд и лишений, едва имели дневное пропитание. Нам ничего не вернули из имущества, которое отобрали, ссылая нас в Чуриловку. Дом наш, отданный в чужие руки, был вконец разорен, а сад при нем, с такою любовью насаженный отцом, срыт и превращен в голую площадь. Было у нас еще право на часть дохода с какой-то мельницы, которую отец перед ссылкой взял на откуп вместе с другими компаньонами. Теперь право это оспаривали: завязалась тяжба, решение которой зависело все от той же, враждебной нам, графской канцелярии.
На первых порах нас приютил у себя диакон одной из слободских церквей. Он дал нам тесное, зато чистенькое помещение, но обстановка наша была до крайности бедна. Все, что было у нас лучшего, все вещи, которыми нас напоследок одарили гжатские помещицы, постепенно исчезали: мать продавала их, чтобы кормить нас.
Одет я был теперь не лучше других крестьянских мальчиков: в толстую и не часто сменяемую рубашонку и порточки, подпоясанные шерстяным кушаком. В парадных только случаях меня сверх того облекали еще в нанковый жилет, со строгим наказом беречь его от пятен и дыр. Летом я ходил босиком, отчего ноги мои были изукрашены разнообразными рубцами и царапинами. Выучась в Чуриловке плести лапти, я охотно носил бы их и здесь. Но малороссияне до того гнушались этого рода обувью, что, если б я решился выйти в ней на улицу, мальчишки, чего доброго, закидали бы меня каменьями.
При отце воспитание мое все-таки подчинялось хоть какой-нибудь системе. Были часы, назначенные для ученья, или, по крайней мере, для сидения за книгой. Затем я или смотрел за младшим братом, или помогал по хозяйству матери. Строгое наказание ожидало меня за всякую, даже невинную шалость, за малейший промах в чтении или письме. Отец ни в чем не поблажал мне. У него всегда были наготове для меня розги и лишь в весьма редких случаях ласки. Это не значило, однако, что он не любил меня или вообще своих детей. Нет, но он был ожесточен несчастьем, а это делало его не в меру взыскательным, суровым и нетерпеливым, чему, конечно, отчасти способствовала и врожденная пылкость.
Его внутренний мир был полон тревог. Мысль постоянно влекла его к лучшему и высшему, а горькая действительность держала в зависимости от самых ничтожных людей и самых мелких нужд. Отсюда неровность в его поступках, недовольство людьми, событиями и самим собою. Семейный быт, очевидно, не удовлетворял его. Ему хотелось трудиться и действовать не из-за одного насущного хлеба, но и для высших целей жизни. Но подобная роль была не для него, и он оставался и без дела, и почти без хлеба. Этот внутренний разлад, конечно, не мог не отражаться на обращении моего отца с домашними, а из них я чаще всех подвергался вспышкам его болезненного раздражения. Между тем, он гордился мною и возлагал на меня большие надежды.
С его отъездом я, как говорится, очутился на своей воле. Отец не велел отдавать меня в слободскую школу. Он, не без основания, полагал, что я там скорей испорчусь, чем научусь путному. Да, правду сказать, мне там нечему было учиться: читал и писал я не хуже самого школьного учителя, а в слободской школе только этому и учили. Мать, само собой разумеется, не могла ни вести меня дальше в науке, ни следить за моим учением.
Но около этого времени во мне уже начала проявляться самостоятельная страсть к чтению. У отца был порядочный запас книг, и я мог беспрепятственно следовать своему влечению. Читал я, конечно, без разбора все, что попадало мне под руку, — и охотнее сказки и повести, чем учебные книги. Но это, во всяком случае, отвлекало меня от грубых игр моих сверстников и помешало мне сделаться настоящим уличным мальчишкой. Одновременно заговорила во мне и другая склонность — к авторству. Все клочки бумаги, какие мне только удавалось добыть, испещрялись излиянием моих мыслей и чувств. Я давал им форму писем к приятелям, которые, конечно, никогда не получали их, а получив, не могли бы прочесть, так как плохо или вовсе не умели читать. Таким образом я, хотя бессознательно, уже начинал жить собственною внутреннею жизнью и искать в ней замены того, чего мне недоставало во внешней.
В кругу детей, с которыми мне приходилось сталкиваться, я пользовался своего рода почетом. Между нами было мало фамильярности, и они без всякого — по крайней мере, в ту пору детства — с моей стороны желания и усилия легко подчинялись моему влиянию. Между тем я не отличался ни удальством, ни ловкостью. Я не был запевалою ни в играх, ни в шалостях, а только слыл за самого ‘ученого’. Этим я приобрел вес даже между взрослыми, и некоторые из них поручили мне обучать грамоте их детей, в том числе и наш хозяин, диакон. Мать не нарадовалась, что труд мой таким образом являлся как бы некоторым вознаграждением за данное нам пристанище.
Между лицами, промелькнувшими предо мной за это время, я хорошо помню старика-священника, отца Стефана, большого чудака и добряка, но буйного, строптивого нрава. Он однажды подрался с диаконом в церкви, за что попал под суд, но своевременная взятка в консистории легко выпутала его из беды. Весельчак и гуляка, он часто к нам приходил — для того, говаривал, чтобы нас развлекать.
Любимым моим занятием в ту пору было прислуживать в церкви во время богослужений. С какою гордостью являлся я перед прихожанами, с подсвечником в руках, при выходе с Евангелием, или подавал диакону кадило, с каким наслаждением отправлял должность звонаря на колокольне! Не обходились без меня ни молебен, ни панихиды, ни крестины: при каждой из этих треб находилось для меня дело вроде чтения псалтыря или тому подобное. Случалось, что меня за такие подвиги награждали двумя, тремя шагами (грошами) или вязанкою бубликов, и это несказанно льстило моему самолюбию. Это меня как бы уподобляло дьячкам, пономарям, чтецам и звонарям, которые казались мне тогда людьми очень важными.
Но все другие удовольствия уступали тому, какое я испытывал, попадая в огород, в сад или в лес. У бабушки Емельяновны, как я уже говорил, был, на мое счастье, и огород, и ‘вишневенький садок на тым боце’, то есть за рекою Сосною. Обе мои бабушки, Емельяновна и Степановна, соперничали в любви ко мне. Первая, по скромности, уступала первенство второй как занимавшей более высокое положение в слободе и водившейся исключительно с попадьями и мещанками. Емельяновна робко выражала свою нежность ко мне, полагая, что я — ‘такий письменный (грамотный), такий гарненький хлопчик’, носящий по воскресеньям жилет, а изредка даже и сапоги, уважаемый в кругу пономарей и дьячков, чуть не ‘паныч’, что я выше ее родственных притязаний и что бабушке Степановне одной принадлежит право оказывать мне ласки и получать мои.
Простодушная ‘бабуся’ и не подозревала, что на ее стороне было огромное в моих глазах преимущество — огород с грядами гороха и сад с вишнями. Степановна пренебрегала всем деревенским. Она была горожанка и дала своему огороду зарости бурьяном и кустами паслена, везде готового расти без претензий на уход. Двор у нее поражал запустением, у Емельяновны, напротив, он был полон жизни и движения. Там на привязи мычала корова, горланил, важно выступая среди кур, щеголь-петух, степенно прохаживался гусак с гусенятами, в луже барахтались утята, по бревнам бродила резвая коза.
Я любил обеих ‘бабусь’, но предпочитал посещать, особенно летом, менее богатую, но более хозяйственную из них. Бедная старушка бывала вне себя от радости, когда я к ней приходил. А я, в свою очередь, чувствовал себя с ней так легко и свободно, как нигде. В ее хате не оставалось уголка, который я не исследовал бы. А в огороде гряды с горохом и цветы составляла мою собственность.
Созревали вишни. Мы с ненаглядною бабусею садились в челнок и переправлялись на противоположную сторону реки — в сад. Емельяновна прикрепляла к поясу кувшин и собирала в него свежие, сочные ягоды, а я взбирался на любое дерево и, сидя на ветке, как птица Божия, наслаждался, сколько душе угодно. Изредка старческий голос увещевал меня не ломать ветвей, а пуще всего беречься, чтоб не сломать себе шеи или, как новый Авесалом, не повиснуть на дереве. По временам дребезжала трещотка, которою сторож разгонял беспощадных грабителей вишен — скворцов. Эти птицы тучами налетают на сады и, если дать им волю, быстро очищают деревья от самых спелых ягод. Трещотка несколько ограничивает их смелые набеги.
Жарко. Лист не шелохнется. Мы располагаемся обедать, то под тенью плодовых дерев, то в сторожевом шалаше, едим вареники в сметане, сало, баранину. Вечером семья собирается ловить в реке рыбу и раков. На берегу раскладывают огонь в тут же, на месте, приготовляют из добычи ужин, за которым царствует патриархальное веселье. Особенно оживляла эти мирные, семейные трапезы жена старшего сына бабушки Емельяновны, Галя, или Анна, бойкая, красивая бабенка. Мастерица хозяйничать и стряпать, она бывала не прочь и пококетничать, и посмеяться, и покапризничать. Меня она то дразнила, то ласкала, так что мы с ней постоянно переходили от дружбы к ссоре и обратно.
Припоминая теперь эти деревенские сцены, я опять целиком переношусь в то отдаленное время, когда и на мою долю выпадали минуты полного, беззаботного счастья. Читая теперь, на расстоянии многих лет, ‘Одиссею’, я мысленно живу с моими милыми хуторянами. В них есть, по крайний мере во времена моего детства были, черты, тождественные с первобытной простотой и неиспорченностью героев Гомера. Мне понятнее, ближе становятся образы Эвмена, старого Лаэрта, Телемаха, старушки няни, когда я смотрю на них сквозь нравы и обычаи моих родных малороссиян. Это славянское племя, как и большинство одноплеменников его, не смогло или не сумело воздать себе независимого существования, хотя и стремилось к тому сильно, по крайней мере во времена Хмельницкого. Но в них больше, чем в северных славянах, сохранились коренные славянские свойства — любовь к природе и мирные нравы семейно-земледельческого быта. Они именно те поляне, которых так привлекательно описывает Нестор.

Возвращение из Петербурга отца

Нерадостные вести получали мы все это время от отца. Он благополучно добрался до Петербурга, был хорошо принят опекунами малолетнего графа, но скоро ощутил на себе пагубное влияние северного климата. Он начал хворать, долго крепился, наконец, написал матушке, что у него одна надежда на облегчение — поскорей вернуться на родину, домой.
В половине сентября у нашей хаты остановилась кибитка со всеми признаками дальнего пути. В ней лежал отец, до того изнуренный, что его на руках внесли в горницу. Мать бросилась к нему, рыдая, в уверенности, что ей предстоит только закрыть ему глаза. Но такова живительная сила родного воздуха, что неделю спустя отец уже поднялся с постели, а скоро и совсем встал на ноги. Но полное здоровье к нему уже более не возвращалось. У него на руках и ногах появились раны, которые то заживали, то опять открывались, и он должен был постоянно за собой наблюдать. Он сам себя лечил. У него была куча выписок из медицинских книг и разного рода заметок, извлеченных из своего и чужого опыта. Пользуясь ими, он составлял лекарства не хуже провинциальных аптекарей, большей частью из трав и кореньев. Таким образом у него образовалась довольно полная домашняя аптечка для своих и чужих нужд. Он никому не отказывал в пособии, и советы его — всегда даровые — нередко оказывались спасительными в несложных деревенских болезнях.
Материальное положение отца мало улучшилось. Но он достиг в Петербурге главного, чего желал, — полного оправдания. Наведенные справки о нем подтвердили его собственные показания. Один из опекунов, сенатор Алексеев, принял теплое участие в его судьбе. Он благосклонно выслушал объяснения отца, не раз запросто и откровенно говорил с ним и в заключение предложил ему остаться в Петербурге, где обещался его устроить. Это, конечно, могло бы переменить судьбу и отца, и всех нас, но плохое здоровье увлекло его обратно на родину. Однако ему, с помощью того же сенатора, удалось выхлопотать себе полную независимость от вотчинных властей и право жить, где пожелает. Ему опостылело место, где он испытал столько обид, и он задумал переселиться куда-нибудь в среду таких малороссиян, которых еще не коснулась московская цивилизация. Пребывание в Петербурге принесло ему еще и другое удовлетворение. Тяжба за мельницу была решена в его пользу: товарищей его по аренде приговорили выплатить ему все убытки и протори в размере, какой он сам назначит. Все вместе составляло довольно крупную сумму. Но компаньоны отца, хотя все люди состоятельные, сумели так разжалобить его, что он согласился помириться всего на четырехстах рублях ассигнациями.
Отцу посоветовали пустить эти деньги в оборот. Решено было откупить сенные покосы, с тем, чтобы потом с выгодою перепродавать скошенную траву. К несчастию, отец, малознакомый с торговыми оборотами, вверился одному ловкому промышленнику, который оказался первостатейным плутом. В заключение все деньги перешли в карман компаньона, а у отца осталось на руках несколько, раскиданных по разным лугам, копен перегнившей травы.
Но, неудачное в материальном отношении, предприятие это имело и свою хорошую сторону. Оно служило поводом к восхитительным поездкам по хуторам и полям, где мы часто ночевали под открытым небом, на только что скошенной ароматической траве.
Ночлеги эти оставили во мне неизгладимое впечатление. Никакое перо не в силах передать очарования мирных степных сцен, зрителем которых я тогда был. Все вокруг дышало изящной простотой и было полно неуловимой прелести, которую я ощущал всем существом. Стрекотание кузнечика в душистой траве, шелест крыльев пролетавшей в вечернем сумраке птицы, однообразный крик перепела, зарево от разложенных косарями костров, трепет звезд в прозрачной выси и в заключение постепенное замирание звуков, сливающихся в торжественное безмолвие теплой, южной ночи — все это неотразимо действовало на мое отроческое сердце. Как сладко засыпал я при тихом сиянии звезд! Каким свежим, бодрым просыпался с первыми лучами солнца, не скрытого ни стенами, ни занавесками, но бившего прямо в лицо!
Отец, как я уже говорил, очень любил охоту. Он привез из Петербурга английское ружье с охотничьим прибором и легавую собаку. Никогда не бывал он так в духе, даже весел, как преследуя в лесу голубей или диких уток вдоль реки и по озерам, где они во множестве гнездятся в камышах. Тут доставалось и грабителям наших вишневых садов, шпакам или скворцам, вкусное мясо которых мы высоко ценили. В охотничью пору у нас за столом не переводилось жаркое, борщ и кулиш из настрелянной отцом дичи, и это служило большим подспорьем в хозяйстве матери.
Я почти всегда участвовал в походах отца на воды и в леса. Случалось, что мы далеко забирались в степь для охоты за дрофами и стрепаками. Утомленные продолжительной ходьбой, мы заходили на первую попавшуюся пасеку или бахчу, садились возле деда (сторожа) в его курене (шалаше), вынимали из котомки провизию и все вместе утоляли голод. Дед дополнял нашу трапезу или сотом меда, или, как жар горящими, спелыми дынями и арбузами.
Я блаженствовал во время этих походов, хотя роль моя при том была не из легких. Мне приходилось изображать вьючного осла, столько было у меня на плечах и в руках настрелянной птицы и всякого рода поклажи. Иногда нам случалось переходить сжатое поле. Тут крепко доставалось моим босым ногам, которые до крови царапались о колючие остатки от сжатых колосьев. Но все это были мелочи в сравнении с удовольствием, какое я испытывал, вместе с Валеткой бегая после выстрелов подбирать убитых шпаков или ловить в осоке подстреленных уток.
Нередко застигала нас гроза. В воздухе душно, ни звука, ни движения. Кипучая жизнь уступает место томительной истоме: природа в напряженном ожидании. С краю горизонта медленно ползет сизая туча. Она растет, клубится, расплывается по небосклону. По ней шныряют изогнутые стрелы молний — все ближе, все ярче. Глухой ропот грома становится сильнее, отрывистее — и вдруг над головой оглушительный треск, непрерывное, ослепительное миганье точно разверзающихся небес. На вас льют потоки дождя: за ливнем не видны окрестности. Нам и жутко, и весело…
Но мы предвидели грозу и заранее нашли себе приют в шалаше пасечника. А какая благодать после грозы! Что за свежесть и чистота воздуха! Как благоухают лес и поля! Трава, листья сияют обновленной зеленью. Опять трещит кузнечик и порхает бабочка, опять щебечут птицы: точно переживаешь новую весну. Вечно глядел бы и не нагляделся на эту чудную картину — слушал бы и не наслушался этих звуков без слов, но полных радостной жизни!
Возвращаюсь к поездкам по сенокосным лугам. Одна из них чуть не стоила мне жизни. Отец обзавелся бойкой лошадкой, на которой и разъезжал в таратайке. Мы ехали вдвоем. Мне страсть хотелось сесть на передок и править лошадью. Отец, обыкновенно не податливый на мои желания, на этот раз как нарочно оказался сговорчивым. Он передал мне вожжи, и я, к моей неописанной радости, очутился на передке. Недавно шел дождь, и смоченный передок был очень скользок. Погоняя лошадь, я как-то с него соскользнул и мгновенно, вместе с вожжами, очутился под таратайкой. Лошадь была молодая и горячая. Почуяв что-то неладное, она бросилась в сторону и стрелой понеслась по полю. Отец обмер от ужаса. Он слышал мой крик, но не видел меня. Я платьем зацепился за деревянный шкворень повозки, и меня влачило по земле. Остановить лошадь было нечем: я с перепугу крепко ухватился за вожжи и не выпускал их из рук. К счастью, испуганное животное ограничилось бегом и не било копытами: иначе мне бы не сдобровать. Наконец, сильный толчок стряхнул меня на землю: шкворень лопнул, лошадь пробежала еще с полверсты уже с одними оглоблями и сама стала. Обезумевший от страха за меня, отец выскочил из таратайки, в уверенности, что поднимет только мой труп, но увидел меня уже на ногах, почти невредимого, хотя сильно испуганного. Он не верил своим глазам и долго ощупывал меня, с целью удостовериться, что я действительно цел. Ни один из моих членов не пострадал, только на левой щеке оказался разрез и на левой же ноге сильная ссадина от удара о камень. Кое-как смастерили мы новый шкворень, соединили с таратайкой оглобли и переднюю ось и уже шагом доплелись до соседнего хутора, где нашли отдых и радушный прием.
Окрестные хуторяне вообще очень любили моего отца. Они не забывали, что он пострадал, отстаивая их права и интересы. Из них мне особенно памятен один почтенный старик по прозванью Громовой, живший на хуторе Кривая Береза. У него была масса сыновей, дочерей, внуков и правнуков, вращаясь среди которых он имел вид настоящего патриарха. Кроткий и несколько важный в обращении, он пользовался уважением своего многочисленного семейства, которое чтило в нем своего главу и не выходило у него из повиновения. Сыновья его были все грамотные. Один служил в военной службе и уже имел чин унтер-офицера. Другой готовился тоже в солдаты и учился у моего отца. Громовой был богат. Он владел стадами коров и овец, двумя ветряными мельницами, пасекой и обширным садом. Мы с отцом часто проводили у него целые дни. Он принимал и угощал нас как близких, дорогих друзей и на прощанье еще всегда нагружал нашу таратайку всевозможными продуктами своих полей, сада и пасеки.
Неудавшаяся операция с сеном опять оставила моих родителей без средств. У них теперь не было ни дома, ни земли, никаких орудий для добывания хлеба физическим трудом. Отец искал должности управителя имением или стряпчего по тяжебным делам: он превосходно знал законы. Но должность не открывалась. Пришлось снова промышлять учительством. Любознательные малороссияне и на этот раз не оставили его без учеников. И вот дни наши потекли прежнею чередою, в непрерывных занятиях и в борьбе с нуждою.
У моей бедной матери скоро открылся и еще новый источник огорчений. Романтический, тревожный дух отца, замкнутый в слишком тесной сфере, бился как птица в клетке. Он постоянно куда-то рвался, чего-то искал и, не находя желаемого, падал духом и делался жертвою сильного раздражения. Пылкая натура увлекала его за пределы домашнего очага, и, когда представлялось искушение на стороне, он в силах не был противостоять ему.
Случай сблизил его с одною молодою вдовой, нашею соседкой по хутору. Это была поразительная красавица южного типа, с продолговатым, золотисто-смуглым лицом, с волосами как вороново крыло и глазами, в полном смысле слова, ‘ясными, как день, и мрачными, как ночь’. Непонятно, как она могла родиться в нашем краю: ей следовало бы быть уроженкою дальнего юга, Андалузии. Она провела два года в Петербурге и в Москве и приобрела там некоторую утонченность, от чего красота ее и природная грация еще возвысились.
Здоровье мужа ее было сильно расстроено, и он обратился за советом к моему отцу. Тот сразу увидел, что больному нет спасения: он страдал чахоткою. Но, чтобы не смущать преждевременно, отец стал навещать его и поить какой-то травой. Раз как-то он и меня взял с собой. Оказалось, что мы приехали принять последний вздох больного. Тут я в первый раз лицом к лицу встретился со смертью, и мрачный образ ее произвел на меня неизгладимое впечатление. Умирающего окружали священник, отец мой и еще какие-то лица. Жена рыдала, склонясь к его изголовью. Я стоял в углу комнаты и со страхом и любопытством наблюдал за тем, что происходило. Больной только что исповедался и приобщился. Он дышал тяжело и прерывисто, долго усиливался говорить и не мог. Наконец, обратясь к священнику, произнес:
— Не надо ли еще чего исполнить? Это усилие было последним: глаза его закрылись, он перестал дышать.
— Все кончено, — сказал отец, — вот и философия! На последнем слове он сделал особенное ударение: священник был умный и ученый, и отец с ним часто рассуждал и спорил о философских предметах. Во всей этой сцене меня всего больше поразило спокойствие умирающего. Смерть, таким образом, представилась мне, на первый случай, не столько в ужасающем, сколько в торжественном виде.
Отец и по смерти мужа продолжал навещать красавицу вдову, которая постепенно привыкла видеть в нем единственного друга. Между ними произошло сближение, долго бывшее отравой жизни моей матери. Но она великодушно скрыла в сердце печаль, ни жалобами, ни упреками не смущая и без того удрученной души своего мужа. Она страдала, по обыкновению, тихо, безропотно, ища утешения в исполнении обязанностей.
Я тем временем рос без особых событий в моей личной жизни, подвергаясь лишь тем случайностям, какие неизбежны в бедном быту, где не до того, чтобы правильно и систематически заниматься развитием детей. Тут не было и тени воспитания, а было одно произрастание, под влиянием известных условий. Что совершалось во мне, то совершалось само собой, без посторонних усилий и вмешательств. Я рос, как растет в лесу молодое деревцо: выдадутся теплые, ясные дни — и оно пускает ростки, зеленеет, наступает мороз — и листья блекнут, свертываются, а готовый распуститься цвет опадает.
О нравственности моей, правда, до некоторой степени заботилась мать, и я, конечно, ей обязан первыми понятиями о чести и долге. Но главным образом я был предоставлен самому себе и все больше и больше сосредоточивался. При неприятных с кем-либо столкновениях я всегда спешил уйти в сторону: убегал в сарай и, зарывшись в сено, переживал там свое огорчение, затем принимался строить самые невероятные воздушные замки. Шумные игры детей вообще мало меня привлекали: я в толпе других мальчиков чувствовал себя неловким и затерянным. Но с глазу на глаз с избранным товарищем я бывал жив, весел, изобретателен.
Видя мою жадность к чтению, отец стал засаживать меня за серьезные книги. Но интерес к читаемому в таких случаях, быстро улетучивался. Книги были большею частью сухие учебники, иногда превосходившие мое понимание. Сунут мне, например, в руки русскую историю в издании для народных училищ: ‘Читай! — скажут. — Это полезнее тех-то и тех-то пустых книг и лучше беганья по двору’.
Я сижу и читаю о полянах, древлянах, кривичах, вятичах… Меня поражает странность имен. Перевертываю листы: там перечислены битвы, режутся князья… Но мысль моя уже давно свободной птицей летает в заколдованном царстве, где я сам полновластный хозяин и царь.

Новое место, новые лица

Долго ждал отец, наконец, дождался желаемого места. В Богучарском уезде жила богатая помещица, владетельница двух тысяч душ, Марья Федоровна Бедряга. Она предложила отцу должность управляющего в своем имении, где и сама пребывала. Условия были выгодные, особенно при тогдашнем положении дел в нашей семье: тысяча рублей жалованья при полном содержании. Мы быстро собрались в дорогу и выехали из Алексеевки летом 1811 года.
Путешествие наше было очень приятно. Мы ехали с облегченным сердцем и со светлыми надеждами на будущее. Да и путь наш лежал по одной из самых привлекательных местностей. Пространство между Бирючем и Богучарами, верст около двухсот на юг, представляет одну из плодороднейших в мире равнин. Орошаемая многочисленными притоками Дона, в живописной рамке отлогих холмов, усеянная опрятными малороссийскими хатами, равнина эта поражает роскошью своих производительных сил. Черноземная почва ее сторицей вознаграждает летний труд земледельца.
Отсутствие лесов составляет единственный недостаток страны, но и тут она ни при чем. Здешняя почва производила их в изобилии и, наконец, устала производить. Невежественные помещики, не заботясь о будущем, безжалостно истребляли леса. Они не щадили даже вековых дубов.
Население страны было сплошь малороссийское. Крестьяне страдали под гнетом рабства. У богатых помещиков, владельцев нескольких тысяч душ, они еще были меньше угнетены, состоя большею частью на оброке, хотя и им приходилось немало терпеть от самоуправства управителей и приказчиков. Зато мелкопоместные землевладельцы буквально высасывали силы и достояние у несчастных, им подвластных. Последние не располагали ни временем, ни собственностью: первое поглощалось барщиною, вторая находилась в зависимости от жадности и произвола помещика. Иногда к этому присоединялось еще и бесчеловечное обращение, а нередко жестокость сопровождалась и развратом: помещик мог безнаказанно лакомиться каждой красивой женой или дочерью своего вассала, как арбузом или дыней со своей бахчи.
Разумеется, и тут, как везде, были исключения в пользу добра, но общее положение вещей было таково, как я говорю. Людей можно было продавать и покупать оптом и в раздробицу, семьями и поодиночке, как быков и баранов. Не только дворяне торговали людьми, но и мещане и зажиточные мужики, записывая крепостных на имя какого-нибудь чиновника или барина, своего патрона.
Своих людей не позволялось только убивать, зато слова: &lt,Я купил на днях девку или продал мальчика, кучера, лакея’, — произносились так равнодушно, как будто дело шло о корове, лошади, поросенке.
Император Александр I, в момент своих гуманных стремлений, выказывал намерение улучшить быт своих крепостных подданных. Были попытки к ограничению власти помещиков, но они прошли бесследно. Дворянство хотело жить роскошно, как говорилось — прилично званию. Оно отличалось безумною расточительностью и потворством своим прихотям. А крестьяне не понимали, чтобы для них могли существовать другие нравственные задачи, кроме беспрекословного повиновения господской воле, и другие удобства жизни, кроме дымной избы, да куска черного хлеба с квасом.
Но вот мы добрались до места нашего назначения — слободы Писаревки, расположенной верстах в тридцати от уездного города Богучара. Это большое село вмещало в себе до двух тысяч душ. Глубокий овраг разделял его на две неравные части. Меньшая, душ в пятьсот или четыреста, называлась Заярской Писаревкой и принадлежала брату Марьи Федоровны Бедряги, Григорию Федоровичу Татарчукову. К первой приписано было еще несколько хуторов и большое пространство земли.
Писаревка не могла похвалиться живописным положением. Она была раскинута на плоскости вдоль речки Богучара, по берегу которой стояло также несколько больших и малых хуторов с ничтожным уездным городком того же имени. Господский дом, старое деревянное здание, был ветх и невзрачен. Помещица все собиралась его перестроить, но из году в год откладывала исполнение своего намерения. В заключение она предпочла перебраться в другой дом. До самой реки тянулся обширный сад, а за рекою высился винокуренный завод — необходимая принадлежность тогдашнего хозяйства малороссийских помещиков, пользовавшихся правом свободного винокурения.
Нам отвели недалеко от господского дома довольно уютный флигелек. В первые дни нас истомила скука. Знакомых у нас еще не было. Мы служили предметом всеобщего любопытства и — как оказалось после — шпионства. Отец каждое утро уходил к помещице, возвращался поздно и тотчас погружался в счеты и хозяйственные соображения.
Первое свидание его с помещицей прошло бурно. Он застал ее имение в страшном беспорядке, а крестьян безжалостно разоренными. Благодаря дурному управлению поместье не давало доходов, какие могло давать и которых владетельница тщетно добивалась, истощая крестьян непосильными работами и повинностями.
Отец взялся привести все в порядок, увеличить доход помещицы и восстановить благосостояние крестьян, но требовал полной свободы действий. Марье Федоровне это не нравилось. Своенравная, как истая барыня, она повиновалась только своим прихотям и капризам и не могла себе представить, чтобы какое-нибудь существо на ее земле смело дышать и двигаться не по ее воле.
Она была неглупа от природы и тотчас признала в отце человека способного, умного и настойчивого. Но ей хотелось воспользоваться его услугами, не уступая ему первой роли, а так, чтобы — по крайней мере с виду — она по-прежнему казалась бы единственной распорядительницей всего. Необходимость, однако, заставила ее уступить. Она дала отцу полную доверенность и обещание ни во что не вмешиваться.
Но то была лишь временная сделка. Обе эти личности — моего отца и помещицы Бедряги — очевидно, не годились для мирной деятельности сообща. Рано или поздно между ними неминуемо должны были возникнуть столкновения и произойти разрыв, тягостный для обеих сторон, но особенно для моего отца, человека бедного и низкого звания, тогда как за Марью Федоровну стояли ее богатство и видное положение среди провинциального общества.
На самом деле помещица Бедряга была ни хуже, ни лучше большинства тогдашних русских барынь. Многие называли ее злою. И она действительно была зла, но лишь в той мере, в какой невежество и неограниченная власть делали в эпоху крепостного права почти всех русских бар.
Ей было лет за пятьдесят. Ни красивая, ни дурная собой, она в результате не представляла ничего привлекательного. В ее лице было что-то жесткое и отталкивающее. Она почти никогда не улыбалась, а ее тусклый взгляд исподлобья ясно говорил, что в ней напрасно стали бы искать теплого женского чувства. В обращении ее постоянно сквозило раздражение, точно она вечно на кого-нибудь сердилась. С теми, однако же, в ком она нуждалась, Марья Федоровна умела быть приветливою — настолько, впрочем, насколько то допускали ее природная суровость и барское высокомерие. Она была очень щедра на обещания, но скупа на исполнение их.
Самую неприглядную черту ее характера составляло ябедничество. Со всеми своими соседями она или была в ссоре, или судилась. Знакомство с ней редко обходилось без призыва к суду. Вокруг нее постоянно вертелись разного рода ходатаи по делам, из которых большинство, само мало знакомое с законами, ей только льстило и вконец запутывало ее дела.
Она охотно принимала самые нелепые проекты, раз что они клонились к расширению ее владений и к усилению ее влияния в уезде или обещали ей лучший порядок в управлении имением. С таким проектом всякий имел к ней доступ и всякий, хоть ненадолго, овладевал ее доверием. Плут, конечно, скоро обнаруживался, и она прогоняла его, но для того только, чтоб попасть в руки другому. Честный человек зато, по странному противоречию, нелегко добивался ее расположения и доверия.
В то самое время, как отец мой должен был брать с боя ее согласие на меры, очевидно, клонившиеся к ее пользе, глупая баба, жидовка Федосья, без труда выманивала у нее позволение на такие дела, с последствиями которых потом нелегко было справляться и самой помещице, и ее управляющему.
Марье Федоровне страсть хотелось казаться всегда занятою. Ее комната действительно имела вид кабинета делового человека. Стол был завален бумагами, по полу разбросаны кипы их. Она непременно несколько часов в день проводила с пером в руке, окруженная своими достойными советниками или слушая тайные донесения Федосьи. Она редко кого принимала не по делам и сама никуда не ездила, содержала огромную дворню и человек до десяти одних горничных.
Бедняжки с утра до ночи трепетали от страха не угодить барыне и навлечь на себя ее гнев, обыкновенно оканчивавшийся отданием их в руки некоего Степана Стецьки. То был хромоногий старик и доверенное в доме лицо, в ведении которого, между прочим, состояла конюшня с целой коллекцией розог. Беда несчастным, попадавшим в руки Стецьки! Он был мастер и охотник сечь, особенно девушек: последним жутко становилось от одного взгляда на него.
Между девушками было немало смазливых, и в том числе одна Христина, игравшая роль в моей детской биографии. Горе злополучной, которая не смогла противостоять нежному влиянию любви: она подвергалась всевозможным истязаниям. Марья Федоровна была неумолимая поборница нравственности и осуждала своих горничных на вечное целомудрие. Она не позволяла им даже выходить замуж.
Само собой разумеется, что тирания здесь, как и везде, не достигала цели. Девушки втайне предавались любовным связям, тем с большим увлечением, чем строже им это запрещалось и чем безнадежнее представлялась им будущность. Они заботились о том только, чтобы не забеременеть, и в большинстве случаев им это удавалось.
У Марьи Федоровны были дочь и два сына. Дочь, Клеопатра Николаевна, состояла в браке с каким-то казацким генералом, кажется, Денисовым. Злость, у матери умерявшаяся расчетом и эгоизмом, иногда принимавшими характер благоразумной осторожности, у дочери не знала границ. Она была зла со всех сторон, и только зла, не имела ни страстей, ни пороков, которые, за недостатком лучших свойств, смягчают или, вернее, разбавляют жестокие натуры. В душе ее не было ни скупости, ни тщеславия, ни сладострастия, а только одно влечение вредить всему, что может чувствовать вред, отравлять своим прикосновением все, до чего она дотрагивалась. Муж прогнал ее несколько месяцев спустя после свадьбы. Она возвратилась к матери и водворилась у нее, как бы для того, чтобы в свою очередь быть ей бичом и казнью. Одна только кремнистая натура Марьи Федоровны могла выносить присутствие такого чудовища.
Сыновья ее были немногим лучше дочери. Оба служили в Петербурге. Старший, Самуил, впоследствии занимал должность председателя уголовной палаты в Воронеже и свирепым нравом изумлял самых необузданных помещиков. Он засекал людей до смерти и был не судьей, а палачом. Но, говорят, он не брал взяток. Другой сын Марьи Федоровны, Федор, отличался не столько злостью, сколько коварством, и вел беспорядочный образ жизни. Вот пристань, к которой житейские волны прибили наш утлый челн.
Но, повторяю, рядом со злом непременно где-нибудь да гнездится частичка добра: иначе в мире был бы нарушен закон вечной правды и справедливости. Неудивительно поэтому, если на одной и той же почве, которая производит бедряг, иногда возникают и совсем другого рода личности. Заярскою частью слободы Писаревки, как уже сказано, владел брат Марьи Федоровны, Григорий Федорович Татарчуков, человек крайне оригинальный, с большими странностями, но в то же время и очень умный, и добрый. Ему в то время было далеко за шестьдесят. Он не получил основательного образования, потому что такого образования тогда не существовало в России. Но природа одарила его счастливыми способностями и редкими в то время гуманными стремлениями.
Любопытно, откуда в половине и в конце прошлого столетия брались у нас такие люди и откуда почерпали они свои мировоззрения. Их вызвал к жизни удар, нанесенный в России невежеству богатырскою рукою Петра Великого, но они были еще редки и только по временам вспыхивали, как искры, огнивом выбиваемые из кремня. Поддержки вокруг у них не было. Екатерина II, правда, искала славы, которую философы XVIII века сумели сделать привлекательною для властителей, — славы очеловечения людей. Она покровительствовала уму, талантам, науке и искусству, полагая, что все это нужно России не меньше политического могущества и что она тем самым приготовляет себе в истории место наряду с Петром Великим. Вслед за Екатериною и избранные умы, о которых мы говорим, испытали на себе веяние времени. Не сознавая той страшной бездны, какая отделяет идею от ее осуществления и стремления от цели, они простодушно зачитывались Вольтером и энциклопедистами и с жадностью следили за всем, что тогда печаталось и издавалось на русском языке. А издавалось и печаталось немало, по крайней мере в сравнении с предшествующими временами.
Сумароков, Новиков, Курганов, и до сих пор еще не оцененные по достоинству, какой-нибудь Федор Эмин, Херасков, не говоря уже о Ломоносове, Фон-Визине, Державине, давали обильную пищу умам. Находились читатели и для таких книг, как юридические сочинения Юсти или ‘Творения велемудрого Платона’ в переводе Сидоровского и Пахомова. Все это, конечно, не приводило ни к чему положительному, но, по крайней мере, вызывало на размышления и знакомило с понятиями о лучшем порядке вещей, с нравами, обычаями и жизнью народов, опередивших нас в образовании. Участвовавшие в этом движении и были люди тогдашнего прогресса, либералы, но не в нынешнем смысле слова, а, если можно так выразиться, либералы отрицательные: они не создавали учений и утопий об изменении русского политического строя, но довольствовались убеждением, что нравственное и умственное положение вещей в России подлежит скорому улучшению, что все допетровское в ней сгнило, и она не замедлит быстрыми шагами пойти по пути просвещения.
К таким-то людям принадлежал и Григорий Федорович Татарчуков. Он находился в тесной дружбе с моим отцом, и я часто видел его, часто слышал его разговоры, из которых многие запали мне в душу.
Он был невысок ростом и немножко сутуловат, вероятно, от привычки ходить, потупив голову. Лицо его не походило на безжизненно-плоские или полные залихватской ноздревской удали лица большинства наших помещиков. Оно дышало умом, с оттенком едва заметной иронии. Человек этот мыслил: о том свидетельствовали его большие, сиявшие тихим блеском глаза. Он был невозмутимо кроток: это особенно выражалось в его улыбке, хотя улыбался он редко, сохраняя равновесие и спокойствие во всех своих действиях. Но общему благородству и внутреннему изяществу его особы нелепо противоречил странный цинизм его прикладной внешности, то есть одежды. Он носил всегда один и тот же нанковый сюртук, испачканный табаком, покрытый всевозможными пятнами, засаленный и потертый до крайности. К тому же сюртук этот был постоянно растегнут, обнаруживая рубашку, в свою очередь расходившуюся на груди. Это сильно поражало мое детское стыдливое чувство. Верно для симметрии, и широкий бант его панталон никогда не застегивался как следует. На боку у Григория Федоровича болтался повешенный через плечо большой безобразный мешок, который он называл кисетом, во рту торчала трубка, оставляемая им только, когда он спал или ел.
Судя по одежде, вы подумали бы, что перед вами какой-нибудь Плюшкин, скупость которого перешла за границы приличий и здравого смысла. А между тем он был щедр, вовсе не способен на мелочную расчетливость и во всем, кроме собственной личности, соблюдал чистоту и любил изящество, комфорт. Люди его были одеты и содержимы на редкость, дом убран нероскошно, но вполне прилично. Сад, который он сам развел, был расположен с большим вкусом. Все окружающее свидетельствовало о высокой степени развития помещика, стоявшего неизмеримо выше своих собратьев во всем, исключая неряшливого отношения к собственной особе. Тем страннее поражало последнее, что Татарчуков был очень расположен к прекрасному полу. Старость не мешала ему предаваться любовным похождениям. Он любил разнообразие в них и сохранил слабость к женщинам до самой смерти, а умер он восьмидесяти лет.
На семьдесят втором или третьем году он вторично женился на молодой, привлекательной баронессе Вольф и имел от нее дочь. От первой жены у него были две дочери и три сына. Из них один находился на военной службе, другой учился в московском университете, третий, мальчик лет тринадцати, готовился поступить в какое-то учебное заведение.
Имение Григория Федоровича состояло из шестисот душ вместо тысячи, которую он должен был получить по смерти отца. Марья Федоровна успела оттягать от него четыреста душ — обстоятельство, к которому он относился стоически. Сестры он не любил, но не потому, что она его ограбила, а потому, что составляла полную противоположность ему по сердцу и понятиям. Григорий Федорович был доволен своим положением, и, что еще важнее, все были довольны им. Крестьяне обожали его: вокруг него всем жилось хорошо и привольно. Не было примера, чтобы он кого-нибудь обидел. С редкой в то время сознательностью и добросовестностью он не раз говаривал моему отцу: ‘Крестьяне ничем не обязаны мне, напротив, я им всем обязан, так как живу их трудом’.
Татарчуков не мечтал ни о каких преобразованиях, потому что при коренном грехе нашего тогдашнего общественного строя он вполне понимал их невозможность и был убежден, что всякая частная мера, направленная к этой цели, будет парализована основным государственным началом.
При таком порядке вещей он считал возможным одно: так сказать, текущее, личное добро в кругу, доступном его влиянию, и делал его благородно, бескорыстно, не уставая, не раздражаясь неблагодарностью, если она встречалась, не ожидая ни от кого похвал.
Григорий Федорович недолго служил на государственной службе и вышел в отставку с чином прапорщика. В нем ни на каплю не было честолюбия.

Наше житье-бытье в Писаревке

Отец мой с энергией отдался занятиям по своей должности. И помещица, и крестьяне скоро ощутили на себе благотворные последствия его добросовестного труда. Одна увидела, как возникал порядок и являлись выгоды там, где их много лет не видали, другие начали отдыхать от притеснений и, среди своей нищеты и разорения, предвкушать более счастливую будущность.
Марья Федоровна принуждена была сознаться, что многим обязана моему отцу. Она убедилась в его честности и вверила ему безусловно судьбу своей вотчины. Сама же решилась предпринять давно задуманное путешествие, с дочерью, в донские станицы, к своему зятю, а ее мужу. Она надеялась помирить их, но главным образом желала отделаться от этой милой особы и навязать ее другому.
Они уехали. Отец остался полновластным распорядителем всех дел по имению. Отсутствие помещицы продолжалось около года, и этот промежуток времени был если не самым счастливым, то, во всяком случае, самым независимым и спокойным для нашей семьи.
В Писаревке тем временем составилось общество, замечательное для того отдаленного степного края. У отца завязалась тесная дружба с Татарчуковым. Григорий Федорович, как я уже говорил, только что женился на молоденькой, хорошенькой и образованной девушке, баронессе Вольф. Она с матерью и двумя сестрами приезжала в Писаревку погостить и не замедлила покорить сердце своего хозяина,
Эти баронессы Вольф были немецкие аристократки, чванившиеся родством с известный фельдмаршалом Лаудоном. Но они обеднели и теперь проживали последние остатки некогда значительного состояния.
Баронесса Юлия не по влечению сердца отдала свою руку Григорию Федоровичу, а под давлением бедности, которая становилась все тягостнее и настойчивее. У старухи-матери были еще сыновья. Один служил в военной службе и ничем не мог помогать семье. Два малолетних учились в кадетском корпусе в Петербурге, а самый старший, идиот, находился при матери.
Юлия была не красавица, но очень миловидна. Я живо помню ее. Брюнетка среднего роста, со смуглым подвижным лицом, она поражала благородством осанки и обращения, которыми вообще резко отличалась от провинциальных барынь. Ей тогда только что минуло двадцать лет, а муж ее перевалил за семьдесят. И какой муж! Он, правда, был одним из умнейших и благороднейших людей, но от него пахло козлом. Он и после брака таскал на себе все тот же засаленный сюртук и полуспущенные панталоны. Тот же отвратительный мешок болтался у него за плечами. Сквозь слой грязи, накопившейся на нем в течение семидесяти лет, вообще нелегко было добраться до перла его души, а тем более молоденькой, неопытной женщине. Тем не менее у ней, кажется, долго не было привязанности на стороне. Но в заключение ей до того опротивела жизнь с этим сатиром, что она, после многих бурных домашних сцен, уехала-таки от него в Москву. До отъезда она, впрочем, подарила ему дочь.
Из двух остальных дочерей баронессы Вольф средняя, Каролина, тоже была очень недурна, но старшая, Вильгельмина, уж не могла похвастаться ни молодостью, ни красотой.
У Татарчукова, как сказано выше, было еще две дочери от первого брака, Любовь и Елизавета. Обе толстые, краснощекие, неуклюжие, они, однако, были так умны и добры, что заставляли забывать о своей некрасивой наружности — особенно меньшая, Елизавета, всех привлекавшая ангельской кротостью.
Отец мой и мать были приняты как родные в кругу этой семьи. Расстояние между их домами было невелико, и они почти постоянно находились вместе. Вскоре к ним присоединились новые лица. Москву заняли французы, и жители ее толпами устремились внутрь России, ища убежища где кто мог. Второй сын Татарчукова, Алексей, только что кончил курс в Московском университете и поспешил домой к отцу, на короткое свидание: он хотел вслед за тем принять участие в народной войне. С ним вместе, спасаясь от неприятеля, прибыли в Писаревку московский профессор греческой словесности Семен Ивашковский с женою и молодой человек, его родственник, адъюнкт того же университета, Михаиле Игнатьевич Беляков. Все они нашли приют у старика Татарчукова. К ним нередко присоединялся еще слободский священник, отец Иоанн Донецкий — очень умный, с премилою женою.
Таким образом, в Писаревке составился кружок людей образованных, каких губерния вряд ли много видела за все время своего существования. Кружку этому суждено было прожить сильные драматические положения. В лоне его разыгрались страсти, произошли роковые сближения, было испытано немало радостей, но еще больше пролито слез.
Память живо рисует мне образы лиц, участвовавших в этой писаревской драме, полной трагического интереса. Из отдельных черт, уловленных тогда моей детской наблюдательностью, теперь слагается цельная характеристика лиц и событий, волновавших наш маленький сельский мирок.
О Григории Федоровиче Татарчукове я уже достаточно говорил. Займемся другими.
Профессор Ивашковский был тип ученого старых времен: в нем буква поглощала смысл науки. Его филологические исследования не шли дальше кропотливого собирания материала, с которым он, кажется, сам затруднялся, что делать. Высокого роста, сутуловатый, он ходил согнувшись, точно всегда чего-то искал под ногами. Улыбка редко озаряла его флегматическое лицо, которое от беспрерывного углубления в древних классиков точно застыло в одном и том же выражении. Зато он был бесконечно добр и простодушен как дитя. Не способный ни на какой обман, он не подозревал, что сам был постоянной жертвой обмана: его обманывали жена, прислуга, ученики.
Профессор сильно привязался к моему отцу и по возвращении в Москву затеял с ним дружескую переписку. Одно из его первых писем сопровождалось стихами собственного изделия, на изгнание из России французов. Я нигде не встречал их в печати и привожу здесь затвердившийся у меня в памяти небольшой отрывок как образчик поэзии, в которой, на радостях избавления от ‘двунадесяти языков’, спешили тогда упражняться все призванные и непризванные ‘пииты’:
Ударил грозный час и суд небес свершился,
Блиставший небосклон бед тучею покрылся.
Россия! где твой мир, величье красоты?
Среди державных царств померкла в блеске ты.
Зрю только, как враги в тебе злодейство сеют,
Мечем и пламенем их лютость печатлеют.
Унынье разлилось, смерть, стон и страх
Во всех отчаянья исполненных сердцах.
Где благочестия курился фимиам,
Алчба свирепствует и дерзка наглость там.
Подверглася и ты, Москва, напасти грозной:
Ликует с торжеством в стенах твоих Галл злостный.
Он мнит: пленив тебя, Россию всю попрал
И полный властелин над ней со славой стал.
Так и Европа с ним мечтает изумлена,
Зарей побед его предтечных обольщена…
Следует посрамление французов, их изгнание, торжество России, все в том же роде, но дальше наизусть не помню.
Михаил Игнатьевич Беляков, адъюнкт по части естественных наук, был молодой человек, приятной наружности и, кажется, больше любивший веселую жизнь, чем науку. Ивашковский долго еще служил в Московском университете, по открытии его после наполеоновского погрома, и издал греко-русский словарь. Но Беляков, женившийся на старшей дочери Татарчукова и уехавший с нею в Москву, как-то скоро затерялся в столичной толпе. Носились слухи, что он запил, промотал приданое жены и в заключение уморил ее дурным обращением, но сам жил еще долго. В данный момент он был еще неиспорченный и порядочный молодой человек. С отцом моим он сначала водил дружбу, но после женитьбы возгордился и уже не снисходил до связи с простолюдином.
Но перлом всего писаревского кружка был сын Татарчукова, Алексей, который теперь готовился встать в ряды защитников отечества. Это был юноша с ясным умом и чистым сердцем. Его все горячо любили. С моим отцом у него завязалась романическая дружба. Алексею Григорьевичу Татарчукову было двадцать лет, а отцу моему уже за тридцать. При таковом неравенстве лет, казалось бы, невозможна никакая восторженность в их взаимных отношениях. Но мир, в котором вращалось писаревское общество, был какой-то особенный, весь сотканный из энтузиазма и восторгов, так что в нем вовсе не оставалось места для скромного здравого смысла.
В среду этих достойных людей вторглась любовь и произвела страшные опустошения в их сердцах. Прежде всех влюбился старик Татарчуков в баронессу Юлию: его любовь имела простой исход — брак. Вскоре за ним к ней же воспылал мой отец. Любовь последнего носила романический характер и даже имела роковое влияние на его будущность. Как зародилась она в нем и подала ли к тому повод сама Юлия — мне неизвестно. Могло быть, что она, в скуке своего противоестественного брака, благосклоннее, чем следовало, принимала поклонение человека еще молодого и способного сильно и глубоко чувствовать. Но она не была заурядной кокеткой и вряд ли поощряла своего обожателя обманчивыми обещаниями на взаимность. Да отец мой ничего и не добивался от нее, кроме сочувствия. Любовь его в настоящем случае была чисто идеальная, и это объясняет, каким образом она уживалась в нем рядом с дружбою к мужу.
Молодой Татарчуков, едва занеся ногу за порог отцовского дома, страстно влюбился в среднюю дочь баронессы Вольф, Каролину. Тут было все естественно: оба лица, ничем не связанные, одинаково молодые и красивые, могли бы быть счастливы. Но молодая девушка почему-то равнодушием отвечала на страстный порыв юноши, который и в могилу унес неразделенное чувство.
Любовь, таким образом, сделалась в Писаревке чем-то вроде повальной болезни. Скоро и Беляков ощутил ее влияние над собой. Он объявил себя влюбленным в старшую дочь Татарчукова, Любовь Григорьевну. Но в настоящем случае значительная часть страсти чуть ли не падала на приданое барышни, которая была некрасива, зато слыла наследницею ста душ, далеко не лишнего для беглого адъюнкта, ничего с собой не привезшего из Москвы, кроме нескольких томов Линнея и Бюффона.
Все эти любви, развиваясь в разных направлениях, скрещиваясь и переплетаясь в маленьком сельском мирке, наконец, до того всех опутали, что совсем скрыли от них остальной мир. Счастливыми в этой игре чувств были только два человека: старик Татарчуков, обладавший если не сердцем, то особою своей возлюбленной, и Беляков, который, хотя сначала и встретил сопротивление со стороны отца своей пастушки, в заключение все-таки женился на ней.
Все эти лица ежедневно собирались то у Татарчукова, то у моего отца, играли в бостон, дружно беседовали, млели под лучами ласковых взглядов своих богинь, даже танцевали и слушали музыку.
У Бедряги когда-то существовал оркестр из крепостных, который теперь был распущен. Отставные артисты разбрелись кто куда: одни запили и загуляли, другие занялись сельскими работами. Отец сам был музыкант и хорошо играл на гуслях, которые и составляли всегда неизбежную принадлежность нашей домашней утвари, как бы та ни была скромна. Он собрал рассеянных виртуозов и кое-как настроил на лад и их самих, и инструменты их.
Тут были: однорукий валторнист Иван, скрипач Бибик — он же и капельмейстер, другой скрипач, Трофим, молодой парень, мой приятель, всегда готовый за чернослив и пряник пропиликать мне ‘По мосту, мосту, по калиновому’, — песнь, которую, не знаю, почему, я особенно любил. Были у нас и контрабас, и фагот, и флейта, и цимбалы. Те музыканты, рты которых не били заняты дутьем в инструменты, пели еще с двумя или тремя певунами, остальные дружно им аккомпанировали.
Таким образом, в небольшой комнате, служившей нам и гостиной, и столовой, и передней, по всем правилам задавались концерты. Всего чаще гремел ‘Гром победы, раздавайся’ — и всякий раз к моему неописанному восторгу.
Но вдруг над нами разразился жестокий удар: заболел молодой Татарчуков. Он простудился, схватил горячку и в несколько дней умер. Смерть эта поразила Григория Федоровича в самое сердце: то был его любимый сын, он видел в нем лучшую часть самого себя. Мой отец произнес на могиле умершего речь и долго не мог утешиться в потере своего друга. Да и все, знавшие молодого человека, глубоко скорбели об его преждевременной кончине.
С течением времени, однако, смятение, вызванное в нашем обществе горестным событием, повинуясь общему ходу человеческих дел, постепенно улеглось. Мы вернулись к прежним занятиям и утехам. Только собрания после того уже никогда больше не происходили у Татарчукова, а всегда у нас.
Странно, что в этот момент сильных потрясений, которые переживала Россия, не только наш тесный кружок, за исключением разве одного молодого Татарчукова, но и все окрестное общество равнодушно относилось к судьбам отечества. Отца часто навещали соседние помещики и горожане. Все, правда, безропотно несли тягости, вызванные народною войною, поставляли и снаряжали рекрут, терпели во всем дороговизну и прочее. Но никогда не слышал я в их разговорах ноты теплого участия к событиям времени. Все, по-видимому, интересовались только своими личными дела. Имя Наполеона вызывало скорее удивление, чем ненависть. Словом, общество наше поражало невозмутимым отношением к беде, грозившей России. Это отчасти могло происходить от отдаленности театра войны: до нас, дескать, враг еще не скоро доберется! Но главная причина тому, я полагаю, скрывалась в апатии, свойственной людям, отчужденным, как были тогда русские, от участия в общественных делах и привыкшим не рассуждать о том, что вокруг делается, а лишь беспрекословно повиноваться приказаниям начальства.
В этом писаревском омуте любовных вздохов, сердечных излияний и то остроумных и романических, то ребяческих затей мое детство текло без всякого умственного и нравственного руководства, кроме надзора матери, которая одна, среди общего кружения голов, сохраняла присутствие духа.
У меня вскоре нашелся товарищ, мальчик двумя годами старше меня, сын одного отставного чиновника, которого Марья Федоровна Бедряга взяла с собою в донские станицы. Мальчика звали Андрюшею. Прелестный собою, розовый, беленький, кроткий и чувствительный, как девочка, он сильно привязался ко мне, хотя я часто досаждал ему вспышками моего тревожного нрава. Этот Андрюша с течением времени превратился в Андрея Андреевича Мессароша, женился, сделался статским советником, вышел в отставку и ныне (1876 г.) принадлежит к числу лучших моих приятелей. С простым, но здравым умом и честным сердцем, он в конце своей чиновничьей карьеры остался также беден, как и в начале ее, — не приобрел ничего, кроме, как говорят чиновники, ‘знака беспорочной службы в петлицу и геморроя в поясницу’. Словом, он сохранил себя совершенно чистым от всяких чиновнических нечистот.
Мы жили с Андрюшей душа в душу. Я вообще не умел привязываться наполовину: всякое чувство принимало у меня характер страстного увлечения. Но не один Андрюша обладал в то время моим сердцем. Между горничными Марьи Федоровны Бедряги была одна очень хорошенькая, по имени Христина, или, как ее все звали, Христинушка. Стройная, с нежным, вовсе не деревенским цветом лица, с живой и осмысленной физиономией, с роскошными волосами и мягкими манерами, она действительно была прелестна. Ей только что минуло семнадцать лет. Верно, в подражание взрослым, так неудержимо и нелепо перелюбившимся в Писаревке, и я поспешил воспылать к Христинушке. Как тень всюду следовал я за ней и ловил ее взгляды. Смотря на меня как на ребенка, каким я и был на самом деле, она не отказывала мне в ласках, но с лукавой разборчивостью наделяла ими только в виде награды, за мое постоянство, например, или за что-либо другое. Для меня не было большого наслаждения, как играть с нею в карты — в короли. Закон игры у нас требовал, чтобы выигравший получал, а проигравший давал поцелуй — значит, выгода в обоих случаях была на моей стороне.
А какие страдания претерпевал я от ревности! Друг мой, Трофимка, пленивший меня выпиливанием на скрипке ‘По мосту, мосту, по калиновому’, очевидно, был неравнодушен к молодой девушке, которая со своей стороны оказывала ему явное предпочтение. Но оба остерегались раздражать мою ревность, ибо я, в качестве ‘паныча’, нередко бывал им полезен.
Мы с Андрюшею в это время почти не учились. Ведь нельзя же назвать учением, когда нам совали в руки учебник арифметики или русской истории и приказывали сесть там-то и читать. Учителя у нас не было, так как его неоткуда было достать, а отец, занятый управлением имением, не мог посвящать нам много времени.
Страсть к чтению между тем у меня возрастала с каждым днем, только не к учебным книгам, а к романам. Я прочел их много и самых нелепых. Не помню, каким путем они до меня доходили, только недостатка в них не было. Кроме того, я почти не выпускал из рук песенника и в качестве влюбленного то и дело затверживал наизусть и переписывал в тетрадь песни любовного содержания вроде следующих:
Позволь тебе открыться
Об участи моей,
Я должен покориться
Владычице своей…
или:
Неси, уныла лира,
Повсюду весть, стеня:
Жестокая Темира
Не любит уж меня.
и так далее.
Не одной литературой, однако, занимались мы с Андрюшей, а и живописью также: достали где-то красок и чудовищным образом срисовывали с картинок вооруженных пиками казаков, лошадей, козлов, птиц и деревья. Нас никакие трудности не устрашали. С птицами у нас были еще и другие дела. Мы зимою ловили их в саду силками и находили в этом большое удовольствие.
Вообще, предоставленные самим себе, мы не подвигались вперед умственно, но зато весьма приятно проводили время. К чести нашей надо, однако, сказать: мы не употребляли во зло нашей свободы, но вели себя скромно и прилично. Все, что было во мне пылкого и эксцентричного, находило себе исход в любви к Христинушке и в сочинительстве. Много бумаги перемарал я в это время! Всего больше нравилась мне форма писем. Я писал их к вымышленным и действительным лицам, никогда, по-прежнему, не отправляя их по назначению. В этих письмах я изливал свое восхищение природой, размышлял о дружбе и любви. Главную роль при том играло воображение, которым я и жил тогда почти исключительно. Никем не руководимый ум мой или совсем бездействовал, или развивался односторонне, а именно — вольно разгуливал в области фантазии. Он, как плохо питающееся растение, не раскидывался во всех направлениях, а до поры до времени сосредоточивался в самом себе, слабо питаясь только теми понятиями, какие случайно извлекал из книг, почти столь же глупых, каким я был сам.
Мне пошел уже одиннадцатый год, когда отец наконец решился серьезно подумать о моем образовании. Да и минута была для того удобная. Средства наши настолько улучшились, что оказалась возможность отдать меня в какую-нибудь городскую школу. Отец задумал отправить меня в Воронеж, вместе с Андрюшею, который был ему поручен родителями. Отвезти нас и определить в уездное училище взялся Беляков, в то время еще не гнушавшийся моего отца и пожелавший за полученные услуги, в свою очередь, чем-нибудь услужить ему.
Недолго думая, нас снарядили в путь. Горько мне было расставаться с родительским домом. Он не был богат ни удобствами, ни радостями, но я не знал лучшей жизни. Она вся сосредоточивалась для меня в этом доме, и мое детское сердце надрывалось от тоски, прощаясь с бабусями-баловницами, с теткой Лисою и с моей несравненной матерью. Она тоже не без слез собирала меня в дорогу и благословляла на новую жизнь, вдали от себя.
Немало тревожило меня еще и то, что я отныне буду жить среди москалей. Истый хохол, я не питал к ним расположения. Их нравы, одежда, жилища, язык — все возбуждало во мне детскую антипатию.
Немедленно по приезде в Воронеж мы расстались с Андрюшей. Он поселился у своей замужней сестры, а меня вместе с несколькими другими, к счастью, малороссийскими мальчиками поместили нахлебником к одному мещанину, Калине Давидовичу Клещареву. Два дня спустя я был представлен смотрителю уездного училища, Петру Васильевичу Соколовскому, с придачею кулька, вмещавшего в себе голову сахару, фунт чаю и штоф кизлярской водки. Не знаю, вследствие ли рекомендации Белякова или благодаря этой придаче, я удостоился благосклонного приема и был немедленно занесен в число учеников так называемого низшего отделения.

Школа

Итак, я почти за двести верст от моей семьи, среди москалей, в школе — обстоятельства, равно необычайные для меня. При моей природной робости и застенчивости мне было трудно привыкать к новому образу жизни и к новым лицам. Притом меня одолевала тоска по родине. Говорят, все малороссияне более или менее страдают ею на чужбине, а иные даже умирают. Немудрено, если и я заболел. Меня в течение нескольких недель терзала злейшая лихорадка: я превратился в настоящий скелет. От матушки скрыли мою болезнь. Иначе она не вытерпела бы и во что бы то ни стало приехала за мной ухаживать.
От этого тяжелого времени у меня сохранилось неизгладимое воспоминание о лечившем меня подлекаре, который вместо облегчения только усиливал мои страдания. Он пичкал меня рвотным, которое не действовало и причиняло мне невыразимые муки. В заключение, я не мог без отвращения видеть его лунообразного, хотя и добродушного, лица, с неподвижным, точно свинцовым, взглядом. Мне опротивел даже его толстый байковый сюртук коричневого цвета, при виде которого меня мутило не меньше, чем после приема лекарства.
Хозяин квартиры, которому я был поручен, Калина Давидович Клещарев, видя, как бесплодны усилия подлекаря в борьбе с моей болезнью, вздумал прибегнуть к одному врачу-самоучке, простому мужику, славившемуся удачным лечением лихорадки. И что же: изготовил мужичок темно-красную микстуру, велел принимать по две десертные ложки в день — и лихорадку как рукой сняло. Самой ли ей надоело трепать меня или лекарство было в самом деле целебное, только я быстро поправился и начал ходить в школу.
Со страхом и трепетом перешагнул я в первый раз за порог ее, но напрасно: я знал гораздо больше, чем требовалось для поступления в класс, к которому меня причислили. Мне были знакомы четыре правила арифметики, я бегло и толково читал и довольно чисто писал без линеек.
Тем не менее, я робко сел на указанную скамью и с благоговением взирал на учителя в нанковом сюртуке, ожидая, что вот-вот из уст его польются потоки мудрости, которых голова моя не в состоянии будет вместить. Но из уст бедного Ивана Федоровича Клемантова (так звали учителя) не исходило ничего, кроме самых обыкновенных вещей, вроде того, что дважды два четыре, а трижды три девять. Помимо этого, он то и дело призывал учеников к порядку, а иногда и осыпал более или менее выразительными ругательствами шалунов и лентяев.
Впрочем, Клемантов был очень добр и вполне добросовестно отправлял свою неблагодарную должность, которая едва-едва спасала его от голодной смерти. Он был справедлив и снисходителен к детям, но никто этого не замечал и не ценил. Кроме того, он, вопреки обычаю большинства тогдашних педагогов, не был пьяницею.
Вообще надо отдать справедливость воронежскому уездному училищу: оно, как мы увидим после, было не в пример лучше других обставлено. Состав преподавателей в нем, и по образованию, и по нравственности, был далеко выше обычного уровня. Ученье их, само собой разумеется, отзывало тою же рутиной, какая тогда повсеместно господствовала, но отношение их к ученикам было проникнуто беспримерною в те времена гуманностью. И это тем больше делало им чести, что их собственная участь была незавидная. Общество смотрело на них холодно. Никто их не поощрял, а вознаграждения едва хватало на дневное пропитание. Какой прогресс мыслим при таких условиях!
Хотя я поступил в школу уже на половине курса — зимою, в декабре или январе, не помню с точностью, — однако, скоро занял место в ряду первых учеников. Мне служило большим подспорьем все то, чему я, при всей беспорядочности моего домашнего ученья, успел научиться до поступления в училище.
Таким образом, мне ничего не стоило идти за классом и даже во главе его, и в моем распоряжении оставалось еще много свободного времени. Я проводил его по-прежнему в чтении всего, что попадалось под руку, и в мечтах о милой родине.
Христинушка быстро испарилась из моей памяти, но любовь к семье и к родине получила в разлуке новую силу.
Я то и дело переносился мыслью в среду моих возлюбленных малороссиян. Воображение рисовало мне белые хаты, тонущие в вишневых садах, смуглые лица поселян с подбритыми висками и длинными усами, в высоких бараньих шапках и с люлькою в зубах. Передо мной мелькали карие очи и пестрые плахты дивчат, белые свитки и калиты у поясов бабусь.
А вся домашняя обстановка, какою привлекательною казалась она мне издали! Я с умилением вспоминал даже бродивших у нас по двору кур и предводителя их — петуха, страшного нахала и драчуна, с задорно трясущимся над клювом красным гребнем в виде шлема. Я мысленно следил за полетом голубей в поднебесье: передо мной мелькали их сизые крылья, и я вслед за ними уносился в родные дубравы и в степи, волнующиеся ковылем.
А какая радость, бывало, встретить вереницу возов, запряженных волами! Рядом медленно и важно выступают чумаки. На них пропитанные дегтем рубахи. Они вооружены батогами и лениво понукают ‘Гей, гей, цоб цобе’ не менее лениво передвигающих ноги волов. ‘А виткиль, панотци?’ — спросишь иногда и с замирающим сердцем ждешь ответа и если услышишь: ‘А тоже мобуть Богучарски!’ — готов броситься на шею и ним, и волам.
Но вот и каникулы. Собрав в мешок скарб, книги и тетради, я сел в малороссийскую повозку и с легким сердцем двинулся в путь, домой, к своим. Но мне предстояло сначала заехать еще в Алексеевку, захватить с собой бабушку Степановну, и с ней уже окончательно отправиться в Писаревку. Мое удовольствие, таким образом, усугублялось. Сколько ожидало меня объятий, ласк, вишень и арбузов! И я должен признаться, что последние играли не меньшую, если не большую, роль в моих мечтах о прелестях вакаций.
На этот раз действительность вполне оправдала мои мечты. Обе бабушки и тетка Елисавета излили передо мной все богатства своих сердец, садов и огородов. Я провел у них несколько счастливых дней и в заключение отправился в Писаревку, не только с бабушкой Степановной, но и с теткой Лисою, первым другом моего детства.
Мы ехали четверо суток, отдыхали и ночевали в поле, то на берегу речки или на опушке леса, то по соседству с какой-нибудь пасекой или бахчей. Вечером раскладывали огонь, варили кулиш, галушки со свиным салом и ужинали. За ужином следовал десерт из огурцов и вишень: арбузы тогда еще не поспели.
Спали мы под открытым небом, кто на возу, кто под возом, на сочной душистой траве, и таким образом покоились если не на розах, то во всяком случае на цветах.
Ночи были восхитительные, теплые, ласковые. Вокруг тишина: ни звука, которые напоминал бы близость человеческого жилья, но зато какой неумолкаемый говор и шепот, какое жужжанье и стрекотанье насекомых в траве, в древесной листве, крик перепела, дыханье ветра…
Наслаждаясь прелестью этих дней и ночей, мы и не подозревали, что дома нас ожидало горе. Вместо шумной и радостной встречи нас поразили опечаленные лица и зловещая, озабоченная суетливость, точно в ожидании чего-то чрезвычайного. Вышла мать в слезах, бледная, расстроенная. Обнимая меня, она горько зарыдала.
Отец был безнадежно болен, и в минуту нашего приезда делались приготовления к соборованию его.
Я вошел в комнату, где он лежал, но меня не допустили до его постели. В страхе и смятении прижался я в углу и тихонько заплакал.
Комната постепенно наполнялась посторонними. На всех лицах лежала тень, а на многих и следы неподдельной скорби. Особенно поразила меня наружность помещицы: она стояла невозмутимо-важная, холодная, но, очевидно, озабоченная. Пришел священник и приступил к соборованию.
Отец все время лежал неподвижно и, по-видимому, без сознания. Обряд кончился. Все разошлись. Остались одни домашние в трепетном ожидании страшной посетительницы — смерти. Но поздним вечером над отцом точно совершилось чудо. Он очнулся, промолвил несколько слов и погрузился в тихий спасительный сон. На следующее утро он проснулся освеженный и, к общей радости семейства, скоро совсем оправился.
За исключением этой благополучно миновавшей беды, у нас в доме все было хорошо. Расположение и доверие помещицы к моему отцу, казалось, достигло в это время своего апогея, и не без основания. Помимо услуг по управлению имением, которые она сумела оценить, отец оказал ей еще рыцарскую помощь в обстоятельствах, крайне плачевных для своенравной, властолюбивой барыни.
Я говорил выше, что Марья Федоровна Бедряга предприняла поездку на Дон с целью помирить дочь с мужем и развеять свои личные недоразумения с зятем. Но между ним и ею произошли новые столкновения, отношения обострились, и казацкий генерал в заключение придумал чисто казацкую меру обуздания тещи и жены. Он отвез их в отдаленный хутор и содержал там в строгом заключении. Сколько они ни бесновались, ничего не могли сделать для своего освобождения. Их слишком хорошо стерегли, и они ни с кем не могли иметь не только личных, но и письменных сношений. Наконец, после многих бесплодных попыток им удалось известить о своем заключении моего отца. Они умоляли его приехать и освободить их.
Отец, вообще склонный к романическим похождениям, охотно взялся им помочь. Он украдкой пробрался к месту, где они были заключены, свел дружбу с их сторожем, подкупил его и наконец был допущен к ним. После того он уже без труда вывел их из дома, где они содержались, усадил в заранее приготовленный экипаж и благополучно доставил в Писаревку.
Въехав в свои владения, Марья Федоровна приказала остановиться у церкви. Осенив себя крестным знамением, она во всеуслышание объявила, что если еще видит свет Божий, то обязана этим только отцу моему. И она торжественно поклялась никогда не забывать этого. Как сдержала она свою клятву, мы скоро увидим.
Быстро промчались каникулы, и я опять очутился в Воронеже. Я перешел в следующий, старший класс, и это было началом нового периода в моей жизни. Мое ученье шло успешно, и я скоро очутился на первой скамье, первым учеником, сначала аудитором, а потом и цензором. Звание школьного цензора было как бы предзнаменованием моего будущего цензорства на государственной службе, где я претерпел столько невзгод и где каждый день отправления моих обязанностей грозил бедой. Но об этом после.
В аудиторы у нас в школе назначались лучшие ученики. На них лежали обязанности вести списки или нотаты товарищей, каждое утро по приходе в школу проверять степень их прилежания и ставить соответственные отметки. Для этого употреблялись латинские буквы: рn за prorsus nescit (ничего не знает), ns за nescit (почти нечего), nt за поп totum (наполовину знает), nb за поп bепе (не хорошо), еr за erravit (с ошибками). Желанною для всех отметкою было s, то есть scit.
Отобрав от аудитора нотаты, учитель передавал их одному из учеников — обыкновенно из плотных и рослых, который и приводил в исполнение раз навсегда установленный над ленивыми и нерадивыми приговор. Вооруженный линейкой, он делал обход классу, начиная с прорсуса и до eppaвuma, и распределял между ними определенное для каждого число палей, т.е. ударов линенкою по ладони. Ерравиту как менее виновному делалось только словесное внушение.
Звание цензора считалось высшим школьным отличием. На него имел право только первый ученик, которому поручался общий надзор за порядком и благонравием в классе. Он наблюдал за тишиной и порядком до прихода учителя и во всех других случаях, где школьники собираются в массе. Нарушителей порядка и благочиния он записывал в особую тетрадь, которую в свое время представлял на рассмотрение учителя, а тот уже приговаривал шалунов к тому или другому наказанию в виде розог или палей.
С первых же шагов моих в школе мною владело честолюбивое желание сделаться цензором, а при переходе в старший класс оно просто не давало мне покою. Между тем случилось, чего я не сказал раньше, что отец, по разным обстоятельствам, не мог отправить меня в Воронеж тотчас по окончании каникул. Пришлось ждать оказии, которая представилась нескоро, и я явился в училище почти два месяца спустя после начала курса.
Учение далеко ушло вперед, и догнать товарищей казалось делом очень трудным. Мне в качестве отсталого отвели место на третьей скамье. Цензорство, по-видимому, ускользало от меня, и мое самолюбие жестоко страдало. Подстрекаемый им, я так рьяно принялся за дело, что быстро догнал класс и очутился опять на первой скамье.
Товарищи сильно поддерживали меня в усилиях встать во главе их. Цензором в первое полугодие был некто Лонгинов, не пользовавшийся расположением школьников, и те не меньше меня желали низложения его в мою пользу.
Прошло еще две недели. Лонгинов совершил какой-то важный школьный проступок, за что был пересажен на пятую скамью, или, как говорили мальчики, ‘сослан в деревню бить масло’. Само собой разумеется, что он одновременно лишился и цензорства, которое тогда, по всем правам, перешло ко мне. Я торжествовал, а со мной и товарищи, не любившие моего предшественника за пристрастное и недобросовестное пользование преимуществами своего цензорского положения.
К чести моих учителей и товарищей, я не могу умолчать, что Лонгинов был сын относительно богатых и влиятельных родителей, я же — что называется — голыш: мне даже не на что было покупать учебные книги, и я списывал уроки с книг моих, лучше обставленных соучеников.
Достигнув власти, я не обманул доверия товарищей. То же честолюбие, которое побуждало меня стать первым среди них, теперь внушало мне страстное желание подчинить их себе единственно силою воли и моего личного маленького характера, а не страхом стоявшего у меня за спиной учительского авторитета. Поэтому главный атрибут моего цензорства — тетрадь для записывания в чем-либо провинившихся учеников — была в моих руках пустой угрозой и никогда не доходила до начальства.
Мой образ действий пришелся по сердцу товарищам, и они, за редкими исключениями, охотно входили в мои виды. Благодаря этому порядок и тишина в нашем классе были примерные. Если мальчики ссорились, их ссоры решались между товарищами и не шли дальше. Бывшие у нас в большом ходу и не преследуемые начальством кулачные бои тоже облагообразились. Вошло в правило избегать ударов в нос или вообще в лицо и ограничиваться более выносливыми частями тела. Всякая попытка застать противника врасплох строго осуждалась, и только та победа считалась законною, которая бралась ловкостью и открытой силою. Должен сознаться, что и я был не из последних в этих боях.
Но любимой моей игрою была игра в лапту и беганье взапуски: в них никто не мог сравняться со мной. Зато я почему-то презирал свайку и очень плохо играл в ладыжки, нередко проигрываясь в пух.
Происходили у нас и уличные свалки с воспитанниками военного сиротского отделения, тогдашними кантонистами. Между ними и нами существовала непримиримая вражда, и редкая встреча обходилась без драки. Хотя вне класса мои цензорские права и обязанности были гораздо ограниченнее, чем в стенах школы, тем не менее, ревнуя о чести моих товарищей, я вынес немало страха и хлопот, оберегая их скулы и подглазья.
Общество в училище было смешанное. На одной и той же скамье часто рядом сидели: сын секретаря и даже советника палаты и сын крепостного человека, мальчик из богатого купеческого дома, приезжавший в школу на сытой лошадке в щегольской пролетке, и бедняк в дырявом сюртучишке, очевидно сшитом не на него и едва прикрывавшем плохенькие полотняные штанишки. Тут же восседал и хохлик из Бирюча или Острогожска, сын казака или войскового обывателя, с задорным чубом на голове и в затрапезном холсте сомнительного цвета.
Несмотря на такое разнообразие в их общественном положении, дети в школе охотно братались, и незаметно было между ними ни чванства с одной стороны, ни зависти с другой. Преимущество оставалось за теми, которые лучше учились, а главным образом за теми, которые ловчее распоряжались руками в кулачном бою и в мире мячом или же были острее и находчивее в речах. Вся честь этого должна быть отнесена на долю учителей, которые своим справедливым, нелицеприятным отношением к ученикам поддерживали между ними дух равенства и исключали всякое стремление к сословному чванству.
Что касается учения, оно в нашем училище — за исключением разве только большей добросовестности учителей — шло ни хуже, ни лучше, чем во всех русских школах того времени. Выучились Закону Божию, священной и немного всеобщей истории, русской грамматике, арифметике, физике, естественной истории, началам латинского и немецкого языков и изучали книгу об обязанностях человека и гражданина.
Наставники наши были знакомы лишь с одним способом преподавания — а именно: заставляли нас все заучивать наизусть по кратким учебникам. Самые любознательные из нас уже начинали сознавать недостаток такого учения и старались пополнять его чтением. И прежде одержимый страстью к книгам, я теперь еще сильнее предался ей, поглощал все, чем только удавалось заручиться. Романы, исторические сочинения, биографии знаменитых людей — эти последние особенно — составляли мою отраду и главный интерес моей жизни.
Попал мне в руки Плутарх и сделался моим любимым автором. Сократ, Аристид, Филопомен, освободитель Сиракуз Диокл по очереди овладевали мною до того, что я проводил целые часы в размышлениях об их доблестях и в мечтах о том, как им уподобиться. Воображение рисовало мне карту небывалого государства, а в нем провинции и города с именами, заимствованными из древнего мира. Я был там правителем и сочинял в голове целую историю подвластного мне царства, устроенного по плану Платоновой республики.
Экзальтация моя подчас переходила в манию и искала себе исхода в восторженных речах. Я воображал себя оратором на римском форуме или на афинской агоре, в порыве благородного негодования громил врагов отечества или горячо отстаивал принципы свободы и человеческого достоинства. Мой энтузиазм сообщался другим школьникам, и у нас пошла в ход новая игра — в героев и ораторов.
Не меньше волновали меня и романы. Преимущественно переводные и большею частью плохие, без малейшего намека на психологическое развитие характеров, они пленяли меня исключительно романтическими похождениями и пламенными чувствами, в них изображенными. С каким трепетом проникал я в мрачные подземелья вслед за Анною Редклиф, как упивался сладчайшим Августом Лафонтеном! Но немного дало мне в результате это чтение: романы первого из двух названных авторов сделали то, что я и после долго еще боялся оставаться один в темной комнате, а второго — что при встрече с каждой женщиной я спешил возводить ее в перл создания и в нее влюбляться.
Мои собственные чувства я изливал в пламенных и, должно быть, крайне нелепых письмах к родителям и к одному из товарищей — Рындину. Очень добрый и благонравный, но простоватый мальчик, он всегда, развесив уши, слушал мои высокопарные бредни. Я пожаловал его в моего верного последователя и сподвижника и в качестве такого засыпал речами и посланиями.
С головой, набитой всякого рода геройскими подвигами и романической чепухой, я с ничем не оправдываемым, особенно в моей скромной доле, пренебрежением относился ко всем житейским мелочам и требованиям трезвой действительности. Я не умел, да и не хотел подчиняться ни правилам разумной бережливости, ни даже простого порядка, часто предпочитая обходиться без необходимого, чем заботиться о его приобретении или сбережении.
Менее добросовестные из товарищей, особенно из живших на одной квартире со мною, подметив во мне это отношение свысока ко всякого рода материальным выгодам и удобствам, без зазрения совести пользовались моим добром как своим. Немудрено, если я по окончании каждого учебного года возвращался домой, что называется, гол как сокол. Бедной матери моей немало труда стоило скрывать мои проказы от отца. Сама же она, пожурив меня немного, всегда умудрялась — до последней крайности обрезывая самое себя — опять снабжать необходимым.
Училище наше было трехклассное, но младший класс почему-то назывался не классом, а низшим отделением. Учителей, по числу классов, было тоже три: Федор Иванович Клемантов, о котором я уже говорил, заведовал низшим отделением, Николай Лукьянович Грабовский и Александр Иванович Морозов преподавали оба в двух старших классах. Штатным смотрителем был Петр Васильевич Соколовский.
Не знаю, где получил образование последний. Грабовский же кончил курс в харьковском университете, а Морозов в воронежской семинарии. Все они люди были почтенные и по развитию стояли гораздо выше своего положения.
Одна необходимость могла приковать их к неблагодарному учительскому поприщу в провинциальной глуши. Морозову, впрочем, как более молодому удалось впоследствии лучше устроить свою судьбу. Соколовский держал пансионеров. Кроме того, он хорошо знал французский язык и занимался частным преподаванием его, что помогало ему жить с семейством довольно прилично. Он, между прочим, составил и издал грамматику французского языка. Это был очень добрый старик, немного вспыльчивый и потому готовый в порыве гнева обругать школьника. Но он мгновенно смягчался и не был способен ни на какую последовательную строгость.
Грабовский тоже занимался частными уроками французского языка, с которого перевел какую-то книгу.
Морозов был гораздо моложе своих товарищей. Он писал стихи, одевался по последней провинциальной моде и щеголял тонким обращением. Отец его, благочинный протоиерей в одной из богатых малороссийских слобод, мог, до известной степени, оказывать поддержку сыну, который благодаря тому жил довольно сносно. Но Морозов, видимо, тяготился ролью учителя в уездном училище и только ждал случая променять ее на что-нибудь более производительное, имея на то полное право по своим способностям. Испытав потом службу в других ведомствах, он, однако, опять вернулся к учебной деятельности.
Я в то время уже успел несколько пробиться в жизни и мог, в свою очередь, оказать ему содействие. Находясь в дружеских отношениях с тогдашним попечителем Одесского округа, Княжевичем, я мог ходатайствовать за моего бывшего наставника, и Морозов был назначен инспектором в одну из гимназий этого округа. То было слабою данью признательности человеку, выказавшему самое бескорыстное участие к бедному школьнику, не имевшему на то никаких прав, кроме разве полной беспомощности, которая в глазах людей великодушных является лучшим правом на их внимание. Так и Морозова, должно быть, привлекала ко мне моя более чем скромная доля. Мои успехи, очевидно, были ему приятны, а когда ему случайно попалось в руки одно мое стихотворение — я около этого времени начал кропать стихи, — он окончательно заинтересовался мною. Стихотворение — какое-то сентиментальное обращение к природе — само по себе, конечно, не представляло ничего, кроме свидетельства о добрых намерениях одиннадцатилетнего школьника, но этого было достаточно, чтобы побудить Морозова усерднее заняться развитием способностей, которые, ему казалось, он подметил. Он предложил мне безвозмездные уроки у себя на дому — и не грамматики уже, которую преподавал в школе, а, как тогда говорили, пиитике: без полного курса этой мудреной науки поэтическое творчество считалось не мыслимым в те времена.
Вот я по два раза в неделю и начал ходить к Александру Ивановичу Морозову. Но занятия наши пиитикой недолго продолжались: я оказался решительно не способным усвоить себе правильный стихотворный размер. У меня не хватало для этого слуха. Отец мой, сам хороший музыкант, во что бы то ни стало хотел и во мне развить вкус к музыке, но вышеупомянутый недостаток и тут явился непреодолимым препятствием.
Однако в первый год моего пребывания в Воронеже, когда дела отца относительно процветали, так что он мог позволить себе эту роскошь, он взял мне учителя музыки. Сначала я храбро принялся за дело и брал уроки на скрипке и на фортепиано. Но, Боже мой, сколько мук причинили мне эти два инструмента! А учитель мой, как говорили, отличный музыкант и добрый человек, был, однако, очень нетерпелив. Беда, бывало, взять не ту ноту, какую следует, или перемешать бемоль с диезом: а я только это и делал! Скрипка была любимым инструментом моего учителя, и потому мне всего больше за нее доставалось. Смычок негодующего маэстро беспрестанно отрывался от струн инструмента и с яростью выделывал трели по моим пальцам, с которых по этому случаю не сходили синяки.
Между тем я очень любил музыку, но она, очевидно, не любила меня. В конце концов я все-таки выучился с грехом пополам пиликать несколько экосезов, вальсов и песенок, но дальше не пошел, тем более что по изменившимся обстоятельствам отец не мог дольше платить за мои уроки.
Я с радостью продал скрипку, а вырученные деньги тут же промотал — на изюм, финики, инжир…
То же самое повторилось со мной и при изучении гармонии слова. Я никак не мог разобраться во всех этих ямбах, хореях, спондеях. Наконец и Морозов в том убедился, но рвение его не остыло. Он меня ободрял, говоря, что и в прозе можно быть поэтом, и засадил меня за риторику.
Тут дело пошло лучше. Я без устали марал бумагу, а мой наставник с невозмутимым терпением критиковал и обсуждал мои ‘сочинения’. Сколько и каких ‘хрий’ вышло за это время из-под моего пера! На каких только ‘источниках изобретения’ не подвизался я! Впрочем, Морозов не особенно стеснял и мою собственную мысль, но главным образом следил за логической связью и грамматическою правильностью моих детских изложений.
Но время шло своим чередом, и курс моего учения в воронежском уездном училище близился к концу. Двадцать пятого июня 1815 года состоялся выпускной экзамен. Я в качестве первого ученика произнес с кафедры две речи: одну, по-немецки, ‘О честности’, другую, по-русски, на тему известного тогда сочинения Львова ‘Храм славы Российских героев’.
Мне выдали аттестат и похвальный лист. Я удостоился получить их из рук самого епископа воронежского и черкасского Антония. Преосвященный меня обласкал, погладил по голове, благословил и, вручая документ, с улыбкой проговорил: ‘Умный мальчик! Продолжай хорошо учиться и благонравно вести себя: будешь человеком’.
Кстати, об Антонии. Он в свое время играл видную роль в нашем краю. Во цвете сил, лет сорока с небольшим, он был в полном смысле слова красавец и слыл за большого остряка и умника, но нравами отличался далеко не пастырскими. Он любил свет, был мягок в обращении и очень любезен в обществе, особенно дамском… Но так как он был со всеми обходителен и никому не делал зла, в городе смотрели сквозь пальцы на некоторые его поступки… Только под конец своего пребывания в Воронеже он совершил дурное дело, чем и восстановил против себя общественное мнение: он в одном из подведомственных ему городов отрешил от должности всеми уважаемого благочинного и заменил его собственным беспутным братом. Но об этом речь впереди.
С тех пор Антонию не везло. Его перевели в другую епархию, но там с ним скоро сделался удар. Здоровье его пошатнулось, он удалился в какой-то монастырь, где и оставался до конца.
Помню я около этого времени еще другое духовное лицо, такого же точно пошиба, — архимандрита Акатовского Алексеевского монастыря, Мефодия, ближайшего сподвижника Антония как в управлении духовными делами, так и в светских похождениях… Не знаю, чем кончил Мефодий. Мои личные сношения с ним ограничились одним свиданием в знакомом доме. Он увещевал меня строго держаться благочестия и всего усерднее изучать латинский и греческий языки. Увещания отца-архимандрита, конечно, были бы несравненно убедительнее, если бы от него не несло, как от бочки, вином.
Мне было всего тринадцать лет, когда я кончил курс в уездном училище. Не без горя расстался я с товарищами, но всего больше скорбел о невозможности присоединиться к тем из них, которые готовились поступить в гимназию. Двери ее были неумолимо закрыты для меня.
Тут мне впервые пришлось ясно сознать, какое проклятие тяготело надо мной в силу моего общественного положения, которое позднее причиняло мне столько мук и чуть не довело до самоубийства.
Мои учителя, Грабовский и Морозов, глубоко сочувствовали мне и в заключение придумали способ мне помочь, который не знаю, к чему привел бы меня, но для них мог бы иметь крайне печальные последствия.
Все мальчики были уже распущены, кто на каникулы, кто чтобы больше не возвращаться в училище. Я еще оставался в Воронеже, выжидая оказии для более дешевого проезда домой. Нелегко было у меня на сердце! Вдруг получаю от Грабовского письмо. Он меня уведомлял, что сообща с другими членами училища придумал меру, которая могла открыть мне доступ в гимназию.
В чем же состояла эта мера? А в том, чтоб в аттестате, выданном мне из училища, вовсе не выставлять моего звания, а в ведомости, которую вслед затем надлежало представить директору гимназии, назвать меня сыном коллежского регистратора, — одним словом, они, в порыве великодушия, решались прибегнуть к подлогу! Грабовский убеждал меня, не теряя времени, явиться к директору. Добрые люди! В простодушии своем они даже не подумали приготовить себе на всякий случай лазейку, но с головой выдавали себя в письме к мальчику, который легко мог или проговориться по неопытности, или по неосторожности потерять опасный документ. К счастью, несмотря на мои тринадцать лет, я инстинктивно понял необходимость молчания в данном случае и положил во всем открыться только отцу.

Новые удары судьбы

Под конец моего пребывания в училище я смутно слышал, что отца постигли новые невзгоды. В письмах он мне о том ничего не писал, но я знал, что он больше не в Писаревке, а проживает в казенном имении Богучарского уезда, Данцевке.
Еще в училище имел я случай лишний раз убедиться, как вообще непрочна и незавидна была участь моего отца. Случилось у него какое-то дело в Воронеже. Он приехал туда для личных объяснений с губернатором или, вернее, с сенатором Хитрово, в то время ревизовавшим губернию. Что произошло у него с тем или с другим — не знаю. Слышал только потом, что он крупно поговорил с первым. Отец был горяч и, несмотря на предыдущие опыты, все еще верил, что закон должен быть на стороне того, кто перед ним чист, и вообще не стеснялся в защите своих прав перед властями. Он не хотел понять, что жил в стране бюрократического произвола и что такому бедняку, как он, неприлично опираться на право там, где его в сущности никто не имел, а он меньше всех.
Как бы то ни было, губернатор разгневался и велел посадить отца в тюрьму — под предлогом, что он явился в Воронеж без узаконенного вида, хотя в последнем не было надобности, так как жительство моих родителей было в той же губернии.
Помню, в какой трепет повергло меня появление на квартире, где я стоял, солдата, посланного за мной отцом, из тюрьмы. Со стесненным сердцем последовал я за ним и нашел моего честного, благородного отца, заключенным в одном тюремном отделении с ворами, мошенниками и всякого рода плутами.
Отец не любил нежностей и не допускал в семье никаких сердечных излияний. Я молча сел в углу на нарах, возле одного рыжего мужика, но в заключение не выдержал и горько заплакал. Мои слезы тронули находившуюся тут же и женщину, и она, с простодушным участием, начала меня утешать.
‘Не плачь, голубчик, — говорила она, — не плачь, касатик! Ты маленький, все пройдет’.
Повыше на нарах сидел и что-то про себя бормотал старик с седой бородой. Это был грузинский священник, привезенный сюда из Тифлиса, за участие в каком-то восстании или заговоре. Он раздражительно, на ломаном языке, увещевал меня не плакать, уверяя, что все пустяки и нам с отцом нечего сокрушаться.
Все это происходило в темном, грязном, вонючем помещении. Отцу, с его слабым здоровьем, нельзя было без вреда долго оставаться здесь. Он дал мне рубль и велел идти к квартальному, просить о переводе в помещение, где содержались ‘благородные’.
В детстве один вид полицейского мундира повергал меня в уныние. Я видел в нем что-то зловещее и при встрече на улице с будочником или квартальным всегда преисправно от них улепетывал. Можно себе представить, с каким страхом направился я теперь с поручением отца к одному из этих блюстителей порядка, которые в те, к счастью, ныне отдаленные, времена были на самом деле гораздо больше представителями произвола и насилия.
Но на этот раз страх мой оказался напрасным: квартальный взял рубль и обещался исполнить мою просьбу. Отец скоро потом очутился в довольно светлой и опрятной комнате, в обществе одного только заключенного — чиновника губернского правления, обвинявшегося в похищении какого-то дела. Там было даже подобие кровати, на которой и расположился мой отец.
Я навещал его каждый день. Прошло около недели. Он откомандировал меня с новым поручением — на этот раз к сенатору Хитрово, которому я должен был лично передать письмо.
Опять разыгралось мое воображение и стало рисовать ряд страшных картин: сенатор на меня кричит, топает ногами, приказывает слугам гнать, и в заключение — меня тоже упрятывает в тюрьму… Ведь все возможно с таким маленьким, ничтожным существом, как я!
Не идти нельзя было. Я вооружился мужеством и пошел. Вхожу к сенатору в прихожую, там квартальный, и не тот, с которым я уже отчасти был знаком. Я невольно попятился назад. Но и квартальные не все на один лад. Этот — как я после узнал, сам отец многочисленного семейства — тронулся моим жалким, испуганным видом. Он поспешил меня ободрить, мне улыбнулся, погладил по голове, а когда дошла до меня очередь идти к сенатору в кабинет, разом прекратил мои колебания, ловко втолкнув меня в дверь.
Сенатор прочитал письмо отца и угрюмо проговорил:
— Пусть его отвечает, как знает.
Только и было. Немного понял я из этих слов, да и отец тоже. Однако, дней десять спустя, губернатор приказал отослать его обратно в Богучары — все-таки как произвольно отлучившегося без вида, но дальнейших неприятностей не делал.
Пора, однако, объяснить, как состоялось переселение отца моего из Писаревки в Данцевку и что было причиной бедственного положения, в котором я по выходе из училища застал мою семью.
Марья Федоровна Бедряга недолго помнила свою клятву перед церковью — вечно помнить об услугах, ей оказанных моим отцом. Властолюбивая барыня не могла выносить, чтобы кто-нибудь из окружавших ее действовал самостоятельно, хотя бы то в ее собственных интересах. Ее терзала мысль, что управляющий ее держит себя слишком независимо, мало угождает ей.
Отец мой, со своей стороны, не отличался уступчивостью, особенно в тех случаях, когда был уверен в своей правоте или считал замешанною свою честь. Он взялся устроить Писаревку под условием, чтобы помещица, так запутавшая свои дела, вперед ни во что не вмешивалась. Результат оправдал его претензии. Доходы Марьи Федоровны удвоились, крестьяне оправились, главная причина упадка имения — злоупотребления, — были в значительной степени устранены.
Окружавшие Марью Федоровну паразиты, бессовестно эксплуатировавшие ее дурные наклонности, само собой разумеется, не могли помириться с новым порядком вещей и не упускали случая восстановлять помещицу против верного и бескорыстного слуги.
Особенно отличалась при этом еврейка Федосья, большая плутовка, о которой мы уже упоминали выше. Отец, по своей горячности, не всегда бывал воздержан в объяснениях с Марьей Федоровной. Федосья не преминула воспользоваться этим для своих наушничеств. Помещица все нетерпеливее и нетерпеливее относилась к второстепенной роли, выпавшей ей на долю, в силу обстоятельств и собственной распущенности. Чаще и чаще выражала она свое неудовольствие и заявляла неисполнимые требования.
Отец долго крепился, наконец не выдержал и порешил лучше отказаться от выгодного места, чем дольше терпеть своеволие г-жи Бедряги и быть предметом облавы со стороны ее клевретов. В один прекрасный день он предстал пред Марьей Федоровной, вооруженный толстой тетрадью, и повел такую речь: ‘Вот отчет за все время моего управления вашим имением. С этих пор я вам больше не слуга. Прошу уволить меня и выдать еще следующее мне жалованье’.
Марья Федоровна озадачилась. Нужда в моем отце еще не совсем миновала, и она попыталась еще раз войти с ним в компромисс: устроить дело так, чтобы и он остался, и ее желания были удовлетворены. Но отец уже слишком хорошо знал, как мало можно было полагаться на обещания своенравной барыни. Он стоял на своем и требовал увольнения. Помещица, со своей стороны, настаивала. Отец уже с раздражением подтвердил свое окончательное решение с нею расстаться и, не слушая дальнейших возражений, вышел из комнаты. Марья Федоровна рассвирепела и положила отметить непокорному.
На следующее утро все в доме отца еще спали. Вдруг его будят: ‘Вставайте, — говорят, — посмотрите, что делается на дворе!’
Встревоженный отец вышел в сени: дом был кругом оцеплен крестьянами. Вся семья находилась под караулом.
Зная характер Марьи Федоровны, отец не сомневался, что, раз прибегнув к насилию, она уже не уступит. Положение было затруднительное. Где искать защиты? В ее владениях — немыслимо, а как выбраться из них? У всех выходов стояли сторожа. К счастью, последние были из крестьян, преданных отцу и ненавидевших помещицу: они помогли ему убежать. Огородами и садами пробрался он в Заярскую Писаревку и приютился у друга своего, Григория Федоровича Татарчукова.
На воле отец обратился к надлежащим властям с просьбой освободить семью его, а виновницу вопиющего насилия призвать к ответу. Это было началом тяжбы, которая наделала шуму на всю губернию и была источником нескончаемых тревог для отца, но немало беспокойств причинила и его противнице. Она сама потом признавалась, что с этих пор все дни ее были отравлены ожиданием неприятных бумаг и необходимостью на них отписываться.
Странная эта была тяжба! С одной стороны: владелица двух тысяч душ, сильная богатством, связями, воплощенная спесь и произвол, с верным расчетом на успех, с другой: человек без общественного положения и связанных с ним преимуществ, опиравшийся только на свою правоту, и до того бедный, что часто не имел на что купить лист гербовой бумаги для подания в суд жалобы или прошения. Зато настойчивость была с обеих сторон одинаковая.
Надо было все знание законов моего отца и все его уменье писать деловые бумаги, чтоб не сделаться немедленно жертвою своей дерзости, а, напротив, долго и не без своего рода успеха вести тяжбу при столь неравных условиях. Правосудие, всегда готовое в те времена склоняться в пользу сильного, на этот раз нерешительно колебалось. Сами судьи недоумевали, почему дело не устраивается по желанию богатой и именитой барыни, но ничего не могли сделать и только до бесконечности затягивали его. По смерти отца я много раз слышал от чиновников гражданской палаты, что всякое поступавшее к ним от истца прошение, всякая объяснительная записка его производили между ними сенсацию: они собирались в кружок и читали их вслух, восхищаясь диалектическою ловкостью и ясностью изложения. И все-таки отец умер, не дождавшись конца тяжбы.
Уже много лет спустя — я был тогда в Петербурге — матери моей, наконец, вернули задержанное Бедрягой имущество, потом хранившееся в суде. Сундуки оказались все по счету, но в них нашлось только какое-то отрепье да кипы отцовских бумаг: остальное исчезло бесследно.
В начале тяжбы Марье Федоровне, по настоянию отца, был сделан запрос: на каком основании задерживает она его семью и имущество? Ответ был достойный госпожи Бедряги. Такой-то, писала она в ответе, состоя у нее на службе управляющим, разорил ее имение, а вещи, которые она теперь задерживает, куплены им на ее деньги. Доказательств у нее, конечно, никаких не потребовали: ей поверили на слово, и жалобу отца на первых порах оставили без последствий. Тогда он обратился к губернатору и добился, что ему, наконец, вернули хоть семью.
Соединясь с женою и детьми, отец мой поселился в малороссийском хуторе Данцевке, верстах в двадцати от Богучар, где производилось его дело.
Тут опять возникал жгучий вопрос: чем жить? Мои родители остались, как после пожара, без вещей первой необходимости. Отец, без сомнения, легко мог бы найти занятия, но он пока был слишком поглощен тяжбой. Последняя между тем затягивалась и принимала грандиозные размеры. Отец, по обыкновению увлекаясь, требовал не только возвращения своей собственности и вознаграждения за понесенные убытки, но еще и поступления по закону с помещицей за ее самоуправство. На первых порах ему помог Григорий Федорович Татарчуков, и потом нередко оказывавший ему разные крупные и мелкие услуги.
Так прошло несколько месяцев. Отца пригласили в одну из донских станиц приводить там в порядок какие-то дела. Вознаграждение предлагалось порядочное. Он согласился, оставил семью в Данцевке и поехал. Но проведала об этом Марья Федоровна и подняла тревогу. Ложь и клевета всегда были у ней наготове. Она через богучарский суд снеслась с начальством станицы, куда отправился отец, и заявила, что он, находясь под следствием, не имел права отлучаться от места своего жительства: он должен быть задержан и посажен в тюрьму. Начальство станицы, не разбирая дела, с точностью исполнило требование богучарского суда. Таким образом, мой бедный отец, вызванный для честного и полезного дела, вместо того опять очутился в тюрьме.
Вот в каком положения застал я, по возвращении из Воронежа, наши семейные дела. Мать сильно изменилась: постарела и похудела. Радость свидания со мной была отравлена для нее разлукой с мужем, от которого к тому же давно не было известий. Она с детьми занимала две крошечные, но опрятные светелки в хате одного зажиточного малороссиянина, добряк Гаврилыч уже несколько месяцев держал ее у себя бесплатно.
Но если, как говорят, одно горе всегда ведет за собой другое, тоже надо сказать и о радостях. Мой приезд оказался счастливым предвестником их. Тем не менее еще утро этого дня прошло очень печально для моей матери. Оно ознаменовалось событием, в сущности пустым, но которое произвело на нее сильное впечатление.
В хлопотах по хозяйству мать вдруг заметила, что с пальца ее исчезло золотое обручальное кольцо. Очевидно, оно соскользнуло с ее исхудалой руки в то время, как она убирала комнаты, таскала дрова и, погруженная в печальные мысли, не заметила потери. Несчастные суеверны. Мать сочла утрату обручального кольца за дурное предзнаменование и впала в уныние. В тоске перерыла она весь свой скарб, перешарила во всех углах: кольца нигде не было.
Оставалось осмотреть еще одно только место — сарай, набитый соломою, откуда мать недавно брала ее для растопки печи. Но надежда отыскать в кучах соломы такую вещицу, как кольцо, которое к тому же и цветом походило на нее, казалась просто несбыточною. Однако мать пошла в сарай. Дорогой она мысленно порешила: если кольцо найдется, это будет значить, что отец жив и на пути домой, в противном случае — его уже нет в живых.
С трепетом перешагнула она порог сарая и долго не решалась поднять глаз, наконец, с замирающим сердцем взглянула на угол, откуда брала солому: там торчала к верху длинная соломинка, а на ней висело кольцо! Мать вскрикнула, перекрестилась и осыпала его поцелуями. На душе просветлело, мрачных мыслей как не бывало.
Прошло несколько часов. Смерклось. У ворот хаты движение, двери распахиваются — и на пороге отец, бодрый, веселый, нагруженный гостинцами и с небольшими деньгами в кармане.
На другой день у нас был пир горой: праздновалось его и мое возвращение. Давно уже никто из нас не хлебал такого борща с бараниной и не ел таких вареников, какими нас на радостях угостила мать. За обедом, к вящей радости нас, детей, последовал еще и десерт из привезенного отцом чернослива и изюма. И радость нашу, и обильную на этот раз трапезу усердно разделяли с нами наши добрые хозяева — Гаврилыч, его жена и миловидная дочка, ясные карие очи которой не замедлили пленить меня.
Но каким образом отец мой был вдруг перенесен из тюрьмы в среду своей семьи, да еще в очевидно к лучшему изменившихся обстоятельствах? Вся жизнь человеческая соткана из случайностей. Враждебная случайность натолкнула его на помещицу Бедрягу и на богучарских судей, которые засадили его в тюрьму. Добрая случайность свела его с казацким полковником Поповым, который вывел его из беды.
Полковник Попов был лицо властное в станице, где содержался под арестом мой отец. Он дал себе труд разобрать его дело и в заключение не только велел освободить отца, но еще приютил его у себя, поручил ему привести в порядок свое имение и, с избытком вознаградив его, отпустил с миром восвояси.
Наконец, мы свободно вздохнули. Около двух месяцев после того провели мы мирно, спокойно, даже беззаботно. Данцевка не представляла особенных красот природы. Но весь тот край принадлежит к числу самых плодородных в России. Климат там теплый, и жизнь — по крайней мере тогда — была очень дешева. Отборные плоды: вишни, яблоки, груши, дыни, арбузы покупались за бесценок. Хутор Данцевка состоял из пятидесяти хат, беленьких, чистеньких, тонущих в зелени вишневых садов. Местечко раскидывалось по берегу реки Богучара. Теперь, я слышал, оно очень разрослось и превратилось в богатую слободу с каменной церковью. Но в наше время хутор принадлежал к приходу слободы Твердохлебовка, находившейся в шести верстах от Богучара, чуть ли не самого жалкого из всех уездных городов России.
Данцевские жители были казенные малороссияне, или так называемые войсковые обыватели. Они в полной чистоте сохраняли малороссийский тип и сравнительно с помещичьими крестьянами благоденствовали. Но зато они пребывали в полном невежестве. У них не было школ. ‘Письменные люди’ почитались между ними за редкость. Не проникли к ним никакие затеи новейшей цивилизации. Они отличались непочатой простотой и чистотой нравов. О ворах и пьяницах там знали только понаслышке. Ссоры и драки если и происходили, о них стыдились говорить. К сожалению, выходит, что человек, цивилизуясь, по мере приобретения новых качеств теряет те, которыми обладал перед тем, и заражается пороками, о которых до того не имел понятия. Закон человеческого развития, очевидно, совершается не по какому-нибудь установленному плану, для достижения одного определенного результата, а следует неизбежному ходу вещей, в силу которого все, находящееся в человеке, должно в свое время проявляться и достигнуть известного развития — предстоит ли ему навсегда затем бесследно исчезнуть или слиться в общую гармонию для ее большей полноты и совершенства.
Нам хорошо и привольно жилось среди простодушных данцевцев. Они недолго смотрели на нас как на пришлых, но радушно приняли в свою среду и любовно относились к моим родителям. А наш добрый хозяин, Гаврилыч, одаренный большим практическим смыслом, сумел оценить отца даже со стороны ума.
Отдохнув, отец стал подумывать, что со мной делать. Ему очень хотелось, чтобы я продолжал учиться. Я вполне разделял его желание и показал ему письмо Грабовского. Хорошо знакомый с законами и с административными порядками у нас, он, конечно, понял, на каком шатком основании хотели мои добрые учителя воздвигнуть здание моего будущего образования. Понял он также, чем грозило бы им разоблачение их великодушного подлога, и наотрез отказался от их предложения.
Но мои успехи в уездном училище внушили ему несбыточные надежды на то, что для меня будет сделано исключение и что я, так или иначе, непременно поступлю в гимназию. Он до того увлекся этой фантастической мечтой, что даже забыл о материальной невозможности содержать меня в Воронеже. Перед ним мелькнул светлый мираж, и он кинулся к нему навстречу, забыв по обыкновению, как дорого обходилось ему всегда пробуждение к действительности.
Как бы то ни было, меня опять снарядили, нашли оказию и отправили в Воронеж.

Мое воронежское сидение

В Воронеже я явился на старую квартиру, без денег, с письмом от отца, который просил хозяина принять меня и обещался в непродолжительном времени выплатить ему все, что будет стоить мое содержание. Калина Давидович Клещарев было нахмурился, но, добрый и доверчивый, согласился пока отвести мне угол для кровати и сажать меня за свой стол.
Определение мое в гимназию, как и следовало ожидать, не состоялось. Робость удерживала меня от посещения директора просителем, да еще в таком платье, в котором, по пословице, всегда дурно принимают. Обычай требовал также, чтобы к директору явиться не с пустыми руками, а чем мог я их наполнить? Итак, я день ото дня откладывал мое посещение к нему. А тут еще узнал стороной, что кто-то из моих доброжелателей уже делал, помимо меня, попытку у директора и потерпел неудачу. Я окончательно упал духом.
С тоскою смотрел я на мальчиков, моих прежних товарищей, теперь гимназистов, гордо шествующих в гимназию, с новенькими книжками под мышкой. Они казались мне до того взысканными судьбой, что принимали в моих глазах размеры высших существ, а небольшой желтый дом на Дворянской улице, где помещалась гимназия, представлялся мне дворцом с плотно закрытыми для меня одного дверями.
Я сидел дома, в углу, перебирал школьные тетрадки и по-прежнему с жадностью читал все печатное, что мог добыть. В книгах у меня не было недостатка. Меня ими снабжал новый друг, который у меня здесь завелся. Это был зять моего хозяина, учитель музыки, Михаил Григорьевич Ахтырский. Маленький, тощенький, с желтым лицом человечек, он бурно провел молодость, но, женясь, остепенился. Его невзрачная фигура давала превратное понятие об его уме и образовании: и то, и другое было у него недюжинное. Кроме того, он пользовался в Воронеже репутацией отличного учителя музыки, и сам хорошо играл на скрипке и на фортепиано.
Обладатель нескольких сундуков с книгами, он имел особенно притягательную для меня силу — тем более что, заинтересованный моей любознательностью, предоставлял мне беспрепятственно рыться в них. Вообще он принимал большое во мне участие и, по мере сил и возможности, помогал коротать время выжидания каких-то фантастических перемен в моей доле. Часто заглядывал он в мой угол, садился на кровать и, покуривая трубку, с которой никогда не расставался, подолгу разговаривал со мной.
Жена его, дочь Клещарева, Наталья Калинишна, тоже с довольно обыкновенною наружностью, соединяла ум и пристрастие к книгам. Она много перечитала их — преимущественно романов — и, вероятно, этому чтению была обязана своего рода утонченностью и развитием. Довольно сказать, что она сумела привязать к себе, сильно и прочно, человека с неугомонным характером — Ахтырского, на которого до конца имела благотворное влияние.
Почти всегда серьезная, она держалась в стороне и даже несколько брезгливо от женщин своего круга, предпочитая всем общество мужа. Другую могла бы сбить с толку масса прочитанных романов, но она безнаказанно вкусила их отравы: новое доказательство того, что главная роль в нашем нравственном и умственном развитии принадлежит той закваске, какую в нас закладывает природа. Влияние внешних условий — второстепенное и в подчинении у наших природных способностей и влечений.
Проходили дни, недели, месяцы: мое положение не изменялось. Я все оставался брошенным на произвол самому себе и случаю, от отца уже давно не получалось писем. Я знал только, что он из Данцевки, и вообще из Богучарского уезда, переселился в Острогожск. Хозяин, видимо, затруднялся дольше держать меня без платы. Одежда моя износилась, сапоги отказывались служить. Приходилось окончательно расстаться со сладкой мечтой о гимназии и ехать домой.
Но как проехать около ста верст, зимой, без денег, без обуви и без шубы? Меня выручил Ахтырский. Достал он мне старенький овечий тулупчик, валенки, круглую меховую шапчонку и подарил пять с полтиною денег. Я за то оставил ему в распоряжение мою постель.
Вооруженный таким образом, я мог уже смело сбираться в путь. Оставалось приискать возницу, но и тот скоро нашелся. В Острогожск ехал крестьянин, который за два рубля с полтиной согласился и меня туда свезти.

Острогожск. Начало моей гражданской и самостоятельной деятельности

Был 1816 год. Острогожск, составлявший прежде часть Слободско-Украинской губернии, теперь принадлежал к Воронежской. Обширный уезд его был почти сплошь населен малороссиянами, переведенными сюда в царствование Алексея Михайловича для защиты южных окраин от вторжения татар. Лишь небольшое число русских ютилось кое-где по реке Сосне, образуя несколько мелких селений. Жителей в городе считалось до десяти тысяч, тоже малороссиян, за исключением, впрочем, купечества, которое состояло большею частью из русских.
Замечательный город был в то время Острогожск. На расстоянии многих верст от столиц, в степной глуши, он проявлял жизненную деятельность, какой тщетно было бы тогда искать в гораздо более обширных и лучше расположенных центрах Российской Империи.
И материальный, и умственный уровень его стоял неизмеримо выше не только большинства уездных, но и многих губернских городов. В нем процветала заводская промышленность. Он торговал овцами, соленым мясом, салом. Купечество ворочало большими капиталами. В пригородных слободах указывали на войсковых обывателей, например, Ларионовых, Головченко, которые тоже занимались торговлей и имели в обороте полумиллионные капиталы.
Большинство зажиточных помещиков этого уезда проводило часть года в городе, где имело дома. Они, как и все острогожское дворянство, были одушевлены особым корпоративным духом и радели о чести своего сословия. Оттого образ действий их отличался достоинством, мало известным в те времена развращающего крепостничества.
О взяточничестве между ними и помину не было. Служившие по выборам были истинными и нелицеприятными слугами общества. Во главе местной аристократии стояли люди, известные не одною родовитостью, но и полезной деятельностью, например: Должиковы, Сафоновы, Станкевичи, Томилины и т.д.
Понятно, что при гуманных стремлениях и просвещенных взглядах помещиков и крестьянам по деревням жилось здесь легче, чем где-либо. Землевладельцы не истощали их барщиной и оброками, обращались с ними человечно. А крестьяне, сытые и довольные своей долей, охотно несли свои тягости и тем, в свою очередь, содействовали благосостоянию господ. В этом уравновешенном, взаимном воздействии друг на друга двух основных классов общества, земледельческого и помещичьего, должно полагать, и крылось зерно экономического благосостояния уезда.
Не так легко указать источник широты умственного кругозора, в котором вращались образованнейшие из жителей Острогожска, недаром прозывавшегося в краю Воронежскими Афинами. Они витали в сферах, казалось бы, мало доступных для медвежьего угла, в который их забросила судьба. Их занимали вопросы литературные, политические и общественные. Они препирались не за одни личные интересы, но и за принципы. В них проглядывали стремление к свободе и сознательный протест против гнета тогда всемогущего бюрократизма.
У многих, даже купцов и мещан, были коллекции книг серьезного содержания, например: ‘Юридическия сочинения’ Юсти, ‘Конституция Англии’ Делольма, ‘Персидские письма’ Монтескье и его же ‘Дух Законов’ в переводе Языкова, ‘О преступлении и наказании’ Беккарии, сочинения Вольтера на русском языке, которых теперь не сыщешь ни в одной книжной лавке. Усердно читалась, между прочим, и газета ‘Московские Ведомости’ — чуть ли не единственная в то время известная в провинции. В обществе толковали о науке, искусствах, обсуждали вопросы внешней и внутренней политики. Иные до того увлекались либеральным веянием, что даже восхищались представительными формами правления.
Слывя самым образованным городом в краю, Острогожск за то не пользовался расположением губернских властей, у которых был как бельмо на глазу. Хищничество их нигде не встречало такого упорного протеста, как там. Все столкновения с ними, конечно, всегда оканчивались их же торжеством, то есть приносили им в карманы более или менее крупные взятки, но это всегда стоило им немало нравственных унижений, которых они потом не могли забыть.
Тяжелым бременем для края было скоро потом введенное туда генерал-губернаторство, с Балашовым во главе.
В ведение последнего было назначено пять губерний: Воронежская, Рязанская, Тамбовскя, Тверская и, кажется, Харьковская. Центр управления находился в Рязани.
С какою целью было создано это управление, трудно определить — разве для того только, чтобы дать приличный пост удаленному от двора сановнику. Имя Балашова является в истории нашей администрации в числе имен и деятелей двенадцатого года. Может быть, у него и были какие-нибудь заслуги и права на оказанный ему почет — мы не беремся решать. Но нам слишком хорошо известна память, оставленная им по себе во вверенных его управлению губерниях, где он распоряжался не хуже любого паши. Может быть, сам он и не брал взяток, и даже не знал о всех проделках своих подчиненных, но канцелярия его и агенты с неудержимой жадностью предавались взяточничеству. Уезды и прежде платили порядочную дань Воронежу, теперь им приходилось удовлетворять еще и Рязань.
Гнет балашевский всего меньше ложился на чиновников, которых, пожалуй, и не лишнее было бы поприжать, чтобы они меньше прижимали других. Больше всего тягостей выпадало на городских обывателей. Их беспрестанно облагали новыми налогами, шедшими будто бы, ‘на украшение сел и городов’. Иногда и на самом деле кое-что делалось с этой целью, но только для глаз, и в таких случаях обыкновенно подгонялось ко времени приезда какого-нибудь важного лица. Но что крылось за этим наружным ‘благолепием’ — о том никто не заботился.
Получалось, например, известие, что вот тогда-то по такому-то тракту должна проехать высокая особа. Там мост едва держался. Чинить его сгонялись целые села. Мост воздвигался на славу. Особа проезжала и хвалила, а мост, вслед за оказанною ему честью, немедленно проваливался.
После войны двенадцатого года у наших администраторов явилась мания подражать немецким порядкам — конечно, только с внешней стороны тоже. Так, например, большие почтовые тракты стали у нас, по примеру германских дорог, обсаживаться деревьями. Но тем, которым приходилось ездить по проселкам, по-прежнему предоставлялось тонуть в грязи и ломать себе шеи и экипажи. Пустыри в городах обносились красивыми заборами, с обозначением номеров будто бы строящихся домов, которых некому и не на что было строить.
Сам Балашов то и дело разъезжал по своему вилайету — виноват, по своим губерниям. В Петербурге это, должно быть, принималось за доказательство его деятельности и ревностного и полезного служения… За что принимали это подвластные ему губернии — другой вопрос. При въезде в ревизуемый город его первой задачей было — задать как можно больше страху. Особенно доставалось городскому голове: ему приходилось отвечать за то, что в городе не было тротуаров, мостовых, каменных гостиных дворов, дерев вдоль улиц, — одним словом, всего того, чем генерал-губернатор любовался за границей. Покривившиеся лачуги с заклеенными бумагой окнами, камышовые и соломенные крыши на деревянных строениях, немощеные улицы — все это оскорбляло в нем чувство изящного. Он не давал себе труда вникать в причины таких явлений, но с бюрократическою сухостью относил их к разряду беспорядков, устранимых полицейскими мерами. Что у города нет средств, что обыватели чуть не умирают с голоду — все это такие мелочи, о которых высокому сановнику было невдомек.
Уезжая, он отдавал полиции строгий приказ все исправить к его следующему приезду, то есть воздвигнуть тротуары, каменные рынки и т.д. Городской голова почесывал затылок, городничий покрикивал на десятских, те сновали по домам, понуждая жителей озаботиться украшением города. Но проходило несколько недель, все успокаивалось и оставалось по-старому. Теперь ничто подобное не возможно, но о Балашове помнят все губернии, где он властвовал со своей знаменитой канцелярией.
Говоря об острогожском обществе, нельзя обойти молчанием его духовенство. В мое время оно там, поистине, стояло на высоте своего призвания. В городе насчитывалось восемь каменных церквей. Соборная, красивой архитектуры, хвалилась хорошими образами, работы известных академиков. Причты церковные пользовались приличным содержанием, что позволяло им держать себя с достоинством.
Из священников особенно выдавались отцы: Симеон Сцепинский, Михаил Подзорский, Петр Лебединский… Первые два значительно превышали обычный уровень у нас духовенства и могли бы занять почетное место в каком угодно образованном обществе. Оба, между прочим, обладали редким даром слова. Проповеди их, особенно Подзорского, привлекали массу слушателей. В приемах их, при отправлении треб и при богослужении вообще не было ничего семинарского. Оба к тому же имели привлекательную наружность. Фигура Сцепинского поражала благородством, даже величием. Лицо его, с крупным римским носом, дышало умом, а манеры приветливостью. Никогда и после не встречал я духовного лица, которое производило бы более выгодное впечатление. Он был не только умен, но и многосторонне образован и начитан, следил за наукой и литературой. Подзорский и в этом от него не отставал.
Сцепинский кончил курс в Петербургской духовной академии, знал Сперанского и мог бы достигнуть высших духовных степеней, если б согласился, как его склоняли, принять монашество. Но его влекла обратно на родину любовь к ней, а может быть, и какие-нибудь другие юношеские стремления.
В Острогожске Сцепинский скоро достиг первенствующей роли: он был сделан благочинным. Его осыпали почестями и наградами: он имел золотой наперсный крест, камилавку, набедренник и даже — редкое среди белого духовенства отличие — посох. Впоследствии он получил еще орден св. Анны. Казалось, его поняли и оценили. Но дорого заплатил потом бедный отец Симеон за все эти первоначальные успехи.
У епископа воронежского Антония, о котором говорено выше, был брат, Николай, тоже священник, но недостойнейший из всех носителей этого сана. Он не был ни плут, ни злой человек, но горький пьяница и вел себя непристойно. Его-то, этого бесчиннейшего из смертных, вздумал Антоний сделать благочинным в Острогожске, спихнув предварительно с места Сцепинского. И таков был в те времена произвол архиерейской власти, что Антоний мог сделать это безнаказанно.
Город, правда, был поражен, протестовал, делал в пользу Сцепинского демонстрации, но это ни к чему не повело. Беспутный Николай Соколов несколько лет оставался благочинным, на соблазн своей паствы и на позор самому себе. О нем ходило много анекдотов, рассказывали выходки, которые показались бы неприличными и в человеке светском. Много шума, между прочим, наделал эпизод с крестьянкой, которая за непрошеные любезности сняла с ноги башмак и отдула им батюшку по щекам.
Отец Николай не один веселился. У него был товарищ или, вернее, ментор, в лице дьячка Андрюшки. Последний оставался трезв, когда отец Николай напивался, и в таких случаях расправлялся с ним попросту. Если батюшка начинал буянить, он его бесцеремонно укрощал побоями.
Но как могло относительно развитое острогожское общество так долго терпеть среди своего чинного и степенного духовенства этого беспутного гуляку? К сожалению, у нас часто так: погорячатся, пошумят и в заключение ко всему привыкнут. О Симеоне Сцепинском сожалели, даже отваживались ходатайствовать за него, делали отцу Николаю разные каверзы, но в заключение устали сожалеть, перестали возмущаться и уже без злобы продолжали только при случае глумиться над недостойным попом.
Зато на самого Сцепинского нанесенное ему оскорбление произвело неизгладимое впечатление и гибельно отразилось на его здоровье. Лет пятнадцать спустя, когда я был уже в Петербурге, ему, пожалуй, и вернули с избытком все, что перед тем отняли. Антоний умер, Николай был отрешен от должности благочинного, а Сцепинский в ней восстановлен. Но ни сил, ни здоровья ему уже не могли вернуть: он умер пять лет спустя, всего пятидесяти лет от роду.
Острогожск и внешним видом превосходил большинство тогдашних уездных городов. Он, правда, никогда не отличался живописной местностью. Расположенный на слегка возвышенном берегу Тихой Сосны, он окружен болотом, сплошь поросшим тростником. Не знаю, как теперь, но в былое время из этого тростника делали полезное употребление: он за недостатком леса шел на топливо и на покрышку домов.
Городок с двумя пригородными слободами, Лушковскою и Песками, раскидывался довольно широко. Его прорезывали прямые улицы, обстроенные довольно опрятными деревянными и отчасти каменными домами — у более богатых не без претензий на изящество, в виде более или менее удачных архитектурных затей. По крайней мере, так было до пожара, который в 1822 году истребил две трети города.
Да, в мое время Острогожск действительно имел привлекательный вид, но — увы! — только в хорошую зимнюю или летнюю пору. Осенью и весной зато этот чистенький, веселенький городок буквально утопал в грязи. Его немощеные улицы становились непроходимыми, среди них, как в месиве, барахтались пешеходы и вязли волы с возами. Немало было у нас толков о сооружении мостовой. По этому поводу даже затеялась переписка с губернскими властями. Дума ассигновала нужные деньги. Переписка тянулась годы, а от денег скоро и след простыл. Город тем временем выгорел, и дело о мостовой кануло в вечность: ее там и по сих пор нет. Да теперь Острогожску и не до мостовой. Он очень обеднел, его умственнный уровень понизился, и он больше ничем не отличается от самых заурядных уездных городов наших.
Невеселое было мое вступление в Острогожск. Я явился туда, потерпев крушение в заветном моем желании, а семью свою застал материально разоренною и нравственно убитой. Отец был мрачен. Дело, на которое он рассчитывал, не состоялось. Он оставался без заработка, и семья его бедствовала.
Кроме того, он носил в сердце глубокую рану — страсть к Юлии Татарчуковой. Эта романтическая страсть была для него источником невыразимых мук. Даже у матери моей не хватало духу его порицать: она ему сострадала и с редким самоотвержением старалась его утешать.
Непосильным бременем оказывалась еще и тяжба с Бедрягой, она требовала постоянных забот, напряженной деятельности, справок с законами и непрерывного писанья бумаг. Из острой, потрясающей тревоги она превратилась в хроническое беспокойство, поглощавшее и время, и труд. Нужды семьи тем временем росли: она в мое отсутствие увеличилась новым членом — сестрой Надеждою.
У отца, что называется, руки опустились. Ему лишь изредка удавалось что-нибудь зарабатывать в тех случаях, когда ему заказывали настрочить прошение в суд или заготовить какой-нибудь акт. Ничтожная плата мгновенно поглощалась той или другой неотъемлемой нуждой.
Неудачи, неудовлетворенная страсть отца делали его все раздражительнее, и он подчас жестоко срывал на домашних накипавшие у него в сердце тоску и досаду. Весьма вероятно, что тревожное состояние духа, притупляя его проницательность и невольно отражаясь на сношениях с людьми, и было главной причиной, почему отец за это время не мог пристроиться ни к какому делу.
Не знаю, что сталось бы со всеми нами, как пережили бы мы это тяжелое время, если б не мужество нашей матери и не ее великодушное отношение к своему удрученному мужу. Видя его изнемогающим, она приняла на свои женские плечи и ту часть обязанностей в семье, которая, по общему ходу вещей, выпадала на его долю, а именно: взяла на себя заботу о дневном пропитании. Она воспользовалась доверием к себе всех знавших ее и стала предлагать себя в посредницы там, где нуждались в купле или продаже подержанных вещей. Ее безусловная честность была хорошо известна в городе, и ей охотно поручали такого рода дела. Вознаграждение, какое она получала за свой комиссионерский труд, и было долгое время главной, если не единственной доходной статьей у нас.
Я был крайне поражен видом нашей бедности. Она во всем проглядывала: в тесном помещении, в убогой одежде, в неусыпном труде матери, которая проводила дни в странствовании по городу с товаром, а ночью в починке детских рубищ при тусклом мерцании каганца.
Мною овладело страстное желание помочь ей. Но что мог я сделать? Быть у нее на посылках, рубить за нее дрова и таскать воду на кухню? В этом я и упражнялся исправно, но ни ее, ни наше общее благосостояние от того не увеличивалось. Отцу предлагали определить меня куда-то сельским писарем. Я и на то был готов, но отец не согласился. Он, не без основания, боялся, чтобы я там не заглох умственно и не был навсегда оторван от будущности, в которую он, вопреки обстоятельствам, упорно продолжал верить для меня.
В заключение нас выручило нечто просто невероятное: мне, четырнадцатилетнему мальчику, систематически прошедшему лишь курс уездного училища, предложены были уроки! Положим, чтение — в последнее время менее беспорядочное и более серьезное — значительно расширило круг моих познаний. Но познания эти, не пройдя через горнило благотворной школьной рутины и не проверенные официальным испытанием, давали мне мало нравственного и никакого материального права на учительскую деятельность, особенно там, где не было недостатка в более зрелых педагогах с вполне узаконенным положением.
Успех мой в данном случае может быть объяснен только духом оппозиции, вообще сильном тогда в острогожском обществе и который, вызывая недоверие к правительственным учреждениям, заставлял избегать и официальных учителей.
В Острогожске, как и в других подобных ему городах, было уездное училище, и даже относительно хорошо обставленное, то есть в числе его преподавателей не было ни пьяниц, ни круглых невежд. Но ученье там шло из рук вон плохо. Поглощенным борьбой за существование учителям было не до выработки рациональных систем обучения. Они ограничивались исполнением самых необходимых требований своего звания, и, по совести, их нельзя было корить за то.
Странно, что состоятельная часть острогожского населения, вообще чуткая к общественным нуждам и в других случаях охотно шедшая им навстречу, оставалась равнодушною к интересам народного образования. Я объясняю это тем, что главные радетели о благе нашего города, дворяне, проникнутые духом своей касты, гнушались уездного училища как места, где их потомство могло сталкиваться с детьми и купцов, и мещан, и даже крепостных. Имея средства воспитывать своих сыновей дома, до поступления в более привилегированные учебные заведения, например гимназии, и выписывать гувернеров из столиц, они пренебрегали равно училищем и учителями. Последние от того, само собою разумеется, не совершенствовались и утрачивали кредит даже в глазах купцов и более состоятельных мещан, так что те, в свою очередь, предпочитали искать преподавателей на стороне. Вот каким образом выбор некоторых из них и пал на меня.
В кругу, где жил мой отец, на меня давно перестали смотреть как на ребенка. Задумчивый вид заставлял меня казаться старше моих лет, а жизнь среди чужих отлично вышколила меня и научила сдержанности. А тут еще заговорило во мне и самолюбие. Меня обуяло дерзкое и ни с чем не сообразное в моем положении стремление руководить другими и подчинять себе чужую волю. Что же касается знания, я действительно не уступал в нем любому из уездных учителей, а молва еще преувеличивала ‘мою ученость’.
Все это, взятое вместе, должно быть, и навело богатого купца Ростовцева на мысль предложить мне занятия с его двумя сыновьями, из которых один был десяти лет, а другой только годом моложе меня. Мне следовало пройти с ними полный курс уездного училища.
Дети оказались хорошими, прилежными и уже отчасти грамотными. Мои занятия с ними пошли легко и успешно. Добряк Ростовцев неоднократно выражал мне свое удовольствие, которому, в заключение, дал осязательную и особенно желанную для меня форму двадцатипятирублевой ассигнации. Это было под самый праздник Пасхи.
Боже мой, что сталось со мной! Я не чувствовал под собой ног, возвращаясь домой с этим сокровищем. Я то и дело ощупывал его в кармане и — должен покаяться — воображал себя героем, спасителем семьи и реорганизатором нашего домашнего очага. Но, увы, гордость моя мгновенно осела, лишь только я переступил за порог нашего жилья и увидел, как многого там недоставало. Мечты, по обыкновению, не выдержали столкновения с суровой действительностью. На этот раз, однако, последняя имела свою светлую сторону, и я утешился. Мой заработок помог нам встретить праздник Пасхи согласно традиционным обычаям, отступление от которых всегда составляет горе для коренных малороссиян.
Все в нашем краю, даже самые бедные, напрягают последние силы, чтобы весело и обильно провести этот ‘праздников праздник’ и хоть на неделю отрешиться от тех нужд и забот, которые гнетут их остальное время года. И вот, моя мать могла, не хуже других, спечь кулич, по-нашему пасху, из чистейшей крупитчатой муки, со специями, по вкусу отца. Было куплено два фунта сахару и осьмушка чаю, а сестры и братья мои заново одеты…
Да, мне нетрудно было утешиться! И так сильно было впечатление, полученное мною от праздничного настроения моей семьи в эту Пасху и от впервые пробудившегося сознания собственной силы, что я вдруг сразу перестал чувствовать себя ребенком. Детство, по самой силе вещей, беззаботное, даже в неприглядной среде, как моя, осталось навсегда позади: я очутился на рубеже новой жизни, где мне предстояло много тяжелого, но где, говорю с признательностью, я имел и свою долю успеха.

Мои острогожские друзья и занятия

Прошло два года. Я приобрел репутацию хорошего учителя. У меня было много учеников и целая школа детей обоего пола, собиравшихся в доме бургомистра, купца Пупыкина. Главное и, вероятно, единственное достоинство моего преподавания заключалось в том, что я не заставлял детей бессмысленно затверживать уроки наизусть, а прежде всего старался пробудить в них охоту и интерес к учению. Помимо этого, у меня не было никакой обдуманной системы, никаких педагогических приемов. Многие из моих учеников были мои однолетки, но мне удавалось с ними ладить, и дело таким образом шло у меня, по крайней мере, гладко.
Вознаграждение мое, конечно, не могло вполне обеспечить нашу семью, но оно служило большим подспорьем и во всяком случае избавляло от крайней нужды. На меня смотрели уже как на взрослого, хотя мне только что минуло шестнадцать лет. Я считался чуть не особою в нашем муравейнике. Со мной искали знакомства. Меня ласкали в интеллигентном кружке города. Мною не брезгали такие влиятельные лица, как: купец Василий Алексеевич Должиков, предводитель дворянства Василий Тихонович Лисаневич, дворянин Владимир Иванович Астафьев, купец Дмитрий Федорович Панов, смотритель училища Федор Федорович Ферронский, протоиерей Сцепинский, соборный священник Михаил Подзорский.
Никого из них уже нет на свете, но память о них жива в моем сердце. Их теплому участию, гуманному забвению моего гражданского ничтожества, их снисхождению к моим юношеским, часто невоздержанным стремлениям и, наконец, великодушному содействию и отрезвляющему влиянию обязан я тем, что не изнемог в борьбе с судьбою, не утонул, так сказать, в самом себе, в бездне бесплодного самосозерцания, не утратил веры в добро, в людей, в самого себя. Я жил в их среде. Их общество было моим. И теперь, на склоне лет, проходя мысленно совершенный мною с тех пор длинный путь, я с умилением и благодарностью вспоминаю, как много обязан им. Они первые протянули мне руку помощи и помогли подняться на те ступени общественной лестницы, где я, наконец, мог безнаказанно считать себя человеком.
Но не многие из этих друзей моих и благодетелей могли похвалиться благоустройством собственных дел и своего внутреннего мира. Щедро наделив их умом и качествами сердца, природа не позаботилась поместить их в соответственную их наклонностям среду. Их честные натуры не могли мириться с бюрократическою грязью и крепостническим произволом — этими двумя язвами их современного общества. В них закипал протест, а рядом гнездилось сознание полного бессилия изменить к лучшему существующий порядок вещей. Отсюда внутренний разлад, который прививал им как бы не свойственные их общему характеру черты и оригинальные особенности — иногда достойные пера Диккенса или карандаша Хогарта.
Вот хоть, например, Астафьев. Старого дворянского рода, он принадлежал к аристократам уезда. Высшее образование получил в Петербурге, где у него были связи, и там же начал службу, которая по всему обещала ему блестящую карьеру: он всего двадцатичетырех лет уже был коллежским асессором. И вдруг без всякой видимой причины бросил он службу, связи и скрылся в родную провинциальную глушь.
Там его приняли с распростертыми объятиями и избрали в предводители дворянства. Красивый, остроумный, светски-развязный, он яркой звездой засиял на сереньком фоне провинциального захолустья и стал производить жестокие опустошения в сердцах уездных барышень. Одна, и увы, самая некрасивая, страстно влюбилась в него. Истощив все усилия понравиться, она прибегла к последнему средству — к великодушию победителя — и поведала ему о своей страсти.
Барышня обладала значительным состоянием, Астафьев уже спустил свое. Тронутый признанием, а еще больше приданым девушки, но не желая обманывать ее, он прямо сказал ей: ‘Я не прочь быть вашим мужем, но любить вас не могу. Решайте сами, стоит ли вам за меня идти’. Барышня нашла, что стоит. Брак был заключен и оказался не из самых несчастных. Астафьев, разумеется, не был нежным мужем, но по доброте своей не мог быть и жестоким к беззаветно преданному существу. Зато с приданым жены он обошелся уже совсем бесцеремонно.
Тесные рамки провинциальной жизни скоро оказались узкими для широкой натуры Астафьева. Общественная служба так же мало удовлетворяла его, как и государственная. Он был враг неясных положений. Ему претила всякая фальшь, а ее не обобраться было при отправлении предводительских обязанностей и в столкновениях с губернскими властями. Не способный кривить душой, он предпочел удалиться от дел. Им овладела безысходная тоска, и он предался разгулу. Скоро и от состояния его жены, как прежде от собственного, не осталось следов.
Мое знакомство с ним состоялось гораздо позже. Ему уже стукнуло пятьдесят, он успел овдоветь и жил бездетным бобылем. Он был ходатаем по тяжебным делам и зарабатывал настолько, что мог жить прилично и с комфортом. Наружность его и манеры, несмотря на бурно проведенную молодость, сохраняли еще следы светского лоска. Он был мягок, приветлив, очень начитан и прекрасно говорил, несмотря на сиплый голос — следы прежних и настоящих попоек. Он знал много анекдотов о деятелях времен Екатерины и рассказывал их не без соли. Свободное от хождения по делам время Владимир Иванович проводил в разъездах по уезду, от одного помещика или хуторянина к другому. Его везде охотно принимали.
И вдруг для доброго, умного, тонко образованного Астафьева наступали периоды глубокого падения: он пил запоем. Периоды эти всегда являлись в определенное время и имели правильное течение. С наступлением их Владимир Иванович запирался у себя дома, почти никого не принимал и ни днем, ни ночью не расставался с бутылкою. Но проходил известный срок, и Астафьев, точно отбыв непроизвольную повинность, принимал свой обычный образ и являлся тем, чем был в действительности, честным, благородным, немножко гордым и изысканно любезным.
Впрочем, он и в припадках жестокого недуга сохранял привычки человека хорошего тона. Он в таких случаях обыкновенно лежал в постели, посреди вполне приличной обстановки. Комната его была, как всегда, щегольски прибрана. На столике возле кровати в обычной симметрии красовались безделушки: ящички, табакерки, статуэтки. На другом столе лежали книги, бумаги, письменные принадлежности. Нигде ни пылинки. Сам он не представлял ничего отталкивающего: он никогда не напивался до полной потери сознания и не утрачивал своей благовоспитанности. Пьяный Астафьев только как бы дополнял Астафьева трезвого: он становился живее, остроумнее, многоречивее, глубокомысленно рассуждал, философствовал, все время прищелкивая в такт пальцами.
В городе все знали, но охотно прощали ему несчастную слабость. Да она в сущности нисколько и не уменьшала его цены. От нее не страдали ни его опытность, ни знание света и людей, ни тонкий такт, ни здравое, беспристрастное суждение. Все это были сокровища, которыми, при его безграничной доброте, все могли беспрепятственно пользоваться, не меньше чем и кошельком его, — и пользовались. Бедный, славный чудак!
Другой очень близкий мне человек — смотритель училища, Федор Федорович Ферронский, мог быть поистине назван многострадальным. Ему приходилось на триста рублей ассигнациями содержать большую семью: жену и пятерых детей — двух девочек-подростков и трех сыновей, в том числе одного идиота. Жена его, умная, добрая, в свое время красивая, уже более десяти лет страдала неизлечимою болезнью, которая приковывала ее к постели. Все семейство, за исключением одного невменяемого члена, было милое и благовоспитанное. Старший сын, Никандр, состоял учителем в низшем классе или отделения училища и получал всего полтораста рублей.
Не понимаю, как все они существовали, особенно под конец каждого месяца, когда истощалось жалованье. В доме, бывало, хоть шаром покати: ни хлеба, ни денег. А больная мать семейства нуждалась и в тарелке бульона, и в чашке чаю, и в лекарстве. Жалко было тогда смотреть на старика Ферронского. Добрые люди чем могли помогали ему, но сами они были большею частью бедняки.
В отчаянии, не зная буквально, чем утолить голод семьи, старик в заключение прибегал к займу из казенного сундука — всегда, конечно, с твердым намерением при первой возможности вернуть взятое. Но возможность никогда не представлялась, и бедному старику много раз грозила опасность попасть под уголовный суд. Его всякий раз выручал из беды почетный смотритель, Сафонов, который перед ревизией из своего кармана пополнял казенный недочет. Изредка отцу или сыну набегали частные уроки, и тогда им относительно свободнее дышалось.
Училище, во главе которого стоял Ферронский, было в плохом состоянии — как и все казенные учебные заведения до 1836 года, когда император Николай Павлович пожаловал им новые штаты и вверил управление министерством народного просвещения Уварову. Мы говорили выше о недочетах в острогожском уездном училище и о причинах его упадка. Штатный смотритель тут был ни при чем: он, напротив, являлся главным страдательным лицом. Он был одним из лучших людей, каких я когда-либо знавал, — человек с таким трезвым, просвещенным умом, с такими ясными воззрениями на жизнь и на общество, с таким, наконец, благородством сердца, что можно бы и в наше прогрессивное время пожелать побольше таких не только штатных смотрителей, но и директоров высших учебных заведений.
Оба Ферронские были очень расположены ко мне. Молодой, несколькими годами старше меня, при дюжинном уме отличался замечательной даровитостью. У него была счастливая наружность, звучный, певучий голос и редкая способность к подражанию: из него мог бы выйти отличный актер. Он и мечтал о сцене, но, лишенный энергии, не сумел выбиться из колеи, в которую его первоначально втолкнула судьба. Он до конца жизни без успеха пробавлялся учительством.
И эти-то люди, при всей своей убогости, распространяли вокруг себя столько тепла и любви, что их хватало не только на собственную семью, но и на многих, еще более обездоленных, чем они сами. Так было и со мной. Они меня принимали у себя, ласкали, снабжали книгами. И это — в то самое время, как я, так сказать, стоял у них на пути и отбивал хлеб моими учительскими подвигами. Между тем старшему Ферронскому ничего не стоило утопить меня, и ему даже представлялся удобный случай. Но об этом после.
Было у меня еще одно дружеское семейство — Должиковых. Глава его, Василий Алексеевич, вспоминается мне теперь как самый выдающийся человек в нашем краю. Все в нем поражало, не исключая и наружности. По виду никто не признал бы в нем русского купца, типические черты которого обыкновенно так резко бросаются в глаза.
Вот он, каким я увидел его в первый раз на одной из острогожских улиц. Он шествовал — именно шествовал, а не шел, этот величественный старец, с целым каскадом седых волос вокруг красивого, с тонким профилем, лица — прямой, крепкий, как мощный дуб, выросший на сочной малороссийской почве. И теперь еще помню, как забилось у меня сердце: точно передо мной воочию явился один из героев идеального мира, в котором я вращался до одурения. Я с каким-то суеверным страхом и восторженным изумлением следил за ним глазами, пока он не скрылся за угол, и потом весь день не мог прийти в себя.
Василий Алексеевич Должиков учился в харьковском коллегиуме, откуда вынес, кроме знания латинского языка, и еще кое-какие сведения. Но откуда взял он этот благородный тон, этот замечательный такт, эти величественные манеры и вид мудреца, спокойно и сознательно совершающего свой путь в жизни? Толкуйте после того о преимуществах, будто бы прирожденных той или другой касте!
Меня он пригрел и приручил, как никто. Редкий день не бывал я у него. Перед ним легко и свободно раскрывалась моя душа. Он, этот всеми уважаемый старик, так превышавший меня годами, опытом и гражданскими заслугами, всегда терпеливо и участливо выслушивал мой пылкий и часто задорный лепет.
Василий Алексеевич был либерал и прогрессист, хотя ни он, ни кто другой тогда этих слов не употреблял. Он ненавидел рабство и жаждал коренного изменения в нашем государственном строе, сочувствовал либеральному движению в Европе, скорбел о неудачных попытках итальянских патриотов и радостно приветствовал первые порывы к свободе в Греции. Я не отставал от него — по части энтузиазма, конечно, а не осмысленности взглядов и стремлений. После одной из бесед с ним, воодушевленный последними вестями из Греции, я провел ночь в сочинении проекта воззвания к восставшим грекам от имени их героя-вождя Ипсиланти. На следующее утро я прочел воззвание Василию Алексеевичу. Он с простодушием юноши увлекся моей мечтой и, в свою очередь, предлагал разные дополнения и изменения к моему проекту.
А как хороши были наши беседы в загородном саду Должиковых! Василий Алексеевич сам его распланировал, насадил и с любовью следил за каждым деревом и кустом. Сад находился недалеко от Острогожска. В летние и весенние вечера мы часто отправлялись туда с ним вдвоем, располагались на траве под молодым дубком или яблонью — и куда, куда только не заносились в мечтах! Я, по обыкновению, углублялся в лабиринт запутанных отвлеченностей, а он с тактом выводил меня на путь трезвой действительности и исторической правды. В заключение добрый Василий Алексеевич вспоминал, что шестнадцатилетний юноша с ненасытным желудком никогда не отказывается от приправы духовной пищи земными плодами, и снабжал меня на возвратный путь разнообразными произведениями своего сада, смотря по времени года.
Должиков был одно время городским головой в Острогожске и успел сделать много полезного. Он особенно заботился об улучшении быта беднейших жителей. Кому была нужда в помощи или защите, никогда не прибегал к нему напрасно. Зато и любили же его бедные и угнетенные! Но среди собственного купеческого сословия у него было много врагов. Неласково смотрели на него и губернские власти: он с ними был в открытой оппозиции, ратуя за интересы города. В конце концов эти две темные силы — купеческий и чиновничий люд — соединились, чтобы сломить его. С помощью клеветы и разных каверз им удалось притянуть Должикова к суду. Он должен был сложить с себя звание головы, но не смирился и, когда отчаялся в правосудии воронежских и рязанских судей, производивших его дело, перенес последнее в Москву.
Семья Должиковых представляла картину редкого домашнего счастья. Жена Василия Алексеевича, Прасковья Михайловна, была точно нарочно для него создана. В ней любящее сердце шло об руку с тонким, удивительно здравым умом. Сдержанная, немного холодная, даже величавая в обращении, она с первого взгляда производила то впечатление, что к ней нелегко подступиться. И, действительно, она не давала даром своего расположения, была разборчива в выборе не только друзей, но и знакомых. Если же вы раз получали доступ в ее дом, то всегда уже находили там самый радушный и искренний прием. Разговор с ней был не только приятен, но и поучителен. Усеянный блесками юмора и оригинальных мыслей, он доставлял истинное наслаждение.
В доме и в семье Прасковья Михайловна распоряжалась властно, но никогда не злоупотребляла своею первенствующею ролью. В ее хозяйстве все делалось тихо, спокойно, точно само собой, без торопливости и суеты, без вечных выговоров и наставлений, с одной стороны, и тайного или явного ропота — с другой. У ней не было крепостных слуг, хотя она, по примеру других богатых купцов, могла бы иметь их, записывая на чужое имя. Но ей служили лучше, усерднее, честнее, чем любой из завзятых помещиц, окруженных толпою холопов.
Дочерей она воспитала в уважении семейных преданий и обязанностей. Они не умели болтать по-французски, но при содействии и руководстве умной матери достигли достаточного развития, особенно старшая, которая много и со смыслом читала. Младшая любила музыку, и ей дали средства развить свой вкус. Третья дочь в мое время была еще ребенком.
Из пяти сыновей Должиковых два были уже взрослые. Старший, Александр, заведовал делами внутреннего хозяйства и управлял пивоварнею, которая снабжала пивом всю губернию. Младший, Михаил, занимался внешними делами. Он вел торговлю, ходил по присутственным местам и был в частых разъездах: в Воронеже, Рязани, Москве. Он тоже страстно любил музыку, изучал ее и даже в Москве пользовался репутацией хорошего скрипача. Я больше сходился с Михаилом: он был живее и общительнее. Брат его весь ушел в хозяйственные заботы.
После долгих судебных мытарств старик Должиков восторжествовал над совокупными кознями врагов и пристрастных судей. Он был оправдан от всех обвинений по превышению власти и самоуправству и, к великому удовольствию острогожских граждан, с почетом восстановлен в звании головы. Но день победы оказался роковым для него. Взволнованный, он произносил речь, в которой излагал программу своей будущей деятельности. Он с увлечением говорил о нуждах города, перечислял его средства, настаивал на необходимости отвести приличное помещение под училище, немедленно приступить к сооружению мостовой и так далее. Он разгорячился и не заметил, что все время стоял на сквозном ветру. Возвратясь домой, он почувствовал себя нездоровым, слег и на седьмой день умер от нервной горячки. Ему было всего 60 лет.
Общество таких людей, их ласка, гостеприимство еще больше подстрекали во мне стремление к самообразованию. Но удовлетворять его я мог только одним чтением, которому теперь предавался уже с большим смыслом и даже подчинил его известной системе. Я не только читал, но и делал выписки из читанного, писал о нем свои рассуждения.
Книгами меня наперерыв снабжали друзья и покровители. Их было много у Сцепинского, Подзорского, Должикова и Панова — почти исключительно серьезного содержания. Романы к этому времени утратили для меня свою прелесть: я успел пресытиться ими, и ум мой искал более существенной пищи. Я и нашел ее, например, в ‘Созерцаниях природы’ Боннета, в ‘Метафизике и логике’ Христиана Баумейстера, в толстотомных юридических исследованиях Юсти, в ‘Духе Законов’ Монтескье и т.д. Сильно занимала меня, между прочим, ‘История моего времени’ Фридриха Великого, который и стал на время моим любимым героем.
Сведения по части всеобщей истории я почерпал из Роллена в переводе Тредьяковского и из Миллера. Русскую историю я плохо знал. У меня не было для изучения ее других источников, кроме учебника, принятого тогда в средних учебных заведениях.
Но не все книги, которые до меня доходили, были одинаково доступны моему все-таки плохо дисциплинированному уму. Так было, между прочим, с ‘Историей философских систем’ Галича, вышедшей в 1818 году. Я получил ее от Ферронского и с жадностью набросился на нее, полагая, что она сразу раскроет мне всю глубину человеческой мудрости. Но увы! Книга эта по сжатости и способу изложения мало доступна и людям, гораздо лучше подготовленным, чем был я, к усвоению себе философских умозрений. Немудрено, если я становился в тупик перед многими из ее параграфов и как оглашенный напрасно стучался в двери закрытого для меня храма.
Вот в таких-то случаях особенно восставала передо мной, во всей своей чудовищной наготе, несправедливость моего общественного положения. Оно закрыло мне доступ в гимназию и продолжало закрывать дальнейшие пути к знанию, к свету. А непокорный ум не переставал тем временем вызывать передо мной соблазнительный мираж университета.
Как могло это быть, особенно после пережитого опыта с гимназией — я сам не знаю. Но в сердце моем постоянно таилась искра надежды, что в конце концов он от меня не уйдет, этот желанный, по-видимому, недоступный университет. Впрочем, искра эта редко разгоралась до степени ясного сознания. Она где-то глубоко тлела, и меня всего чаще посещали минуты мрачного отчаяния. Я поникал головой, тоска сжимала сердце…
Нет, никто и ничто не может передать тех нравственных мук, путем которых шестнадцатилетний юноша, полный сил и, надо сказать, мужества, дошел до мысли о самоубийстве и в ней одной нашел успокоение. Она светлым лучом запала мне в душу и сразу подняла мой дух. ‘Нет, — сказал я себе, — так не годится: этому не бывать! Пусть я не сам себе господин, пусть я ничто в глазах людей и их законов! У меня все же есть одно право, которого никто не в силах лишить меня: это право смерти. В крайнем случае я не премину воспользоваться им. А до тех пор — смело вперед!’.
Я добыл пистолет, пороху, две пули: из всех родов смерти я почему-то предпочел смерть от пули. С этой минуты я успокоился. В меня вселилась новая отвага: я был под защитой смерти, и ничто больше не страшило меня.
Но, так сказать, поставив себя вне унижений, каким могли подвергнуть меня люди, я сделался горд и самонадеян. Не без улыбки, но и не без горького сознания потерянных иллюзий, вспоминаю я теперь мое тогдашнее настроение духа. Оно вполне выразилось в двух изречениях, которыми я поспешил украсить мой портрет, около этого времени написанный по желанию моей матеря. Писал с меня доморощенный художник, по прозванию Зикран. Долго возился он, особенно с глазами, которые никак не давались ему. Неоднократно посылал он меня с ними к черту, наконец объявили, что портрет готов. Тогда его находили похожим, но он, к сожалению, пропал — всего вероятнее, сгорел во время пожара, несколько лет спустя истребившего добрую половину Острогожска.
Зикран изобразил меня с раскрытой тетрадью моего дневника. На одной из страниц тетради красовался девиз:
‘Жить с честью или умереть’, на другой — ‘Мудрость есть терпение’. Бедный, самоуверенный юноша! Он вырос, созрел, и жизнь, конечно, посбила с него спеси, но преждевременная самостоятельность оставила в нем следы сильного упорства, которое если и помогло ему добиться желаемого, зато часто было и камнем преткновения на его пути.
Под влиянием этих высокомерных мечтаний у меня даже сложилась в голове апология самоубийства, которую я и изложил в форме сочинения, озаглавленного: ‘Голос самоубийце в день страшного суда’. Я был страстно привязан к матери и ей посвящал результат моих глубоких размышлений. Вот она, измученная, простирает ко мне руки и молит, чтобы я пощадил себя ради нее. Но я излагаю ей причины моей решимости, и она сама благословляет меня на страшный подвиг. ‘Ты прав, бедное дитя! — рыдая, восклицает она. — Иди с миром! Люди тебя на мгновение пригрели за тем только, чтобы потом сильнее сокрушить. Иди же к Господу! Он милосерднее людей: Он простит тебя за то, что ты у Него одного искал света и правды. Иди! Я сама сошью тебе саван, омою его слезами и сама, украдкой от всех, подготовлю тебе могилу: да никто не надругается и над прахом твоим!’…
Не совладав с Галичем и, таким образом, потерпев крушение на почве чистого разума, я бросился в другую крайность, а именно стал искать света в мистицизме. Последний около этого времени — между 1818-м и 1820-м годами — проник и в наше захолустье, где даже нашел себе много приверженцев. Увлекались им и некоторые из моих приятелей. Они старались и меня ‘просветить’, для чего снабжали соответственными книгами.
Казалось бы, что с моим пылким воображением, моей впечатлительностью и склонностью к чудесному, книги эти должны были бы произвести сильное на меня впечатление. На деле вышло иначе: вереница фантастических призраков, вызванных ими, так сказать, проскользнула мимо моего ума, нисколько не задев его своим фосфорическим блеском. В самую шаткую пору детских и юношеских лет я, правда, любил все мрачное, таинственное, но оно щекотало у меня только одно воображение. Ум все время оставался холодным и даже как бы критически относился к тому, что всецело поглощало фантазию. Так было и теперь.
Я с жаром принялся за чтение мистических книг. От доски до доски прочел я ‘Ключ к таинствам природы’ Эккартгаузена и — ничего не отпер им. Да вряд ли и кто-нибудь другой мог отпереть, так как тайны природы слишком крепко заперты, а ключ, предлагавшийся для их открытия, на самом деле был простым заржавленным гвоздем, не способным ничего открыть. Далее прочел я всего ‘Угроза Световостокова’ Юнга Штиллинга и его же ‘Приключения души по смерти’. Над наивно-благочестивым кривляньем ‘Угроза’ я даже дерзал подсмеиваться, а над ‘Приключениями души’ просто соскучился.
‘Жизнь’ Юнга Штиллинга больше заинтересовала меня: он был, как и я, бедняк, однако успел сделаться ученым и известным. Тем не менее, я с недоверием к нему относился: он мне казался шарлатаном, который морочил людей, уверяя, будто видел то, чего не видел никто, и знает то, чего никто не знает. Закончил я свои мистические исследования ‘Сионским Вестником’, но не мог одолеть больше трех номеров его.
Какими ясными, убедительными представлялись мне, после всех этих блужданий в потемках, простые, реальные истины Евангельского учения! Я не хочу сказать, чтобы в то время уже сознал всю глубину скрытой в них мудрости. Нет, я не вдавался ни в какие рассуждения по этому поводу. Вера моя была чисто детская. Сначала я верил просто потому, что научился этому на коленях у матери, а позднее, в описываемое время, жизнь и проповедь Христа получили для меня особый, личный смысл, который и был моим якорем спасения среди обуревавшего меня подчас ожесточения против людей и моей злой судьбы. Когда я взирал на лик Спасителя в одном из приделов нашей соборной церкви, мне постоянно слышался его кроткий призыв: ‘Приидите ко Мне вси труждающиеся и обременении, и Аз упокою вы’. Что же: пусть люди злы и несправедливы, у меня есть Заступник, есть верный приют, где я могу укрыться от всякой злобы и гонений. Он, Всеблагий и Премудрый, не оттолкнет меня и тогда, если, изнемогая под непосильным бременем, я самовольно предстану пред Него!
Зато внешние религиозные обряды я исполнял вяло и не всегда охотно. Причина тому была, вероятно, в примере окружавших меня. Все эти Астафьевы, Должиковы, Пановы, зараженные свободомыслием Вольтера и энциклопедистов, пренебрегали церковными обрядами. И, хотя ни один из них ни разу не коснулся в моем присутствии вопроса о своих или моих религиозных верованиях, тем не менее они не могли скрыть своего равнодушия к формальной стороне их. Непосредственное чувство, однако, часто влекло меня в церковь, особенно, когда пели певчие или богослужение совершал величественный Симеон Сцепинский. Помню также чувство тихой торжественности, нисходившее на меня в страстной четверг, при чтении двенадцати евангелий в Ильинской церкви одним простым, неученым священником. Он читал без всяких возгласов, но с таким умилением и сочувствием к тому, что читал, что невольно и присутствующим сообщал чувство, которое воодушевляло его самого.

Мои военные друзья — Генерал Юзефович — Смерть отца

В нашем семейном быту произошли перемены. Косвенным поводом к тому была смерть Григория Федоровича Татарчукова. Молодая жена его еще за год до смерти мужа переселилась в Москву, к матери, вместе со своею малолетней дочкой. После Татарчукова осталось довольно значительное имение. Наследниками его, кроме вдовы с дочерью, были еще два сына от первого брака. Из двух дочерей, о которых я упоминал выше, одна умерла в девушках, еще при жизни отца, другая, вышедшая за Белякова, была выделена раньше.
Сыновья покойного ненавидели мачеху и были, не в отца, корыстолюбивы. Им во что бы то ни стало хотелось устранить Юлию от наследства, и они бессовестно воспользовались для того ее неопытностью. Молодой вдове с дочерью грозило полное разорение, когда она, наконец, решилась прибегнуть к защите человека сведущего и честного, который помог бы ей выпутаться из расставленных ей сетей. Но где найти такого человека? Он, пожалуй, и был у нее под рукой, в лице моего отца. Но она знала его страсть к себе и долго колебалась обратиться к нему. В конце концов пришлось, однако, отложить в сторону щепетильность. Юлия написала моему отцу письмо, в котором умоляла взять от нее доверенность и поспешить в Богучары, спасать ее и дочернино достояние. Рыцарский дух отца мгновенно пробудился, и он с восторгом ухватился за случай оказать любимой женщине услугу. Немедленно отправился он на поле битвы и так умело, так ловко повел дело, что Юлия не замедлила получить сполна все, принадлежавшее ей по праву.
Но этим не кончились заботы о ней моего отца. Из слободы, подлежавшей разделу, следовало еще выселить доставшихся вдове крестьян и устроить их на новом месте, т.е. основать новое поселение. Это на неопределенное время затягивало разлуку отца с семьей, без которой ему всегда хуже жилось. Поклонение очаровательной вдове доставляло обильную пищу его фантазии, но не давало ничего сердцу, которое и в печалях, и в уклонениях своих всегда инстинктивно обращалось за поддержкой и утешением туда, где был неиссякаемый источник их, — в сочувственном сердце великодушной жены. Так было и теперь. Отец не вынес одиночества, хотя и посвященного заботам о благе возлюбленной, и поспешил вызвать семью в Богучарский уезд, где сам пребывал. Мать тотчас собралась в путь и вместе с младшими детьми водворилась в возникавшем селе, которое, в угоду помещице немецкого происхождения, было окрещено Руэталем, что, впрочем, оправдывалось красивым затишьем, где находилось местечко. Меня же отец не хотел отрывать от моих учительских занятий, и я остался в Острогожске один.
Тем временем в нашем городе произошло событие, которое внесло в него новый общественный элемент и для меня было источником новых, свежих впечатлений. Звезда Наполеона закатилась. Кровавая драма, смутившая покой Европы, приходила к развязке на острове Св. Елены. Наши войска возвращались после длинного ряда подвигов вкусить заслуженного отдыха. Их размещали по разным губерниям и городам империи. Очередь дошла и до Острогожска. В один прекрасный день, весной 1818г., его сонные улицы оживились, запестрели знаменами и мундирами, огласились конским топотом и звуками военной музыки. Навстречу героям высыпали толпы не только городских обывателей, но и окрестных хуторян, крестьян, съехавшихся и сбежавшихся с разных сторон полюбоваться невиданным зрелищем и приветствовать необычных гостей. Им охотно отводили помещение, и лучшая часть общества широко раскрывала двери своих домов на побывку офицерам.
Квартировать в Острогожске и его окрестностях была назначена первая драгунская дивизия, состоявшая из четырех полков: Московского со штабом, Рижского, Новороссийского и Кинбурнского, прибывшего несколько позже. С водворением их у нас наш скромный уголок преобразился. В нем закипела новая жизнь и пробудились новые интересы. Офицеры этих полков, особенно Московского, где в штабе был сосредоточен цвет полкового общества, представляли из себя группу людей, в своем роде замечательных. Участники в мировых событиях, деятели не в сфере бесплодных умствований, а в пределах строгого, реального долга, они приобрели особенную стойкость характера и определенность во взглядах и стремлениях, чем составляли резкий контраст с передовыми людьми нашего захолустья, которые, за недостатком живого, отрезвляющего дела, витали в мире мечтаний и тратили силы в мелочном, бесплодном протесте. С другой стороны, сближение с западноевропейской цивилизацией, личное знакомство с более счастливым общественным строем, выработанным мыслителями конца прошлого века, наконец, борьба за великие принципы свободы и отечества, все это наложило на них печать глубокой гуманности — и в этом они уже вполне сходились с представителями нашей местной интеллигенции. Немудрено, если между ними и ею завязалось непрерывное общение.
И я не был отринут ими, напротив, принят с распростертыми объятиями и братским участием. Они видели во мне жертву порядка вещей, который ненавидели, и под влиянием этой ненависти как бы смотрели на меня сквозь увеличительные очки — преувеличивали мои дарования, а с тем вместе и трагизм моей судьбы. Отсюда отношение их к бедному, обездоленному мальчику носило характер не одного участия, но и своего рода уважения. Люди вдвое, втрое старше меня и неизмеримо превосходившие меня знанием и опытом, водились со мной как с равным. Я был постоянным участником их бесед, вечерних собраний и увеселений. Они брали меня с собой на парады, я ездил с ними на охоту, а с одним из ближайших приятелей я даже ходил, когда он бывал дежурным, ночью осматривать посты.
Все это меня занимало и мне льстило, но не убаюкивало во мне тревог за будущее. Я жил двойною жизнью — беззаботной юности и отчаяния: легкомысленно предавался минутным утехам, но с преждевременной зрелостью горького опыта не упускал из виду того, что могло ожидать меня дальше, за пределами настоящей, относительно светлой полосы в жизни. Раздраженное самолюбие подстрекало с новым жаром мечтать о дальнейших и более прочных успехах и тем нетерпеливее относиться к тяготевшему надо мной игу. Мои воздушные замки непомерно росли, но соответственно зрела и крепла во мне мысль о самоубийстве: рухнут мои замки — и я погибну под их развалинами…
Как бы то ни было, а сближение мое с этими людьми дало новый толчок моему развитию и значительно расширило мой умственный горизонт. Они, между прочим, впервые познакомили меня с новейшими произведениями отечественной литературы. Все мои сведения по этой части до сих пор вертелись исключительно около Ломоносова, Державина и Хераскова с его ‘Россиадой’ и ‘Владимиром’. С Ломоносовым я познакомился еще в раннем детстве, слушая бродячих слепых певцов, которые, странствуя по хуторам и слободам за подаянием, распевали: ‘Хвалу Всевышнему Владыке потщися дух мой воспевать’ и другие духовные стихотворения этого автора. Но о текущей изящной литературе я не имел никакого понятия. И вдруг какая масса новых впечатлений! Как отуманенный ходил я после офицерских вечеринок, где всегда не последнюю, а часто и главную роль играло чтение. Иные из офицеров отлично декламировали, иногда целые драмы. Тут я в первый раз услышал ‘Эдипа в Афинах’ Озерова и познакомился с произведениями Батюшкова и Жуковского, которые тогда только что появлялись в свете. Мы буквально упивались их музыкой и заучивали наизусть целые пьесы, например: ‘Мои Пенаты’, ‘Умирающий Тасс’, ‘На развалинах замка в Швеции’, или отрывки из ‘Певца во стане русских воинов’, и т.д. У многих были заведены тетрадки, в которые они вписывали изречения или отрывки из прочитанного и почему-либо особенно заинтересовавшего их.
Около этого времени передо мной промелькнула личность, которая, немного спустя, вместе с несколькими другими, имела решающее влияние на мою судьбу, но сама пала одною из главных жертв в мрачной трагедии, разыгравшейся при вступлении на престол императора Николая I. В Острогожске ежегодно бывала ярмарка, на которую вместе с другим товаром из Воронежа привозили и книги. Я с одним из приятелей не преминул заглянуть в лавочку, торговавшую соблазнительным для меня товаром. Там, у подлавка, нас уже опередил молодой офицер. Я взглянул на него и пленился тихим сиянием его темных и в то же время ясных глаз и кротким, задумчивым выражением всего лица. Он потребовал ‘Дух Законов’ Монтескье, заплатил деньги и велел принести себе книги на дом. ‘Я с моим эскадроном не в городе квартирую, — заметил он купцу, — мы стоим довольно далеко. Я приехал сюда на короткое время, всего на несколько часов: прошу вас, не замедлите присылкою книг. Я остановился (следовал адрес). Пусть ваш посланный спросит поручика Рылеева’. Тогда имя это ничего не сказало мне, но изящный образ молодого офицера живо запечатлелся в моей памяти. Я больше не встречал его в нашем краю. Да он и уехал скоро оттуда, женился и вышел в отставку. Я свиделся с ним опять уже в Петербурге и при совсем другой обстановке.
Наш офицерский кружок вскоре увеличился группою других, только что произведенных в офицеры, молодых людей. Нельзя сказать, чтобы они внесли в него что-нибудь новое и свежее. Прямо со скамьи кадетских корпусов, где в то время невысоко стояла наука, они были уже не чета своим старшим и более бывалым товарищам. Они, впрочем, добросовестно несли свои служебные обязанности, но свободное время проводили в более или менее сильных кутежах. Добрые малые, они и со мной свели дружбу, приглашали на свои пирушки. Вот когда отсутствие моего отца или вообще какого бы то ни было руководителя могло гибельно отразиться на моих привычках. К счастью, я, между прочим, питал просто физическое отвращение ко всякого рода излишествам. Присутствуя на пирушках, и я тоже, конечно, прикасался губами к пуншевой чаше и выпивал бокал-другой пенистого донского. Но делал это как мальчишка-лакомка, еще не вышедший из возраста, когда любят сласти. Опьянение же претило мне еще и в силу моих идеальных воззрений на достоинство человека и того самолюбия, которое было бичом моей юности, но в то же время и уздой, воздерживавшей меня от падения.
Но этими двумя типами — героев двенадцатого года и добрых ребят — еще не исчерпывались типы военных, квартировавших в Острогожске. Между ними существовал еще третий тип, служак старого закала, заматерелых в рутине, отважных не только в бою, но и в мирное время, в рукопашной расправе с подчиненными. Обращение их с солдатами было, мало сказать, жестокое, варварское. К счастью, у нас было немного таких отцов-командиров. В моей памяти их сохранилось два: командир лейб-эскадрона Московского драгунского полка, Трофим Исеевич Макаров, и командир запасного эскадрона того же полка, капитан Потемкин.
Особенно хорошо помню я Макарова. Огромного роста, с лицом, изборожденным морщинами, с хмурым взглядом из-под густо нависших бровей, он одною наружностью своею приводил в трепет подчиненных. Отличительной чертой его, говорят, была храбрость, но храбрость своеобразная, спокойная без порывов и увлечений, всегда и везде ровная, если можно так сказать, систематическая. По свидетельству товарища, он обыкновенно первый шел в атаку, но при этом ни на минуту не терял хладнокровия, отчего удары его всегда были метки. В чине всего штабс-капитана, он имел Анну на шее и Владимира с бантом. Так же хладнокровно, чтоб не сказать равнодушно, без тени негодования или вспышки гнева, расправлялся он с солдатами, за самые ничтожные проступки, карая их палками, розгами, фухтелями, а то и просто зуботычинами. Дисциплина от этого нисколько не выигрывала: она и без того безукоризненно соблюдалась в наших войсках. Значит, дело тут было не столько в результате, сколько в принципе, от которого куда как солоно приходилось иным. Непостижимо, откуда денщик Макарова и эскадронный вахмистр Васильев набирались физических сил — не говорю о нравственных, буквально забитых, — чтобы переносить истязания, которым они, в качестве самых приближенных к капитану лиц, чуть не ежедневно подвергались.
И при всем том, странно сказать, а Трофим Исеевич вовсе был не злым человеком. Он даже, при случае, проявлял и сердечную теплоту, и гуманность. Возьмем для примера хоть его отношения ко мне, проникнутые таким добродушием, даже баловством, какое трудно было бы предположить в этом и с виду звероподобном муже. При встрече со мной он, слегка осклабившись, ласково трепал меня по плечу, зазывал к себе, брал меня на охоту, ссужал лошадью для верховой езды. Но в обращении с солдатами он был закоренелый рутинер, держался старинных преданий и простодушно верил, что без палки с ними нельзя. Этому, конечно, немало содействовало полное отсутствие в нем даже элементарного образования. Не знаю, из какого он был звания и учился ли где-нибудь, только он едва умел с грехом пополам подписывать свое имя.
Вот капитан Потемкин, тот уже был положительно зол и ни для кого не делал исключений. Жестокость, которая у Макарова была скорей следствием невежества и дурно понятых обязанностей, у Потемкина была самородная, глубоко заложенная в его собственной натуре. Он предавался ей со своего рода сладострастием и точно наслаждался, когда по его приговору до полусмерти забивали и засекали несчастных солдат. А между тем он принадлежал к так называемому хорошему обществу и по уму и по образованию стоял неизмеримо выше Макарова. Остальные офицеры полка с негодованием смотрели на образ действий обоих капитанов и явно держались от них в стороне. Но ни презрение товарищей, ни увещания начальника, доброго, рыцарски-благородного полковника Гейсмарна, на них не действовали. Прибегать же для обуздания их зверства к более крутым мерам нельзя было, так как они все-таки действовали в пределах закона.
Положение мое в кругу штабных офицеров скоро еще больше управилось. На меня обратил внимание сам главный начальник первой драгунской дивизии, квартировавшей в Острогожске, генерал-майор Дмитрий Михайлович Юзефович. Чтобы вполне понять, насколько это новое обстоятельство еще возвысило меня в глазах моих сограждан, надо вспомнить, каким престижем в те времена пользовалось звание военного генерала.
Генерал времен николаевских и последних лет царствования императора Александра I — это был своего рода особый тип. Он пользовался беспримерным значением во всех сферах нашей общественной и административной жизни. Не было в государстве высокого поста или должности, при назначении на которую не отдавалось бы преимущество лицу с густыми серебряными или золотыми эполетами. Эти эполеты признавались лучшим залогом ума, знания и способностей даже на поприщах, где, по-видимому, требуется специальная подготовка. Уверенные в магической силе своих эполет, и носители их высоко поднимали голову. Они проникались убеждением своей непогрешимости и смело разрубали самые сложные узлы. Сначала сами воспитанные в духе строгой военной дисциплины, потом блюстители ее в рядах войск, они и в управлении мирным гражданским обществом вносили те же начала безусловного повиновения. В этом, впрочем, они только содействовали видам правительства, которое, казалось, поставило себе задачею дисциплинировать государство, т.е. привести его в такое состояние, чтобы ни один человек в нем не думал и не действовал иначе, как по одной воле. В силу этой, так сказать, казарменной системы, каждый генерал, какой бы отраслью администрации он ни был призван управлять, прежде всего и больше всего заботился о том, чтобы наводить на подчиненных как можно больше страху. Поэтому он смотрел хмуро и сердито, говорил резко и при малейшем поводе и даже без оного всех и каждого распекал.
Нельзя сказать, чтобы генерал-майор Юзефович близко подходил под тип этих генералов-распекателей. Но отличительные свойства последних до того вошли в нравы, что генерал, вполне свободный от них, тогда был просто немыслим. Димитрий Михайлович недаром принадлежал к числу борцов за свободу России и Европы. Он вынес из столкновения с Западом немало гуманных идей и сдержанность обращения, вообще малоизвестную его сверстникам. Когда союзные войска вступили во Францию, он был назначен генерал-губернатором Нанси и оставил там отличную память по себе. Но, умея применяться к обстоятельствам и, в силу своего ума и образования, обуздывать природные влечения, он все же не был лишен деспотической жилки, и это хотя редко, но прорывалось и в личных его, и в служебных отношениях. Возлюбив кого-нибудь, он осыпал его знаками своего внимания, но являлся ничтожный повод, возникало легкое недоразумение, и обращение его становилось небрежно холодным. Главною чертою его было честолюбие, в начале карьеры тонкое и сдержанное, но под конец до того разыгравшееся, что оно и было причиною его нравственного крушения.
Когда я знал его, ему было лет сорок пять, не больше. Высокий рост, умное, весьма оживленное лицо, быстрая речь и повелительный жест делали из него внушительную фигуру. На шее у него красовался Георгиевский крест, с которым он никогда не расставался. Другие же ордена, Анны 1-й степени и Прусского Орла, он надевал только в высокоторжественные дни, на парады и молебствия. Многосторонне образованный, он очень любил литературу, следил за всеми новыми ее явлениями, выписывал все русские журналы и газеты, не исключая и каких-нибудь плохеньких ‘Казанских Известий’, и все, сколько-нибудь замечательные, вновь выходившие книги. В свободные часы, по вечерам, он любил читать вслух, в кругу близких, произведения новейших поэтов, начиная с Державина и до Мерзлякова, Батюшкова, Жуковского. Его интересовала всякая новая мысль, радовал и всякий счастливый стих, удачное выражение, оборот.
Дмитрий Михайлович и сам вдавался в авторство, но, кажется, ничего не печатал, исключая одной, и то переводной с французского, статейки, помещенной в издававшемся тогда в Харькове ‘Украинском Вестнике’. Она предназначалась для альбома одной милой молодой девушки, Зверевой, которая, вместе с матерью, жила недалеко от Харькова в поместье, куда иногда заезжал погостить Дмитрий Михайлович. Он уважал старушку и был влюблен в дочь, на которой желал бы жениться. Но этому препятствовало то, что у него уже была жена. Он как-то странно на ней женился в ранней молодости и теперь тщетно старался развестись с ней. Рассказывали, что она была без всякого образования и очень глупа. Но ее никто не знал, так как она безвыездно жила где-то в отдаленной деревне.
В Острогожске генерал Юзефович жил с сестрой своей, Анной Михайловной, и ее дочкой, девочкою лет десяти. С некоторых пор к ним присоединилась еще другая племянница генерала, Мария Владимировна. То была дочь его брата, страдавшего ипохондрией и предпочитавшего жить одиноким в деревне. Не знаю, каким путем дошли до генерала слухи обо мне, только в один прекрасный день я был приглашен к нему для переговоров о занятиях с его племянницами. Димитрий Михайлович вошел, окинул меня орлиным взглядом, промолвил пару слов и скрылся, предоставляя дальнейшие объяснения сестре. Анна Михайловна со мной долго и обстоятельно беседовала. Она с тонким женским тактом совсем обошла меня и выведала все, что ей надлежало знать. В конце концов меня нашли пригодным для дела, которое хотели мне поручить, и я немедленно начал занятия с двумя девочками, по русскому языку и по истории. Мои шестнадцать лет не оказались препятствием к тому. В этом еще раз сказалось предубеждение против казенных учителей в нашем краю. Человек умный, как Юзефович, сам правительственное лицо, и тот в крайнем случае предпочел им мальчика-недоучку.
Как бы то ни было, я сделался учителем в доме генерала и даже встал там твердою ногою. Ученицы полюбили мои уроки, хозяйка возымела ко мне безграничное доверие и, что всего замечательнее, мною заинтересовался сам генерал. Вознаграждение я получал небольшое. Но Дмитрий Михайлович, кроме того, еще одевал меня и нанимал мне, по соседству, небольшую квартирку.
Мало-помалу я сделался у него своим человеком. К моим учительским занятиям присоединились другие, по части библиотеки. Она была у генерала довольно обширная, но в беспорядке. Я делал ей опись и без устали рылся в книгах. Дмитрий Михайлович, получая газеты и журналы, делал на них заметки. Я должен был их описывать в особую тетрадь и дополнять собственными комментариями — с какою целью, не знаю. Вообще Дмитрий Михайлович, в период своего благоволения ко мне, не раз облекал меня оригинальными полномочиями. Так, однажды он позвал меня в свой кабинет и вручил толстую тетрадь из прекрасной веленевой бумаги.
— Вноси сюда, — сказал он, — все, что я буду говорить и приказывать, и сопровождай это своими замечаниями, не стесняясь, если они не всегда будут в мою пользу. С этого времени ты состоишь лично при мне, моим библиотекарем и журналистом.
В другой раз он отдал мне начало своего сочинения ‘О славе и величии России’ и приказал продолжать его. Сочинение отличалось, и в те даже времена, редкой высокопарностью и, судя по множеству помарок и изменений в слоге, стоило автору больших усилий.
Но я не хотел или не мог тогда этого видеть и, повинуясь воле моего покровителя, рьяно пустился вслед за его широковещанием и риторическим парением, предварительно выразив, однако, сомнение в возможности подняться на одну высоту с ним. И, действительно, я не смог. Под влиянием моей склонности идеализировать все, что почему-нибудь говорило моему сердцу или воображению, я возвел на пьедестал и Дмитрия Михайловича. Он мне представлялся великим историческим деятелем, и я считал дерзостью признавать в нем недостатки или идти за ним следом, хотя бы даже по его приглашению. На самом же деле все было гораздо проще. За недостатком ясного представления, в чем именно полагал он славу и величие России, генерал запутался в лабиринте напыщенных фраз и предоставил мне его оттуда вывести. Я же простодушно принял его вызов за чистую монету и в свою очередь расправил крылья, но они меня не сдержали: пришлось отказаться от непосильной задачи. Очевидно, я был ниже роли, которая предназначалась мне. Но это на первых порах еще не испортило моих отношений с генералом: он еще долго продолжал ко мне благоволить и осыпать меня знаками своего внимания.
Гораздо проще и теплее относилась ко мне сестра генерала. Анна Михайловна была еще молода — лет двадцати семи, восьми. Ее нельзя было назвать красивою, но она привлекала выражением ума и доброты на миловидном лице, а обращение ее было проникнуто какой-то особенной задушевной простотой, невольно вызывавшей на откровенность. Она воспитывалась в Петербурге, в Екатерининском институте, и с большим оживлением вспоминала время, которое там провела. Она часто рассказывала о нравах и обычаях институток, об их занятиях, забавах и учителях и особенно лестно отзывалась об их общем любимце, преподавателе русской словесности, И.И.Мартынове. Он был впоследствии директором департамента в министерстве народного просвещения и известен в ученом мире переводом греческих классиков. Увлекаемая благосклонностью ко мне, Анна Михайловна иногда проводила параллель между популярностью Мартынова среди институток и расположением ко мне моих острогожских учениц. Она, шутя или серьезно, пророчила мне блестящую педагогическую карьеру. Ни ей, ни мне, однако, не приходило в голову, что судьба действительно готовила мне некоторый успех в стенах того самого заведения, где подвизался Мартынов, и по его же предмету.
Я в самом деле был счастлив с моими ученицами. Не говорю о других, но и дочь Анны Михайловны, умная и способная, но преизрядная дурнушка, до того пристрастилась к моим урокам, что ее приходилось даже удерживать от излишнего усердия. Как теперь, чувствую на себе острый взгляд ее быстрых глазок, когда она, склонив голову набок и поджав губки, слушала мои объяснения. Двоюродная сестра ее, Марья Владимировна, или, как ее все называли, Машенька, далеко уступала ей в способностях и в прилежании. Зато она была прелестна собой. И после немного видел я женщин с такой свежестью и с таким блеском красоты. Она едва начинала выходить из детства и представляла очаровательную смесь ребяческого простодушия с первыми проблесками сознания женского достоинства. Если бы сравнение молодой девушки с распускающеюся розою уже не было и прежде избито, его следовало бы изобрести для Машеньки. Оно невольно приходило на ум при виде ее матово-белых щечек с легким розовым оттенком, который, при малейшем движении души, вспыхивал ярким румянцем и разливался по всему лицу, по шее и по рукам. Еще особую прелесть сообщала ей тень задумчивости, лежавшая в ее взгляде и в углах тонкой дуги рта. Машенька была очень чувствительна. Мне не раз приходилось подмечать, как у нее дрогнут губки, а на ресницах повиснет слеза. Эта задумчивость, в связи с непочатой свежестью ее детского личика, и трогала, и вызывала на размышления. Да и нельзя сказать, чтобы у Машеньки не было причин задумываться.
Родители ее жили в деревне и мало думали о воспитании дочери. Детство ее прошло между отцом-ипохондриком и матерью, доброю и умною, но чахоточною. Наконец, ее взял к себе дядя и впервые озаботился ее образованием. Но ему некогда было постоянно следить за ней, и он сдал ее на руки сестре. Анна Михайловна, во всех других отношениях достойная женщина, в этом случае оказалась ниже самой себя. Она была страстная мать, а дочери ее природа отказала даже в самой заурядной миловидности: отсюда ее раздражение против хорошенькой Машеньки. Она завидовала ей и, во избежание не выгодных сравнений для своего детища, держала племянницу в стороне. Таким образом, бедная Машенька и в доме дяди оставалась одинокою. Тут, кстати или не кстати, выступил на сцену я. Сначала она меня дичилась и бросала на меня из-под длинных ресниц недружелюбные взгляды. Я был для нее учитель, существо несимпатичное, которое должно было, думала она, внести в ее и без того невеселую жизнь новый элемент скуки и принуждения.
Я, со своей стороны, не без трепета приступал к занятиям с ней. Такой ученицы у меня еще не бывало. Всего годом моложе меня, она, со своей расцветающей красотой и с дремлющим умом, казалась мне, ошалелому от романов, спящей царевной, разбудить которую был призван я. Во мне заиграло воображение, и я задался мыслью расшевелить ум и сердце Машеньки. Увы! Первое так и осталось мечтой, а второе дало мне мимолетное и далеко не полное удовлетворение. Машенька скоро убедилась, что я не сухой педагог, а живой, увлекающийся юноша, который, при всей напускной важности и требовательности, на какую его обязывал учительский долг, способен и сочувствовать, и, по возможности, облегчать ей труд. Строгий и сдержанный вид маленькой женщины уступил в ней место детской доверчивости. Она сделала меня поверенным своих маленьких тайн и огорчений. А я, смотря по обстоятельствам, то ласково утешал ее, то с важностью ментора читал ей наставления.
Но мало-помалу в нас зародилось чувство более горячее и требовательное, чем братская приязнь, которою мы, однако, продолжали обманывать себя. Предоставленные самим себе — Анна Михайловна никогда не присутствовала при наших уроках, — не знаю, как далеко зашли бы мы в нашей неопытности и какой исход имела бы в заключение эта опасная игра, в которую уже начали замешиваться и пламенные взгляды, и нежные рукопожатия. Но тем временем наступил отъезд из Острогожска генерала. Димитрий Михайлович не хотел больше подвергать Машеньку случайностям своей военной кочевой жизни и поместил ее, для окончания образования, в харьковский институт. Горестно было наше расставание, мы знали, что никогда больше не свидимся. Наш последний урок прошел в слезах и горьких сетованиях на нашу судьбу. Под конец мы не выдержали, бросились в объятия друг друга и обменялись первым и последним поцелуем. Машенька уехала, а я вдогонку ей написал длинную прощальную элегию, конечно, в прозе, которую, в качестве наставника, постарался испестрить возвышенными сентенциями и поучениями.
Этим и кончился первый романтический эпизод моей жизни. Он бледен, скажут. Пусть так, но, за отсутствием более ярких радостей в моей трудовой и полной лишений юности, и он был светлым лучом, воспоминание о котором и до сих пор греет меня.
Новое обстоятельство скоро еще больше скрепило мои отношения с генералом Юзефовичем. Отец покончил дела с Юлией Татарчуковой и вернулся из Богучар. Он расстался со своей доверительницей, как только перестал быть нужен ей. Впрочем, сам отец подал главный повод к тому. Его романтическая страсть к молодой вдове постоянно росла и, наконец, приняла размеры, которые начали уже серьезно грозить ее покою. Устроив ей гнездо, неугомонный обожатель Юлии задумал и сам поселился в созданной им Аркадии, хотя бы для того только, чтобы беспрерывно наслаждаться лицезрением своего божества. Молодая женщина не согласилась. Между ними произошла ссора, и они расстались, на этот раз уже навсегда — она, негодуя на дерзкий план своего поклонника, а он, унося с собой глубокую рану отвергнутой любви.
Генерал Юзефович между тем давно желал заручиться моим отцом для ведения собственных дел. Он поспешил воспользоваться настоящей минутой и предложил ему заняться тяжебным делом по его имению в Полтавской губернии, в Пирятинском повете, как тогда назывались малороссийские уезды. Отцу, таким образом, предстояла новая разлука с семьей, ему надо было ехать на самое место производства дела, в вотчину генерала, Сотниковку. Он вообще не любил тяжебных дел, особенно сомнительного свойства, каким позднее и оказалось поручаемое ему теперь. Генерал тягался с крестьянами за землю, которую, кажется, отнял у них не совсем законно. Как бы то ни было, а тогда отец еще ничего об этом не знал и, чтобы не остаться без хлеба, согласился еще раз окунуться в ненавистный ему тяжебный омут. Он уехал в Сотниковку, а Дмитрий Михайлович взялся, в его отсутствие, заботиться о всей нашей семье. И, действительно, он так устроил мать, что она, по крайней мере на время, была избавлена от нужды.
Мало того, несколько месяцев спустя он, снисходя к желанию отца повидаться с кем нибудь из домашних, отправил меня к нему. Генерал с редкою заботливостью снарядил меня в путь, взял на себя все дорожные издержки и, ввиду моей неопытности, для большой безопасности дал мне в провожатые одного почтенного унтер-офицера. Отца я застал отягощенного делами и в сильной тоске. К сердечным страданиям, к скуке одиночества теперь присоединилось еще щемящее чувство недовольства самим собой за легкомысленно взятую на себя ответственность по делу, в правоте которого он начал разочаровываться. Свидание со мной, однако, значительно освежило его, и я с ним расстался, не подозревая, что видел его в последний раз.
Матери недолго пришлось пользоваться относительно беззаботным существованием под крылом Юзефовича. Два месяца спустя после моей поездки в Полтавскую губернию мы получили известие о смерти отца. Он умер в Пирятине, после пятидневного недомогания. Судьба до конца не смягчилась к бедному страдальцу. Он умер, удрученный сознанием бесплодности своих трудов. Чужие руки закрыли ему глаза. Присутствие близких не смягчило горечи его последних минут. Бедный, бедный отец! На что послужили ему способности, благородство чувств и честность поступков? Все это было в нем исковеркано, придавлено средой и обстоятельствами. Можно ли винить его в том, что он не превозмог своей судьбы, не всегда умел противиться страстям? Нет, пусть ищут героев где хотят, но не в русском крепостном человеке, для которого каждое преимущество его натуры являлось новым бичом, новым поводом к падению. А отец мой до последнего вздоха сохранил настолько уважения к своему попранному человеческому достоинству, что и в позоре своего положения не опозорил себя ни одним низким делом, ни одной бесчестной мыслью.

Елец — Чугуев

Известие о смерти отца дошло до нас через генерала Юзефовича. Он постарался, насколько мог, смягчить этот новый удар нашей бедной матери. Он и себя приобщал к нашему горю, говорил, что лишился в покойном незаменимого помощника, обещал по-прежнему заботиться о его семье.
Странное обстоятельство предшествовало смерти отца. Между сложными и запутанными явлениями человеческой жизни встречаются такие, которые в простодушных людях вызывают невольное расположение к суеверию. Так было и с моею матерью. Ей незадолго перед тем приснился сон, в котором она до конца жизни не переставала видеть пророческий смысл. И в самом деле, он удивительно совпал с последующими событиями ее жизни. Ей снилось, что она с отцом и со мной куда-то едет в телеге. Местность незнакомая. Я сижу рядом с ней. Отец, на облучке, правит лошадью. Вдруг небо точно вспыхивает, над нами раздается оглушительный треск грома. Отец мгновенно исчезает. Испуганная лошадь бьется и грозит опрокинуть телегу. Мать в ужасе. Но я хватаюсь за вожжи и восклицаю: ‘Не бойтесь, мы доедем, куда нам надо: я буду править’. Два дня спустя пришла весть о смерти отца, и мне действительно надо было взять в свои еще слабые руки управление нашим семейным мирком и вести его дальше по пути жизни.
Наступил 1820 год. Генерал Юзефович был назначен командовать, вместо драгунской, первой конно-гвардейской дивизией. Последняя квартировала в Ельце, куда Димитрий Михайлович и должен был немедленно отправиться. Он стал и меня звать с собою. Привязанность к нему и к его сестре, с одной стороны, с другой — выгоды семьи, которой я теперь был единственным кормильцем, заставили меня согласиться. Мать, как ни тяжела была для нее эта новая разлука, однако сознала основательность моего решения и не противилась моему отъезду. Да я и ехал не на край света! Но не так легко обошлось дело с моими острогожскими друзьями. Я и не подозревал, что был такой важной особой в их глазах. Кружок, в котором я вращался, и особенно родители моих учеников заволновались. На меня посыпался град упреков. Доставалось и генералу за то, что он меня ‘похищал’, — только ему, конечно, за глаза, меня же открыто укоряли за измену городу, так радушно приютившему меня. Я был озадачен, огорчен, уже готовился взять назад слово, данное генералу, но тот распорядился по-военному: мигом поднялся всем домом и увлек меня за собой, не дав времени одуматься.
Итак, я очутился в Ельце. Генералу было отведено прекрасное, обширное помещение — целый дом одного из богатейших купцов в городе, Желудкова. Елец тогда слыл одним из лучших уездных городов. Он был хорошо обстроен. В нем насчитывалось немало каменных зданий, между прочим, двадцать две церкви, и почти не слыханная в те времена роскошь — он мог похвалиться каменной мостовой. Внешним видом Елец, что и говорить, значительно превосходил мой милый Острогожск, но зато в такой же мере уступал ему по внутреннему содержанию и складу в нем жизни. В Ельце, как в городе исключительно торговом — он вел обширную торговлю крупчатой мукою, — почти не было дворян. Местную аристократию составляли купцы, которые преследовали одну цель — наживу. Таким образом, все соревнование между ними ограничивалось щегольством друг перед другом, изворотливостью и плутовством как лучшими средствами для достижения этой цели. Чиновничество соперничало с ними и в стремлении к наживе, и в искусстве обогащаться, оно повально брало взятки и обкрадывало казну. Запевалой здесь, как и подобало при таких условиях, было первое в городе чиновное лицо — городничий. Какой-то отставной полковник, без ноги, он, что называется, драл с живого и с мертвого и пользовался соответственным почетом среди подобных себе. Нравы всех горожан вообще были старинного склада, наивно-грязные и грубые: в них не было места ни общественным, ни семейным добродетелям. Женщины там, по примеру бабушек, все еще безобразили себя белилами и румянами.
Набожность у этих людей не шла дальше сооружения домашних киотов с большим или меньшим количеством икон, да соблюдения постов, не исключавших, впрочем, обжорства жирными стерлядями и расстегаями. Проходя мимо церкви или встречаясь с покойником, они широким знамениеми креста осеняли себе лоб и чрево, но, завидев попа, усердно отплевывались.
Но все это не исключало, по крайней мере среди купцов, ни своего рода добродушия, ни исконного свойства славян — гостеприимства, которые и являлись искупительными чертами в характере этого невежественного, закоренелого в старинных предрассудках общества. Только гостеприимство у них было тоже своеобразное, под стать их общему тону. Созывал богатый купец к себе гостей, угощал их обедом на славу, а затем приказывал запирать в доме ворота. Начиналась попойка. Никто из гостей не мог уйти домой и, волей-неволей, должен был напиваться до потери сознания. Не угостить или не угоститься, таким образом, считалось невежливостью и горькой обидой.
Впрочем, и здесь, как везде, правило было не без исключений. Из общей распущенности и самодурства выделялось несколько купеческих же семей, смягченных не образованием, конечно, которому не было доступа в это торговое гнездо, а своими собственными, природными, более утонченными вкусами и наклонностями. К числу таких, между прочими, принадлежали семьи одного очень богатого почетного гражданина, Кононова, и нашего хозяина, Желудкова. В их нравах была некоторая сдержанность, а в домашней обстановке — стремление к порядочности и комфорту. У обоих были под городом дачи с роскошными парками и оранжереями. Там задавались генералу пышные обеды, на которые и меня приглашали с его семейством. Здесь уже, само собой разумеется, не было ни попоек, ни каких других излишеств: все обходилось чинно, прилично, ‘по-благородному’. Впрочем, для нас и в других домах делались изъятия. И гости, и хозяева побаивались генерала, который не без величия держал себя с ними. Для него ворота всегда стояли настежь, и настоящее раздолье начиналось только с его удалением.
Обязанности мои в доме генерала Юзефовича теперь не ограничивались уроками с одною дочкою Анны Михайловны. Мне поручено было воспитание еще трех племянников, которыми, с переездом в Елец, увеличилось их семейство. Это были братья Машеньки. Отец их, страдавший, как я уже говорил, ипохондрией, тем временем совсем сошел с ума и скоро умер. Двое из этих мальчиков не представляли из себя ничего особенного, и дело у меня с ними пошло как по маслу. Зато третий, Ксенофонт, ленивый и непокорный, подчас даже буйный, стоил мне немалых забот. На него не действовали ни строгость, ни ласка. Более опытный педагог, вероятно, сумел бы с ним справиться, но я, сам еще почти мальчик, решительно не знал, что с ним делать. Этот бедный Ксенофонт был в течение некоторого времени единственным шипом среди приятных ощущений моего настоящего положения.
Вообще житье мое в Ельце распадается на два периода. Первый и, как все хорошее, кратчайший принадлежит к числу лучших моих воспоминаний. Прошло первое впечатление разлуки с Машенькой и с другими милыми моему сердцу, улеглось огорчение, вызванное негодованием против меня друзей, и я на время почувствовал себя почти счастливым. Мать моя с младшими детьми была, в известной мере, обеспечена. Сам я ближе прежнего стоял к предмету моего поклонения. Дмитрий Михайлович был тогда героем всех моих фантазий. Он казался мне олицетворением всевозможных доблестей. Я безусловно верил ему и в него. Да и добр же он был ко мне в это время! С переездом в Елец я жил не только в его доме, но и на равной ноге с членами его семьи. Вокруг меня была атмосфера довольства, тепла и изящества, под влиянием которой мог беспрепятственно продолжаться процесс моего нравственного и физического роста. Дмитрий Михайлович беспрестанно вызывал меня на разговоры и, по-видимому, сочувствовал самым неумеренным моим мечтам. Немудрено, если я расцвел, стал смелее, развязнее, одним словом, поднялся духом, — ненадолго, однако, и горько заплатил за эти минуты счастливого самозабвения. Та же рука, которая подняла мой дух, с новой силой и сокрушила его опять.
Я уже не раз упоминал о моих авторских вожделениях. Здесь, в Ельце, где все так льстило моему самолюбию, они разыгрались с новою силою. Я даже затеял написать роман во вкусе ‘Новой Элоизы’ Ж.Ж. Руссо. Мне недавно привелось прочесть это произведение в плохом переводе какого-то Потемкина, а также ‘Эмиля’, переведенного какою-то Елисаветою Дельсаль. Обе книги произвели на меня глубокое впечатление, и я, недолго думая, принялся подражать первой из них. Я попеременно писал и рвал написанное. Исписал много бумаг и столько же изорвал. Дело, очевидно, не ладилось. Но я не отставал и иногда целые ночи просиживал над этою глупостью, которая, говорю теперь с удовольствием, так и осталась неконченною. Подстрекателем моим и в этом случае был все тот же Дмитрий Михайлович, Он, правда, еще ни строчки не прочел из написанного мною, но всегда знал, что у меня на мази. В свободное время, за вечерним чаем, он любил расспрашивать меня о том, что я делаю, что пишу, даже что думаю, и всегда с одобрением относился ко всем моим затеям.
И вдруг какая перемена! Я с особенным одушевлением поверял ему свои планы. Генерал слушал, опустив голову. Внезапно губы его искривила насмешливая улыбка, и с них, вместо обычного привета, сорвалось едко замечание: напрасно, дескать, заношусь я так высоко, не имея на то ни нравственных, ни материальных прав. У меня в глазах потемнело: что это, злая шутка или горькая правда? Я был глубоко уязвлен, но ненадолго. Острая боль от неожиданного удара уступила место томительному колебанию. Непогрешимый, в моих глазах, генерал, конечно, был прав, я не только бесправный, но и бездарный. Все мои заветные стремления и мечты — одна игра самолюбия. Хорошо же: никто с этой минуты не будет больше вправе упрекать меня в том. Я сгреб в охапку свои книги и бумаги, бросился в кухню и с размаху швырнул все это в пылающую печь, к великому изумлению повара-француза.
Этим подвигом на время как бы истощилась моя энергия. Утомленный нравственно и физически, я впал в апатию. Но генерал поспешил меня и из нее вывести. За вечерним чаем, в тот же день, он продолжал с непонятным упорством издеваться надо мною. Я долго молчал и все больше и больше проникался сознанием своего ничтожества. Но Дмитрий Михайлович становился все злее и ядовитее. Тогда и я ожесточился и довольно резко заметил: ‘Вперед меня уже не станут упрекать ни за безрассудные стремления, ни за занятия, которые мне не к лицу, я сжег свои книги и бумаги’. Генерал нашел мои слова дерзкими, а поступок глупым, сделал мне строгий выговор и велел уйти. Один в своей комнате, я почувствовал себя глубоко несчастным. Падение с идеальных высот, где я все это время усиленно витал, было слишком стремительно, оно и оглушило меня, и разбередило старые раны. Немного спустя проснулось самолюбие и помогло мне овладеть самим собой и своим положением. Но в первую минуту я не мог думать ни о чем, кроме печального столкновения с Дмитрием Михайловичем. Восторженная любовь к нему вспыхнула в моем сердце со всею силою последней вспышки потухающего огня. Я забыл и свое оскорбление, и свой гнев и жаждал только одного — примирения с моим кумиром. При первой встрече же на следующий день я высказал Дмитрию Михайловичу нечто в этом роде. Он выслушал меня холодно и отпустил неудовлетворенным.
С этих пор между ним и мною встала стена. Генерал больше мною не занимался и смотрел на меня исключительно как на учителя своих племянников. А я заперся в самом себе и в отправлении своих обязанностей. Мы, по-видимому, оба взаимно разочаровались, и каждый вернулся в свою сферу. Ни я сам, ни кто-либо из окружающих не могли дать себе отчета в том, что произошло. Мне и теперь это неясно, если не отнести всего этого на счет первых приступов злого недуга, который вскоре в нем развился. Но это одна догадка, и Дмитрий Михайлович имел, может быть, для охлаждения ко мне какие-нибудь веские, но мне неизвестные причины.
Зато обращение со мной Анны Михайловны оставалось по-прежнему сердечным и дружеским, даже, если можно так сказать, с оттенком новой теплоты, и так было до конца моего пребывания в доме Юзефовича. Но особенно драгоценно было для меня ее участие в первый момент моего отчуждения от Дмитрия Михайловича, когда я очутился в хаосе самых разнородных чувств. Мне так хотелось верить в себя, в правоту и законность моих намерений, так не хотелось терять доверия к тому, чье мнение еще вчера было для меня законом. Постепенно все это, конечно, улеглось, природные влечения взяли свое и с помощью всесильного во мне рычага — самолюбия — я опять вошел в ту нравственную и умственную колею, из которой был выбит. Появились новые книги, опять наросла кипа бумаг. Снова фантазия стала рисовать миражи будущих успехов, и я зажил прежнею двойною жизнью. Нет, думалось мне, я не склоню малодушно головы. Ополчись на меня хоть целый легион генералов, а я возьму свое или… если нельзя жить с честью — умру. Девиз под моим портретом, казалось, теперь огненными буквами врезался в моем мозгу.
Все это вихрем носилось в моей голове, но уже не шло дальше страниц моего дневника. Только что пережитый опыт сделал меня осторожным. Однако судьба, по-видимому, не хотела ожесточить меня: она вскоре послала мне нового друга, сердечная связь с которым у меня и по сих пор не порвана. Из Москвы приехал еще один племянник генерала—у него их был много — старший сын его умершего брата. Он только что кончил там курс в благородном университетском пансионе. В Елец он прибыл незадолго до смерти своего отца и затем остался в доме дяди, намереваясь поступить в один из командуемых последним полков. Это был молодой человек, всего несколькими годами старше меня, но образованный и с печатью хорошего тона, налагаемого известным положением в обществе. Но в характере его, в чертах лица и в способе выражения проглядывала своеобразная резкость, которая истолковывалась иными в смысле высокомерия и заносчивости. Ничто не могло быть ошибочнее. Михаиле Владимирович был само благородство, простота, а сердце имел не только доброе, но и нежное. Мнимая заносчивость его была не иное что, как юношеская отвага. Он был проникнут ею, горел и рвался на подвиг, который сразу бы, на самом пороге жизни, уже облек его в достоинство зрелого мужа. Но где найти удобный случай?
И вот в ожидании такого Михаилу Владимировичу не терпелось ознаменовать себя, по крайней мере, дуэлью. Задор его в этом отношении иногда не был лишен комизма. И раз он действительно чуть не наскочил на дуэль. Михаиле Владимирович был страстно предан своему дяде: он по справедливости гордился его умом, характером, служебным значением и воинскою доблестью. И вдруг до него доходят слухи, что какой-то офицер когда-то, где-то непочтительно отзывался о генерале. Воспылать гневом и послать дерзкому вызов, было делом одной минуты. Но, увы! Никто никогда и не думал покушаться на честь уважаемого генерала. Слухи о том оказались чьею-то выдумкой, а не то и глупою шуткою, с целью подразнить молодого Юзефовича. Таким образом casus belli [т.е. причина военного конфликта] исчезал сам собой. Пришлось сложить оружие и, за невозможностью постоять за дядю, утешиться мыслью о его твердо устоявшейся репутации среди общества офицеров. Михаило Владимирович так и сделал.
Наша дружба с ним завязалась чуть не с первой встречи и чем дальше, тем теснее становилась. Нас соединяли общность вкусов и сходство в умственном складе. Оба одержимые недугом идеализма, мы до сих пор и в окружающем мире, и в самих себе тщетно искали удовлетворения своим непомерным требованиям. Теперь нам показалось, что мы друг в друге нашли желаемую точку опоры. Мы одинаково увлекались героями и древнего, и нового мира и, с дерзостью и неопытностью молодости, сами немножко метили в них. Разлад между моим внутренним миром и моими внешними обстоятельствами внушал молодому Юзефовичу глубокое участие ко мне — остальное дорисовывало его пылкое воображение.
Не меньше сходились мы и в нашем пристрастии к литературе. Сколько приятных, чудных часов провели мы вместе, читая и обсуждая то или другое произведение, не исключая и злополучных Эмиля с Новой Элоизой, которых я опять где-то добыл. Нас никто не тревожил ни в наших занятиях, ни в дружеских беседах. Генерал, как я уже говорил, вовсе перестал заниматься мною. Впрочем, ему и не до того было. Он часто отлучался на смотр полкам своей дивизии, а все остальное время посвящал составлению какого-то проекта. Он еще в Острогожске занимался им и теперь намеревался скоро представить его государю. Таким образом, мы с молодым Юзефовичем были предоставлены самим себе и своей дружбе.
Скверная вещь самолюбие! Без него плохо, с ним горе. Замешалось оно и в нашу дружбу и если не испортило ее, то только благодаря безграничной доброте и терпимости моего друга. Дело в том, что я был очень беден. Небольшое жалованье мое целиком отсылалось моей матери: его едва хватало на пропитание ее с четырьмя малолетними детьми. Я же, имея у генерала стол и квартиру, во всяком случае был избавлен от крайней нужды. Вначале она и совсем не давала себя знать, но понемногу стала проглядывать в одежде, и наконец гардероб мой пришел в самое жалкое состояние. Верхнее платье еще кое-как держалось, благодаря оставшемуся после отца, которое и позволяло мне довольно прилично являться среди людей. Зато белье мое представляло сплошную массу дыр. Я было попробовал вооружиться иглой и кое-как заштопывать или зашивать жалкое подобие моих рубах. Но скоро это оказалось невозможным, и я бросил иглу. Впрочем, я мало обращал внимания на это: горю нечем было пособить, следовательно, о нем и думать не стоило. Но за меня подумал другой. Мой Михаило Владимирович Юзефович как-то проведал о моей нужде и вздумал предложить мне свою помощь. Его отец был большой щеголь, и после него осталась куча платья и поношенного белья. Мой друг отобрал часть того и другого и просил меня воспользоваться этими вещами — для него самого лишними. Казалось бы, чего проще, при близости наших отношений. Но я вздумал оскорбиться.
Моя гордость возмутилась подарком, за который я не мог ничем отдарить. Там уже нет дружбы, думал я, где есть зависимость одного от другого, а я зависел бы от того, чье благодеяние принял. Бедность мою я сносил с полным равнодушием, и она не могла в моих глазах служить извинением. Наотрез и не без горечи отверг я предложенный мне подарок. К счастью, Юзефович был до конца великодушен. Он сумел войти в мое положение и хотя с сожалением, но без досады принял мой отказ. Отношения наши нисколько не пострадали. Мы продолжали по-прежнему вести задушевные беседы, поверять один другому свои воззрения на жизнь и на человека, читать новые литературные произведения в журналах, которые генерал выписывал в изобилии, и восхищаться красотой дочери стряпчего — звездой, сиявшею среди елецких барышень.
Кстати, о стряпчем, ее отце. Это был ловкий делец. Он занимался больше частными, чем казенными делами и всякой правдой и неправдой нажил себе преизрядное состояние. Два сына его воспитывались в Москве, в университетском пансионе, вместе с Юзефовичем, и вместе с ним приехали в Елец. Один из них был малый простой и недалекий, другой — болтун и франт, с претензиями на салонный тон. Жена стряпчего и мать предмета наших с Юзефовичем восторгов была бойкая бабенка провинциального пошиба.
В доме генерала Юзефовича была еще одна личность, с которою я состоял тоже в приятельских отношениях. Молодой человек, очень красивый, тонко образованный, с мягкими, изящными манерами, Алексей Иванович Лаконте занимал странное положение там и вообще представлялся личностью загадочной. Он перед тем служил в военной службе, даже участвовал в походе против французов в качестве вольноопределяющегося, но был уволен без чина, за недостатком каких-то документов. Едва ли он не был чьим-то сыном любви. Француз по фамилии и по изысканной любезности и тонкости обращения, он говорил и писал по-русски так, как в то время у нас говорили, а тем более писали немногие. У него был приятный голос, и он часто услаждал наш слух пением модных романсов, которые передавал со вкусом и экспрессией под аккомпанемент гитары. С его красивого лица никогда не сходила тень грусти, и это меня особенно к нему привлекало. Неопределенность его положения и самое покровительство генерала, видимо, тяготили его, но он или не хотел, или не знал, как выбиться на свободу…
Внезапная холодность ко мне Дмитрия Михайловича, надо отдать ему справедливость, не распространилась на мою мать. Он понял, как тяжела была для недавней вдовы разлука с сыном, и дал ей возможность повидаться с ним. Он выписал мою мать в Елец и выдал на ее путевые издержки сумму, из которой она нашла возможность еще уделить часть на возобновление моего гардероба. По отъезде ее я мог считать себя богачом: у меня было четыре новые рубашки.
Из числа многих лиц, с которыми мне привелось столкнуться за это время, особенно живо врезалась у меня в памяти фигура тогда полковника Лепарского. Кто не знает теперь имени этого благородного деятеля? Призванный стеречь в Сибири сосланных туда декабристов, он сумел внести в отправление тяжелой и щекотливой обязанности массу добра и гуманности, нимало не поступясь при этом своим долгом. Если правительство, назначая его на этот пост, имело великодушное намерение облегчить участь несчастных, оно вполне достигло цели. В Ельце Лепарский был уже не молод, но бодр и свеж. Он командовал Новгородсеверским конно-егерским полком под начальством генерала Юзефовича. Трудно себе представить личность более симпатичную. Он весь дышал добродушием: оно проглядывало в его рослой, полной фигуре, сияло на его широком с седыми усами лице, звучало в тихой, размеренной речи, задушевный тон которой невольно вызывал доверие. Он и тогда уже отличался каким-то особенным сердечным уменьем соглашать важное значение начальственного лица с кротостью и поистине отеческой заботливостью о подчиненных. Зато они и были преданы ему душой и телом.
Тем временем проект генерала Юзефовича был кончен и отправлен в Петербург, а затем и сам автор вызван туда для личных объяснений. Проект предлагал распространение чугуевских поселений на три уезда Воронежской губернии: Острогожский, Старобельский и Бирюченский. Смутные, зловещие слухи об этом носились еще во время пребывания Юзефовича в Острогожске, где, собственно, и составлялся проект. Мирные жители этого благословенного края были крайне смущены ими. Они кое-что знали об аракчеевских порядках в военных поселениях и, главное, наслышались о терроре в Чугуеве. Что могло побудить генерала предложить правительству такую непопулярную и жестокую меру? Одно честолюбие разве, которое все сильнее и сильнее в нем разыгрывалось и в заключение помутило ему ум и сердце.
Как бы то ни было, а проект Юзефовича встретил благосклонный прием в Петербурге. Дмитрию Михайловичу поручили озаботиться его исполнением. Центром и образцом для предполагавшихся в проекте новых поселений должен был служить Чугуев, и генерал получил предписание предварительно взять его под свое начальство. Он прямо из Петербурга, не заезжая в Елец, проехал к месту своего нового назначения, а семейству велел тоже немедленно собраться в путь и ехать туда же.
В конце апреля, ровно год спустя после нашего переселения в Елец, отправились мы в Чугуев. Ехали мы медленно, часто останавливались, между прочим, три дня в Острогожске. Я опять свиделся с матерью и с друзьями, гнев которых к этому времени успел остыть, и они приняли меня с распростертыми объятиями. Затем мы гостили в Харьковской губернии у помещицы Зверевой, почтенной старушки, к дочери которой, как сказано выше, был неравнодушен наш пылкий генерал, и, наконец, уже недалеко от Чугуева провели несколько дней в слободе Салтовой, имении богатых помещиков Хорват.
Ни самого Хорвата, ни жены его уже не было на свете, и их единственная дочь владела всем огромным состоянием их рода. Она была прелестная молодая девушка. Жила она в оригинальной обстановке: одна, хозяйка в великолепном доме, со старушкой гувернанткой и пожилым священником, другом ее родителей, который учил ее Закону Божию. Пребывание в Салтове оставило во мне розовое воспоминание. Роскошь и изящество там мельчайших подробностей были под стать красоте хозяйки. Все в ней и около нее ласкало взор. Она была так пленительно проста, ее глаза смотрели так открыто и приветливо, что меня, лишь только я взглянул на нее и обменялся с нею парой слов, точно спрыснули живой водой. Сердце мое или, вернее, воображение, вспыхнуло, как порох, я пришел в восторженное состояние и, что называется, расходился. Должно быть, я был в ударе: говорил без умолку, и меня охотно слушали. Милая хозяйка поощряла меня то взглядом, то улыбкой и каждое утро награждала свежим букетом роз, которые сама собирала на ранней прогулке в саду и вязала в пучок. Немало трунила надо мной по этому поводу Анна Михайловна, но я не унимался.
Быстро прошли эти светлые дни, и мы в половине мая прибыли в Чугуев. Каким безотрадным показался он после свежих впечатлений, вывезенных из Салтова. На нем лежала печать уныния и неумолимой аракчеевской дисциплины. Все в нем было перевернуто вверх дном. Везде суматоха, перестройка и возведение новых зданий. Прокладывались новые улицы, старые подводились под математические углы, неровности почвы сглаживались: не говоря уже о горах и пригорках, была срыта целая гора, с одной стороны замыкавшая селение. Но все это еще только начиналось или было доведено до половины. Вполне готовым стоял только один небольшой деревянный дворец, на случай приезда государя. В нем пока и поселился генерал.
Дворец был расположен на живописной высоте, с которою с другой стороны граничило поселение. Она террасами спускалась к светлому и тихому Донцу, а на них разводился парк, который обещал быть роскошным, судя по громадным работам, производившимся под надзором искусных инженера и садовника.
Но над всем этим носилась мрачная тень воспоминаний о страшных жестокостях, произведенных здесь Аракчеевым незадолго до назначения генерала Юзефовича. Главное население Чугуева состояло из казаков. Когда до них дошла весть о намерении обратить их в военных поселенцев, между ними произошли смуты. Аракчеев, как известно, шутить не любил: в данном случае он явился настоящим палачом. Насчитывали более двадцати человек, насмерть загнанных сквозь строй. Других, забитых до полусмерти, было не счесть. Ужас как кошмар сдавил в своих когтях несчастных чугуевцев.
Мне, после приятной салтовской интермедии, показалось, что я попал в кромешный ад. Да и трехдневное пребывание мимоездом в Острогожске разбередило во мне старый мой недуг — тоску по родине, которая в Ельце только дремала, а теперь пробудилась со всей силой. Сначала я еще находил некоторое утешение в участии моих добрых друзей, Анны Михайловны, Лаконте и особенно Михаила Владимировича Юзефовича. К тому же у меня завелись и новые приятные знакомства. Упомяну из них об адъютанте генерала, вступившего в его штаб в Чугуеве, Андрее Федосеевиче Раевском. Весьма образованный молодой человек, он был автор стихотворений, печатавшихся в тогдашнем ‘Вестнике Европы’, и переводчик военного стратегического сочинения эрцгерцога Карла, который в то время вместе с генералом Жомини пользовался большой популярностью среди военных.
Скоро прибыл сюда еще вызванный генералом из Петербурга чиновник его особой канцелярии, Флавицкий, тоже очень милый и образованный человек. Мы часто сходились по вечерам и вели оживленные разговоры — всего чаще о литературе. Дмитрия Михайловича я видел только за обеденным и за чайным столом. Он был очень занят и жил почти вне дома. Я продолжал по-прежнему давать уроки его племяннице и племянникам.
Но мало-помалу и занятия, и участие друзей перестали оказывать благотворное влияние на расположение моего духа.
Лютая тоска буквально съедала меня и в заключение свалила с ног. Я тяжко заболел и если не умер, то только благодаря уходу за мной Михаила Владимировича. Но, выздоровев физически, я не выходил из состояния нравственной истомы. Меня тянуло домой, к своим. Чугуевский воздух казался мне отравленным, и одно влияние родины, думалось мне, может спасти меня. Наконец я решился просить генерала, чтобы он уволил меня от должности, теперь непосильной. Он разгневался и сначала и слышать не хотел о моем отъезде, но потом постепенно смягчился и согласился отпустить меня — и не с пустыми руками. Я с облегченным сердцем стал собираться в путь.
Между тем в характере Димитрия Михайловича стали проявляться странные симптомы. Знавшие его только в Чугуеве принимали их за природные свойства его натуры. Но более близкие люди и те, которые раньше имели с ним сношения, с тревогой замечали в нем резкую перемену. Он становился сух и суров в обращении и все чаще и чаще подвергался вспышкам беспричинного гнева. В поступках его проглядывала непоследовательность, а в речах бессвязность. Все это долгое время объяснялось излишком труда и забот. Странности и несообразности проскакивали даже в приказах по дивизии, которые печатались в вывезенной им из Петербурга типографии. Они отличались непомерной витиеватостью и часто не согласовались с сущностью дела. Помню я один приказ его около этого времени. Дело шло о каком-то легком нарушении дисциплины одним из младших офицеров. ‘Поручик (такой-то), — стояло в приказе, — впал в грех’. Следовало нечто вроде проповеди или поучения, и все заключалось трогательным увещанием ‘не грешить вперед’. Все удивлялись, но никто еще не предвидел приближавшейся катастрофы.
Отъезд мой состоялся в половине июня. Несмотря на страстное стремление домой, я с глубокой грустью расстался с моими дорогими друзьями: Анною Михайловною, Лаконте и молодым Юзефовичем. С первыми двумя я простился навеки, с последним мы свиделись и возобновили дружбу лет двадцать пять спустя. Он был уже помощником попечителя Киевского учебного округа, а я профессором в Петербурге и, как говорится, лицом влиятельным в министерстве народного просвещения…

Опять в Острогожске

Мать не ожидала меня и тем больше обрадовалась. Застал я ее, по обыкновению, в тяжелых заботах. Мое скромное жалованье, дойдя до нее, всегда быстро истощалось, и ей до следующей получки приходилось пробавляться собственным трудом. Теперь я возвращался с тридцатью рублями в кармане, и радость свидания таким образом усугублялась для нее еще и материальным облегчением. Эта сумма давала и мне возможность немного отдохнуть и осмотреться до приискания новых занятий.
Острогожские друзья тоже ласково приняли меня. Только число их уменьшилось на весь военный персонал. Московский драгунский полк, с которым я так сжился, был переведен в другой город, а к нам вместо него назначен на постой Каргопольский. Дивизией командовал генерал Загряжский, и в его штабе у меня не было знакомых. Зато городские приятели оказались все налицо.
Оправясь с дороги, следовало подумать о том, чем жить вперед и как прокормить семью. Но что мог я придумать нового, кроме прежней учительской лямки? Я и взялся за нее опять. К счастью, ни ученики мои, ни родители их не забыли меня и теперь, когда я вернулся, без труда простили мне мою эмиграцию в Елец. Очень немногие из прежних уроков отошли от меня, да и те с избытком заменились новыми. Учеников скоро набралось столько, что я мог открыть у себя в доме школу. Я работал усердно, мать неутомимо помогала мне, и мы, при скромности наших требований, могли считать себя почти довольными. Да, если б над нами не стряслась новая беда!
Я, конечно, имел большую заручку в покровительстве городских властей, но положение мое, тем не менее, было непрочно. Меня только терпели, а я, собственно говоря, не имел никакого права учить, тем более заводить школу. Если мне это до сих пор сходило с рук, то только благодаря присущей нашему обществу готовности при всяком случае обходить закон. Но могла ежеминутно явиться другая сила, враждебная той, которая поддерживала меня, и одним толчком опрокинуть мое крохотное благосостояние. Самый успех мой мог только ускорить это, и так случилось на самом деле.
Штатный смотритель, Ферронский, и его сын Никандр, учитель в низшем классе уездного училища, были, как я уже говорил, одними из лучших друзей моих, и с их стороны мне нечего было опасаться. Но ими не исчерпывался весь училищный штат, и между казенными учителями были такие, которые менее терпеливо относились к моему вторжению в их область. Один из них особенно косо смотрел на меня. Моя конкуренция оскорбляла его, а мой успех поднимал в нем желчь. Он давно негодовал втайне и ухватился за первый случай поднять на меня гонение явно.
В уездном училище происходил годичный акт. Обычную в таких случаях очередную речь произносил мой противник. Он выбрал темою различные способы воспитания. Развивая свой предмет, он вдруг разразился злою филиппикою против самозваных учителей, невесть откуда являвшихся бродяг, которые дерзко врываются в ряды официальных преподавателей и только морочат добрых людей, и далее, с такими прозрачными намеками, что личность обличаемого ни для кого не осталась тайною. Оратор, очевидно, хотел меня напугать и уронить в общественном мнении.
Речь его, однако, произвела совсем иное впечатление, чем он ожидал. Ее нашли неприличною, а меня жалели как жертву зависти. Сам я был глубоко огорчен, но не столько обидою, нанесенною мне, сколько сознанием горькой правды, послужившей к ней поводом. Что я в самом деле, как не бродяга и самозванец, в том обществе, где он, мой противник, — равноправный член и законный представитель умственных интересов? Нет, не его надобно винить, а мою злую судьбу! Все это я глубоко чувствовал и старался объяснить тем, которые выражали мне сожаления о случившемся.
Но как ни был проникнут этою мыслью, я, однако, не мог покорно склонить головы под ударом. Мне следовало бороться и за себя, и за близких моих. При всем расположении ко мне острогожского общества событие это могло иметь для меня печальные последствия. Речь учителя, по заведенному порядку, была представлена в дирекцию. Там она получила характер доноса и могла возбудить дело, от которого круто пришлось бы и не мне одному. Чего доброго, и старик Ферронский мог поплатиться за свою великодушную терпимость. Надо было предупредить двойную беду. Мои доброжелатели посоветовали мне съездить в Воронеж и лично объясниться с недавно назначенным туда директором училищ, Петром Григорьевичем Бутковым. Особенно настаивал на этом наш уважаемый предводитель дворянства, Василий Тихонович Лисаневич, самый влиятельный из моих покровителей. Он знал Буткова в Петербурге и даже находился в приятельских с ним отношениях. Отправляя меня теперь к нему, он дал мне рекомендательное письмо, в котором не поскупился на похвалы.
О новом директоре носились хорошие слухи. Говорили, что он умен, образован и с большими связями в столице. Это ободряло меня, но я все же не без трепета явился к нему. Читая письмо предводителя, Бутков бегло взглядывал на меня. Мой скромный вид, должно быть, не возбудил в нем подозрений, и ходатайство Лисаневича оказало свое действие. Петр Григорьевич ласково обошелся со мной, много и участливо расспрашивал о моих обстоятельствах, о том, где я сам учился и как теперь учу других. Отпуская меня, он сказал:
— Формального, письменного разрешения преподавать я не могу вам выдать. Но, пожалуйста, успокойтесь и продолжайте по-прежнему учить. Я в самом скором времени собираюсь обозревать мою дирекцию, буду в Острогожске и тогда лично устрою ваше дело так, чтобы вперед вас больше не беспокоили. Другу моему, Лисаневичу, я сам напишу, а вы поезжайте, с Богом, домой и передайте Ферронскому все, что от меня слышали.
Месяца два спустя Бутков действительно приехал в Острогожск. Его встретили единодушным ходатайством обо мне. Мало того, ему представили оформленную бумагу с засвидетельствованием общего уважения горожан к моему характеру и поведению. ‘Такой-то, — стояло в бумаге, — оказал себя во всех отношениях человеком честным, благородным, достойным всякого внимания и похвалы, и соблюдением священнейших обязанностей христианина и гражданина заслуживает всеобщую доверенность. Дан 1821 года, декабря 11-го’. Следовали подписи.
Эту бумагу я и теперь храню с глубокой признательностью к добрым людям, которые не только не покинули меня в беде, но еще вывели из нее с почетом.
Больше всех хлопотали Лисаневич и Ферронский. Впрочем, и директор не делал затруднений. Ферронский как смотритель училища получил публичное приказание и вперед мне не препятствовать в занятиях по школе. Добрый старик искренно радовался такому обороту дела.
Нельзя, конечно, сказать, чтобы все это было очень законно, но и не преступно, однако же. Нарушение буквы закона в настоящем случае не вредило обществу, а только устраняло частное зло. Много лет спустя судьба опять свела меня с Петром Григорьевичем Бутковым — и где же? В стенах Академии наук, где мы оба были членами и даже заседали рядом. Он тогда был уже очень стар и сначала не признал во мне бедного неоперившегося юношу, который когда-то являлся к нему просителем. Я ему напомнил о его добром деле, и между нами завязались искренние, товарищеские отношения, которые не прекращались до его смерти.
Не знаю, были ли тогда люди добрее или судьба, желая уравновесить зло, лежавшее в основе моего положения, чаще других наталкивала меня на таких, только их в самом деле особенно много выпало на мою долю — по крайней мере в молодые годы. Вот и самый гонитель мой не замедлил выказаться в совсем другом свете, чем в начале нашего знакомства. Человек честный, неглупый и вообще порядочный, но гордый и нетерпимый, он искренно считал меня самонадеянным шарлатаном, вредным для общества. Убедясь в противном, он охотно сознался в ошибке и сам протянул мне руку. Он даже сделался моим горячим сторонником и уже ни словом, ни делом больше не пытался мне вредить. Таким образом, я избавился от единственного врага, которого имел в Острогожске.
Да, избавился врага и вышел победителем из ложного положения — но надолго ли? Меня терзала мысль, что право все же не на моей стороне и я могу не сегодня-завтра опять стать жертвою новых враждебных случайностей. Да и самое дело, о непрочности которого я скорбел, разве оно удовлетворяло меня? Я честно трудился для пропитания себя и своей семьи, но ведь это был только долг мой, а не цель и задача целой жизни. Стремление вырваться из пут и наконец встать на твердую почву становилось все неудержимее. Страстные порывы к свободе, к знанию, к широкой деятельности подчас обуревали меня до физической боли. Сердце замирало от желания, голова шла кругом от усилий найти выход к свету. А выход был, я не сомневался и, как ни странно, а соответственно нетерпению, меня охватившему, росли и мои надежды — на что? Я сам не давал себе отчета, но все чего-то ждал, что непременно случится и выведет меня на настоящий путь. Одним словом, я, как говорится, верил в свою звезду — и верил с безумным упорством. Ведь вот, думалось мне, если б Наполеон, еще в военной школе, кому-нибудь сказал, что надеется быть императором, его, конечно, перевели бы в сумасшедший дом. Я не Наполеон, но зато и претензии мои скромнее. Я не о короне мечтаю, а всего об университетской скамье: она одна сияет мне под лучами моей звезды, к ней одной направлены все мои помыслы…
Но в данную минуту надо мною тяготели два ярма, одно тяжелее другого: ярмо крепостного состояния и нищеты. Как сбросить их? Как прежде всего достичь желанной свободы? Одной веры в свою звезду недостаточно, твердил я себе: надо действовать, идти вперед на свет, которым она манит. И вот мне пришла в голову дикая мысль. Я вздумал пресечь зло у самого корня, и это — с помощью того, в чьих руках была моя судьба. Короче, я решился писать к графу и просить у него свободы для того, чтобы окончить образование, зачатки которого он мог видеть в этом самом письме.
Не могу сказать, чтобы, приступая к этому, я серьезно верил в успех. Мне кажется, я действовал только для очистки совести. Я сознавал, что пускаю ладью свою в беспредельное море случайностей и полагаюсь притом только на ‘авось’. Мои слабые данные на успех заключались в слухах о доброте графа да в расчете на его молодость. Он еще не успел зачерстветь, утешал я себя. Он прекрасно воспитан под наблюдением такой благодушной особы, как императрица Мария Феодоровна. Он учился гуманитарным наукам, истории, конечно, почерпнул оттуда уроки благородства, великодушия и проникся сознанием своего высокого значения как наследник знаменитого рода. Не может быть, чтобы все это не сообщило ему известной широты взгляда и не сделало его способным сочувствовать человеку, который ищет свободы с целью образовать себя. Да и какой материальный ущерб могло принести ему увольнение одного ничтожного мальчика из полутораста тысяч подвластных ему людей? В заключение я просил у графа позволения явиться к нему лично, чтобы на словах подробнее изложить ему мое дело.
Но граф Шереметев, как я узнал после, был очень ограничен. Все, чего я мог бы ожидать от него, даже не вдаваясь в идеализацию, было решительно ему недоступно. Он не знал самого простого чувства приличия, которое у людей образованных и в его положении иногда с успехом заменяет более прочные качества ума и сердца. Его много и хорошо учили, но он ничему не научился. Говорили, что он добр. На самом деле он был ни добр, ни зол: он был ничто и находился в руках своих слуг, да еще товарищей, офицеров кавалергардского полка, в котором служил. Слуги его бессовестно обирали, приятели делали то же, но в более приличной форме: они прокучивали и проигрывали бешеные деньги и заставляли его платить свои долги.
Сам граф был крайне апатичен и не способен даже наслаждаться своим богатством. Один только случай известен из его личного мотовства. Он был близок с танцовщицею Истоминой, и та, как говорят, стоила ему более трехсот тысяч рублей. Но это была ничтожная сумма в сравнении с тем, что похищали у него приближенные. Наконец, даже его огромное состояние поколебалось. Слухи о том дошли до его высокой покровительницы, и она склонила графа вверить управление своими делами какому-нибудь честному и умному администратору. Такого нашли в лице бывшего профессора Царскосельского лицея и позже директора департамента иностранных исповеданий, Куницына. Выбор оказался удачный. Новый поверенный графа уплатил значительную часть лежавших на его имуществе долгов и остановил поток безумных издержек. К сожалению, смерть помешала ему довести до конца так хорошо начатое дело. Однако главное было сделано и достояние графа спасено. Помимо этого, Куницын еще известен как ученый и общественный деятель.
Прошло два месяца. Ответа на письмо не было. Я вторично написал. Тогда последовала резолюция, которую мне сообщили через Алексеевское вотчинное правление 17 января 1821 г. Она поражала роковою категоричностью: ‘Оставить без уважения’. Вот все, чего я добился.
Итак, участь моя, по-видимому, была решена навсегда. Казалось бы, как не прийти в отчаяние? Но я точно и ни ожидал другого от моей попытки. Неудача меня огорчила, но не убила вконец моих надежд. В гордом сознании моего человеческого достоинства, мне не верилось, чтобы я действительно был обречен навсегда остаться в руках другого человека, да еще умственно и нравственно ничтожного. Настоящая неудача, шептал мне внутренний голос, еще не есть, не может быть последним словом моей судьбы, не время еще, значит, и прибегать к последнему средству уйти от нее. Вся сила теперь в моем втором девизе: ‘Терпение есть мудрость’. Буду же терпеть до полной утраты надежд, до полного истощения веры…
Волнуемый этими мыслями, я жил в постоянном возбуждении, в чаду которого мне днем и ночью мерещился университет — и непременно Петербургский — в виде сияющего огнями храма, где обитают мир и правда…
Но ничто в моей внешности не выдавало моих тайных мук и честолюбивых желаний. По виду я оставался скромным учителем, как будто даже помирившимся со своей незавидной долей. Один дневник был моим поверенным. Перебирая теперь листы его, сколько следов подавленных слез нахожу я в нем, но и какой избыток жизненных сил, веры в неизбежное торжество добра и правды! Последняя оскудела от столкновения с опытом, но тот же опыт, с течением времени, оживил ее опять, в ином, очищенном виде — в применении уже не к земным нашим нуждам, а к тем вечным, непреложным законам правды и добра, источник которых за пределами земного.
Занятия мои шли своим чередом. Школа моя процветала, и я по-прежнему пользовался расположением острогожских граждан. Всего чаще бывал я у Ферронского и Должиковых, у Сцепинского и Лисаневича. Я в полном смысле слова был у них своим человеком. Не меньше ласкал меня и Астафьев, когда приезжал в город. Он всегда вносил новое оживление в наш кружок. Последний около этого времени увеличился новым членом, который занял в нем не последнее место. Это был недавно назначенный к нам в Острогожск городничий, Гаврило Иванович Чекмарев. Он когда-то служил в военной службе и участвовал в походах, о чем свидетельствовал глубокий шрам от сабельного удара на его лице. Но он, еще задолго до двенадцатого года, вышел в отставку, с чином майора.
Гаврило Иванович был светски образован. Он несколько гордился своим старым дворянским родом, и только расстроенное состояние принудило его снизойти до скромной роли городничего в уездном городе. Впрочем, у него было худшее горе — болезнь горячо любимой жены. У Чекмаревых было двое детей. Старший из них, семилетний Ваня, не замедлил поступить в число моих учеников.
У Гаврилы Ивановича была одна замечательная особенность, почти выходившая из границ вероятия, а именно: состоя городничим, да еще в видном и богатом городе, он совсем не брал взяток. Между тем он получал всего триста рублей жалованья и какой-то микроскопический доходец со своего тамбовского разоренного гнезда. Таким образом, ему нелегко было бы сводить концы с концами, если бы не явилось к нему на помощь все то же несравненное острогожское общество. Оно оценило усердную и бескорыстную службу Чекмарева и, помимо казенного, определило ему еще от себя дополнительное содержание, конечно, без всяких официальных формальностей. Город, таким образом, являлся достойным своего городничего. Оба жили в тесной дружбе и оказывали друг другу взаимные услуги.
Чекмарев и меня пригрел. Первоначально приглашенный к нему в дом в качестве учителя, я вскоре превратился там в общего баловня. Сам городничий, жена его и дети смотрели на меня как на родного. Я жил в нескольких шагах от них и не знаю, чей дом был больше моим: их или мой собственный.
Назначению к нам Чекмарева предшествовало следующее событие. До него острогожским городничим был Григорий Николаевич Глинка, тоже из отставных военных. Этот был буйного нрава. Пользуясь протекцией своих братьев, известных Сергея и Федора Глинок, он не стеснялся в обращении с мелкими и небогатыми горожанами, давал полную волю своему языку и рукам, безжалостно облагал их взятками и в заключение сжег большую часть города. Случилось это так. С целью сорвать крупную взятку с одного мещанина, владетеля жалкой лачуги, он навязал ему, в виде постоя, полковую пекарню. Домишко был, конечно, деревянный, крыт камышом и стоял в центре города. А пекарня требовала непрерывной и усиленной топки печей. Закон прямо запрещал отводить квартиры для пекарен в густонаселенных частях города. Но что значил закон для нашего лихого городничего!
Время было летнее. Стояла засуха. Печь в доме никогда не отдыхала. Бедный хозяин не знал покоя, ожидая, что вот-вот она лопнет, и тогда не сдобровать ни ему, ни соседям. Он слезно молил городничего перевести от него пекарню в более безопасное место. Тот, пожалуй, и соглашался, но под условием такой взятки, которая была решительно не под силу бедному домовладельцу. День за днем печи все больше и больше накалялись и, наконец, не выдержали: в пекарне действительно вспыхнул пожар. Лето было на половине, день знойный, но ветреный. Огонь быстро охватил соседние здания и потоком разлился по улицам города. Гасительные снаряды у нас ограничивались четырьмя испорченными трубами. Обыватели ничего не могли сделать для прекращения пожара, который в заключение истребил больше трехсот домов на лучших улицах. Добрая треть Острогожска обратилась в груду развалин, из которых он, по крайней мере на моих глазах, уже не мог подняться. Дом, где я жил, на мое счастье, уцелел, хотя и мы немало набрались страху и не избегли потерь.
Преступление городничего было слишком явно, чтобы скрыть его. Но, верно, у него в самом деле были сильные покровители: он ничем не поплатился, а только был переведен городничим же в другой город, а именно в Бобров. Тогда-то нам вместо него дали Чекмарева. Мы выиграли, но не бобровцы, которым выпало, по пословице, отведать в чужом пиру похмелья. Не напоминает ли это басню Крылова о щуке, которую судьи за ее провинности приговорили утопить в реке?
Большим утешением были для меня в это время письма, которые я аккуратно получал от моих чугуевских друзей. Они заключали столько ума и доброты, дышали таким участием ко мне, что дни их получки всегда были для меня настоящими праздниками. Но письма эти имели для меня еще и другой смысл: они являлись как бы звеном, соединявшим меня с тою средою, от которой я был оторван, но куда стремился всеми помыслами. Скоро, однако, и это звено порвалось. Над моими друзьями разразился удар, который положил конец и моим сношениям с ними.
В конце июня 1821 года я получил от Анны Михайловны скорбное письмо. Она извещала меня, что брат ее, Дмитрий Михайлович, сошел с ума. ‘Увы! — писала она, — тот, от которого зависела судьба всех нас, сирот, а наипаче моя судьба с Люлею, потерял совершенно рассудок и сделался для нас уже полумертвым… Я некоторым образом привыкла к горестям, — продолжала она, — но это несчастье обратило меня в истукана. Я только и могу у всех спрашивать: что мне теперь делать, бедной сироте?’ Затем следовали некоторые подробности. Государь оставил за Димитрием Михайловичем звание дивизионного командира, полное содержание и столовые деньги. Вся семья ехала в Киев, а оттуда собиралась на леченье в Карлсбад.
Леконте писал о том же. Странности генерала, которых и я был свидетелем, еще довольно долго принимались близкими за раздражение от усиленных занятий по службе. На самом деле они были зловещими предвестниками умопомешательства. Теперь это последнее объяснялось непомерным честолюбием генерала и тем внутренним разладом, который оно в нем поселило. Едва ли аракчеевская система военных поселений на самое деле приходилась ему по душе. Но желание во что бы то ни стало отличиться заставило его поступиться своими убеждениями и пренебречь внушениями просвещенного ума и благородного сердца. Отсюда колебания, недовольство собой и окружающими и в заключение катастрофа. Нельзя ли, однако, все это объяснить гораздо проще, а именно наследственным недугом, жертвою которого уже раньше сделался родной брат его? Как бы то ни было, а в Дмитрии Михайловиче Юзефовиче погибла высокодаровитая личность, заслуживающая более подробной и беспристрастной оценки. Я же, по моим личным отношениям к нему, могу только с благодарностью о нем вспоминать. Он недолго страдал и умер, не доехав до Карлсбада.
Еще два-три письма получил я от Анны Михайловны, уже из полтавского имения покойного генерала, Сотниковки. Раза два писали мне и молодой Юзефович с Лаконте, потом замолкли. В настоящую минуту я о них ничего не знаю. Но где бы они ни были, живые или мертвые, они остаются для меня одними из лучших людей, каких я когда-либо знал, и лучшими друзьями, каких я когда-либо имел.

Заря лучшего

Прошел 1821 год. Близился к концу и 1822-й. Мне минуло восемнадцать лет. В положении моем ничто не изменилось. Не было даже намека на возможность перемены когда-нибудь. Между тем ни для кого не заметно зрело событие, которое должно было приблизить меня к цели.
В 1820-х годах в России почти повсеместно учреждались библейские общества. Цель их состояла в распространении книг Священного Писания, преимущественно Евангелия. В это время был переведен на русский язык весь Новый Завет, а из Ветхого — Псалтирь и изданы вместе со славянским текстом.
Учреждение библейских обществ совпало у нас или, вернее, было вызвано политическим событием, которое видело в них полезное орудие для своих специальных целей. Вслед за низвержением Наполеона в Европе, как известно, образовался так называемый Священный Союз из трех государей: прусского, австрийского и русского. Предлогом к нему выставляли стремление упрочить благо народов при твердом намерении этих государей царствовать в духе христианского братства. На самом деле у него была другая, тайная цель.
Созданный Меттернихом союз имел в виду противодействовать идеям, возбуждены французской революцией, т.е. парализировать движение народных масс к свободе, к обузданию феодального произвола, к установлению великого начала, что не народы существуют для правителей, а правители для народов. Это был настоящий заговор против народов. Не пренебрегая никакими средствами, союз призвал к себе на помощь и религию или, вернее, ту часть ее, которая была с руки ему, а именно: проповедь о смирении и повиновении. Обходя идею братского равенства, составляющую главную суть учения Христа, он недобросовестно держался только буквы известных истин, которые, взятые в отдельности, всегда могут быть по произволу искажены. Так поступали обскуранты всех времен. Они пользовались религией как средством для отупления умов, с целью лишать их всякой инициативы и повергать в прах… Вспомним только, как действовали папы и как до сих пор действуют французские клерикалы и ультрамонтаны. А у нас разве еще не свежо воспоминание о временах Руничей и Магницких?
Император Александр I был человек с честными намерениями и возвышенным образом мыслей, но ума неглубокого и шаткой воли. Такого рода люди всегда искренно расположены к добру и готовы его делать, доколе им улыбается счастье. Но возникают на их пути трудности — а это неизбежно, — и они теряются, падают духом, раскаиваются в своих прежних широких и благих замыслах. Роль их требует великих дел, а им отказано в органе, посредством которого те совершаются, — в характере. Люди эти, не выходя из посредственности, пригодны для обыкновенного порядка вещей, но не для ответственного положения, когда являются блюстителями народных судеб и руководителями событий, от которых зависит благо целых обществ.
Известно, какой переворот произошел в императоре Александре Павловиче после первых неудач, встретивших его либеральные поползновения. Даже сердце его охладело к России, лишь только оказалось, что ее грубые нравы, невежество, административные неурядицы не могут быть переработаны так скоро, как бы ему того хотелось по его добрым, но легкомысленным планам. Он отказался от реформ, которые перед тем сам признавал нужными и полезными, — отказался потому, что они требовали систематической твердой политики, не смущающейся ни трудностями, ни первоначальными неудачами. Вступая в Священный Союз, он наивно верил, что достаточно провозгласить великие христианские истины, чтобы люди стали добрыми, возлюбили правду и мир, чтобы между ними установилось согласие, уважение к закону, а чиновники перестали грабить казну и народ. Он, конечно, был честнее Меттерниха, по крайней мере сознательно не делал из религии орудия политических интриг. Однако, по странному самообольщению, видел в ней личную союзницу, которая сеяла в сердцах людей нравственность для того, чтобы ему легче было управлять ими. Вот почему он так благосклонно смотрел на возникавшие у нас библейские общества и даже поощрял их деятельность, под руководством главного учредителя их князя Александра Николаевича Голицына.
Но, оставив в стороне ухищрения, нельзя отрицать, что основная идея библейских обществ была сама по себе симпатична. Стремясь к поднятию нравственного уровня народа, она косвенно вела еще и к распространению среди него грамотности. Отсюда сочувствие и деятельная поддержка, встреченная этими обществами среди просвещенных людей всех классов и положений. В России беспрестанно открывались новые отделы его, именуемые ‘сотовариществами’, центральное управление которых находилось в Петербурге, в руках князя А.Н.Голицына.
Такой интеллигентный город, каким был Острогожск, само собой разумеется, не захотел отстать от других. Первыми зачинщиками этого дела в нашем краю были богатые помещики. К ним охотно присоединились зажиточные граждане, и дело пошло в ход. Сумма, необходимая для открытия нового сотоварищества, была быстро собрана, и самое открытие состоялось в конце 1822 года. Председателем был избран Владимир Иванович Астафьев, а секретарем — не кто другой, как я!
Это было большим почетом для меня: ведь я ни по званию, ни по летам, ни по состоянию не представлял никаких для того данных. Многие, более достойные и даже чиновные из членов сотоварищества охотно взяли бы на себя эти обязанности и были бы польщены, если бы выбор пал на них. Должность секретаря, правда, не приносила никаких материальных выгод: она была безвозмездная. Но по подбору лиц, участвовавших в товариществе, и по роли, какая среди них выпадала на долю секретаря, она казалась видною для провинциального честолюбия.
Вот этот-то почет и представлялся мне и близким моим самой существенною частью выбора, павшего на меня. Никто не подозревал, что существенное еще впереди, а это только первый шаг к нему.
Я с жаром принялся за отправление новых обязанностей. Они как нельзя больше соответствовали тогдашнему настроению моего духа. Идея нравственности лежала в основе всех моих идеалов, и трудиться во имя ее казалось мне высшим благом. Герои Плутарха по-прежнему наполняли мою голову, а сердце только и видело свет в Евангельских истинах и утешительных обещаниях. Воображение мое расходилось и опять унесло за черту реального. Деятельность сотоварищества приняла в моих глазах размеры гражданского подвига, и я, допущенный к участию в нем, чтоб оправдать оказанное мне доверие, обрекал себя чуть не на подвижничество. Мое восторженное отношение к делу, в действительности очень скромному, на этот раз никого не удивляло. Все мы в нашем провинциальном простодушии не видели ничего дальше целей и намерений, воодушевлявших нас самих, и, за недостатком настоящего дела, тешили себя мнимыми подвигами.
Понятно, мы не жалели средств и, между прочим, в большом количестве выписывали издания центрального библейского общества, платя наличными деньгами по одному рублю за экземпляр Евангелия и по 50 копеек за Псалтирь. Необходимые суммы составлялись из членских взносов. Затем мы уже от себя рассылали книги по приходам, где они предлагались желающим: кто хотел и мог, в свою очередь платил за них деньги, другие получали даром.
В этих новых занятиях и в прежних моих, учительских, прошло еще больше года. Но вот настал вечно памятный для меня день 27-го января 1824 года. Это был день первого общего собрания нашего сотоварищества. Его хотели обставить как можно торжественнее. Из уезда съехалось много помещиков. В залу заседания собрались почетные горожане и все главные чиновные лица. Я выступил перед собранием с отчетом, который составил к этому дню, о действиях и материальных средствах товарищества, а в заключение прочел речь собственного изделия. Я говорил о высоком значении религиозных истин, открытых нам Евангелием, о благотворном влиянии их на частную и общественную нравственность и коснулся пользы, какую могут принести в этом смысле соединенные усилия просвещенных граждан посредством распространения книг Св. Писания.
Мне теперь кажется, что все достоинство моей речи заключалось в искреннем увлечении и юношеском пыле, с каким я ее произнес. Это подкупило слушателей, большинство которых к тому же было ко мне дружески расположено. Последовал взрыв энтузиазма, и мне была сделана настоящая овация. Собрание единодушно постановило представить мою речь главному президенту библейских обществ в России, министру духовных дел и народного просвещения, князю А.Н.Голицыну, и ходатайствовать о позволении напечатать ее.
Не знаю, питали ли мои друзья, приходя к этому соглашению, какие-нибудь надежды на мой счет. Но на меня оно произвело действие живительного луча. В сердце закралось предчувствие близкого необычайного решения моей участи. ‘Теперь или никогда, — думал я. — Если этот случай пройдет бесследно — тогда всему конец’. Я от волнения лишился сна, аппетита, бродил как тень, нигде не находя покоя.
Так длилось около месяца. Затем пришло письмо от князя Голицына на имя Астафьева. Князь писал, что ‘с большим удовольствием прочел доставленную ему речь, которая свидетельствует не только об учености и таланте автора, но и о благородном образе его мыслей’. При этом князь просил доставить ему следующие сведения: ‘Кто автор речи, какого он звания, возраста и имеет ли семейство?’ Товарищество поспешило дать на все удовлетворительные ответы.
Вельможе, располагающему средствами делать добро, нетрудно снизойти к положению бедняка, который попадается на глаза, и помочь мимоходом. Но протянуть руку помощи человеку угнетенному с твердым намерением навсегда извлечь его из бездны незаслуженного позора — на это нужна большая стойкость в добре и характере. Князь Александр Николаевич Голицын был искренно добр и благороден. Случай со мной показался ему достойным внимания, и он не побрезгал заняться им среди массы более важных государственных и своих личных забот. А заняться надо было безотлагательно и употребить на это ряд усилий. Мимолетным великодушным порывом тут ничего нельзя было сделать. Но князь был не из тех, которые легко остывают и ограничиваются одним голословным участием. Получив требуемые сведения, он уже сам от себя обратился к графу Шереметеву. Он в лестных выражениях отзывался о моих способностях и настаивал на необходимости дать им должное развитие, чтобы они могли быть употреблены на пользу общую. Одновременно князь писал вторично и Астафьеву: он извещал его о том, что вошел в личные по моему делу сношения с графом.
Переговоры, сношения, заявления длились до апреля, а в конце этого месяца — меня вызвали в Петербург! Деньги на проезд я должен был получить из Алексеевки. Сумма не определялась: от меня зависело предъявить мои требования. В графской конторе мне советовали пошире воспользоваться предоставленным правом, так чтобы и мать моя не осталась в убытке от моего отъезда. Странные люди! Они не могли взять в толк, что мы искали только свободы и ничего больше как свободы. Милости графские легли бы на нас таким же гнетом, как и власть его. Но таково развращающее влияние рабства: у нас долго не считали стыдом обирать помещиков и казну.
Весть о вызове меня в Петербург мигом облетела Острогожск и привела его в такое движение, как будто дело шло о важном общественном событии. Не говорю уже о добрых друзьях, о тех, кто знал меня лично, но и слышавшие только обо мне радовались за меня, как за родное детище, и заранее сулили мне полный успех. Никто и не думал удерживать меня или упрекать в легкомыслии, как в то время, когда я собирался в Елец. Напротив, все подстрекали не терять времени пользоваться случаем и ехать как можно скорее.
А я сам? Трудно передать словами те разнородные ощущения, которые вдруг нахлынули на меня. Вот он, давно ожидаемый просвет! Набежавшая волна готова была поднять меня и унести в желанный, но неведомый мир. Передо мной открывалась даль широкого горизонта. Я точно вырос и ощущал горделивую радость. Но тут же рядом возникал тревожный вопрос: а что же дальше? Граф Шереметев уже выказал по отношению ко мне мелочность своей души. Тронет ли его великодушное участие ко мне других? А, наконец, у самого покровителя моего хватит ли энергии, чтобы отвоевать мне свободу, несмотря на все трудности и препятствия, с которыми ему придется бороться?
Такие и подобные этим сомнения подчас жестоко осаждали меня. Правда, что я, с легкомыслием молодости, спешил их отгонять. Главное, успокаивал я себя, — добраться до Петербурга, а это уж такое место, где устраиваются всевозможные судьбы. Моя звезда теперь там сияет и не даром зовет меня туда. Потом, и радость, и сомнения, все страхи и надежды вдруг утопали в одной всепоглощающей тоске от предстоящей разлуки — разлуки со всем, что было мне дорого и близко, что до сих пор составляло отраду и смысл моей жизни. В эти минуты жестокой тоски я с избытком искупал ту эгоистическую радость, которая в другие минуты поднимала меня до небес. На одном из прощальных в честь мою вечеров, а именно у Ферронских, я помню, как я буквально изнемог под напором всех этих ощущений. Собрались ближайшие друзья. Они с увлечением толковали об ожидавшей меня перемене, выражали надежды на блестящую будущность, которая будто бы мне предстоит в Петербурге. Я молча слушал их добродушные речи. Меня бросало то в холод, то в жар, и вдруг я залился слезами. Рыдания душили меня. Собеседники примолкли. Никто не пытался утешать меня. Все инстинктивно поняли, что должен был я чувствовать в эти минуты, когда сумрак невозвратного прошлого готовился навсегда скрыть от меня все до сих пор дорогое, а впереди едва-едва начинала мерцать заря неизвестной будущности.
Еще угнетала меня мысль о моей бедной матери и о беспомощных малютках, моих братьях и сестрах. Я был их единственной опорой. Мысль эта не давала мне покою. Бывали минуты, когда мне казалось, что, уезжая, я нарушаю все заповеди сыновьего долга и любви… Я в отчаянии метался, не зная, что придумать. Наконец, решился поверить свои тревоги и сомнения отцу Симеону Сцепинскому. Он терпеливо выслушал меня и с важностью, которая так шла к его статной фигуре, сказал: ‘Любезный Александр, твои чувства понятны и похвальны, но ты не должен сворачивать с пути, на который тебя зовет судьба. Иди и не оглядывайся назад. Все великие начинания сопряжены не только с пожертвованиями своих выгод, но и с насилием своему сердцу. Бог сохранит твою мать, как хранил ее, когда ты был так мал, что не мог заботиться о ней, а сам составлял предмет ее забот. Думать теперь о чем другом, кроме того, что зовет тебя вперед, было бы мало назвать ошибкою — преступлением’.
Слова эти положили конец моим колебаниям, но не горю.
Пока все приготовлялось к моему отъезду, товарищество возложило на меня поручение собрать по уезду сведения о ходе нашего дела. Сведения эти я должен был потом, при письменном донесении сотоварищества, лично представить князю А. Н.Голицыну.
Таким образом, мне пришлось напоследок еще раз проехаться по тем местам, которые я так любил, и увезти с собой на дальний север живое воспоминание о благодатном юге. Стояли последние дни апреля, ясные, тихие, благоухающие. Я жадно вглядывался в прелестные места, расположенные по берегам или по соседству с тихим Доном и Калитвой, вслушивался в речи добродушных малороссиян, которые везде принимали меня с обычным гостеприимством и ласкою: я знал, что если не навсегда, то во всяком случае надолго покидаю их. Особенно памятен мне прием в доме богатого помещика Лазарева-Станищева, угостившего меня, как говорится, на славу, и другой — в скромном приюте калитвинского священника, молодого и образованного, беседа с которым доставила мне не менее существенную духовную пищу.
Я вернулся в Острогожск, освеженный прогулкой, придуманною для меня предусмотрительными друзьями, и мог уже с большим самообладанием относится к предстоявшей мне перемене.
Последняя неделя моего пребывания в Острогожске прошла в каком-то вихре прощаний, дружеских напутствий, пожеланий, благословений. Настал и день отъезда. Дом мой с утра представлял оживленное зрелище. Он не мог вместить всех, пришедших в последний раз пожать мне руку. Посетители толпились в горнице, в сенях, на улице. А когда я вышел садиться в кибитку, то не мог пробраться к ней. Ей приказали двинуться шагом, а я медленно шел за ней, окруженный домашними, центр пестрой и шумной толпы. Кибитка едва ползла, ее к тому же ежеминутно останавливали: то из того, то из другого дома выходили хозяева с кульками, узелками, пакетами и все это нагружали в повозку, мне на дорогу. Тут были и жареные птицы, начиная с цыплят до гусей и индюшек, целые окорока ветчины, всевозможных величин и начинок пироги, варенья в банках, бутылки с наливками и т.д. Кто-то сунул между подушками целую бутыль сладкого морсу…
Но вот и воронежская застава, за которой уже начиналась бесконечная полоса большой дороги. Не помню, как очутился я в кибитке, как проехал первые версты. Я был в оцепенении, ничего не сознавал, и только в ушах звенел, нестерпимой болью отзываясь в сердце, последний оклик — вернее, стон моей матери, да руки судорожно сжимали деревянный крестик, которым она меня благословила в последнюю минуту…
Но от великого до смешного один шаг. Колеса дребезжали, ямщик усердно погонял лошадей. Вдруг ухаб, кибитка нырнула и благополучно вынырнула, но толчок сбросил меня с сиденья. Я очутился на дне повозки под ворохом провизии, которою она была набита. Бутыль, остроумно скрытая в подушках, со звоном вылетела и обдала меня струёй красного сладкого морса. Пришлось сушиться, расчищать место, и эти мелкие заботы привели меня в себя.
Я выглянул из кибитки. Мой милый Острогожск уже скрылся из виду. Но никогда ничто не вытеснит его из моей памяти. То добро, которое я в нем встретил, должно лечь в основе моих дальнейших сношений с людьми. Какие бы козни ни ожидали меня от них впереди, я не утрачу веры в человеческое сердце, в его способность любить и благородно чувствовать. Эту веру вселили в меня мои острогожцы, и она не покинет меня до конца.

В Петербурге. Борьба за свободу

Я выехал из Острогожска в первых числах мая 1824 г., а в Петербург приехал 24-го. Ехал я на так называемых долгих. В первый день добрался только до Воронежа, где должен был остановиться для выправки свидетельства об окончании курса в уездном училище. Рассчитывал пробыть в Воронеже часа три-четыре, а пробыл целые сутки. Мои бывшие учителя Морозов, Грабовский и штатный смотритель Соколовский устроили мне проводы, оставившие во мне такое же светлое воспоминание, как и острогожские. Эти простодушные добряки считали мою карьеру уже упроченною и бескорыстно радовались успеху, которого сами не знали в жизни. Но увы! Тут же, рядом, при первой улыбке счастья, представилась мне и оборотная сторона человеческого сердца. Директор воронежской гимназии, Былинский, некогда не пустивший меня на порог своего дома, теперь, узнав, что я вызван в Петербург ‘самим министром’, поспешил явиться ко мне, ‘засвидетельствовать свое почтение’ и попросить ‘не забывать его среди почестей и удовольствий, ожидавших меня в столице’. Впрочем, я и за то был благодарен ему: он тем самым доставил мне случай не совсем безуспешно походатайствовать у него за моего доброго старика Ферронского.
Дальше, за Ельцом, начинались уже незнакомые мне места. Все поражало новизной, и нельзя сказать, чтобы всегда приятно. После каждой ночевки, чуть не после каждой станции я плотнее кутался в шинель. Ландшафт бледнел с каждыми днем, а вместе и мои мечты. Чувство одиночества сказывалось все сильнее среди этой чуждой природы, где наш южный радостный май являлся таким угрюмым и нагим. Ко всем этому присоединялась страшная усталость. Дороги везде были сквернейшие, а бревенчатая мостовая, от Москвы до Петербурга, буквально могла вытрясти душу из тела.
Таким образом, я вступил в Петербург далеко не героем-победителем, каким воображали меня мои провинциальные друзья и те, которые предусмотрительно уже спешили заискивать во мне. Дело клонилось к вечеру. Я отправился прямо в дом графа Шереметева по Фонтанке. Там меня ожидало помещение с чиновниками канцелярии. Я говорю чиновниками, потому что занятия, положение и оклады служивших в графской канцелярии ничем не уступали казенным. Меня приютили в хорошей, чистой горнице, вместе с двумя столоначальниками. Вообще мне был оказан вежливый, даже радушный прием, но с сильным оттенком любопытства. Здесь уже знали обо мне через переписку князя Голицына с молодым графом и интересовались дальнейшим ходом моего дела. Следующий день я весь отдыхал, а затем явился в канцелярию для знакомства с главными начальниками ее, или, как они назывались, экспедиторами. Их было два: Мамонтов, по финансовой части, и Дубов, по другим отраслям администрации графских имуществ. Характер их дальнейших отношений ко мне тотчас определился. Искренняя простота, с какою меня встретил Мамонтов, сразу внушила мне доверие к нему и надежду на его помощь, когда та понадобится. Зато Дубов, рассыпавшийся в приторных любезностях, с первых же слов обнаружил в себе врага.
Никогда еще, кажется, безусловная зависимость от чужой воли, присущая тому противоестественному и безнравственному порядку вещей, с которым я вступал в борьбу, не представлялась мне так назойливо-осязательно, как в том относительно мелочном обстоятельстве, что я не мог явиться к вызывавшему меня князю Голицыну без предварительного разрешения графа Шереметева. Мамонтов взялся выхлопотать мне его.
Но пока я, как жук или муравей, тянулся к свету по кучам мусора, в высших общественных сферах произошло передвижение, грозившее гибелью и тем немногим шансам на успех, какие у меня были. В городе разнесся слух об интригах, вследствие которых князь Голицын будто бы лишился милостей государя. Говорили, что он уже больше не министр, что его разжаловали в главноуправляющие почтовым ведомством. Его значение, таким образом, сильно падало в глазах толпы: мне скоро пришлось в том убедиться.
Я долго старался не верить зловещим слухам. В канцелярии уверяли, что и надпись на доме князя, по Фонтанке:
‘Министр народного просвещения и духовных дел’ уже заменена другою: ‘Главноуправляющий почтовым департаментом’. Я захотел удостовериться собственными глазами— и удостоверился. Едва вышел я на набережную реки, золотые буквы еще свежей, очевидно, только что выведенной надписи острыми иглами вонзились мне в глаза. Боже мой! Только голодный, если бы у него вдруг вырвали из рук кусок хлеба, который он уже подносил ко рту, мог бы понять то чувство отчаяния и бессильной ярости, внезапно охватившее меня. Чего еще ждать? Легкая зыбь на Фонтанке так заманчиво рябила в глазах… Я с неимоверным усилием отвел от нее глаза и с понурой головой вернулся в свой угол. Настала страшная бессонная ночь. Я метался, как в горячке, и лишь утром настолько овладел собою, что пришел к заключению: не прибегать к решительным мерам, пока не услышу из уст самого князя Голицына, может ли он и хочет ли еще заняться мною.
Долго Мамонтов безуспешно добивался для меня позволения явиться к князю Голицыну и, наконец, добился, только сославшись на поручение, которое я имел от острогожского библейского сотоварищества.
— Пусть идет! — процедил сквозь зубы граф. Потом, помолчав, с усмешкою прибавил: — Князю теперь не до него!
Его сиятельство мерило других по собственной мерке и не предполагало ни в ком, а тем более в опальном царедворце, чувств более гуманных, чем те, которыми был сам воодушевлен. Но он ошибся в расчете, и этой ошибке я в значительной мере обязан своим спасением.
Охотно или неохотно было дано позволение, я поспешил воспользоваться им. Князь Голицын проводил лето в Царском Селе, вместе со двором. Первоначальные слухи об его опале к этому времени смягчились. Теперь говорили, что, хотя обстоятельства и заставляли его отказаться от министерского портфеля, он, тем не менее, по-прежнему пользовался расположением высочайших особ и особенно императрицы Марии Федоровны.
Я выехал в Царское Село на заре 8 июня. Несмотря на дошедшие до меня последние успокоительные слухи о собственных делах князя, я находился в крайнем смущении. Вид грандиозной императорской резиденции среди лабиринта липовых и дубовых аллей вконец уничтожил меня, провинциала. Я показался себе из рук вон слабым и одиноким. Бледный, худой, одетый острогожским портным, я был похож на захудалого семинариста, а никак не на отважного борца за собственную честь и независимость.
Князь помещался в одном из дворцовых павильонов. Дорогу к нему мне показал первый попавшийся сторож. Робко вошел я в приемную его сиятельства. Там заседал седенький старичок-камердинер. Он так ласково принял меня, так охотно пошел доложить обо мне, что я мгновенно почувствовал облегчение. Две минуты спустя я был в кабинете князя. Истый провинциал, я не иначе представлял себе вельможу, министра, как в блеске и величии его сана, со всеми атрибутами подавляющего превосходства. И вдруг — предо мной другой старичок, в простом сером сюртуке, с более утонченным лицом и манерами, но не менее почтенным и добродушным видом, чем первый. Он окинул меня пытливым взглядом, потом, с ласковой улыбкой, движением руки пригласил в глубь комнаты.
— Очень рад с вами познакомиться, — мягко заговорил он, — но не потревожили ли вас таким внезапным вызовом? Я думал, что человеку с вашими способностями не место в глуши, и мне захотелось открыть вам путь к более широкой деятельности. Только, как же это? Вы так молоды, вам надо еще учиться.
— Я сам только об этом и мечтаю, ваше сиятельство, — в волнении отвечал я, — получить настоящее серьезное образование!.. Ведь я прошел только одно уездное училище.
— Но скажите, — снова начал он, — как могли вы, такой еще молодой и без всяких средств, приобрести уже столько познаний и выработать себе литературный язык?
— Я читал все, что мне попадало под руку, делал выписки…
Ободренный участием князя, я, как говорится, излил перед ним душу. Я забыл вельможу, сановника, видел только умного, доброго, опытного человека, который меня слушал с явной симпатией и готов был протянуть мне руку помощи.
— Во всем этом, — сказал он, когда я кончил свою исповедь, — видна воля Божия. Вы должны последовать ее указаниям. Наш век полон тревог и волнений, и мы все должны по мере сил содействовать благим результатам. Для этого необходимы люди даровитые и просвещенные. Вы должны присоединиться к ним, но не прежде, как созрев в мыслях и в знании. Вам непременно надо пройти университетский курс.
— Но как этого достигнуть, в моем положении, без подготовки…
— Ну, мы обо всем этом позаботимся. Я напишу графу, чтобы он не только вас уволил, но и дал вам средства окончить образование. А пока я познакомлю вас еще с одним человеком, который тоже принимает в вас живое участие. Молитесь и надейтесь!
Он написал несколько строк и отдал мне, потом позвал ласкового камердинера и поручил ему препроводить меня к г-ну Попову, жившему тут же, по соседству.
Попов принял меня благосклонно, много толковал о расположении ко мне его сиятельства и о своем собственном сочувствии. Но при всем том какая разница в приемах этих двух людей! Задушевная простота князя заменялась у Попова напускною любезностью. В нем было что-то сухое и холодное, а в его дружеских уверениях звучала если не фальшивая, то во всяком случае равнодушная нота. На его неподвижном лице не было и тени той изящной мягкости, той сердечной теплоты, которая сквозила в каждом слове и движении князя. Всего неприятнее поразили меня его глаза: тусклые и безжизненные, они почти постоянно смотрели вниз, а устремленные на вас, вгоняли внутрь всякое поползновение к откровенности. Не знаю, был ли на самом деле таким Попов, но на меня он произвел удручающее впечатление.
Зато свидание с князем точно спрыснуло меня живой водой. От сердца отлегло. Я уже бодро, с поднятою головой, шел по парку, который раньше, утром, нагнал на меня такое уныние. Теперь я мог любоваться и нежным пушком на деревьях, и группами залитой цветом сирени, и зеркальной поверхностью озера с величаво скользившими по нем лебедями, и пестрым ковром цветников перед дворцом. Обратный путь в Петербург тоже показался мне и короче, и приятнее. Я на все смотрел сквозь призму оживших надежд. День был ясный. Я ехал по гладкому, как скатерть, шоссе. Мимо мелькали подернутые легкой зеленой дымкой пашни, опрятные домики колонистов, кудрявые купы ив и березок. В воздухе, пропитанном запахом молодой листвы, было что-то бодрящее и тело, и дух. При всем моем предубеждении против угрюмой северной природы, я весь отдался обаянию этого чудного дня — одного из редких, какие дарит петербургская весна.
Я уже воображал себя одной ногой в университете. Но судьба скоро доказала, что не намерена баловать меня легким успехом. Князь Голицын исполнил свое обещание и написал графу письмо о моем посещении и убедительно просил дать мне свободу. Письмо осталось без ответа. Молодой кавалергардский поручик не удостоил соблюсти простой вежливости в отношении к человеку почтенному, который по летам годился ему в отцы, а по заслугам, конечно, мог рассчитывать на большее внимание.
Тучи на моем горизонте опять сгустились. Не знаю, чем внушил я такую антипатию одному из графских клевретов, вышеупомянутому Дубову. Всего вернее, он хотел прислужиться графу и предложил ему легкий способ от меня отделаться, а именно, без дальнейших церемоний спровадить меня в Алексеевку с запретом куда бы то ни было вперед отлучаться или же, в крайнем случае, отправить школьным учителем в одну из подмосковных вотчин. Уже и день моего отъезда был назначен, но от меня все это тщательно скрывалось, с целью застать врасплох. К счастью, один из моих канцелярских друзей еще вовремя меня предупредил, я в отчаянии опять бросился к князю Голицыну: в нем одном видел я спасение. Он около этого времени переехал из Царского Села на Каменный остров, и мне нетрудно было до него добраться. Но на самом пороге его дома новое, неожиданное препятствие.
— Его сиятельство собираются к государю и сегодня никого не принимают, — отвечал камердинер на мое заявление, что я желаю видеть князя Александра Николаевича.
Но, верно, его поразил мой растерянный вид, потому он вслед затем нерешительно прибавил:
— Что вы… Разве уж так нужно? Нельзя отложить?
— Отложить, чтобы все пропало! — запальчиво воскликнул я. — Это значит меня убить!
Добрый старик покачал головой, помялся на месте, но в заключение махнул рукой и пошел доложить. Я не успел опомниться, как меня позвали в кабинет.
— Ваше сиятельство! — дрожа от волнения, торопливо заговорил я. — Мне грозит страшная беда… — И я рассказал ему о моем случайном открытии.
Лицо князя омрачилось. Он с минуту помолчал, сказал:
— Успокойтесь! Даю вам слово, что сделаю все, от меня зависящее, чтобы решение это было отменено. Отправить вас назад — ни с чем несообразно, во-первых, потому, что вы заслуживаете лучшего, а во-вторых, потому, что, вытребовав вас сюда, мы лишили вас и того, что вы имели. Я сейчас же напишу графу и надеюсь, — прибавил он со значительною улыбкою, — что на этот раз он не оставит меня без ответа.
Два дня спустя я узнал, что план сбыть меня с рук в Алексеевку или куда бы то ни было оставлен. Но ему на смену явился другой, и на этот раз такой почетный в глазах графских служителей, что взволновал всю канцелярию. Дело шло о том, чтобы приблизить меня к графу, одним словом, хотели пожаловать меня в его секретари. Эта блестящая мысль вошла в голову дяди молодого графа, его однофамильца, генерала Шереметева, и он упорно на ней настаивал. Доброе мнение обо мне князя Голицына и его горячее заступничество возвысили мою цену в глазах спесивых бар и усилили в них желание не выпускать меня из рук. Генерал Шереметев имел большое влияние на племянника и распоряжался его делами как своими.
Он потребовал меня к себе, рассчитывая своим властным словом сразу положить конец моим ‘дерзким притязаниям’. Принят я был с барской снисходительностью. Генерал старался убедить меня, что я уже достаточно учен, что учиться мне больше не следует, что я гораздо больше выиграю, не выходя из своего положения.
— Все хорошо в меру, — говорил он, — излишек в просвещении так же вреден, как и во всем другом. Я готов устроить ваше счастье, — в заключение прибавил он, — и потому советую вам ограничить ваши желания. Граф хочет оставит вас при себе секретарем. Ему нужны способные люди. Он со временем займет важные должности, и вы можете составить себе при нем наилучшую фортуну. Что же касается свободы — я решительно против нее. Люди, подобные вам, редки, и надо ими дорожить.
Узел, следовательно, еще больше затягивался. Теперь уже со мною не хотели расставаться, мною дорожили, я был нужен. То же подтвердил мне и князь А.Н.Голицын, ездивший лично объясняться на мой счет с молодым графом Шереметевым. Генерал просил его, чтобы я ‘хоть малое время побыл секретарем при молодом графе’.
Само собой разумеется, что все это только укрепляло во мне решимость живым или мертвым вырваться из сжимавших меня тисков. Напрасно волновались мои канцелярские друзья и недруги. То, что казалось им почетом, который мог на них выгодно или невыгодно отразиться, мне представлялось новым унижением. Водить на помочах недальновидного барича и действовать за его спиной — могло быть прибыльно, но мне не улыбалось. Я хотел жить и действовать на свой страх. И Дубову с компанией нечего было бояться. Предназначавшаяся мне роль была мне не по плечу, а если бы обстоятельства и заставили меня на время согласиться на нее, то уж, конечно, я не стал бы заниматься мщением. Дубову позже пришлось в этом убедиться, но пока он думал иначе и старался вдвойне мне вредить. Он приставил ко мне шпионов и сам зорко следил за каждым моим шагом. Но, на мое счастье, вся канцелярия, за немногими исключениями, вокруг него группировавшимися, была, с Мамонтовым во главе, за меня. Благодаря этому я мог успешно обманывать бдительность моих врагов.
Из всего этого видно, как медленно разрешался для меня роковой вопрос ‘быть или не быть’. Если петля вокруг моей шеи в иную минуту и ослабевала, то в следующую затем опять крепче затягивалась. Князь Голицын не переставал обо мне хлопотать. Я время от времени к нему являлся давать отчет о своих делах и всякий раз уходил от него ободренный. Но его собственное положение настолько поколебалось, что мелкие души уже не считали для себя обязательным ему угождать. Императрица Мария Федоровна, впрочем, оставалась к нему неизменною, и он намеревался прибегнуть к ней в последней крайности. Но до тех пор надо было попробовать все средства.
С этою целью я решился пустить в ход рекомендательные письма, которыми меня, на прощанье, снабдили мои добрые острогожцы. Одно из них было от отца Симеона Сцепинского к его товарищу по духовной академии, действительному статскому советнику И.И.Мартынову. Счеты мои с последним, однако, скоро кончились. Он забыл своего старого друга и недвусмысленно мне выразил это. Я раскланялся и ушел, чтобы больше не возвращаться.
Другого рода прием ожидал меня у родственника Чекмарева, Димитрия Ивановича Языкова, почтенного переводчика Шлецерова ‘Нестора’ и ‘Духа Законов’ Монтескье. Он служил в министерстве народного просвещения начальником отделения и жил в так называемом Щукинском доме, в Чернышевом переулке. Димитрий Иванович пользовался репутацией отличного знатока русской истории, но всего больше — человека с благороднейшим характером. Но в наружности его и в манерах с первого взгляда было мало привлекательного. Невысокого роста, приземистый, пожилых лет мужчина, он поражал своею неуклюжестью. Ходил он с низко опущенной головой, говорил мало, редко улыбался, но при всем том не производил отталкивающего впечатления. Все недостатки его угловатого лица искупались выражением добродушия, которое тотчас внушало вам к нему симпатию, и вы, несмотря на и собственную сдержанность Дмитрия Ивановича, чувствовали невольное влечение ему во всем довериться. Так было и со мной. Он вел труженическую, замкнутую жизнь и потому не мог мне оказать никакой практической пользы. Но в его немногих словах было столько искреннего чувства, что я и потом, в минуты уныния, всегда приходил к нему за утешением. В его молчаливом, но теплом участии было что-то в высшей степени успокоительное.
Было у меня еще третье письмо, с каким-то поручением от Владимира Ивановича Астафьева к его родственнику по жене, Кондратию Федоровичу Рылееву. Теперь я имею повод думать, что поручение это было вымышлено добрым Владимиром Ивановичем с целью сблизить меня с этим редким по уму и сердцу человеком. Но тогда я этого не подозревал и явился к Кондратию Федоровичу не как проситель, а как посредник между ним и его острогожским приятелем.
Рылеев в то время управлял канцелярией нашей американской торговой компании и жил в компанейском доме, у Синего моста. Квартира Кондратия Федоровича помещалась в нижнем этаже. Окна ее, со стороны улицы, были защищены выпуклою решеткою. Теперь дом этот перестроен, но он долго был для меня предметом скорбных воспоминаний, и я не мог пройти мимо без сердечного волнения. Было одно окно особенно: оно выходило из кабинета, где я, познакомясь ближе с хозяином, слушал, как он декламировал свою только что оконченную поэму ‘Войнаровский’. Со мною вместе слушал и восхищался офицер в простом армейском мундире — Баратынский.
Я не знавал другого человека, который обладал бы такой притягательной силой, как Рылеев. Среднего роста, хорошо сложенный, с умным, серьезным лицом, он с первого взгляда вселял предчувствие того обаяния, которому вы неизбежно должны были подчиниться при более близком знакомстве. Стоило улыбке озарить его лицо, а вам самим поглубже заглянуть в его удивительные глаза, чтобы всем сердцем, безвозвратно отдаться ему. В минуты сильного волнения или поэтического возбуждения глаза эти горели и точно искрились. Становилось жутко: столько было в них сосредоточенной силы и огня. Но таким я узнал его позже. Теперь же, в мое первое посещение, я, главным образом, испытал на себе чарующее действие его гуманности и доброты и, вызванный на откровенность, поведал ему всю печальную историю моих стремлений и борьбы. Он выслушал ее с большим вниманием и тут же начертал план кампании в мою пользу.
Его первая попытка, однако, оказалась неудачной. Он обратился за содействием к госпоже Данауровой, большой приятельнице графа Шереметева. Щепетильная барыня нашла неудобным ‘вмешиваться в такое щекотливое дело’.
— Но не беспокойтесь, — сказал Рылеев, сообщая мне о своей неудаче, — мы найдем другие пути. Я уже говорил о вас с моими знакомыми из ученого мира. Они живо заинтересовались вами и хотят просить за вас графа Шереметева, а в случае отказа предложить ему выкуп. Повторяю: будьте спокойны! Есть верные надежды.
В это свидание Кондратий Федорович посоветовал мне изложить на бумаге главные черты из моего прошлого и принести ему вместе с одним из моих сочинений. Вооруженный этими документами, он стал вербовать новых союзников. Большую сенсацию, между прочим, произвела моя биография в кружке кавалергардских офицеров, товарищей молодого графа Шереметева: Рылеев был очень дружен с некоторыми из них. Они составили настоящий заговор в мою пользу и положили сделать коллективное представление обо мне графу. Всех энергичнее действовали два офицера, Александр Михайлович Муравьев и князь Евгений Петрович Оболенский. Неожиданный натиск смутил графа. Он не захотел уронить себя в глазах товарищей и дал слово исполнить их требование.
Чего лучше, казалось бы. И мне так думалось. Я ожил, считая мое дело выигранным. Но дни шли, не принося перемены. В канцелярии, напротив, даже разнесся слух, что граф Шереметев, уступая требованиям дяди-генерала, готовит мне решительный отказ. Новые страхи, новое уныние!
Но заступники мои не дремали. Они собирали новые силы. Слухи о моих превратностях проникли в великосветские салоны. Мною заинтересовались дамы высшего круга. Одна из них, графиня Чернышева, даже взялась лично атаковать за меня графа Шереметева. Узнав о колебаниях его, она прибегла к следующей уловке.
У ней в доме было большое собрание. В числе гостей находился и молодой граф. Графиня Чернышева подошла к нему с приветливой улыбкой, подала руку и во всеуслышание сказала:
— Мне известно, граф, что вы недавно сделали доброе дело, перед которым бледнеют все другие добрые дела ваши. У вас оказался человек с выдающимися дарованиями, который много обещает впереди, и вы дали ему свободу. Считаю величайшим для себя удовольствием благодарить вас за это: подарить полезного члена обществу — значит многих осчастливить.
Граф растерялся, расшаркался и пробормотал в ответ, что рад всякому случаю доставить ее сиятельству удовольствие.
В самом деле положение графа было затруднительное. Не умея сам чего-нибудь сильно хотеть или не хотеть, привыкший следовать чужим внушениям, он внезапно очутился между двух огней. С одной стороны, его обычный руководитель, генерал Шереметев, и один из приближенных слуг, в лице Дубова, с другой — товарищи, великосветские дамы, общественное мнение… Кому отдать предпочтение? Кавалергарды не пропускали ни одной встречи с графом без того, чтобы не говорить ему обо мне. Бедный молодой человек не мог ступить шагу без того, чтобы не услышать моего имени. Я, в свою очередь, превратился в его тирана. На выходе, во дворце, завидев Муравьева и еще кого-то из товарищей, чтобы не слышать лишнего раза до смерти надоевшего ему припева обо мне, он поспешил сам предупредить их.
— Знаю, господа, знаю, — сказал он, — знаю, что у вас на уме: все тот же Никитенко!
— Ты не ошибся, граф, — отвечал Муравьев, — чем скорее ты с ним разделаешься, тем лучше.
Двадцать второго сентября товарищи графа всей гурьбой собирались к нему справлять его именины. Они не преминули воспользоваться и этим случаем, чтобы напомнить ему обо мне. Граф опять дал и на этот раз уже ‘категорическое и торжественное обещание отказаться от своих прав на меня’.
Тем не менее в канцелярии не делалось никаких распоряжений, которые предвещали бы близкий конец моим терзаниям. Там ничего не знали о давлении на графа моих покровителей и продолжали считать мою участь решенною отрицательно. Я, из опасения дубовских наушничеств, держал все в строгой тайне, даже от Мамонтова.
Прошли весь сентябрь и первая неделя октября. ‘Категорическое и торжественное’ обещание графа ничем не отличилось от прежнего, простого, не обставленного такими громкими словами… Нет, никакая перемежающаяся лихорадка не может так истомить человека, как истомили меня эти переменные упадки и подъемы духа. Я не предполагал, чтобы граф мог совсем отказаться от своего слова, но недостойная игра его обещала затянуться надолго, а там… кто мог отвечать за будущее?
Я решился во всем открыться расположенному ко мне Мамонтову. Ему легче, нежели кому-либо, было вырвать у графа, вслед за обещанием, и необходимый документ с его подписью. Слушая мой рассказ о том, как граф был со всех сторон атакован, он не верил своим ушам. Он сожалел обо мне как о погибшем, а теперь вдруг увидел меня накануне победы, и я к нему обращался за окончательным ударом. Очень добрый, он был также самолюбив. Ему польстило мое обращение к нему в последнюю минуту, и он обещал свое содействие.
Настал великий для меня день: 11 октября 1824 г. Мамонтов, по обыкновению, явился утром к графу с докладом и ловко навел речь на меня. Едва произнес он мое имя, граф нетерпеливо перебил его.
— Что мне делать с этом человеком? — с раздражением заговорил он. — Я на каждом шагу встречаю ему заступников. Князь Голицын, графиня Чернышева, мои товарищи офицеры — все требуют, чтобы я дал ему свободу. Я вынужден был согласиться, хотя и знаю, что это не понравится дядюшке.
Мамонтов стал тонко, осторожно доказывать, что голос общественного мнения сильнее единичного, хотя бы и принадлежащего лицу близкому, и потому необходимо поскорей удовлетворить первое. Главное было склонить графа, чтобы он тут же, на месте, ни с кем больше не видясь и не советуясь, приказал написать отпускную. Не без усилий, но это удалось умному, доброму Мамонтову. В заключение граф заметил:
— Однако этому молодому человеку все-таки надо хорошенько намылить голову за то, что он наделал столько шуму. Точно я не мог, сам по себе, сделать того, что теперь делаю из уважения к другим.
Мамонтов не заставил себе повторять приказания насчет отпускной. Он немедленно ее выправил и представил к подписи.
Вся канцелярия поднялась на ноги. Дела были забыты. Мои приятели толпой явились ко мне в комнату, меня поздравлять и чествовать. Один Дубов держался в стороне. Жаль! Я и ему охотно протянул бы руку: его козни не удались, а я был так счастлив!
Я отказываюсь говорить о том, что я пережил и перечувствовал в эти первые минуты глубокой, потрясающей радости… Хвала Всемогущему и вечная благодарность тем, которые помогли мне возродиться к новой жизни!
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека