Моя первая любовь, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1924

Время на прочтение: 10 минут(ы)

З. Н. Гиппиус

Моя первая любовь

Н. М. Д.

Гиппиус З. Н. Мечты и кошмар (1920—1925)
СПб.: ООО ‘Издательство ‘Росток’, 2002.

I

…Зачем выдумывать? Невыдуманное, настоящее, только на первый взгляд кажется бледнее выдумки, да и то не всегда. А уж если поглубже посмотреть, так всякому станет ясно, что наши надстройки над жизнью весьма бесполезны.
Моя первая любовь… впрочем, она первая лишь потому, что первая сознательная, если же придерживаться формального счета, то она вторая, а самая первая — в Саратове: это черноволосая молодая гостья с бархаткой на шее. Я ее помню, как вчера, а было мне тогда четыре года. Но в четыре или сорок четыре года — влюбленность одна, и ее ни с чем не спутаешь: она дает два огромных и неразрывно связанных ощущения — блаженства и тайны. Это, конечно, лишь основа, но в моей предпервой любви, в четыре года, ничего осложняющего любовь быть и не могло, зато ‘блаженство и тайна’ овладели мною повелительно. Насчет ‘тайны’ у меня до такой степени не было сомнений, что как раз это-то и предуготовало любви роковой исход.
Взрослые поразительно ничего не знают о детях. Забывают, что ли? Самая любящая мать, помимо всего прочего, не знает даже и того, что ребенок, до какого-то возраста (5, 6, иногда 7 лет, это индивидуальность), остается не отделенным от нее, т. е. он не делает еще различия между нею и собою, и сам не замечает, думает ли про себя, или говорит с нею. Он и она, для него, — совершенно искренно — одно. И совсем другое, — это свидетельство — всё окружающее и все окружающие. Я не могу вспомнить, например, когда и каким образом тайна моей любви стала известна маме, хотя она, очевидно, узнала ее от меня: Узнала — и ничего не поняла, т. е. самого главного: Тайны. Как огло мне прийти в голову сказать: ‘Мамочка, это великая тайна?’ Если б могло, то раньше должно бы прийти в голову, что мама — другой, не я, и тайна просто не была бы открыта: ведь она такова, что другому ее открыть нельзя, действительно нельзя, никому, без всякого исключения.
Мама поняла, что я эту гостью очень люблю, вот и все.
Сижу как-то на стуле в гостиной, спиной к окнам, с няней. Напротив меня, за столом с бархатной скатертью мама, а рядом, на кресле — ‘она’. И вдруг слышу, как мама говорит с ней — обо мне. Указывает на меня, улыбается: ‘Вот как вас ужасно любят…’
И ‘она’ улыбается, оборачивается ко мне, спрашивает:
— Да? Ты меня любишь?
Я и теперь не могу описать всей сложности ужаса, негодования и отчаяния, меня обуявших. Что-то побежало по спине и завязалось на затылке. От блаженства не осталось и следа. Вообще — все погибло. Однако мой долг был для меня ясен. ‘Тайну’ надо спасать, хранить до конца.
И на этот бездонно-грубый вопрос:
— Ты меня любишь? (с улыбкой) — я, сдвинув брови, серьезно отвечаю:
— Нет. Не люблю. — И прибавляю, чтоб крепче было, как умею:
— Нет. Тьфу… Дрянь…
После этого ярко помню, как в мезонине, у бабушки, мама меня бранила, говорила, что так нельзя отвечать, что надо просить извинения…
— Слышишь? Слышишь?
Мое молчание ее еще больше сердило. Бабушка гладила меня по головке и примирительно повторяла, что я ‘больше не буду…’. Буду или не буду — я молчу, да, кажется, и не слушаю, да, кажется, и не понимаю, за что сердится мама. Вероятно (так я думаю теперь), во мне впервые проснулось тогда смутное чувство моей окончательной отдельности и первого одиночества, и даже чуть-чуть презрения к непониманию ‘других’… всех, не исключая и той, к которой была любовь.
Любовь предпервая… Ведь все-таки несознательная. А по-настоящему первая — гораздо позже.

II

— Ты придешь.
— Не знаю. Может быть.
Я, конечно, приду. У меня дух захватило от счастья, что я могу к ней прийти. Но я отвечаю небрежно, чтобы ‘она’ не подумала… Чего? Что я задыхаюсь от счастья? Ну, конечно. Ведь опять ‘тайна’, это главное… Кроме того, я знаю, что ‘она’ меня ‘не любит’: я уже знаю и муки ревности.
Когда это все случилось? Думал — не услежу начала. А длится… очень долго. Нет, не смейтесь, действительно долго: ведь когда мы познакомились, мне едва минуло одиннадцать лет, потом было двенадцать, и вот уже тринадцать…
Мне-то кажутся эти годы долгими лишь потому, что в тринадцать лет время бесконечно длинно: месяц — год, год — век. А вообще я ни минуты не сомневаюсь, что любовь моя на всю жизнь.
Над этим тоже могут смеяться только безнадежно ‘взрослые’, т. е. люди, уже все забывшие и еще ничего не понявшие (большинство так и умирает, забыв и ничего не поняв). Однако и я, в тринадцать лет, уже не имею младенческой несложности. Я умею смотреть на себя со стороны и даже умею прикрывать свою ‘тайну’ перед собою иронией и насмешкой. Это плохо, но что делать! Я — боюсь ‘сантиментальности’. В какие-нибудь десять лет со дня любви той, предпервой, жизнь меня необыкновенно усложнила и, пожалуй, подпортила.
Мы живем в Москве (куда переехали после смерти отца) в Зачатиевском переулке на Остоженке, у Воскресенья. Из моей узенькой комнаты, из окна, видны зимой сугробы снега в палисаднике, а над забором невысокая желтая колокольня церкви Воскресенья, крест в сером небе. ‘Она’, моя любовь, — моя кузина Наташа, живет тоже в двух шагах от церкви, по другую ее сторону, на самой Остоженке, в старом деревянном доме с мезонином, ‘собственном’. В этом сереньком доме она и родилась.
Наши семейные отношения не просты. Есть что-то от Монтекки и Капулетти. У нас одна и та же бабушка (вернее — ‘Grand’maman’). Живет в особой квартире, и, как нарочно между нами, прямо против церкви Воскресенья. Это — мать моего отца и ‘ее’ матери, давно умершей. Обе девочки — погодки (моя — младшая) отошли, со смертью матери к семье отца, которую наша Grand’maman почему-то ненавидела. Когда, вскоре, оне совсем осиротели (умер и отец), с ними поселились их бабушка, отцовская мать и брат, тот ‘дядя’, что их воспитал, не женился ради них, а о Grand’maman слышать не мог. Он и к моей матери, которая была ни при чем, даже ко мне, относился недружелюбно и подозрительно, хотя нас и не знал вовсе: но мы были Монтекки…
Не всегда ‘барышни’ и говорили ему, что идут к нам в гости. Против меня дядя, конечно, протестовать открыто не мог, только был неприветлив. Но мать моя очень редко заходила к новым своим ‘племянницам’.
А оне полюбили ее, особенно младшая, оне никогда не знали, что такое мать. Приходили часто… ну вот тут и началась моя любовь.
Такие оне были непохожие на меня, чуждые, хотя и родные, чуждые по всему, по жизни, по тому, что оне москвички (а мне уже довелось порядком попутешествовать), потому, что оне выросли без матери и без отца, потому, что оне живут во ‘враждебном лагере’. И, наконец, по возрасту… ведь оне уже давно были взрослые барышни…
Младшую в семье звали как-то непривычно: Таша. Нам это не нравилось, у нас ее звали Наташа. Она некрасива. Гладкие, светло-русые волосы, светло-голубые близорукие глаза, бледное лицо с узким подбородком… Да что я ее описываю! Точно дело в красоте! И точно можно сказать что-нибудь словами! Она была — она, ее улыбка, ее голос, ее манера говорить, ее кругленькие золотые сережки в ушах, ее платьице табачного цвета, даже безобразный серый платок, повязанный сверх шапочки зимою, — все это была она, о чем же еще говорить?
Впрочем, не я только чувствую ее очарование, ее тихое сияние: к ней влекутся все, начиная с моей матери и кончая моими маленькими сестрами. Я подозреваю, что оне влюблены в нее, как я когда-то, в мою гостью с бархаткой на шее.
Отлично вижу, что Юля (старшая сестра) прехорошенькая: розовая, стройная, с красивыми пушистыми бровями. А наружности Наташи я не вижу: я ее люблю.
Вот она сидит у нас, в уголку, разговаривает с мамой и тихо-тихо смеется. У меня ноет сердце от блаженства, тайны — и безысходности. Господи! Ведь я буду ее любить так всю жизнь! Но что же делать? Ведь это же ничем, ничем не может кончиться!
В дневнике (я его веду со страстью и со злобой) — я грубо записываю: ‘влюбиться без взаимности и смешно, и глупо, постараюсь скорее кончить начатую глупость…’ И тут же, маленькими-маленькими буквами, тайком от себя, прибавляю: ‘Неправда! Вечно буду любить, и вечно хочу любить ее!’.

III

Моя бурность, резкость, порывистость неудержимо влеклась к ее тишине, но от нее же и страдала.
До одиннадцати лет отец позволял мне читать, кроме Жюля Верна, только Гоголя, это хорошо, может быть, потому что Гоголь так мне врезался в душу, что ни одна его строчка не забудется. Но через три года после смерти отца — голова моя была наполнена всей русской литературой, и, признаться, этот поток меня ошеломил. Разобраться сил не было, действительность и книги для меня смешались, и в душе шла какая-то постоянная борьба: для выраженья ее слов не имелось, да и кому о ней говорить? Не ей же. Наташе? Тут у меня — никакого смешенья, Наташа действительность, и ни одна любовь в книгах не похожа на мою: моя — единственная.
Меня терзала совершенно безумная ревность: и сейчасная, и будущая. Сейчасная — это ее двоюродная сестра Анюта (не моя, только ее, по отцу). Анюта спокойно приходит к ней, когда хочет, даже ночевать у них остается. И Наташа говорит о ней с лаской и нежностью. Да, да, Анюта… Ну хорошо, пускай Анюта. А вдруг… ведь это же бывает? Вдруг Наташе кто-нибудь сделает предложение, и она согласится? Тогда что?
Меня обливает таким холодом это чудовищное предположение, что я зажмуриваюсь и не хочу дальше думать.
Тоска, гордость и тайна заставляли меня иногда делать глупости: ходить взад и вперед по тротуару мимо серого домика и заглядывать в окна: а вдруг Наташа меня увидит в окно и… позовет? Прохожу случайно, захожу случайно… тут ничего такого нет…
Раз это удалось: меня и вправду позвали. Вечер исключительного счастья, незабвенный вечер: дяди не было дома, и почему-то мы с Наташей, вдвоем, сидели в его комнате. Дядина комната без печки, на дворе мороз, у меня зуб на зуб не попадал, Наташа куталась в пуховый платок… не знаю, о чем мы говорили, говорили тихо, близко, и… ну, словом, я не помню вечера блаженнее.
Мы виделись в церкви. У Воскресенья, на всенощной. Становились рядом. К кресту потом шли прикладываться, или к образу, — я сейчас за ней. А под большие праздники, когда миром мажут, — я норовлю так, чтобы, кисточка священника коснулась меня тотчас после нее. Смутно что-то: уж не грех ли? Господи, какой грех, так хорошо: ‘Слава Тебе, показавшему свет!’.
В пасхальную ночь на тумбах у церкви горят и чадят плошки, а сама церковь полным-полна, не протолкаться. Но мы стоим впереди, рано забрались, Юля и Наташа — коренные прихожанки. Вот этот старенький священник и крестил ее, мою милую…. Меня тогда здесь, на свете, не было… Улетаю куда-то мыслями, воображаю, как она меня утешала, уходя ‘оттуда’, обещала, что встретимся… Значит, она меня ‘там’ любила? А что, если и здесь она меня любит, и только здесь — ‘об этом’ не говорят?
Взглядываю украдкой на ее серьезное бледное личико, снизу освещенное свечкой. Уже был крестный ход, уже поют ‘Христос Воскресе’, кажется — поют каждую минуту, прерывают священника этим криком — пением радостным… У меня бьется сердце, даже не от любви только, а от общего какого-то блаженства. Решаю, что похристосуюсь с ней первой, а чтобы никто с ней раньше меня не поцеловался — надо сейчас же, едва начнут гасить свечи…
Так резко оборачиваюсь, что она вздрагивает, но потом понимает, улыбается, и мы целуемся. ‘Как там, как там’, — повторяю я в бессмысленном упоении, однако. Едва мы выходим из церкви, и прощаемся (барышни идут разговляться домой, дядя ждет!) — я опоминаюсь и уже иронизирую над собой: вот глупости, вот сантименты! Что это за выдумки, что она меня любит? И не любит, и не надо, и так ладно — проживем…
Но на улице трепещут веселые огни иллюминации, пахнет весной, темно-прозрачный воздух ночной Москвы весь дрожит от колокольного звона — и мне опять хорошо, опять просто радость. Завтра днем Наташа придет к нам. Не хочу ни о чем думать, только о том, как она придет и как мы еще раз поцелуемся…

IV

Есть русская икона Божьей Матери, которая называется ‘Нечаянная Радость’. Не знаю почему — таилось для меня в этих двух словах особое очарованье. Было оно, для полудетской души, словно широкий, и все расширяющийся, радужный круг. Нечаянная радость — это вовсе не то, чтобы внезапно, нежданно-негаданно свалилось тебе на голову какое-нибудь удовольствие. Нет, нет, это если твое желание, такое тайное и несказанное, что и себе самому оно ни разу не выговорено, и даже в мысль не допущено, а лежит лишь около мысли, — вдруг исполнится, вдруг победно войдет в жизнь и ослепит сиянием, от которого только зажмуришься. Вот что такое ‘нечаянная радость’.
В имении под Москвой в селе Воскресенском, мы проводили каждое лето. Три лета подряд. Какой рай было это Воскресенское! Какая еловая аллея вела вниз, к желтой каменной беседке, к пруду, где качалась, у плотика, белая лодка! А сиреневые кусты какие стояли лиловые, как пахло! Ничего на свете нет, конечно, лучше Воскресенского (самое обыкновенное подмосковное имение, скажу в скобках). Жизнь моя там проходила в постоянном, хотя и беспокойном, блаженстве, которому очень помогла любовь.
Мы были с ‘нею’ в разлуке, долгой (три месяца!) и совершенно безнадежной: Наташа с сестрой уезжала каждое лето гостить в семью Анюты, — предмету моей ревности. О том, чтобы дядя отпустил Наташу к нам, хоть на один день, не могло быть и речи. Мы, и она, и я, это знали. Между тем увидеть ее здесь, в парке, в сиренях — и было моим невыговоренным себе, около мысли лежащим желанием.
Мама часто уезжала в город, вечером возвращалась. От станции — семь верст, к вечернему поезду высылали экипаж. У меня привычка, — сбежать к пруду, чтобы на лодке подъехать к мосту, экипаж не мог его миновать, с моста дорога подымалась, огибая церковь и парк, — к дому.
Июньский вечер. Еду на белой моей лодочке, острой и шаткой. Тих тинистый пруд. Тих зеленый и розовый, еще совсем светлый, закат. Тихо опускаю и поднимаю длинные, белые весла. Некуда торопиться, успею, под мостом подожду. Где-то далеко бабы песни кричат… вот замолкли. Я уже у самого моста. С поднятых весел тихо каплет вода, чуть покачивается лодка… Но отчего, так странно сердце бьется? Или беспокоюсь, что мама не приедет? Нет, она сказала, что приедет. И рано еще, совсем рано. — Не рано, вот чуть слышный, мягкий стук колес. Я узнаю, это не телега, это наверное наш экипаж. Это мама. Отчего так бьется сердце?
Встаю в лодке, бросив весла, смотрю наверх на дорогу, на мост… Сейчас из-за ветел покажется коляска и проедет мимо меня по мосту.
Она показалась. В ней, рядом с мамой, ближе ко мне, сидела Наташа.
Увидев меня, что-то крикнули — и проехали.
Никакого удивления. Только ослепление — вот этим исполнившимся, сразу открывшимся, желанием. Ослепление радостью: она, — теперь кажется — и не могла не быть, и все-таки пришла — нечаянная.
Духу почти не хватало. Весла глубоко врезались в воду, острая лодка так и подлетела к пристани, гремит цепь, и духу совсем, совсем не хватает, пока я бегу, спотыкаясь, в гору, к дому. Какая бесконечная аллея! Я не добегу, я почти не двигаюсь, в груди больно и сухо… Ничего. Сейчас.
Господи! И за что нам такое счастье — жить на свете?

——

Здесь я обрываю правдивую историю моей первой любви. Во первых — потому, что могу еще говорить о ней без конца, а во-вторых — я не знаю ее конца. Она кончилась… вероятно, но когда? Неуловим конец. До такой степени неуловим, что, говоря об этой ‘первой’ любви, я не могу вспомнить какую-нибудь ‘вторую’, назвать какую-нибудь ‘второй’.
Мы с Наташей вскоре расстались, чтобы никогда уже больше не жить в одном городе. Но куда бы ни заносила меня судьба — наша разлука непременно кончалась встречей, все равно длинной, короткой, или мгновенной… И так было все долгие годы жизни. Годы текли, а около нее в Москве, как будто не менялось ничто, ни она сама. Умерла (в молодости) ее сестра Юля, умер дядя, сломали серенький домик… А сижу я с Наташей в новой квартирке ее, тоже в деревянном домике против Зачатиевского монастыря, у самого Воскресенья, — и кажется мне, что ничто не двинулось, что выйдет сейчас и прошаркает туфлями дядя… И что не в Петербург или за границу уеду я завтра, а пойду в свой переулок и буду вечером учить уроки.
Мы уже говорим ‘обо всем’. Впрочем, что можно сказать о любви? Ничего о ней никогда сказать нельзя. Я знаю, что Наташа ‘и тогда’ любила меня, — но как? О моей любви — она знает, но что она знает? Что и я-то, в конце концов, знаю?
У нас такая разная жизнь. Так мы сами разны. Так давно все это было. А смотрит она на меня, худенькая, сухонькая, по-прежнему сияет ее улыбка, и не могу я понять, хочется мне плакать или смеяться.
— Ты — поэзия моей жизни, — говорит она ужасно просто без всякой ‘сантиментальности’. — Уедешь — приедешь, и всегда я знаю, что ты где-то со мной.
Опять пролетели годы. Последние, страшные сначала — глухие потом. Где же ты, Наташа?
‘Из равнодушных уст я слышу смерти весть…’ и странно ей внимаю, тихо, без удивления. Как всем вестям таким теперь.
Умерла давно, уже два года тому назад. Умерла в нищете, даже не в родной Москве — а в Муроме, у дальней племянницы, которая приняла ее из милости ‘в старухи’.
Ну, что ж. Пришла сюда раньше меня, ушла раньше меня. Она терпеливая, она подождет… следующей встречи. Ведь и здесь она знала, когда мы расставались, что мы непременно еще увидимся, и что пока не видимся — я все равно ‘где-то с ней’.
А первая любовь — она, говорят, на небе у ангелов записана. Есть такие у них для этого книги.

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Звено. Париж, 1924. 9 июня. No 71. С. 2-3.
…куда переехали после смерти отца… — отец писательницы Николай Романович Гиппиус умер 9 марта 1881 г.
Монтекки и Капулетти — два враждебных рода в Вероне в трагедии У. Шекспира ‘Ромео и Джульетта’ (1595).
Верн Жюль (1828-1905) — французский писатель, автор научно-фантастических романов.
‘Нечаянная Радость’ — икона Божьей Матери.
‘Из равнодушных уст я слышу смерти весть…’ — А. С. Пушкин. ‘Под небом голубым страны своей родной…’ (1826).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека