Моя переписка и знакомство с А. М. Горьким, Сергеев-Ценский Сергей Николаевич, Год: 1936

Время на прочтение: 59 минут(ы)

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
Моя переписка и знакомство с А. М. Горьким

Я начал печататься в толстых журналах с января 1902 года и печатался в ‘Русской мысли’, ‘Мире божием’, ‘Современном мире’, ‘Образовании’, ‘Новом пути’, ‘Вопросах жизни’, ‘Журнале для всех’ и пр. Жил я в это время в провинции, где служил учителем в разных городах. Во время русско-японской войны, мобилизованный, как прапорщик запаса, пробыл в нескольких полках почти полтора года.
Свои повести и рассказы я посылал обыкновенно туда, откуда получал предложение о присылке материала, причем до конца 1906 года ни разу не видел ни одной редакции, ни одного писателя.
Первый живой и говорящий писатель, которого я увидел, был А. Куприн, приехавший осенью 1906 года в Алушту, где я только что построил свою писательскую мастерскую — небольшой дом на горе, в котором живу и работаю и по сей день.
Куприн убедил меня (уже бросившего в то время учительскую службу) приехать в Петербург, чтобы там, в издательстве, организованном при его журнале ‘Современный мир’, выпустить свои произведения, которых набралось уже на три тома.
В Петербурге я познакомился с некоторыми редакциями, печатавшими меня несколько лет, и с некоторыми писателями, — правда, весьма немногими, как Л. Андреев, М. Арцыбашев, Ф. Сологуб, — Горького же в то время не было не только в Петербурге, даже в России: после московского восстания в 1905 году он, как известно, уехал за границу.
Между тем из всех подвизавшихся тогда в русской литературе художников слова он был единственным искренне и глубоко мною любимым еще с 1895 года, когда я прочитал в ‘Русском богатстве’ его ‘Челкаша’.
Не сходясь близко ни с кем из писателей, не вступая ни в одну из литературных группировок, появляясь иногда в столицах, но на весьма короткие сроки, я продолжал жить совершенно одиноко и обособленно, если не у себя в мастерской, то путешествуя по России, забираясь в самые отдаленные и глухие углы.
Как относится ко мне, писателю, Ал. Макс., я не знал. Но однажды (это было уже в 1912 году) я получил от знакомого мне литератора Недолина (С. А. Поперека, когда-то издававшего в Москве журнал ‘Лебедь’) такое письмо:
28.9.12

Дорогой Сергей Николаевич!

Я только что получил письмо от Горького, которому недавно писал об одном дельце и, кстати, о свиданиях и беседах с Вами.
Вот строки его письма, относящиеся к Вам:
‘О Ценском судите правильно: это очень большой писатель, самое крупное, интересное и надежное лицо во всей современной литературе. Эскизы, которые он ныне пишет, — к большой картине, и дай бог, чтобы он взялся за нее! Я читаю его с огромным наслаждением, следя за всем, что он пишет. Передайте ему, пожалуйста, мой сердечный, глубокий поклон’.
Вполне естественно было бы мне, получив этот привет любимого и высоко ценимого мною, как и всею тогдашней Россией, великого писателя, на него отозваться. Простая общепринятая житейская вежливость, и та требовала такого с моей стороны шага. И все-таки я этого шага не сделал. Почему? Мне очень трудно объяснить это так, чтобы меня поняли читатели, но я попытаюсь это сделать в нескольких словах.
Одиноко, издали, но вполне самостоятельно и без чьего-либо рукоположения и помазания вступивший в художественную литературу, я к концу 1912 года, после появления ‘Движений’, ‘Медвежонка’ и прочих своих вещей, был слишком превознесен критикой, посвящавшей мне длинные статьи в журналах, и в этом превознесении было много для меня неприятного. Я просто не создан для известности, как Евгений Онегин ‘для блаженства’. Вместе с Ильей Ильичом Обломовым я готов повторять: ‘Трогает жизнь, — везде достает!’ — когда наталкиваюсь нечаянно на статью о себе: без этих статей я чувствую себя гораздо спокойнее и лучше. А отзыв Горького, включающий такое определение, как ‘самое крупное, интересное и надежное лицо во всей современной литературе’, способен был обеспокоить не только меня, но и кого угодно: шуточное ли дело оплатить такой вексель?
Первые письма от Ал. Макс. я получил уже в 1916 году, когда я, мобилизованный в самом начале мировой войны, был, наконец, выпущен в отставку.
Я вновь поселился в своей мастерской в Алуште, но никак не мог заставить себя взяться за перо. Эта ужаснейшая и преступнейшая из войн не только опрокинула во мне с детства взращенную любовь к культуре и уважение к ней, она меня совершенно опустошила. По-прежнему одиноко живший, иногда месяцами не говоривший ни с кем, я надолго замолчал и как писатель. Участие в каких-то журналах и альманахах, которые не способны ни в какой степени остановить, прекратить неслыханную и омерзительнейшую бойню, мне казалось тогда полнейшей чепухой, игрой двухлетних младенцев.
Но столицы, которых я по-прежнему чуждался, продолжали жить привычной жизнью. Журналы и альманахи издавались. Ко мне обращались с предложениями участвовать в них. Я отказывался.
На письма Ал. Макс. я ответил также отказом, помню только, что я тщательно собирал все доводы, чтобы мотивировать свой отказ.
В первом из своих писем я упомянул и о вышеприведенном привете его, переданном мне Недолиным, и о некоторых других подобных же знаках его внимания ко мне, передававшихся устно или письменно через писателей, навещавших его на Капри (напр., И.Сургучевым и др.).
Не помню, что это был за сборник, участвовать в котором приглашал меня Горький в своем первом письме. Это письмо не сохранилось в моем архиве. Кажется, оно было циркулярного типа, отпечатано на машинке и только подписано Горьким.
Мои мотивы отказа сводились, в общем, к тому, что война совершенно убила во мне художника. Вот ответ А. М. на это первое мое письмо:
Грустно, что Вы, уважаемый Сергей Николаевич, не можете сотрудничать в сборнике, но я очень обрадован тоном Вашего письма, и мне приятно узнать, что Вы осведомлены о глубоком интересе, который возбуждал и возбуждает в моей душе Ваш талант.
Я начал читать Ваши вещи еще тогда, когда они печатались в ‘Вопросах жизни’ или ‘Новом пути’, — забыл, как назывался этот журнал.
И меня всегда восхищало то упрямство, то бесстрашие, с которым Вы так хорошо — и, вероятно, очень одиноко — идете избранной дорогой. Я очень уважаю Вас.
Будьте здоровы. Сердечно желаю Вам всего хорошего.

А. Пешков

15. II.16.
Кронверкский, 23.
Письмо написано наскоро и потому — нелепо, но Вы извините мне это.
Вскоре, однако, я получил приглашение его участвовать в ‘Летописи’ и литературных сборниках издательства ‘Парус’:
Уважаемый Сергей Николаевич!
Не пожелаете ли Вы сотрудничать в журнале ‘Летопись’? Если это приемлемо для Вас, — может быть, Вы найдете возможным прислать рассказ для январской книги? Редакция и я, Ваш почитатель, были бы очень благодарны Вам.
Извещаю Вас также, что книгоиздательство ‘Парус’ предполагает издание литературных сборников и что если б Вы согласились участвовать в них, это было б очень хорошо.
‘Парус’ ставит целью поднять интерес читателя к серьезной литературе.
От себя лично скажу, что был бы очень счастлив работать рядом с Вами.
Будьте здоровы и желаю всего доброго.

А. Пешков

Кронверкский проспект, 23.
Продолжая в те годы держаться мнения, что ‘когда говорят пушки, должны молчать музы’, — тем более, что из-за свирепости тогдашней цензуры писать правдиво на мотивы войны или взять резко антивоенный тон было совершенно невозможно, — а больше ни о чем думать я не мог, — я ответил, что едва ли что-нибудь пришлю.
На это А. М. отозвался так [Письмо написано из Петрограда в январе 1917 г. — С.-Ц.]:
Огорчен Вашим письмом, Сергей Николаевич, очень огорчен!
Так горячо хотелось привлечь Вас к работе в ‘Летописи’, но что ж делать? Может быть, я понимаю Ваше настроение и, конечно, не решусь спорить с ним. Скажу только, что никогда еще живое слово талантливого человека не было так нужно, как теперь, в эти тяжелые дни всеобщего одичания.
Будьте здоровы, желаю всего доброго!
Журнал выслан Вам.
‘Парус’ — дело не очень коммерческое, это попытка моя и двух моих товарищей учредить широкое демократическое книгоиздательство.
Позволите высылать Вам наши издания?
Сердечный привет!

А. Пешков

Когда ликвидирована была авантюра Врангеля и Крым окончательно был занят Красной Армией, явилась возможность письменных сношений с Москвой и Петроградом. В начале 21-го года я обратился к Ал. Макс. уже сам с обстоятельным письмом. В этом письме я просил его информировать меня по поводу вопросов, связанных с тогдашним положением литературы, с возможностями печатания беллетристики в журналах и выпуска книг в издательствах. В Крыму в то время было катастрофически голодно. Всего только за четыре пуда муки я продавал тогда свою дачу, но и эта цена всем казалась неслыханно ‘рваческой’. Состоятельные татары, к которым я обращался, говорили мне на это: ‘Це-це — ка-кой человек хитрый!.. Слыхали мы, был такой один — Лев Толстой, — о-очень хитрый! А ты, — так думаем, — еще хитрей Лев Толстой будешь!’ — и кивали укоризненно головами.
Так никто и не купил моей дачи даже за четыре пуда муки!.. Между тем какой-то приезжий петроградец указал мне как выход из безнадежного положения — ехать в Петроград. Об этом я написал Горькому. Недели через три я получил бумажку такого содержания:

Уважаемые товарищи!

Очень прошу Вас помочь известнейшему литератору Сергею Николаевичу Сергееву-Ценскому выехать в Петроград, где он необходим для литературной работы в Компросе.
Буду крайне благодарен, если переезд Ценского Вы по возможности ускорите и облегчите.
Привет.

М. Горький

Москва.
6/II-21.
Бумажкой этой воспользоваться мне не пришлось.
Я ответил, что переезд очень труден, так что я от этого предприятия отказываюсь и остаюсь на месте, в Алуште. А через некоторое время Горький выехал за границу, ввиду расстроенного здоровья.
Следующее письмо я получил уже из Германии, из Фрейбурга.
Думаю, Сергей Николаевич, что Шмелев и Уманский зря пугают Вас.
Вам бы приехать сюда хоть на краткое время для того, чтобы издать здесь свои книги и тем самым закрепить за собою право собственности на них для Европы. Ибо: изданные в России книги русских авторов здесь становятся достоянием переводчиков, ведь литературной конвенции между Россией — Германией нет, немцы только что подняли вопрос о ней, и ныне издатели стараются напереводить русских книг возможно больше, дабы не платить авторам гонораров.
Платят немцы действительно дешево, но доллар стоит ныне около 100 тысяч марок, а книги издаются здесь в расчете на продажу в Англию, в Америку.
Прочитал Ваше ‘Чудо’, очень хорошая вещь! Буду уговаривать американцев перевести ее, тогда Вы получите кое-что.
Марсианское сочинение написано Толстым не ‘по нужде’, а по силе увлечения ‘фабульным’ романом, сенсационностью, сейчас в Европах очень увлекаются этим делом. Быт, психология — надоели. К русскому быту — другое отношение, он — занимает. Чудно живет большой народ этот, русские!
А у меня туберкулез разыгрался, и я теперь живу в Шварцвальде, около Фрейбурга, в горной щели. Под окном немцы сено косят, и английский мопс мечется в отчаянии — хочет полевых мышей ловить, а — не может, морда тупа. Чтобы мышей поймать, нужно собаке острый щипец…
Всего доброго!

А. Пешков

До августа мой адрес: Freiburg, Pansion ‘Kyburg’.
Тем временем я послал Горькому только что выпущенный Крымиздатом мой роман ‘Валя’, 1-ю часть эпопеи ‘Преображение’, и получил от него в ответ следующее письмо:
Прочитал ‘Преображение’, обрадован, взволнован, — очень хорошую книгу написали Вы, С. Н., очень! Властно берет за душу и возмущает разум, как все хорошее, настояще русское. На меня оно всегда так действует: сердце до слез радо, ликует: ой как это хорошо, и до чего наше, русское, мое! А разум сердится, свирепо кричит: да ведь это же бесформенная путаница слепых чувств, нелепейшее убожество, с этим жить — нельзя, не создашь никакого ‘прогресса’! […]
У Вас в книге каждая страница и даже фраза именно таковы: насыщены как будто даже и чрезмерно, через край, и содержимое их переплескивается в душу читателя влагой едкой, жестоко волнующей. Читаешь, как будто музыку слушая, восхищаешься лирической многокрасочной живописью Вашей, и поднимается в душе, в памяти ее, нечто очень большое высокой горячей волной.
В прошлом я очень внимательно читал Ваши книги, кажется, хорошо чувствовал честную и смелую напряженность Ваших исканий формы, но — не могу сказать, чтоб В[аше] слово целиком доходило до меня, многого не понимал, и кое-что сердило, казалось нарочитым эпатажем. А в этой книге, неконченной, требующей пяти книг продолжения, но как будто на дудочке сыгранной, Вы встали предо мною, читателем, большущим русским художником, властелином словесных тайн, проницательным духовидцем и живописцем пейзажа, — живописцем, каких ныне нет у нас. Пейзаж Ваш — великолепнейшая новость в русской литературе. Я могу сказать это, ибо места, Вами рисуемые, хорошо видел. Вероятно, умники и ‘краснощекие’ скажут Вам: ‘Это — панпсихизм’. Не верьте, это просто настоящее, подлиннейшее искусство.
Сцена объяснения Алексея с Ильей — исключительная сцена, ничего подобного не знаю в литературе русской по глубине и простоте правды. ‘Краснощекий’ Илья написан физически ощутимо. И Павлик незабвенно хорош, настоящий русский мальчик подвига, и Наташа — прекрасна, и от церкви до балагана — характернейшая траектория полета русской души. Все хорошо. А павлин, которого Ал[ексей] видит по дороге в Симферополь, это, знаете, такая удивительная птица, что я даже смеялся от радости, когда читал о ней, — один сидел и смеялся. Чудесно. И вообще много чудесного в славной этой и глубоко русской книге.
Хвалить Вас я могу долго, но боюсь надоесть. В искренность же моих похвал — верьте, ведь мне от Вас ничего не надо, надо мне одно: поделиться с Вами радостью, Вами же и данной мне. ‘Твоим же добром да тебе же челом’ или ‘твоя от твоих тебе приносяще’.
[…]
Будете Вы писать книгу дальше? Это совершенно необходимо. Начало обязывает Вас продолжать эпопею эту до размеров ‘Войны и мира’. Желаю Вам бодрости, крепко жму руку. Вы очень большой писатель, очень, не знаю, надо ли говорить Вам это, но хочется, чтоб Вы о том твердо знали.

А. Пешков

Freiburg. Gunterstal. Hotel ‘Kyburg’до августа.
Благодаря заботам А. М. 1-я часть ‘Преображения’ была переведена на английский язык и устроена для издания в одном из нью-йоркских издательств, причем А. М. сам написал предисловие к этому переводу в конце 1924 года. В связи с этим я получил от А. М. такое письмо:
Уважаемый Сергей Николаевич, английский перевод Вашей книги еще не вышел, выйдет в начале июня, получив — пришлю Вам экземпляр немедля. Если Вы хотите, можно поставить вопрос об издании в Америке, — на английском языке, конечно, — второй, третьей и четвертой части ‘Преображения’ с условием, что половину гонорара издатель платит авансом, — половину или две трети.
Переводчики здесь — 13-я казнь египетская. Их — легионы. К Вам, вероятно, обратится Кассирер — немецкий издатель, это — жох, торгуйтесь упрямо!
Как жаль, что Вы не можете приехать сюда отдохнуть.
Всего доброго.

А. Пешков

25/V-25 г.
Книгу получил, спасибо! Крымиздат тоже прислал два экземпляра. Это — для критиков. Один из них — А. Каун — проф. Калифорнии — написал не плохо толстую книгу о Л. Андрееве. Собирается писать о Вас. То же хочет сделать Лютер — немец.
Будьте здоровы. А.П.
Вот предисловие к переводам на французский и английский языки, написанное в конце 1924 года (привожу это предисловие не полностью, а в тех отрывках, которые были помещены в свое время в ‘Красной газете’ К. Чуковским в его переводе с английского):
‘Сергеев-Ценский начал писать около 20 лет назад. Его ранние рассказы привлекли внимание критиков и читателей оригинальностью стиля и выбором сюжетов. Внимание было острое, но недоверчивое и даже, пожалуй, враждебное… Люди, которые читают книги лишь затем, чтобы развлечься и хоть на время забыть свою скучную жизнь, инстинктивно почуяли, что этот писатель не для них: он был слишком серьезен. Для тех, кто считает искусство орудием исследования жизни, стиль нового писателя был слишком затейлив, перегружен образами и откровениями, не всегда достаточно понятными. Критики ворчали. Они не знали, в какую рубрику поместить Сергеева-Ценского — в рубрику романтиков или реалистов…
Ценский писал медленно, скупо. Каждый его новый рассказ был написан в другой манере, не похожей на манеру предыдущего рассказа. Было видно, что он отчаянно ищет формы, которая могла бы удовлетворить его.
Пораженные необычайностью формы, критики и читатели не заметили глубокого содержания произведений Сергеева-Ценского. Лишь когда появилась его ‘Печаль полей’, они поняли, как велико его дарование и как значительны темы, о которых он пишет’.
‘По моему мнению, — говорит М. Горький, — ‘Преображение’ Ценского есть величайшая книга изо всех вышедших в России за последние 24 года. Написана она прекрасным, самобытным, живым языком. Она гармонична, как симфония, проникнутая мудрой любовью и жалостью к людям. […] Написав эту книгу, Ценский встал рядом с великими художниками старой русской литературы’.
В ответ на мое письмо, посвященное этому предисловию, я получил от А. М. следующее письмо:
Нет, Сергей Николаевич, предисловие к Вашей книге я писал, разумеется, не ‘из любезности’, а по чувству искреннейшего восхищения пред Вами, художником, и по убеждению моему: сейчас на Руси трое ‘первоклассных’ литераторов: Вы, Михаил Пришвин и Алексей Чапыгин, чей роман изумляет и радует меня не потому, конечно, что герой его — Разин. Кроме этих троих, есть еще Горький, но этот будет послабее, и — значительно. Так думать о себе понуждает меня отнюдь не ‘ложная скромность’, а — самосознание и сознание, что быть четвертым в конце этого ряда вполне достойное место.
‘Жестокость’, ‘Коняева’ и еще отрывок из ‘Преображения’ ‘Бабы’ — я уже читал. ‘Жестокость’ не очень понравилась мне, ‘Коняев’ — очень хорошо, а ‘Бабы’ — сверкающая вещь. Удивительно солнечно можете Вы писать! И, несмотря на мягкость, на лиричность тонов, удивительно пластично.
[…]
Вы не предлагали ‘Преобр[ажения]’ ‘Кругу’? В нем редактором Ал[ексан]др Ник[олаевич] Тихонов, человек грамотный литературно и со вкусом. Это старый мой приятель, мы вместе работали в ‘Летописи’, во ‘Всемирной литературе’ и т. д.
Вот что: не пожелаете ли Вы прислать рукописи ‘Преобр[ажения]’ для перевода на европейские языки? Это дало бы Вам кое-какой заработок, думаю — немалый. Если согласитесь, пошлите рукописи по адресу: Москва, Екатерине Павловне Пешковой, Чистые Пруды, Машков переулок, 1, 16.
Она перешлет мне их без риска утраты на почте. Кроме заработка, Вы получили бы и моральное удовлетворение, не так ли? Слышал, что ‘Преобр[ажение]’ переводится на французский некиим Влад[имиром] Познером, поэтом, не уверен еще, что это так. И будет грустно, если так: де-Граммон перевел бы лучше.
В Америке книга идет не плохо, рецензии скоро получите. Денег американец еще не прислал на том основании, что, дескать, пока не окупилась еще плата переводчику. Получив деньги, вышлю Вам через Пешкову.
Будьте здоровы, дорогой С. Н. Крепко жму руку и всего, всего доброго. […]

А.Пешков

3. XII-26.
Sorrento.
Заботясь о том, чтобы я мог что-нибудь ‘заработать’ с иностранцев за право перевода, А. М. сообщил мне свои соображения на этот счет:

Дорогой Сергей Николаевич!

Информированы Вы неверно: Вы посылаете рукопись за границу для перевода на иностранные языки, а не для издания на русском и делаете это ради того, чтоб закрепить за собой в Европе авторские права.
Американцы, вероятно, пришлют деньги в январе или в начале февраля, рецензии еще не прислали.
[…]
Пришлите пьесу — буду очень благодарен. Как это странно и приятно: Вы написали о Лермонтове. Вас. Каменский тоже что-то пишет о нем, недавно читал чей-то эскиз о Полежаеве. О. Форш хорошо изобразила Гоголя и Иванова. Тынянов — Кюхельбекера и К?. Интереснейшее явление. И все пишут с такой любовью, так хорошо.
Простите, письмо бессвязно, чувствую. Я — болен. 8 дней лежал, капиллярный бронхит, опасались воспаления легких, а это, вероятно, был бы уже конец бытия моего. К переселению в потусторонние местности я отношусь спокойно, ибо очень устал, а все же умирать не хочется раньше, чем допишу роман. Крепко жму руку.

А. Пешков

8.1-27.
Следующее письмо на ту же тему о переводах, о рецензиях на перевод 1-й части ‘Преображения’ и о желании поскорее прочитать 2-ю часть:
Вот, Сергей Николаевич, одна из двух рецензий, полученных мною, вторую я принужден вернуть в Берлин по силе какой-то путаницы в бюро вырезок. На днях бюро возвратит мне ее, и я вышлю Вам вместе с другими, которые тоже, вероятно, будут присланы вместе с ней. Как видите — рецензенты ждут продолжения романа.
Французский перевод выйдет весной — кажется, в марте.
Очень хочется прочитать второй том ‘Преображения’, — как стоит дело с изданием его?
А прежние книги Ваши не думаете переиздать? Сейчас сильно развивает деятельность ‘Прибой’, во главе коего стоит мой знакомый и Ваш однофамилец Сергеев, человек культурный. Не хотите ли, я предложу ему издать собрание сочинений Ваших? M. M. Пришвин выпускает таковое, пора и Вам. Давно пора.
Будьте здоровы. Крепко жму руку.

А. Пешков

18.1-27
Sorrento.
По адресу, данному мне А. М., я послал в Москву Е. П. Пешковой вторую часть ‘Преображения’ и пьесу о Лермонтове ‘Поэт и чернь’, о чем написал в Сорренто. А. М. ответил:
Дорогой Сергей Николаевич — Ек[атерина] Пав[ловна] не писала мне недель пять, но в конце сего месяца она приедет сюда и, конечно, привезет рукописи.
О необходимости издать полное собрание сочинений Ваших я Ленгизу писал, сожалею, что они опоздали предложить Вам это. Там, в Ленгизе, работают хорошие книголюбы и вообще славные ребята. Пришвин издается там в шести томах. ‘Мысль’ знаю лишь по изданным ею книжкам Анри де-Ренье и не знал, что ею издается русская литература.
Из Америки еще ничего не получалось. Они, американцы, вообще не торопятся в сношениях с нами, ‘сумасшедшим народом’, дух коего ‘заражает’ их ‘высоколобых’, как утверждают ихние ‘низколобые’ — авторы ‘обезьяньего процесса’ и прочих идиотизмов.
‘Как в Сорренто?’ — спрашиваете Вы. Здесь март — ‘pazzo’, безумный. Дует ветер, хлещет дождь, затем из туч выскакивает солнце, от земли вздымается пахучий пар, а через час — снова дождь, вой, свист, по заливу гуляют сумасбродные волны, бухают в берег, и вспоминается Гончаров на фрегате ‘Паллада’. А уж миндаль отцвел, зацветают абрикосы, персики, дрок цветет, везде по горе фиалки, маргаритки, цикламены. ‘Воздух напоен ароматом’ — черт бы его взял, потому что у меня астма и я от ароматов задыхаюсь.
Живу я не в Sorrento, а в минутах пятнадцати — пешком — от него, в совершенно изолированном доме герцога — знай наших! — Серра Каприола. Один из предков его был послом у нас при Александре Первом, женился на княгине Вяземской, и в крови моего домохозяина есть какая-то капелька безалаберной русской крови. Забавный старикан. И он и две дочери его, девицы, которым пора бы замуж, живут с нами в тесной дружбе и как хозяева — идеальны: все у них разваливается, все непрерывно чинится и тотчас же снова разваливается. Герцог мечтает завести бизонов, а здесь — корову негде пасти, сплошь виноградники, апельсины, лимоны и прочие плоды. Красиво здесь, не так олеографично, как в Крыму, не так сурово, как на Кавказе, т. е. в Черноморье, а как-то иначе и — неописуемо. Торквато Тассо — соррентинец, его здесь очень понимаешь.
Не попадет ли в руки Вам книга ‘Республика Шкид’ — прочитайте! ‘Шкид’ — ‘Школа имени Достоевского для трудновоспитуемых’ — в Петербурге. Авторы книги — воспитанники этой школы, бывшие воришки, одному — 18, другому — 19 лет. Но это — не вундеркинды, а удивительные ребята, сумевшие написать преоригинальную книгу, живую, веселую, жуткую. Фигуру заведующего школой они изобразили монументально. Не преувеличиваю.
Всего доброго!
Будьте здоровы.

А. Пешков

Писал я и Тихонову в ‘Круг’ — почему не издают вас?
Вторая часть ‘Преображения’ — роман ‘Обреченные на Гибель’ — и пьеса о Лермонтове, посланные мною из Алушты в Москву Ек. Пав. Пешковой, были привезены ею в Сорренто в конце марта 27 г., как и ожидал А. М. Вот его письмо по прочтении этих рукописей:
Вчера Екат[ерина] Павловна привезла Ваши рукописи, — я тотчас же послал Вам телеграмму об этом. Был день рождения моего, гости, цветы и все, что полагается, а я затворился у себя в комнате, с утра до вечера читал ‘Преображение’ и чуть не ревел от радости, что Вы такой большой, насквозь русский, и от жалости к людям, коих Вы так чудесно изобразили. Монументален у Вас старик Сыромолотов, — Вы Мясоедова [Имеется в виду художник Мясоедов, передвижник. Его я не знал. — С.-Ц.] знали? Есть как будто нечто похожее (а известно ли Вам, что сын Мясоедова уличен был в подделке английских фунтов, осужден и сидит в тюрьме у немцев?). Не разрешите ли сказать, что Иртышов освещен Вами, пожалуй, несколько излишне субъективно? Вы придали ему нечто смердяковское, чем всегда грешили и грешат писатели, настроенные антисоциалистически, но что Вам, художнику духовно свободному, как-то не идет. Вы мне извините это замечание?
‘Преображение’ немедля начнут переводить и, вместе с тем, искать нового издателя, ибо издатель первого тома, кажется, разорился или притворяется, что разорился, и так и эдак — дело обычное для американских издателей, даже когда они ‘высоколобые’. Ох, если б Вы знали, какой это жуткий народ, американцы сего дня! Люди, которые не токмо не стыдятся невежества своего, но еще умеют и гордиться им. Мы, дескать, ‘здоровые’ люди.
Предлагали Вы пьесу Вашу Худож[ественному] театру? Или какому-либо другому? Сообщите. Здесь такая пьеса не пойдет. Здесь ставят ‘Анфису’, ‘Дни нашей жизни’ Андреева, ‘Ревность’ Арцыбашева и какую-то незнакомую мне пьесу Винниченко. Театра здесь, в нашем русском виде, — нет, а есть хорошие актеры и актрисы, при них — труппы, более или менее бездарные. Драматургии — тоже нет. Роберто Бракко не ставят, ибо он — не фашист. Сем-Бенелли — отыгран, старика Пиранделло хватило на два года, оказался слишком серьезен для мелкого мещанства, которое правит страною, деятельно понижая ее культуру и все более укрепляясь.
[…]
Пьеса показалась мне слишком ‘бытовой’. Лермонтов засорен, запылен в ней, и явление ‘Демона’ недостаточно освещает его. А впрочем, я плохо понимаю пьесы, хотя и писал их.
В начале 90-х годов я встречал у патрона моего, Ланина, жалкенького человечка, который, протягивая незнакомым эдакую бескостную, мокренькую ручонку, именовал себя: ‘Мартынов, сын убийцы Лермонтова’. Он не казался мне человеком, страдающим ‘за грехи отца’, а, наоборот, как бы подчеркивающим некую свою значительность.
Пьеса все-таки очень хорошая. Очень печальная. Как это значительно: Тынянов написал роман о Кюхельбекере, пишет о Грибоедове, О.Форш написала о Гоголе — Иванове, Огнев пишет роман о Полежаеве и т. д. Теперь Вы дали Лермонтова.
Пьесу необходимо поставить. Что сделано Вами для этого? Не могу ли я тут чем-нибудь помочь?
Крепко жму руку Вашу, Сергей Николаевич, желаю всего доброго.

А. Пешков

28. III.27.
Sor[rento].
Конечно, ‘Республику Шкид’ я достал и прочитал и в письме к А. М., насколько помню (копий своих писем я, разумеется, не делал), я сомневался в том, что в лице авторов этой книги — Белых и Пантелеева — литература наша обогатилась двумя крупными талантами. Между прочим я указывал на мелькнувшего и угасшего в начале своей литературной карьеры автора ‘Новой бурсы’ — Л. Добронравова, почему о нем и упоминает А. М. в своем ответном письме.

Дорогой Сергей Николаевич

автор ‘Новой бурсы’ Леонид Добронравов, человек бесталанный и неумный, умер осенью в Париже. Мне кажется, что один из ‘шкидцев’, Леонид Пантелеев, — парень талантливый. Ему сейчас 20 лет, он очень скромен, серьезен, довольно хорошо знает русскую литературу, упорно учится. ‘Пинкертоновщина’ ему чужда. Мне думается, что среди молодежи есть немало таких, которые не поддаются ‘американизации’, напр., Малашкин, Василий Андреев, Четвериков, — можно насчитать десяток и больше.
Разве из того, что я сказал о Вашем Лермонтове, можно понять, что я его считаю ‘серым’? Читая пьесу, я этого не чувствовал, он достаточно ярок на фоне очень резко очерченных Вами фигур, его окружающих. Но мне кажется, что человек, который написал ‘Мцыри’ и ‘Ночевала тучка золотая’, был острее, непримиримей. Впрочем, я мало читал о Лермонтове, сужу о нем по стихам, по ‘Герою’. А к правде у меня отношение того визиря, который ‘рассказал о рае, преувеличивая его действительную красоту’ [Цитата из сборника грузинских сказок ‘Книга мудрости и лжи’, СПБ, 1878.].
Второй том В[ашей] книги издаст, вероятно, лицо, которому переходит все дело издателя первого тома. В конце месяца будем знать об этом точно.
Сегодня — первый день Пасхи и — какой день, дорогой С.Н.! Цветет ромашка, — здесь она — кустарник, — герань, розы, японский клен, мимоза, зацвел дрок, цветет глициния, незабудки и еще какие-то неведомые мне деревья, кустарники. Перец тоже зацвел. Вчера был хороший дождь, и это очень разбудило все, после нескольких сухих, жарких дней. По саду ходит моя отчаянная внука Марфа Проказница и кокетничает с сыном Ивана Вольного — есть такой литератор — мальчиком 12-ти лет. Он родился на Капри, живет в Неаполе, по-русски почти не говорит, учится в школе, признан ‘королем латыни’, переводится из класса в класс без экзаменов ‘в пример другим’. А отец его орловский, Малоархангельского уезда, мужик. Вообще, здесь, в Европах, русские дети в чести и вызывают общее изумление педагогов своей талантливостью. […]
Всего доброго.

А. Пешков

17. IV.27.
Того же периода забот А. М. о судьбе перевода ‘Преображения’ в Америке еще одно письмо, примечательное, между прочим, тем, что в нем вторично жалуется он на состояние своего здоровья:
Прилагаю еще две рецензии, Сергей Николаевич, слышал, что их — много, и не могу понять, почему бюро посылает через час по две капли. Книга, очевидно, хорошо идет, мне говорили, что это констатируется одной рецензией, которая заключена словами: ‘Нам приятно отметить, что в Америке начинают читать настоящую литературу’. О втором томе еще не имею сведений, ибо Гест неожиданно проехал в Москву и — будет здесь лишь в конце м[еся]ца, в начале июня.
Простите, что пишу кратко, — не работает голова, и руки трясутся, — ночью был адский припадок астмы. А кроме того — тороплюсь: хочу съездить в Помпею, — там, в амфитеатре, будут играть Аристофана, кажется. Устал я, как мужицкая лошадь. И — жарко. Вот уже двадцать третий день нет дождя.
Крепко жму руку.

А. Пешков

15. V.27.
Любопытную вещь рассказала американка-журналистка: ее соотечественники в страсти своей к анкетам недавно опубликовали в одном из дамских журналов статью по поводу ответов женщин на анкету, которая ставила ряд вопросов об интимных подробностях половой жизни женщин. Вопросы, вследствие их неудобосказуемости, не были опубликованы. Но, надо думать, что В. В. Розанов был бы сладостно обрадован ими. Из ответов же явствует, что американки — в большинстве подавляющем — относятся к половой жизни отрицательно и даже — враждебно, рассматривая необходимость ее как грех — как ‘блуд’, по взглядам нашей церкви — как диавольское дело. Насколько здесь пуританского лицемерия и как много подлинной, искренной усталости европейских и американских женщин — трудно судить, а все-таки, мне кажется, что это один из признаков возникающего среди женщин гинекократического настроения, ибо обанкротился мужчина и уже не в силах устроить подруге своей спокойную, уютную жизнь, в чем она нуждается более, чем он. Вот какие дела.
Всего доброго!

А. П.

Любопытно письмо, явившееся ответом на мое, в котором я сравнивал его с Львом Толстым, отмечая, что, в противоположность Толстому, он не стареет:

Дорогой Сергей Николаевич

точно ли известно Вам, что книги Ваши ‘не появятся’? Я слышал, что Госиздат хочет ‘перекупить’ их у ‘Мысли’, дабы издать самому, как он издает Пришвина и еще кого-то. М[ожет] б[ыть], Вы мне разрешите узнать, что там делается с Вашими книгами?
Мой роман, пожалуй, будет ‘хроникой’ и будет интересен фактически, но если скажут, что его писал не художник, — сие приму как заслуженное. Вы отметили, что я ‘не старею’. Это — плохо. Я думаю, что принадлежу к типу людей, которым необходимо стареть.
Мне кажутся неверными Ваши слова, что Л. Н. Толстой ‘внезапно постарел’, я думаю, что он родился с разумом старика, с туповатым и тяжелым разумом, который был до смешного и до ужасного ничтожен сравнительно с его чудовищным талантом. Толстой рано почувствовал трагическое несоответствие этих двух своих качеств, и вот почему он не любил разум, всю жизнь поносил его и боролся с ним. Проповедником он стал именно от разума, отсюда — холод и бездарность его проповеди. Художник был ‘схвачен за глотку’ именно разумом, как об этом свидетельствуют письма и дневники Л. Н. 40-50-х годов. В 55 г. он уже решил ‘посвятить всю свою жизнь основанию новой религии’, только что написав ‘Казаков’ и ряд прекрасных вещей. Его ‘новая религия’ суть не что иное, как отчаянная и совершенно неудачная попытка рационалиста, склонного к мизантропии, освободиться от рационализма, который был узок, стеснял его талант. […] Толстой, конечно, меньше Пушкина, но тоже — огромен и не скоро удастся разглядеть его. Он изумительно закончил фигурой и работой своей целую эпоху нашей истории.
Жалуетесь, что ‘проповедники хватают за горло художников?’ [Это место требует, как мне кажется, пояснения. У меня в письме говорилось о Льве Толстом и Гоголе, которые раскололись на художников и проповедников (религиозных), причем ‘проповедники в них хватали за горло художников’ (подлинные слова моего письма), и это рассматривал я ‘как печальнейший факт в истории русской литературы после насильственных смертей Пушкина и Лермонтова’. — С.-Ц.]. Дорогой С.Н., это ведь всегда было. Мир этот — не для художников, им всегда было тесно и неловко в нем — тем почтеннее и героичней их роль.
Очень хорошо сказал один казанский татарин-поэт, умирая от голода и чахотки: ‘Из железной клетки мира улетает, улетает юная душа моя’. [Цитата из стихотворения татарского поэта Тукая (1886—1913) ‘Разбитая надежда’]
В повторении — ‘улетает’ — я слышу радость. Но лично я, разумеется, предпочитаю радость жить, — страшно интересно это — жить.
Ну, а жара здесь — не хуже Вашей, дождей — ни одного с мая! Великолепный будет виноград. Будьте здоровы, дорогой С.Н.!

А. Пешков

15. VII.27.
По-видимому, я писал А. М. в ответном на это письме, что в ленинградском частном издательстве ‘Мысль’ выходит несколько моих старых книг, потому что об этом упоминается в начале следующего письма А. М.:
Очень обрадован тем, что книги Ваши, наконец, выходят, дорогой С[ергей] Н[иколаевич]. Предвкушаю наслаждение перечитать еще раз ‘Печаль полей’, вещь, любимую мною. Да и все Ваши книги очень дороги мне, меньше других ‘Наклонная Елена’, хотя я так давно читал ее, что плохо помню. И, кажется, небрежно читал. Посылаю Вам берлинское издание ‘Сорока лет’. Хотя Вы и похвалили отрывки этой хроники, но в целом она, я думаю, не понравится Вам. В сущности, это книга о невольниках жизни, о бунтаре поневоле и еще по какому-то мотиву, неясному мне, пожалуй. Вероятно, ‘неясность’ эта плохо отразится на книге. Ну, ладно!
Хорошо написали Вы о Толстом и о ‘нас — художниках’. Верно. Хотя кнут Христов — в некотором противоречии с сердцем Вашей грустной мысли.
Заметили Вы ‘Разгром’ Фадеева? Неплохо. Интересны Андрей Платонов, Сергей Заяцкий и Олеша, автор повести ‘Зависть’, начало которой напечатано в последней книге ‘К[расной] нови’. Очень люблю я наблюдать, как растет молодежь, и очень тревожно за нее, конечно.
Тучи, которые поплыли от Вас ‘в сторону Сорренто’, я видел на горизонте, но толку от них — никакого! Одиннадцать часов вечера, а я сижу при открытых дверях на восток, запад и север и — весь в поту. Цикады дребезжат, лунища торчит в небе над горой, осел ревет в тоске по воде, должно быть. Вода в цистернах иссякает. Нехорошо. Старожилы, конечно, говорят, что такого лета они не помнят. Удивительно красив был Везувий в безлунные ночи, такой, знаете, огромный жертвенник какому-то дьяволу, и так трогательны белые домики у подножья его — кусочки сахара. А вчера, в канун Успенья, по горам над Сорренто, в садах, жгли костры — древний обычай, прощальная жертва Церере, богине плодородия, — красивая картинища. Жгли корни пиний и олив, огонь — пурпурный. Праздновать здесь любят и умеют, работать тоже. Работают круглый год […] Труд на земле, конечно, ручной: не пашут, а перебивают землю мотыгами на метр в глубину.
Завтра и у меня — праздник: внуке — два года.
Будьте здоровы, дорогой С. Н. Всего доброго!

А. Пешков

15. VIII.27.
Sorrento.
Книгу ‘Сорок лет’ (‘Жизнь Клима Самгина’) я получил с надписью:
Любимому художнику С. Н. Сергееву-Ценскому.

М. Горький

15. VIII.27.
Sorrento.
Эта глубоко и широко задуманная книга показалась мне лучшим из всего, что написал Горький. Свое впечатление о книге я передал ему и в ответ получил следующее письмо:
Очень взволнован, радостно взволнован Вашей оценкой ‘Самгина’. Оценка, пожалуй, слишком лестная. Хотелось бы знать — какие недостатки видите Вы в книге этой? Напишите, буду очень благодарен. Вам, строгому художнику, я верю.
Боюсь за второй том, — давит меня обилие материала ‘идейного’, т. е. словесного и жанрового. Боюсь перегрузить книгу анекдотом, который суть кирпич русской истории, и афоризмом, в коем сосредоточена наша мудрость.
Дьяконову балладу ‘Дьякон’ и сочинил, сиречь — я. ‘Сказительный’ стих я хорошо знал с малых лет от бабушки, час и более мог говорить этим стихом ‘бунтарские’ речи, так что даже один мужичок в Муроме спросил меня: ‘Ну, а — по-человечьи можешь ты говорить, ероха-воха?’ А затем он меня побил, прочитав мне изумительную чепуху о романе Ильи Муромца с ‘князь-барыней’ Енгалычевой, изумительно прочитал. Любовь мою к этому стиху весьма подогрела Орина Федосова.
Вы, конечно, верно поняли: Самгин — не герой, а ‘невольник жизни’. Перед шестым годом у него будут моменты активного вмешательства в действительность, но — моменты. Московское восстание освободит его ненадолго, а потом он — снова окажется в плену.
Мне кажется — Вы несправедливо оценили Олешу. У него есть серьезнейшие признаки несомненного дарования. Крачковский [По своей манере письма Олеша напомнил мне дореволюционного литератора Дм. Крачковского. — С.-Ц.] — жив, печатается в эсеровской ‘Воле России’, стал не так манерен, каким был, но все еще — с претензиями на мудрость. Мистик от разума. Лет 15 тому назад я его видел, он тогда был чудовищно невежественным и напыщенным человеком.
Фадеев — определенно серьезный и грамотный писатель, увидите.
‘Цемент’ и я похвалил, потому что в нем взята дорогая мне тема — труд. Наша литература эту тему не любит, не трогала, м[ожет] б[ыть] потому, что она требует пафоса, а где ж он у нас, пафос? Но — нужен. Необходим. Сергей Николаевич, дорогой, — очень мы, русские, хороший народ: чем больше живу, тем крепче убеждаюсь в этом. И если б нам удалось почувствовать трагическую прелесть жизни, изумительнейшую красоту деяния, — далеко ушли бы мы!
Прочитал ‘Полоз’ [Мой рассказ ‘Старый полоз’, впервые напечатанный в журнале ‘Красная новь’. — С.-Ц.], это очень хорошо сделано, и, разумеется, рад, что ‘Преображение’, наконец, будет печататься.
Скоро ли выйдут Ваши книги? Пришлете? Пожалуйста.
Еще раз — сердечно благодарю.
Жму руку.

А. Пешков

Был у меня Леонов […] Был Катаев […] Скоро увижу Всеволода Иванова, Никулина, Ольгу Форш, Полонского. Вон сколько!
Как вы живете? Когда будет кончено ‘Преображение’?
Еще не успело это письмо дойти до меня из Сорренто, как нас, в Крыму, сильно тряхнуло известное землетрясение 12 сентября 27 г., и вслед за этим письмом А. М. посылает мне следующее:
Так как телеграмма моя с вопросом о Вашем здоровье до Вас, волею стихии, очевидно, не достигла, — прошу Вас, ответьте: как Вы и что с Вами?
Газеты очень напугали. Черт бы побрал все эти ‘сдвиги’! От ближних терпишь вполне достаточно, а тут еще и стихии хулиганят.
Пожалуйста, Сергей Николаевич, напишите. Маленькое сотрясение на Кавказе — в 92 г. я испытал и знаю, что это даже в малом виде неприятно.
Желаю Вам всего доброго!

А. Пешков

Домашние испугались?
Дом цел? А дети есть у Вас?
Получив от меня ответы на все вопросы этого письма, он пишет:
Рад узнать, что стихийные силы не очень обидели Вас, дорогой Сергей Николаевич. Да, трясется планетишка наша. Со страха это она — в предчувствии конца — или же со зла на то, что люди стали слишком дерзко разоблачать секреты ее? Некая американка проповедует, что земля возмущена грехами людей, а один еврей в Лондоне утверждает, будто бы вскорости утопнут Шотландские острова, Крым и еще что-то. Примите к сведению. Не перебраться ли Вам куда-нибудь на место более непоколебимое?
Меня стихийное хулиганство не столь возмущает, как человечье. А вот в 18-ом No газеты ‘Голос верноподданного’ напечатана программа ‘партии’ легитимистов, и в программе говорится, что Евангелие оправдывает: неравенство, право господства сильного над слабым и лозунг ‘цель оправдывает средства’. Так и напечатали. Некий проф. Ильин написал книгу, доказывая то же самое и утверждая, что Евангелие дает основание для ‘религии мести’. И. А. Бунин напечатал в монархическом ‘Возрождении’ статью о ‘самородках’, называет Есенина ‘хамом’, ‘жуликом’, ‘мерзавцем’. Очень жуткими людьми становятся гг. эмигранты. Тон прессы их падает вместе с грамотностью. Взаимная ненависть раскалывает их на группочки все более мелкие. Кроме H.H.Романова и Кирилла 1-го, выдумали еще царя: Всеволода Иоанновича. Скука. Хотя скучают не только наши эмигранты, но и европейцы. На-днях в Париже человек пустил в лоб себе пулю только потому, что разучился галстук завязывать. Факт. А некая англичанка застрелилась по причине плохой погоды. Третьего дня в Неаполе отравилась графиня Маркварт, потому что какой-то тенор не дал ей свою фотографию. И вообще заметно, что самоубийства совершаются по причинам, как будто все более ничтожным. Равно как и преступность принимает какие-то ‘спортивные’ формы. В общем — невесело здесь, в Европах.
В Берлине, напр., эпидемия истязания детей. Но это вообще город ‘странностей’, мягко говоря. К ресторанам, клубам и журналам гомосексуалистов мужеска пола в этом году прибавился ресторан и легальный, да еще иллюстрированный, журнал лесбианок. Полиция разрешает мужчинам известных склонностей носить женскую одежду. Как это Вам нравится? Не охотник я думать в эту сторону, но за последнее время столько тут разыгралось грязненьких ужасов, что, знаете, невольно думается: это что же значит? Простите, что удручаю такими ‘фактами’, черт бы их побрал!
Нет, в самом деле, не убраться ли Вам из Крыма?
Всего доброго. Пишите.

А. Пешков

20. Х.27.
Sorrento.
Землетрясением гордитесь? Ну, тут ‘ваша взяла’ и мне — ‘нечем крыть’, как говорят на Руси. Могу, однако, похвастаться: неаполитанский почтальон открыл новую звезду в созвездии Лебедя. Переменная. Вот Вам.
Американцы, черт их побери, все еще не отвечают по поводу второго тома. У них происходит нечто новое: несмотря на существование ‘бюро цензуры’, которое весьма ревностно следит за тем, чтоб писатели не порочили благочестивую жизнь Америки, выходят ужаснейшие книги, вроде недавно переведенного на русский язык романа Синклера Льюиса ‘Эльмер Гантри’. Льюис изобразил американские церкви и церковников в виде отвратительном.
Читали вы ‘Разгром’ Фадеева? Талантливо.
Ну, всего хорошего Вам.

А. П.

Тогда у нас в Союзе все готовились чествовать Ал. М. в связи с его шестидесятилетием, о чем, как и о радости будущей своей встречи с ним, я писал ему.
В ответ получил следующее письмо:

Дорогой Сергей Николаевич

[…]
‘Жестокость’ я получил и своевременно благодарил Вас за подарок. С этим письмом посылаю Вам мою книжку.
Да, писем из России я получаю не мало, конечно, много пустяков пишут, а в общем это меня не отягощает, потому что большинство корреспондентов ‘простой’ народ — рабкоры, селькоры, ‘начинающие писатели’ из этой среды, и мне кажется, что пишут они ‘от души’, трогательно, даже и тогда, когда поругивают меня за ‘оптимизм’. Недавно получил даже такое письмишко: ‘Я — профессиональный вор, ношу, и давно уже, весьма известное имя среди сыщиков трех стран’. Далее он спрашивает: почему я не пишу о ворах, и весьма пренебрежительно критикует повесть Леонова. Вообще — корреспонденция интересная, и будущий мой биограф должен будет сказать мне спасибо за нее.
‘Ураган чествований’ крайне смущает меня. Написал ‘юбилейному комитету’, чтобы он этот шум прекратил, если хочет, чтобы я в мае приехал.
Еду я с намерением побывать в знакомых местах и хочу, чтобы мне не мешали видеть то, что я должен видеть. Если же признано необходимым ‘чествовать’, то пускай отложат эту забаву на сентябрь, — к тому времени я, наверное, слягу от усталости и ‘клеймата’. У Вас, разумеется, буду. Наверное, поспорим, хотя я до сего — не ‘охоч’.
Да, помер Сологуб, прекрасный поэт, его ‘Пламенный круг’ — книга удивительная, и — надолго. Как человек, он был антипатичен мне, — несносный, заносчивый самолюбец и обидчив, как старая дева. Особенно возмущало меня в нем то, что он — на словах, в книгах — прикидывался сладострастником, даже садистом, демонической натурой, а жил, как благоразумнейший учитель рисования, обожал мармелад и, когда кушал его, сидя на диване, так, знаете, эдак подпрыгивал от наслаждения.
Вот и у нас было землетрясение, — Рим потрясся, но — не очень, маленькие города в окрестностях его пострадали сильнее. Это не удивило италийцев, а вот в начале двадцатых чисел на горах, круг неаполитанского залива, на Везувии, трое суток лежал, не тая, снег, — это была сенсация! В Неаполе восемь ниже нуля, замерзали старики и старухи.
‘Самгина’ начну печатать с января в ‘Нов[ом] мире’. Кажется, растянул я его верст на шестнадцать. Нет, я не для больших книг. Плохой архитектор.
Расхожусь я с Вами в отношении к человеку. Для меня он не ‘жалок’, нет. Знаю, что непрочен человек на земле, и многое, должно быть, навсегда скрыто от него, многое такое, что он должен бы знать о себе, о мире, и ‘дана ему в плоть мучительная язва, особенно мучительная в старости’, как признался Л.Толстой, да — разве он один? Все это — так, все верно и, если хотите, глубоко оскорбительно все. Но м[ожет] б[ыть] именно поэтому у меня — тоже человечка — к нему — Человеку — непоколебимое чувство дружелюбия. Нравится он мне и ‘во гресех его смрадных и егда, любве ради, душе своея служа, отметает, яко сор и пыль, близкия своя и соблазны мира сего’. Такое он милое, неуклюжее, озорное и — Вы это хорошо чувствуете — печальное дитя, даже в радостях своих. Особенно восхищает меня дерзость его, не та, которая научила его птицей летать и прочее в этом духе делать, а дерзость поисков его неутомимых. ‘И бесплодных’. А — пусть бесплодных. ‘Не для рая живем, а — мечтою о рае’, — сказал мне, юноше, старик-сектант, суровый человечище, холодно и даже преступно ненавидевший меня. Это он хорошо сказал. Мечтателей, чудаков, ‘беспризорных’ одиночек — особенно люблю.
Горестные ваши слова о ‘жалком’ человеке я могу принять лишь как слова. Это не значит, что я склонен отрицать искренность их. Увы, моралисты! В каждый данный момент человек искренен и равен сам себе. Притворяется? Ну, как же, конечно! Но ведь это для того, чтоб уравнять себя с чем-то выше его. И часто наблюдал, что, притворяясь, он приотворяется в мир. Это не игра слов, нет. Это иной раз игра с самим собой и — нередко — роковая игра.
Большая тема — ‘человек’, С.Н., превосходный художник, отлично знающий важность, сложность и глубокую прелесть этой темы.
Будьте здоровы и — до свиданья!

А. Пешков

30. XII.27.
Sorrento.
Вот каков был ответ на мое письмо, посвященное XIX тому его сочинений берлинского издания 1927 года:

Дорогой Сергей Николаевич

спасибо за письмо. Высоко ценю Ваши отзывы о моих рассказах, ибо, несмотря на ‘юбилей’, все еще не ясно мне, что у меня хорошо, что — плохо. Рад, что Вам понравился ‘Проводник’. Д-р Полканов, хватаясь за голову и вытаращив детски умные глаза свои, с эдакой янтарной искрой в зрачке, кричал тогда: ‘Д-да, ведь это же си-имволич-ческая кикимора, п-послушай!’ В минуты сильных волнений доктор несколько заикался. Жена его, развеселая Таня, которую я называл Егором, рассказывала мне, что когда он, доктор, объяснялся ей в чувствах, так глаза у него были страшные, он дрожал и фыркал свирепо: ‘Я в-вас… в-вас-с, в-вас…’ Так она спросила его: ‘Может, вы меня — избить хотите?’ Тут он размахнул руками и — сознался: ‘Ч-то вы! Л-люблю, ч-честное слово!’
Там, в книжке у меня, есть рассказишко ‘Енблема’, — купец — тульский фабрикант самоваров Баташов. Сергей Николаевич, ей-богу, это блестящая идея: отправить богиню справедливости в сумасшедший дом! Оцените! А в другом рассказе, ‘Голубая жизнь’, у меня глобус — сиречь земной шар — ‘Чижика’ играет. Считаю, что это тоже не плохо.
А иногда я мечтаю смокинг сшить, купить золотые часы, а на ноги надеть валяные сапоги и в таком приятном глазу виде пройтись в Риме по Via Nationale вверх ногами. Но это не от ‘радости бытия’, а — от ‘юбилея’. Поэт Ходасевич хвастался мне, что у него в 19 году семьдесят три фурункула было, и я не верил ему, не понимал его. Ныне — верю и понимаю. А также мне кажется, что юбилей имеет сходство с коклюшем, хотя я этой болезнью не страдал еще. И думаю, уже не буду. Поздно. Недавно писал кому-то, что против юбилея есть одно средство: кругосветное путешествие без виз, т. е. без права высаживаться на ‘сухие берега’.
Сейчас у меня живут три поэта: Уткин, Жаров, Безыменский. Талантливы. Особенно — первый. Этот — далеко пойдет. Жаров — тоже. Интересно с ними.
Вот — курьез: Жан Жироду, писатель, коего я, кстати сказать, не долюбливаю, нашел, что в ‘Деле Артамоновых’ первое и самое значительное лицо — Тихон Вялов.
Не отвяжусь от начальства, пока не заставлю оное издать соб[рание] соч[инений] Ваших. Так хочу читать. И, знаете, это — общее желание: читать. Мамина с жадностью читают. Страшно идет книга. Ну, всего доброго! Страшно буду рад побывать у Вас!

А. Пешков

5. II.28.
Следующее письмо было последним из писем А. М. перед его приездом к нам:
Дорогой Сергей Николаевич, а Вы, чувствуется, редко хороший, очень настоящий человек! Это я — по поводу Вашего последнего письма, так человечески прекрасно обласкали Вы меня. И — тем более прекрасно, что ведь между нами, наверное, существует некое непримиримое разноречие в наших отношениях к миру, к людям. А при разноречии единодушие в чем-то особенно чудесно! Спасибо Вам!
А юбилей — штука, действительно, тяжкая. Невыносимо ‘знаменит’ я, грешный. И мне все кажется, что в этой ‘знаменитости’ есть какое-то недоразумение. Разумеется, многое очень волнует меня, даже как-то потрясает. Например: поздравление от глухонемых. Это — вроде удара молотком по сердцу. Когда я представил себе несколько десятков людей, беседующих пальцами — честное слово! — сам как будто ослеп и онемел. А представить я мог: в 20 г. в Петербурге я был на митинге глухонемых. Это нечто потрясающее и дьявольское. Вы вообразите только: сидят безгласные люди, и безгласный человек с эстрады делает им [доклад], показывает необыкновенно быстрые, даже яростные свои пальцы, и они вдруг — рукоплещут. Когда же кончился митинг и они все безмолвно заговорили, показывая друг другу разнообразные кукиши, ну, тут уж я сбежал. Неизреченно, неизобразимо, недоступно ни Свифту, ни Брегейлю, ни Босху и никаким иным фантастам. Был момент, когда мне показалось, что пальцы звучат. Потом дважды пробовал написать это, — выходило идиотски плоско и бессильно. […]
Американцы все еще не платят денег за В[ашу] книгу, это у них — ‘в порядке вещей’. Пишут, что еще ‘не покрыли расходов по изданию и переводу’. Конечно — врут. Об американцах я вспомнил так неуместно, тоже в связи с ‘юбилеем’.
Прилагаю маленькое предисловие к переводу В[аших] книг на мадьярский язык. Простите, что так мало вразумительно и кратко, мадьяр прорвало вдруг, и они меня заторопили. Эти — заплатят.
Устал, как слон. А тут еще ‘сирокко’ свистит и воет, двери трясутся и уже 3-й час ночи. Еще раз спасибо Вам, дорогой друг С. Н. Спасибо!

А. Пешков

31. III.28.
Не надо ли Вам каких-либо ‘видов’ Италии? Скажите, пришлю.
Вот предисловие А. М. к переводу 1-й части ‘Преображения’ на мадьярский язык:
Сергей Сергеев-Ценский работает в русской литературе уже более двадцати лет и теперь, вместе с Михаилом Пришвиным, он, по силе своего таланта, стоит, на мой взгляд, во главе ее.
Человек оригинального дарования, он первыми своими рассказами возбудил недоумение читателей и критики. Было слишком ясно, что он непохож на реалистов Бунина, Горького, Куприна, которые в то время пользовались популярностью, но ясно было, что он не сроден и ‘символистам’ — несколько запоздалым преемникам французских ‘декадентов’. Подлинное и глубокое своеобразие его формы, его языка поставило критиков — кстати сказать — не очень искусных — пред вопросом: кто этот новый и, как будто, капризный художник? Куда его поставить? И так как он не вмещался в привычные определения, то критики молчали о нем более охотно, чем говорили. Однако это всюду обычное непонимание крупного таланта не смутило молодого автора. Его следующие рассказы еще более усилили недоумение мудрецов. Не помню, кто из них понял — и было ли понято, что человек ищет наилучшей, совершеннейшей формы выражения своих эмоций, образов, мыслей.
Не критик, я не могу позволить себе подробной оценки приемов творчества этого автора, опасаясь, что мой субъективизм может помешать читателям-мадьярам самостоятельно насладиться прекрасным рисунком его работы. Кратко говоря — литературная карьера Сергеева-Ценского была одной из труднейших карьер. В сущности таковой она остается и до сего дня.
Все еще немногим ясно — хотя становится все яснее, — что в лице Сергеева-Ценского русская литература имеет одного из блестящих продолжателей колоссальной работы ее классиков — Толстого, Гоголя, Достоевского, Лескова. Типично русское в книгах Сергеева-Ценского, так же как у названных мною авторов, не скрывает ‘общечеловеческого’ — трагических противоречий нашей жизни.
Предлагаемый мадьярам роман ‘Преображение’ является началом многотомной, колоссальной эпопеи, изображающей жизнь русской интеллигенции накануне отвратительной бойни 14—18 гг. — этого крупнейшего преступления ‘культурной’ Европы, позорнейшего из всех преступлений, совершенных ею за всю ее историю.
Но этот первый том вполне законченное целое, так же, как и второй, опубликованный в истекшем году. На русском языке ‘Преображение’ звучит изумительно музыкально. Если мадьяры и не услышат эту музыку слова, — им, я уверен, все-таки будет ясна лирическая прелесть картин природы Крыма, удивительная мягкость образов и, а то же время, четкость их.
Хочется думать, что мадьяры поймут, почувствуют и ту прекрасную печаль о человеке, о людях, которой так богат автор и которой он щедро насытил свою красивую, человечески грустную книгу.

М. Горький

Приехав в мае 28 г. из Италии, Горький, как известно, не осел в Москве, а без устали разъезжал по Союзу, знакомясь с достижениями советской жизни. Корреспонденции о его поездках своевременно печатались в газетах.
Но только что прочитал я однажды летом, чтобы быть точным — 14 июля, о том, как посетил Ал. М. какие-то отдаленные места, я получил извещение, — не помню, письменное или устное, — от союза крымских научных работников, в котором я числился, приехать в Симферополь для встречи Горького.
Так как была какая-то неясность, когда именно приехать в Симферополь, то я ожидал разъяснения этого вопроса, а пока сидел дома, когда вдруг кто-то, запыхавшийся, прибежал ко мне и выпалил:
— А там же, в Алуште, вас ищет сам Максим Горький!
Необходимо сказать, что небольшая одноэтажная дача моя находится в трех километрах от города по Ялтинскому шоссе, она окружена рослыми, тридцать лет назад посаженными мною кипарисами и миндальными деревьями и не видна ни от города, ни с берега моря, ни с шоссе, и редко кто даже из старых жителей Алушты знает, где она расположена и как к ней подъехать, тем менее могли знать о том кто-нибудь отдыхающие, к которым только и обращались спутники А. М. с вопросом: ‘Где дача писателя С.-Ценского?’
Так как никто не мог указать, где находится моя дача (по-видимому, даже и местная милиция этого не знала), между тем гостиницы в Алуште не было, то Ал. М., усталый от езды по стремительному Крымскому шоссе в жару, отправился дальше — в Ялту.
От Алушты до Ялты всего сорок восемь километров прекрасного, хотя и чересчур закрученного шоссе. Пока я стремился выяснить, как это вышло, что, приехав ко мне, Ал. М. не мог меня найти и уехал, в то время, как различные делегации довольно уверенно подходили к ограде моей дачи приветствовать Горького и не хотели верить, что у меня его нет, мне принесли телеграмму такого содержания:
Заезжал к вам в Алушту, не мог найти. Пробуду в Ялте до семнадцатого июля. Набережная Ленина, гостиница ‘Марино’. Горький.
Конечно, на другой же день утром я поехал в Ялту, где в первый раз увидел, наконец, Ал. М-ча.
Об этой встрече моей с ним и о последовавшем за ней более коротком знакомстве с ним я расскажу особо, теперь же, чтобы завершить отдел писем ко мне Ал. Макс., приведу еще два письма его: одно по-прежнему из Сорренто от 18 марта 31 г.:

Дорогой Сергей Николаевич

очень советую Вам послать одну — хотя бы — из Ваших готовых работ в ‘Красную новь’. Редактора этого журнала теперь: Всеволод Иванов, Леонид Леонов и Фадеев, люди — грамотные.
А бумаги у нас действительно — не хватает, и боюсь, что это — надолго! Все фабрики работают с предельной нагрузкой, но — это не уменьшает кризиса. От этого весьма многое страдает.
Слетова и я считаю человеком талантливым, так же как и Ширяева. Тут еще интересует меня Павленко и некий Всеволод Лебедев, автор отличной книжки ‘Полярное солнце’.
В мае буду в Москве, дело — решенное. Очень хочется! Здесь жить — все более душно и даже как-то неловко за себя и за людей. Дурит папа и до того нехорошо, что — можно думать — его провоцируют по глупости какие-то хитрые люди. В высшей степени противна обнаженная борьба двух групп капиталистов — той, которая хочет торговать с нами, против той, которая хотела бы воевать. Если б Вы знали, до чего все в Европе оголилось и какое бесстрашие бесстыдства овладело людьми. Я — не моралист, голых женщин — не боюсь, но когда на сцену кабака выскакивают сразу 22 и — без фигового листочка, так, знаете, овладевает чувство какой-то неприятнейшей скуки. Изжили себя люди, и уж ничем их не раскачаешь, смотрят на все полумертвыми глазами.
Конечно, и здесь безработица. Под видом пеших туристов ходят безработные немцы, работают у местных крестьян за лиру, за две, за обед.
Написал Леонову, чтоб он просил у Вас рукопись.
Внуки мои еще не читают.
Христине Михайловне [Имя-отчество моей жены. — С.-Ц.] — сердечнейший привет! Будьте здоровы. Летом увидимся? Надо бы!
Жму руку.

А. Пешков

18. III.31.
Другое и последнее — от 5 мая 1936 года было раньше опубликовано в ‘Известиях’ 20 июня того же года (между тем как все предыдущие письма публикуются впервые).

Дорогой Сергей Николаевич,

на-днях выезжаю в Москву, где и займусь исполнением поручения Вашего [Речь идет о предисловии к избр. произв. — С.-Ц.].
А противненькая и капризная штучка этот Ваш Крым: туман, ветер, жар и холод — все в один день. И для того, чтоб прилично дышать, надобно иметь в доме кислород, подушки, а они прорезинены, от них запах собачьего хвоста. Кажется, летом уеду на Шпицберген, буду питаться там жареным моржом и лизать айсберги. Вероятно, даже на самоедке женюсь, черт с ней, пусть пользуется!
Будьте здоровы и не сердитесь на жизнь.
Привет супруге.

А. Пешков

5. V.36.
Шуточный Шпицберген оказался символом: в Москве А. М. ждал грипп и сделал свое подлое дело при поддержке подлых людей.
Живя совершенно безвыездно с конца 1915 года и по 1928-й в Алуште, я не знал об исключительной роли Горького в ‘Комиссии по улучшению быта ученых’ в тяжелые годы разрухи. Но что касается писателей, то из писем ко мне вырисовывалась фигура совершенно необычного для меня объема. Не писатель, а гоголевский Днепр, который все звезды писательского неба, большие и малые, ‘держит в лоне своем. Ни одна не убежит от него, разве погаснет на небе’.
Такой любви к литературе, к писательскому труду, а в то же время и такого уважения к читателю мне, очень давнему работнику литературы, никогда не приходилось встречать. Но это сказано слабо, — я просто отказался бы верить в возможность этого, если бы не горьковские письма.
Дело в том, что писатели моего поколения жили и работали более или менее обособленно, а если объединялись иногда под кровом того или иного журнала или издательства, то объединение это было вполне случайным: легко сходились, но еще легче расходились.
Общения с читателями не было, однако материальный успех писателей кем же и создавался, как не читателями? Поэтому иные из ‘властителей дум’ прибегали к очень замысловатым способам рекламы.
Мало того, что они подкармливали каждый целый штат своих критиков, но у Андреева, например, чтение каждого нового его произведения на дому обставлялось чрезвычайно торжественно, при большом стечении влиятельных критиков, писателей и издателей. После соответственно горячих речей первых и вторых третьи торопливо хватались за бумажники на предмет вручения аванса. Даже и дачу свою в Финляндии, в Райволо, Андреев назвал ‘Аванс’.
Когда он показывал ее мне, то спросил:
— Как полагаете, во сколько она мне обошлась?
Дача была огромная — пятнадцать комнат — и меблирована очень богато. Я затруднился в ее оценке, и он сказал сам:
— Восемьдесят тысяч!
— Гм… И какой же смысл вам был убухать в нее столько денег? — спросил я в искреннем недоумении.
— Как так ‘какой смысл’? — удивился он. — Недогадливый вы мужчина! Когда к вам, в Алушту, приедет какой-нибудь издатель, то сколько же он вам предложит аванса, если у вас домик всего в три комнаты с кухней, как вы говорите?
— Я никогда не прошу ни у кого аванса, — сказал я.
— Ого! Какой богач! Ну, вы там как хотите, а уж какой бы издатель ко мне сюда ни заехал, меньше десяти тысяч ему и предложить будет стыдно. Вы только посмотрите как следует, какая у меня приемная! А кабинет? А раз издатель едет на дачу ‘Аванс’, то о чем же иначе он и должен будет думать, как не о по-ря-доч-ном авансе хозяину этой дачи?
Однажды я сидел у другого ‘властителя дум’ молодого поколения начала двадцатого века — Арцыбашева. Вошел рассыльный из ‘Бюро газетных вырезок’ и подал ему толстый пакет.
— Вот сколько строчат! — весело подмигнул мне Арцыбашев.
— О чем именно?
— А вот возьмите да посмотрите сами… Я уж вчера получил такую же порцию, — думаю, что и эти — на ту же тему.
Взял я одну вырезку. В заглавии газетной статьи совершенно неожиданно для меня стояло: ‘Писатель-хулиган’, взял другую — там ‘Хулиганство автора ‘Санина», взял третью: ‘Скандал Арцыбашева в Балаклаве’…
В чем же было дело? Оказалось, что Арцыбашев — человек, по определению Горького, ‘глухой, слепой и с насморком’ — просил кассиршу очень маленького летнего театра в Балаклаве, где он жил в 1909 году с женой, оставить для него два билета в первом ряду, а кассирша забыла об этом. Продавала билеты она, сидя за столиком на берегу бухты, у входа в театр. Подошел перед самым началом спектакля Арцыбашев и узнал от кассирши, что все билеты первого ряда уже проданы.
— А-а! Вот как! Проданы? — и Арцыбашев схватил столик и бросил его в бухту со всею выручкой… Потом торжественно удалился под крики и свистки публики.
Об этом именно и писали в газетах, не скупясь на весьма резкие выражения по адресу Арцыбашева, а он между тем очень весело на меня поглядывал сквозь очки и спросил наконец:
— Ну что, как вы находите?
— На вашем месте я бы не улыбался, — сказал я, — а вам как будто вся эта ругня очень нравится.
— Очень, именно очень! Ведь вы представьте, сколько человек прочтет во всех концах России о хулигане Арцыбашеве, — десятки тысяч!..
— Что же тут для вас лестного?
— Как же так ‘что лестного’? Завязнет у всех в мозгах фамилия моя — Арцыбашев, — у ста тысяч, может быть, человек!
— С эпитетом ‘хулиган’, конечно, завязнет.
— Забудут об этом, поверьте мне, все забудут! Хулиган или писатель — разве это важно? Важно, чтобы фамилию запомнили… А там через год, два начнут говорить где-нибудь в Чухломе: ‘Арцыбашев… А-а, это тот самый — ‘Санина’ написал!’ А насчет хулиганского выпада, уверяю вас, никто ничего не вспомнит!.. Да разве читатель что-нибудь вообще в состоянии помнить? Совершенно ничего! Ему фамилию автора колом в голову надобно вбивать, а уж название произведения я даже и не знаю чем, — мортирой разве!.. И хотя бы мортирой, — читатель все равно все перепутает и переврет по-своему.
Я мог бы привести много подобных примеров и в отношении других обитателей литературного Олимпа того времени, но не вижу в этом нужды. И то, что мною сказано, достаточно оттеняет положение Горького, который в это прожженное время стоял на страже у знамени славной своими традициями великой русской литературы.
Весьма тяжелое это бремя — звание лучшего писателя страны, и хотя Ал. Макс. в одном из вышеприведенных писем говорит: ‘Невыносимо знаменит я, грешный’, но он был рожден для этого почетного звания.
А между тем он был хронический больной-легочник. Но много ли найдется среди больших писателей-художников не только в нашей, и в мировой литературе также вполне здоровых людей? И не сравнивал ли Гейне поэта с жемчужницей, моллюском, рождавшим жемчуг только тогда, когда в его тело попадала песчинка, причинявшая рану и боль? (Была в старину такая теория происхождения жемчуга.) Пусть Гейне говорил о ‘ране и боли’ в переносном смысле, мне здесь хочется понимать это буквально.
Письма Горького очаровывали меня прежде всего тем, что в каждой строчке их сияла непобедимая любовь к жизни, жажда все видеть и знать, изумительное уменье видеть и не менее изумительная способность ничего не забывать. Помнится, мне говорил Леонид Андреев:
— Вы — золотоискатель, вы рыщете по России в поисках золота и находите такие самородки, как ваш Антон Антоныч из ‘Движений’, как ваш пристав Дерябин и прочие, а я — ювелир, я из золота, вами и другими найденного, делаю ювелирные вещи…
— А не хотите ли и вы стать золотоискателем? — предложил я ему. — Давайте поедем вместе в Сибирь или в Туркестан, в Архангельск или Армению, — мне совершенно безразлично, — и весь наиболее интересный и крупный улов, все самородки, как вы выражаетесь, поступят в ваше полное распоряжение, а мне уж так, какая-нибудь мелочь.
— Да, хорошо вам так ездить, — ответил Андреев, — когда вы не захотели сниматься в фотографии Здобнова и сто тысяч ваших портретов не разлетелись по всей России! А мне стоит только показаться на улицах Петербурга, и все в меня пальцами тычут: ‘Андреев! Андреев!..’ Так же и в Сибири, и в Архангельске будет.
Это была отговорка, конечно, — он был просто нелюбознателен так же, как и Арцыбашев, регулярно каждую ночь до четырех часов утра проводивший за бильярдом.
Как-то перечитывая Тургенева, я был удивлен, найдя в одном из его рассказов ‘желтые цветки цикория’, между тем как цветки цикория голубые. И в письмах Ал. Макс. очень радовали меня места, посвященные детальному описанию того, что его окружало в окрестности Сорренто, где он жил, например: ‘А уж миндаль отцвел, зацветают абрикосы, персики, дрок цветет, везде по горе фиалки, маргаритки, цикламен…’ Или в другом письме: ‘Удивительно красив был Везувий в безлунные ночи, такой, знаете, огромный жертвенник какому-то дьяволу, и так трогательны белые домики у подножья его — кусочки сахара. А вчера, в канун Успенья, по горам над Сорренто, в садах, жгли костры — древний обычай, прощальная жертва Церере, богине плодородия, — красивая картинища. Жгли корни пиний и олив, огонь — пурпурный’.
Мне, художнику по преимуществу, такие места в письмах рисовали не только природу вокруг виллы герцога Серра Каприола, где жил Ал. Макс., но главным образом его самого, его исключительно восприимчивую ко всему в жизни душу. И когда ехал я на автобусе из Алушты в Ялту по чрезвычайно стремительному, очень изгибистому шоссе и наблюдал каждый момент новые по рисунку и краскам горы и море, я уже находил то общее, что необходимо для личного знакомства между столь разными по натуре людьми, как Горький и я, как будто и ехал я совсем не в Ялту, а в Сорренто.
И вот, наконец, гостиница ‘Марино’, и я поднимаюсь на второй этаж, где на площадке лестницы стоят несколько человек, все в белых рубахах, и между ними — Алексей Максимович.
Он улыбается, но я чувствую, как он внимательно смотрит, и небольшая, всего в полтора десятка ступеней, лестница кажется мне очень длинной. И чем ближе подхожу я к площадке, тем все более не по себе мне и неловко, но вот я ступил на площадку и меня обняли длинные руки, и на щеке своей я почувствовал его слезы… Это растрогало меня чрезвычайно.
Человек, писавший мне такие взволнованные и волнующие письма, человек, совершенно исключительный не только по своей сказочной судьбе, не только по своему яркому гению, но и по огромнейшему влиянию на окружающих, с юных лет моих притягивал меня к себе, и притянул, наконец, вплотную.
Древнейший греческий мудрец Фалес Милетский утверждал, что даже магнит мыслит, хотя у него одна-единственная мысль — притягивать железо. ‘Но если истолочь магнит в порошок, — говорил Фалес, — он потеряет способность притягивать, значит, потеряет и свое существование, как мыслящее существо, то есть умрет’ (отсюда знаменитое ‘Cogito, ergo sum’ [Мыслю, следовательно, существую — лат.] Декарта).
Но вот целый вулкан мыслей и образов — высокий, сутуловатый, худощавый, легкий на вид человек, желтоусый, морщинистый, остриженный под машинку, с сияющими изнутри светлыми глазами, способными плакать от радости… Меня поразили и большие, широкие и длинные кисти его рук, — то, что осталось от былого Алексея Пешкова, которого называли Грохалом за физическую силу. Теперь эти огромные кисти рук были в полном несоответствии с узкими плечами и легким станом. Среди окружающих Горького был и его сын Максим.
— Вот, угадайте, Сергей Николаевич, который тут мой Максим? — обратился ко мне Горький.
Мне никогда не приходилось видеть портретов Максима, и угадать его среди примерно шести молодых человек, стоявших на площадке лестницы, было трудно, конечно, но Максим вывел меня из затруднения сам, дружески обняв меня, будто старый знакомый.
— Я итальянцам вас переводил, — сказал он просто и весело.
Неловкость моя исчезла, — я попал в дружескую атмосферу, где стало сразу свободно дышать.
Трудно передавать подобные встречи…
Я помню, как однажды зашел ко мне в Петербурге Леонид Андреев приглашать меня к сотрудничеству в газете ‘Русское слово’, издатель которой, Сытин, предлагал ему редактировать литературный отдел.
По этому делу Андреев ездил в Москву для переговоров и, не знаю уж, в Москве ли или в Ясной Поляне, виделся в эту поездку с Толстым. Это было в последний год жизни великого писателя, но нужно сказать, что и Андреев в это время был на вершине своей славы, а вершина славы — это такое положение, которое весьма часто приводит к потере под ногами почвы, к маниакальности, к ‘чертмненебратству’, если допустить такое сложное слово.
И вдруг Андреев после первых необходимых фраз говорит мне с сумасшедшинкой в расширенных карих глазах:
— Вы знаете, кого я видел?
— Очевидно, кого-то очень страшного, — ответил я.
— Льва Толстого!
— А-а!.. Рассказывайте, — я слушаю!
Но Андреев только глядел прямо мне в глаза, держа в поднятой руке папиросу, и я не мог не заметить, что смотрит он сквозь меня, что перед ним теперь не номер гостиницы ‘Пале-Рояль’, где он был у меня, а комната Хамовнического или Яснополянского дома.
Я даже слышу, как шелестящим шепотом говорит Андреев:
— Ка-кой изу-мительный старик!
На красивом лице его разлит буквально испуг, — я не могу подобрать к этому выражению лица другого слова, — испуг, зачарованность, ошеломленность, а ведь прошло уже не меньше, кажется, недели, как он вернулся из своей поездки в Москву.
Он глядит сквозь меня на возникшего в его памяти Льва Толстого, я гляжу на него, и это тянется минуту, две… Его пальцы, держащие папиросу, ослабевают, разжимаются — папироса падает на стол, — он этого не замечает.
Напрасно я задаю ему вопрос, о чем говорил он с Толстым, он как будто совсем не слышит моего вопроса, не только не в состоянии на него ответить. Он весь во власти обаяния великого старика, сказавшего как-то о нем всем известные слова: ‘Он меня пугает, а мне не страшно’.
И прошло еще несколько минут, пока, наконец, Андреев ‘вернулся’ в мой номер и нашел в себе способность говорить о том деле, с каким ко мне пришел. Но о подробностях его свидания с Толстым я так и не слыхал больше от него ни слова, и я мог понять это и так и этак: например, так, что Толстой, — глубокий старец ведь он тогда был, — не захотел уменьшить расстояния между собой и модным тогда писателем.
Совсем напротив, все расстояние, отделявшее меня от ‘невыносимо знаменитого’ творца ‘На дне’, ‘Матери’, было как бы мгновенно отброшено этими широкими и длинными кистями дружеских рук. Остальные спутники Горького вместе с Максимом ушли на набережную, заказывать ужин на так называемом ‘Поплавке’, а мы сидели за чаем и говорили о том, что обоим нам было близко и дорого, — о литературе.
Хотя, помнится, я писал довольно подробно Ал. Макс. о том, как хочу построить свою эпопею ‘Преображение’, он все-таки желал знать еще большие подробности, и мне вновь пришлось объяснять, что первый том этой эпопеи, роман ‘Валя’, так ему понравившийся, был закончен мной еще в 1914 году, но я не хотел выпускать его книгой потому, что гремела война, и он был совсем не ко времени, что во втором томе той же эпопеи, романе ‘Обреченные на гибель’, выведен мною в лице Иртышова совсем не революционер, а провокатор, служивший в охранке, что настоящих революционеров я выведу в следующих томах, что в эпопее будут романы, посвященные и мировой, и гражданской войне, и, наконец, строительству социализма.
По-видимому, Алексей Максимович проявлял такой большой интерес к моей работе потому, что сам как раз в это время писал эпопею: ‘Сорок лет’ или ‘Жизнь Клима Самгина’. Но его приемы письма были совсем другие: он не хотел делить своего повествования на части, ни тем более на главы. Помню, мы обсуждали в разговоре и это новшество и то, почему и зачем печатались в то время в толстых журналах и в газетах отдельные куски этого огромного романа.
Я сказал между прочим, что мне очень понравилось в ‘Климе Самгине’ описание пасхальной ночи в Москве, но Алексей Максимович возразил живо:
— И все-таки я там дал маху! Непростительный сделал промах: совсем вылетело из памяти, что в эту ночь в Москве, ровно в двенадцать часов, из пушек стреляли!
Казалось бы, что тысячи страниц горьковского текста и без того до краев насыщены деталями, но нечаянный пропуск такой детали, как пальба из пушек в пасхальную ночь, печалил Горького, — вот что такое ‘взыскательный художник’.
Когда стемнело, мы ужинали на ‘Поплавке’, и раз речь зашла о художественных деталях, мне вспоминается такая деталь.
Конечно, по Ялте разнеслось, что приехал Горький, и много народу толпилось около ‘Поплавка’. Пришла и делегация пионеротряда — две-три девочки, — и старшая из них, алея галстуком и щеками, произнесла скороговоркой:
— Дорогой Алексей Максимович! Наш пионеротряд приглашает вас на наш пионерский костер.
Горький не расслышал сказанного: он протянул девочке руку, но в ответ на это правая рука девочки взметнулась кверху, и вся она так и застыла в торжественной позе.
Алексей Максимович посмотрел на всех нас вопросительно, и кто-то объяснил ему: ‘Пионеры руки не подают: они салютуют’.
— А что же они, собственно, — зачем пришли? — вполголоса спросил Горький.
Ему объяснили.
— Нет, я не могу сейчас никуда идти, — обратился к девочке Горький. — До свидания, и идите спать.
И забывчиво он снова протянул руку, и снова рука девочки взвилась кверху.
— Да, вот видите, как, — все надобно знать в нашей стране, — сказал мне Алексей Максимович, когда пионеры ушли, — а то и перед детями в смешное положение попадаешь, — вот как!
Мы сидели на ‘Поплавке’ долго, а так как ‘Поплавок’ был освещен гораздо ярче, чем набережная, и так как вся Ялта знала уже, что здесь Горький, то около собралась большая толпа.
По-видимому, все ждали, что вот окончится наш ужин, и Алексей Максимович выйдет на улицу, где ему готовились овации. Но время шло, было уже поздно, и наиболее нетерпеливые начали кричать: ‘Горький! Горький!..’
— Должно быть, придется вам, Алексей Максимович, подойти к парапету, — сказал я, — показаться публике, — тогда, может, она разойдется.
Горький недовольно дернул себя за ус, нахмурился, однако встал и подошел к парапету. Раздались аплодисменты и крики, а когда они стихли, Алексей Максимович обратился к толпе негромко:
— Ну вот, видели Горького, теперь идите спать.
И подошел к столу. Толпа разошлась. Наша беседа за столом продолжалась уже без перебоев до глубокой ночи.
О чем мы говорили? О Тургеневе, о Лескове, о романах Достоевского, о Рабиндранате Тагоре, о Прусте… Когда я сказал, между прочим, что мне очень нравится тургеневский рассказ ‘Собака’, Алексей Максимович посмотрел на меня удивленно.
— ‘Собака’?.. Совершенно не помню такого. Расскажите-ка, в чем там дело?
Я передал этот рассказ довольно подробно, так как за свою жизнь перечитывал его раза три, и он нравился мне неизменно.
Горький слушал очень внимательно и, когда я кончил, сказал:
— Вот какая штука, — совсем не читал я этого, значит, пропустил!.. Ну, а почему же все-таки вам нравится это?
— Почему нравится? На это трудно ответить… Главным образом потому, конечно, что мастерство рассказчика доходит тут до предела… Читателю преподносится явная небылица, но с таким искусством, так реально выписаны все частности, такие всюду яркие, непосредственно из жизни выхваченные штрихи, что трудно не поверить автору, — разве уж только пылать к нему какою-нибудь яростной враждой… По этой же причине очень люблю я, начиная с детских лет, и гоголевского ‘Вия’. Да и что такое делаем всю жизнь мы, художники слова, как не то же самое? Если у нас не скребутся, не фыркают под кроватями несуществующие собаки и не летают по церкви ведьмы в гробах, то ведь очень многое из того, что мы пишем, заведомо сочинено нами, а наша работа над деталями сводится только к тому, чтобы убедить читателя, что мы отнюдь ничего не сочиняем, что все так именно и было, как мы пишем. Однако автор сказочного ‘Вия’ написал и ‘Ревизора’ и поэму ‘Мертвые души’, а Тургенев — изумительнейший по легкости и четкости линий роман ‘Отцы и дети’, полный большого социального значения.
Говорил это я, конечно, без всякого намерения вызвать Алексея Максимовича на спор. Он и не спорил со мной, он только курил, кашлял и улыбался.
У меня уже было в это время определенное представление о Горьком как не только о великом художнике, но и столь же великом педагоге, русском Песталоцци. Однако должен признаться, что именно это прочное соединение двух весьма разных начал в одном человеке было мне менее всего понятно. Я не хотел бы повторить слова Достоевского: ‘Широк человек, очень широк — я бы сузил!..’ Напротив — великолепно, что широк, только широта эта нуждается в объяснении.
Педагогом, как всем известно, был в молодости и Гоголь, добившийся даже профессуры, и не где-нибудь в провинциальном университете, а в столичном. Но очень быстро разочаровался и ретировался он, — ‘расплевался с университетом’, — по его же словам, — и остался только писателем.
Педагогом вздумалось стать в своей Ясной Поляне и Льву Толстому.
Педагогом был и поэт Федор Сологуб, причем, будучи уже автором прославленного ‘Мелкого беса’, продолжал все-таки оставаться инспектором одного из городских училищ в Петербурге. Кажется, даже и пенсию выслужил, но это — исключительный случай.
Педагогами были и Ершов, автор ‘Конька-Горбунка’, и Евгений Марков, автор ‘Черноземных полей’, и некоторые другие известные писатели.
Но в общем-то — как все же редко уживались в одном лице эти две профессии! И в каких карикатурных видах выводили учителей и Гоголь, и Сологуб, не говоря уже о Чехове, враче по образованию.
Писатель-художник всю свою жизнь ищет нового, — он динамичен по самой натуре своей, педагог же имеет дело с найденным, прочно установленным.
Он может быть каким угодно виртуозом в уменье передать учащимся тот или иной закон физики, например, но ведь изменять-то что-нибудь в этом законе он не должен и не может при всей своей даровитости, напротив, должен повторять его неукоснительно из года в год перед новыми и новыми своими учениками.
Говоря о Горьком как о великом педагоге, я имею в виду не его учительство в школе на Капри, где он проявил себя как выдающийся деятель школы, а его совершенно исключительную по масштабам и значению работу с начинающими писателями, о чем упоминал, между прочим, в отношении себя лично и Л.Андреев в автобиографии, опубликованной им когда-то в начале этого века.
Но даже и такой исключительно гениальный педагог в Горьком отступил во время нашей первой длинной беседы на второй план, на первом же был художник, притом художник, феноменально влюбленный в жизнь, необыкновенно жадный до всего нового, что попадалось ему в жизни, и прежде всего и главнее всего до каждого нового человека.
А я именно и был для Алексея Максимовича такой новый человек.
— По-видимому, ваша дача — миф, — говорил он мне. — Кого мы ни спрашивали в Алуште, где ваша дача, — никто не знал.
— В этом и заключается моя жизненная задача, — отвечал я шутливо. — Кажется, Дидро принадлежат слова: ‘Только тот хорошо прожил, кто хорошо спрятался’. Не затем, конечно, чтобы оправдать это изречение, спрятался я, но несомненно, что эта игра в прятки сослужила мне большую службу.
Тут вспомнился мне писатель Чириков, который отсюда, из Ялты, в 18-м году уехал за границу — спрятался от революции в России, — и я спросил, что с ним и где он.
— Чириков в Праге, — стал совсем чешским писателем, — ответил Алексей Максимович. — Но по России тоскует страшно… У него есть шкаф такой, а в шкафу за стеклом модели волжских пароходов, известных нам, конечно, обществ ‘Самолет’ и ‘Кавказ и Меркурий’. Часами сидит он перед этим шкафом, смотрит на модели волжских пароходов и плачет.
На другой день я вышел из своего номера рано, — я, кажется, и не спал совсем, что вполне понятно, — бродил по набережной, вдруг слышу — меня окликают: это Алексей Максимович, заметив меня издали, послал за мною, — он уже сидел на ‘Поплавке’ за утренним кофе.
Меня удивило, что у него было вполне свежее лицо, хотя спал он, должно быть, не больше трех-четырех часов. Некоторые его спутники, также и Максим, были теперь в желтых рубахах, одинаковых, здесь же, в Ялте, видимо, и купленных, и, кивая на них, весело сказал Алексей Максимович:
— Посмотрите-ка, — вот она — желтая пресса!
Из представителей прессы, впрочем, тут был только один, студент не помню какого учебного заведения. Был и еще студент-медик, бывший питомец Харьковской коммуны ОГПУ, по имени Коля. На выбритой голове Коли белел большой шрам.
— Откуда это у вас? — спросил я его.
— Били самосудно: раз ночью на воровстве попался, — ответил Коля.
Он был когда-то беспризорником, а потом в коммуне готовился к поступлению на рабфак под руководством А. С. Макаренко.
Эта коммуна имела Горького как бы своим шефом — она была его имени, туда заезжал Алексей Максимович по пути в Крым и оттуда взял Колю с собой в путешествие, имевшее для юноши, конечно, большое образовательное значение.
— Куда вы поедете из Крыма, Алексей Максимович? — спросил я.
— Пароходом на Кавказ и потом по железной дороге в Баку, — так намечен маршрут.
— И Колю с собой возьмете?
— Непременно.
После кофе и Максим, и Коля, и все прочие разошлись осматривать Ялту, а мы с Алексеем Максимовичем вдвоем остались продолжать разговор, начатый накануне.
Вопрос об огромном романе ‘Жизнь Клима Самгина’, работа над которым была тогда далеко еще не закончена, по-видимому, всецело занимал в это время Алексея Максимовича, так как он обратился ко мне вдруг совершенно для меня неожиданно:
— Скажите, как по-вашему, — эпическое или лирическое произведение способно жить дольше?
— Эпическое произведение, поскольку его трудно удержать в памяти все целиком, живет обычно в библиотеках, — отвечал я, — лирическое же, благодаря своему малому объему, отлично уживается и в памяти. Из этого следует, что образ жизни их весьма не одинаков, и сравнительную долговечность тех и других установить — задача сложная.
Ответ мой, конечно, был явно уклончив, но Алексеи Максимович столь же явно хотел добыть в тот момент прямой ответ, и вот начали мы перебирать эпос древних индусов и персов и лирику тех же древних персов, затем эпос и лирику греков и римлян, перешли потом к средним векам и новым, и оказалось, в конечном итоге, что оба мы больше помним эпических произведений, чем лирических.
— Вот видите как, — довольным тоном сказал Алексей Максимович, — выходит, что эпика долговечнее!
— Но, может быть, так получилось у нас только потому, что мы оба прозаики, — заметил я, — а у лирических поэтов на нашем месте вышло бы совсем обратное?
Алексей Максимович улыбнулся и спросил вместо ответа:
— А с кем, между прочим, вы в своей Алуште отводите душу — говорите о литературе?
— Никогда не приходилось мне там ни с кем говорить на литературные темы. А в последнее время я уж там и не бываю, так как подыматься оттуда обратно к себе на гору мне стало трудновато в мои почтенные годы.
— Вот поэтому-то вас там никто и не знает, в чем я убедился на опыте!
— Это очень хорошо, послушайте, что меня не знают, — сказал я. — Правда, возникают иногда кое-какие курьезы на этой почве незнания, но все-таки разрешаются довольно благополучно. Например, в тяжелое голодное время отыскали в Алуште и ее окрестностях четырех научных работников, которым решено было выдавать паек, в числе их значился и я. Но когда пришлось получать этот паек, то заведующий завопил: ‘Жульничество! Не позволю! К четырем примазался уж кто-то пятый! Четвертому Сергееву я выдам паек, а этот пятый, какой-то Ценский, получит от меня шиш!..’ Согласитесь, Алексей Максимович, что теперь, когда уже нет никакой нужды в пайках, об этом весело вспомнить.
Он согласился. Он начал вспоминать о своей чрезвычайно хлопотливой работе в ЦЕКУБУ и, между прочим, о том, как к нему обращались женщины со слезными просьбами о молоке для их маленьких детей, а это тогда было самым трудным делом, чтобы выдали молоко.
— И вот одной, — не помню уж кто она, — поэтесса или драмы она писала, — приходит вдруг мысль. ‘А если бы вы для своего ребенка молока просили, — ведь вам бы не отказали?’ — ‘Пожалуй, — говорю, — если бы я написал: ‘Для моего ребенка’, то едва ли бы отказали’. — ‘Вот вы и напишите’, — говорит. ‘Гм… Как же я могу написать такое?’ — ‘Ну что же, — говорит, — делать, если необходимость? Ведь без молока мой ребенок умрет… умрет, да!..’ И плачет, — понимаете, — слезы в три ручья, как говорится… Взял я перо — пишу: ‘Для моего ребенка от такой-то’… Подействовало! Выдавать стали ей ежедневно… Узнала об этом другая, и та ко мне с тем же. Ну что же, крайность, разумеется, крайняя необходимость… Я и этой написал записку: ‘Для моего ребенка от такой-то’… Потом третья, четвертая… И, знаете, десятка два собралось у меня, оказывается, таких ребенков, вот как!
И Алексей Максимович молодцевато подбросил голову и пригладил лохматившиеся усы, глядя этак как-то затаенно-лукаво, по-мальчишески.
В полдень на двух автомобилях отправились на Ай-Петри. Шоссе, ведущее на вершину этой горы, весьма прихотливо вьется в густом сосновом лесу, и Горький говорил, оглядываясь по сторонам:
— Эх, за границей на подобной горе сплошь бы санатории стояли! Будут, конечно, и у нас тут тоже со временем!
Какой хозяйственник государственного масштаба сидел в Горьком, это мне стало ясно только впоследствии, но почувствовалось мною в первый раз здесь, на Ай-Петри. Он именно по-хозяйски оглядывал все кругом, когда мы вышли на так называемую яйлу горы.
Трава здесь была уже дочиста съедена отарами овец, да известковая почва — карст и не могла быть очень плодородной. Вблизи расположенной здесь метеорологической станции чахли молодые сосенки, посаженные в целях облесения яйлы, а в стороне торчал сплошь голый ‘зубец’ Ай-Петри с отвесными боками.
Но побережье Крыма широко развернулось перед нами отсюда, и вид его был изумительно красив и диковат в то же время.
Я не бывал раньше на Ай-Петри, и меня естественно занимали каменные породы, какие здесь встречались. Заметив это, Алексей Максимович обратился ко мне с улыбкой:
— Давно уж догадывался я, что вы — горный инженер, ведь так?
— Совсем не так! И почему именно вы пришли к выводу, что я — горняк? — удивился я.
— А как же вы, не будучи горным инженером, могли написать свою ‘Наклонную Елену’? — в свою очередь, удивленно спросил Горький.
Пришлось мне рассказывать, как я писал ‘Наклонную Елену’, проведя для этого всего только два дня в Макеевке в 1913 году, — трудно было в те времена не только спуститься в шахту, но и прожить дольше в шахтерском поселке, так как шахты здесь принадлежали бельгийцам и усиленно охранялись от всех посторонних русской полицией.
Картины, открывшиеся во все стороны с Ай-Петри, естественно привели к разговору о живописи, и оказалось, что Алексей Максимович большой знаток итальянской живописи эпохи Возрождения и более поздней. Он, видимо, часто бывал в картинохранилищах Неаполя и Рима, так как говорил о них особенно подробно, но в то же время упоминал и о всех наиболее выдающихся произведениях кисти, хранившихся в Венеции, Флоренции, Милане.
С того времени плоское, выжженное летним солнцем и белеющее известковыми камнями плато Ай-Петри связывается в моем представлении с картинными галереями Италии, и связующим звеном между ними является высокий желтоусый человек, в белой фуражке, сером пиджаке, с широкими плавными движениями длинных рук.
Когда машины наши помчались вниз, они уже не задерживались в Ялте, а проскочили по направлению к Гурзуфу: Алексей Максимович был приглашен обедать в дом отдыха членов ЦИК в Суук-Су, бывшее имение миллионерши Соловьевой.
Обед, впрочем, уже давно окончился, когда машины подкатили к столовой, и Алексея Максимовича встретили только администрация дома отдыха и врач, но зато здесь было приготовлено для угощения Горького две бутылки стодесятилетнего вина — портвейна и муската.
Такого вина не приходилось пить даже и ему: оно было густое, как масло.
— Вот это вино, так вино! — часто повторял он и покачивал восхищенно головою. — Какая это поговорка есть насчет подобного вина, вы должны помнить, — обратился он ко мне.
Однако я не помнил что-то подходящей поговорки, и он начал припоминать сам:
— Как же так не помните? Говорится: ‘Где блины, там и мы…’
— ‘Где кисель, тут и сел, — дополнил я, — где пирог, тут и лег’. А насчет вина что-то ничего не придумано.
— Вот какая строгость! — удивился Алексей Максимович и, повторив все три изречения, добавил: — А где такое вино дают, отсюда уж мы никуда не уйдем, тут и ляжем, но уж все до дна выпьем!
Я первый раз видел тогда дом отдыха внутри и, помню, обратил внимание на то, что подавальщицы — несколько человек — сели за тот же стол, за каким сидели и мы, и во все глаза глядели на Горького.
Но это любопытство подавальщиц подзадорило Алексея Максимовича, и, кивая мне на ближайшую из них, он сказал азартно:
— А ну-ка, Сергей Николаевич, кто из нас лучше знает Россию! Вот, как вы полагаете, — какой губернии она уроженка?
— Рязанской, — ответил я, ни секунды не думая.
— Нет, Саратовской, — так же уверенно отозвался он.
Конечно, подавальщица могла бы слукавить и сказать из вежливости, что она действительно саратовская, но она захотела быть правдивой и сказала певуче:
— А я и вовсе здешняя, ялтинская!
Мы с Алексеем Максимовичем посмотрели друг на друга и расхохотались.
Послеобеденный мертвый час в доме отдыха тем временем пришел к концу и, кажется, даже раньше, чем обычно, так как всем хотелось видеть Горького. Алексея Максимовича пригласили в сад сниматься с отдыхающими, нашлись тут у него и знакомые по Москве.
Однако пробыл он тут недолго, и когда ехали мы обратно в Ялту, он говорил с подъемом:
— Какова, Сергей Николаевич, идея-то — такие дверцы отдать под дома отдыха для рабочих? Где еще в мире есть что-нибудь подобное? А перед вашим приездом я в Ливадии был. Там, понимаете ли, в царском дворце крестьяне отдыхают, — вот это зрелище!.. За границей сочиняют еще, по старой привычке, новых царей для России, а прежней России уже и в помине нет, и в царском бывшем дворце посиживают себе у окошек бывшие мужики посконные, поглядывают кругом: ‘Наше…’ Хорошо!.. Очень хорошо!.. А что цикады, — начали уже трещать у вас тут?
Как раз в то время, когда мы вернулись из Суук-Су в гостиницу ‘Марино’, туда приехала из Алушты моя жена, и Горький, узнав об этом, не только переоделся в лучший, по-видимому, костюм, какой был в его багаже, но и от своих спутников потребовал принарядиться, надеть галстуки.
— Сегодня будет ужинать с нами жена Сергея Николаевича, поэтому, товарищи…
И этот новый ужин на ‘Поплавке’ прошел так, как будто ужинали мы уже не в Ялте, а на моей даче, а так как жена моя, кроме высших женских курсов Герье, окончила в свое время и консерваторию, то разговор, естественно, касался главным образом музыки у нас в Союзе и за границей.
И в этой области был очень осведомлен Горький.
Гордость за свою страну и радость за то, что семимильными шагами идет теперь она, свободная, по пути прогресса, пронизывала все существо Горького.
Уже одно то, что страна так быстро успела оправиться от разрухи и голода девятнадцатого — двадцать первого годов, радовало его страшно. Но у него, конечно, вполне достаточно было воображения, чтобы представить, что в самом скором времени разовьется из семян нового, густо посеянных в новую, хорошо вспаханную почву.
Он весь лучился, когда говорил на эти темы, так как вполне реально, во всех подробностях видел то, что непременно будет в нашей стране через какой-нибудь десяток лет.
— А что такое, товарищи, какие-то там десять лет для такой огромнейшей страны, как наша? Ведь это же полнейшие пустяки — десять лет!
Среди спутников Горького был и транспортник Крыма, сложного названия должности которого я в точности не запомнил, и, обращаясь ко мне, говорил Алексей Максимович:
— И у вас, в Крыму, тут тоже нового всякого очень много, а ведь вы же хотите все это видеть своими глазами. Напишите вот ему в Симферополь или по телефону скажите, и он вам командирует машину, — сядете, поедете куда хотите, посмотрите, что там вас интересовать будет…
Следует, имейте в виду, Сергей Николаевич, весьма следует почаще смотреть, что делается нового!..
И в этот вечер мы всех пересидели на ‘Поплавке’, и набережная была уже совершенно пуста, когда мы вышли, только рабочие гудронировали в это время шоссе, отчего плотно стоял густой запах асфальта.
Я удивлялся выносливости Алексея Максимовича, несмотря на его болезнь: и теперь, в конце всего этого длинного, на моих глазах проведенного им дня, он казался столь же бодрым, энергичным, полным мыслей, как и утром, хотя не отдыхал за день и десяти минут.
На другой день утром он уезжал из Ялты.
Перед тем мы в последний раз пили кофе на гостеприимном ‘Поплавке’, и теперь Алексей Максимович говорил уже о себе, о своем замысле написать большую повесть после того, как будет закончен ‘Самгин’.
По его словам выходило, что ему непременно нужен будет берег Каспийского моря около Баку, потом нужны будут Армения, Грузия, и он едет главным образом посмотреть на то, что думает изобразить в новой повести.
Не знаю, как для кого, а для меня лично писатели-художники — скажем на минуту, беллетристы — бывают наиболее близки и дороги тогда, когда они горят желанием влить хотя бы в первые попавшиеся слова перед первым попавшимся слушателем новые образы и мысли, из которых со временем сложатся новые их творения.
Тогда они на глазах как-то очень молодеют душой, тогда бурным бывает разбег их фантазии, и очень многое из того, что будет ими впоследствии отброшено, как совершенно излишнее, кажется им самым важным, наиболее необходимым, именно тем, ради чего только и стоит писать новую вещь.
Но с Горьким было не совсем так. Чувствовалось, что он уже не раз делился своим замыслом с другими и говорит готовыми уже, очень сжатыми словами, избегая деталей. Помню, у меня составилось такое впечатление, что задумана была повесть приключенческого типа.
При том колоссальном обилии наблюдений, которым обладал Горький, подобная повесть могла бы выйти очень яркой, но, как известно, замысел этот так замыслом и остался.
И вот поданы уже машины на двор гостиницы ‘Марино’, и Алексею Максимовичу говорят, что пора ехать.
Все ли слова сказаны нами друг другу? Нет, конечно, — мы только начали говорить их в эти два дня, а машины уже неумолимо блестят своими кузовами, готовясь увезти того, кто стал мне очень близок, куда-то по пути к весьма далекому Каспийскому морю.
Мы обнялись на прощанье, и снова слезы его на моих щеках…
— Прислать вам книги мои, Сергей Николаевич?
— Пришлите, пожалуйста, пришлите, — у меня их почти нет! И карточку свою тоже!
Наконец, в последний раз ловлю я своими глазами светлые, как бы изнутри освещенные глаза Горького, и… машина его исчезает за поворотом стены.
В повесть, какую собирался написать он, должна была войти такая картина: весь осиянный лучами заходящего солнца появляется вдруг перед какой-то девочкой на берегу Каспийского моря необыкновенный всадник на красивейшем коне, но через несколько мгновений поворачивает коня, стрелою мчится от берега вдаль и скрывается за курганами, а она остается, пораженная этим видением.
Некоторое время после отъезда Алексея Максимовича я чувствую себя так, как эта девочка из его ненаписанной повести.
Пьесу о Лермонтове ‘Поэт и чернь’, изображавшую последний приезд поэта на Кавказ и дуэль с Мартыновым, я написал года за три до личного знакомства с Горьким. Теперь же мне хотелось написать еще две пьесы о Лермонтове: ‘Поэт и поэтесса’ — кратковременный роман с французской поэтессой Аделью Оммер де Гелль — и ‘Поэт и поэт’ — Лермонтов в период смерти Пушкина. А так как место действия первой из задуманных пьес был главным образом Кисловодск, то я и решил нарушить свое слишком долговременное сидение в Алуште и поехать посмотреть Кисловодск, Пятигорск, Железноводск, где я еще никогда не был.
Полагаю, что раскачался я так, глядя на Горького: для того, чтобы написать пьесу ‘Поэт и поэтесса’, можно было в Кисловодск и не ездить. Мне хотелось главным образом посмотреть место дуэли Лермонтова с Мартыновым, дом в Пятигорске, где произошла ссора между ними, и прочее, относящееся к тому, о чем у меня уже было написано в пьесе ‘Поэт и чернь’.
Так я поехал на Кавказ дней через десять после того, как приехал из Ялты, и эта поездка, между прочим, дала мне материал для рассказа ‘Как прячутся от времени’. Она же доставила мне и радость новой, совершенно нечаянной встречи с Горьким во Владикавказе, куда приехал я с группы Минеральных Вод, чтобы отсюда прокатиться по знаменитой Военно-Грузинской шоссейной дороге, посмотреть лермонтовские места: Терек, прыгающий, ‘как львица с косматой гривой на хребте’, замок царицы Тамары, Дарьяльское ущелье…
Под обаянием Лермонтова (так же, как и Пушкина и Гоголя) прошли мои детские годы. Еще дошкольником, когда я сам начал писать стихи, я знал наизусть многое из Лермонтова, и, должен признаться, мне стало как-то весьма не по себе, что вот я даже и пьесу о Лермонтове написал и еще собираюсь написать две, но замка Тамары не видел, Дарьяльского ущелья тоже, — не видел даже Казбека вблизи, а ведь все это вдохновляло моего любимого поэта. Как же я так? Значит, действительно, ‘мы ленивы и нелюбопытны’, — как определил Пушкин? Нехорошо, очень нехорошо!
На вокзале во Владикавказе я расспрашивал, в какой гостинице можно остановиться переночевать (был уже вечер), и вдруг заметил у книжного киоска Максима и Колю.
Минуты через две я уже сидел рядом с Алексеем Максимовичем в его салон-вагоне, прицепленном к поезду, который должен был вскоре отправиться на север.
Тут же был и кто-то сопровождавший Горького по Кавказу, кто именно, не знаю, но, кажется, бакинец, потому что к нему обратился Алексей Максимович, представив меня:
— Вот и Сергею Николаевичу надо бы, очень надо посмотреть Баку, — устройте-ка, пожалуйста, ему это!
Тот обещал устроить и записал для этой цели название гостиницы, в которой я думал остановиться во Владикавказе, но тем дело и кончилось.
— Ну, а вам-то, Алексей Максимович, как показалось Баку? — спросил я.
— Вы раньше когда-нибудь в нем бывали? — в свою очередь, спросил он.
— Был как-то ровно двадцать лет назад, но проездом. Я тогда с Волги, из Самары, поехал в Ташкент, потом в Коканд, Самарканд, Бухару, наконец, добрался до Красноводска, а уж из Красноводска по Каспию доплыл до Баку, — припоминал я. — И должен признаться, что не мог тогда высидеть в Баку больше суток: страшно там разило везде нефтью, не было спасения от этого запаха!
— Теперь там, представьте, чистейший воздух! — живо возразил Горький (он вообще был очень оживлен, что называется, был ‘в ударе’). — Ни малейшего запаха нефти, я ведь тоже его не люблю, — да и кому он нравится? Красивый город стал теперь Баку! Я даже думаю, не красивее ли он будет, чем Неаполь, факт! Парки какие там разбиты теперь повсюду — чудеса! А что касается нефти, то мне показали там такой завод, где нефть очищается до степени деликатесного масла, факт! — вот того самого масла, которое идет на консервы!.. Все на этом заводе машины делают, а при машинах этих только восемь человек всего, — вот как! А домов понастроить сколько новых и каких огромных успели! А люди какие! Сергей Николаевич, — непременно вам побывать там надо!.. Понимаете, — выходят на трибуну люди, все в мазуте, черные, потные, а го-во-рят как! И когда они научились так говорить, — чудеса прямо!
— Вы, кажется, и в Армении побывать хотели, Алексей Максимович? Были?
— Оттуда и еду! Там меня на озере Гокча угощали форелью в полпуда весом, — факт.
— Сомневаюсь все-таки, чтобы такая могла быть форель, — в полпуда. Это уж какое-то чудовище, а не форель. Не приходилось о такой ни читать, ни слышать.
Но Алексей Максимович схватил меня за руку.
— Форель же, говорю вам! Вот видите, как у нас: нигде подобной не бывает, может быть, а у нас есть!.. И разве где-нибудь еще есть такая дорога, как Военно-Грузинская! Только у нас она и возможна! Я только что по ней ехал.
— Завтра как раз и я думаю проехаться по ней, хотя бы до станции ‘Казбек’, — если не до Тифлиса.
— В Тифлисе вы раньше бывали?
— А вот тогда, как не усидел в Баку, поехал я в Тифлис и несколько дней там пробыл, оттуда — в Батум.
— А по Военно-Грузинской дороге тогда на чем ехали?
— Ни на чем. Совсем этой дороги не видел.
— Ка-ак же так не видели? — так удивился Алексей Максимович, как будто я преступление сделал, а я отозвался, улыбаясь:
— Не пришлось видеть, и все.
Но Горький откинулся вдруг на месте, выпрямил стан, лицо его стало строгим, левую руку с вытянутым указательным пальцем поднял он над головой и проговорил неожиданно для меня с большим пафосом:
— Вы представьте только, что вдруг умерли бы вы и предстали бы перед богом, и вот сказал бы вам бог: ‘Для тебя, Сергеев-Ценский, создал я всю красоту эту, и ты… ее… не видел!’
Можно было, конечно, улыбнуться на эту шутку, — я так и сделал в первый момент, — но можно было и задуматься над нею, — что сделал я потом, когда простился с этим удивительным человеком, стремившимся всем размахом своей жизни доказать правоту заложенной в этой шутке мысли.
Как можно, чтобы я, художник, чего-то красивого не видел? Как можно, чтобы я, ученый, чего-то не знал? Как можно, чтобы я, рабочий, чего-то не мог сделать? И как можно, чтобы все мы вместе, общими силами нашими не переделали мир, который только затем и существует, чтобы нам его переделать по-своему, чтобы непременно полупудовыми были все форели, чтобы деликатесное масло консервов делалось из нефти, чтобы потные и черные от мазута люди, выходя на трибуну, становились бы Демосфенами, Эсхинами, Периклами, чтобы заведомо нефтяной, рабочий город Баку заткнул бы за пояс и красотой своих улиц, площадей, парков и удобствами жизни щегольской нарядный Неаполь…
Но для того, чтобы все переделать, конечно же, надо все видеть, все знать, все хотеть сделать и все мочь сделать, а прежде всего забыть о том, что когда-то были ‘мы ленивы и нелюбопытны’.
Побывав в 28-м году на родине, Горький, как известно, снова вернулся в Сорренто, но вернулся как пчела, отягощенная цветочной пылью: он вывез не только множество новых впечатлений, но и великое множество забот и разных взятых на себя обязательств. Круг корреспондентов его не мог не расшириться, и расширился он чрезвычайно.
Я продолжал по-прежнему оставаться писателем-художником, и только, Горький становился общественным деятелем всесоюзного масштаба. При таких обстоятельствах переписка между нами не могла не заглохнуть, и это является одной из причин того, что в следующие годы было уже так мало писем его ко мне. Другою причиной этого было то, что мы с ним обыкновенно видались и много говорили в каждый его приезд в Советский Союз и позже, когда он окончательно выехал из Италии.
Это был уже Горький ‘Наших достижений’, ‘Истории гражданской войны’, ‘Истории фабрик и заводов’, и говорили мы с ним уже не на литературные темы, а на другие, которые его занимали всецело сами по себе, но которые я мог воспринимать только как материал для художественных произведений.
Однако я должен сказать, что материал этот был очень труден для беллетриста, и одного таланта для того, чтобы овладеть им так, как должен овладеть художник, было мало.
Возьму для примера Болшевскую коммуну ОГПУ. Горький возил меня туда в 29-м году и предоставлял мне возможность самостоятельно туда ездить и наблюдать, но, не говоря уже о том, что тема перерождения человека труднейшая из всех тем, здесь она значительно осложнялась и огромным многолюдством перерождаемых и вообще новизною этого эксперимента, требующего серьезной проверки времени.
Можно было, конечно, написать газетную статью, и это было бы очень легко и просто, но от работы над большой повестью на эту тему я отказался и был совершенно прав.
Только человек, который способен был свыше десяти лет своей жизни отдать не только обучению, но и перевоспитанию нескольких сот колонистов Харьковской коммуны, оказался способным и написать такую повесть, — я говорю, конечно, о А. С. Макаренко, авторе ‘Педагогической поэмы’.
Но если тему перерождения человека я назвал труднейшей, то очень трудны ведь были и все другие темы, выдвигавшиеся Горьким, хотя чрезвычайное обилие материалов на эти темы и создавало иллюзию, что справиться с ними можно, была бы охота, было бы упорство в труде. Алексей Максимович по-прежнему был обложен рукописями, которые он правил, но это были рукописи, в большей части своей не относящиеся к изящной словесности.
— Сколько изданий вы редактируете, Алексей Максимович? — спросил я его в апреле 34-го года.
— Всего было двенадцать, да вот теперь еще мне подкинули какую-то ‘Женщину’ из Ленинграда, — значит, тринадцать, — ответил он, и не то чтобы весело это у него вышло.
Писатель-художник нуждается прежде всего в досуге, что этого необходимого для творчества досуга у Горького не было, мне бросилось в глаза особенно заметно: он был перегружен работой.
Еще в 29-м году, когда он был гораздо здоровее, чем в 34-м, он как-то сказал мне:
— Пастух один рукопись мне прислал… Пишет, представьте: ‘Моя любимое корово’.
— Охота же вам была читать такую рукопись!
— Интересно, послушайте, Сергей Николаевич, — ‘Моя любимое корово…’. Если бы лошадь любимая, это было бы понятно, а то корова.
Алексей Максимович говорил это, конечно, в шутку, но все-таки тогда он еще мог шутить, впоследствии же, когда потоп рукописей из двенадцати изданий захлестнул его с ног до головы, когда эти рукописи горами лежали на его письменном столе, было уж не до шуток.
— А что же ваши личные, ваши горьковские рукописи? — спрашивал я его еще в 29-м году.
— Да я уж не могу ничего писать больше, — отзывался он и махал безнадежно рукой.
Однако после того появились пьесы: ‘Егор Булычов’ и ‘Достигаев’, продолжалась работа над ‘Самгиным’, переделывалась ‘Васса Железнова’. Даже рассказ из современной жизни был им написан и помещен в журнале ‘Колхозник’, не говоря уже о многочисленных статьях в газетах на литературные и прочие темы.
Колоссальна была трудоспособность Горького, но и задача оставаться писателем, так сказать ‘без отрыва от производства’, оказалась тоже колоссально трудна.
К великой чуткости Алексея Максимовича отношу я то, что он никогда не предлагал мне никакой редакторской работы в тех многочисленных изданиях, которые создавались по его мысли, и в то же время в отношениях его ко мне я не замечал перемены к худшему: он как бы раз и навсегда выдал мне то, что называется у писателей ‘творческий отпуск’, и с неизменным интересом спрашивал меня при встречах о том, что я пишу.
Так как к нему сходились все сведения о наших достижениях, то в этой области я не мог сообщить ему в разговоре ничего нового. Говорил ли я, например:
— Познакомился я с одним рисоводом, представьте, надеется разводить рис под самой Москвой, — Алексей Максимович тут же отзывался на это:
— А! Это на реке Яхроме? Знаю, как же!
Говорил ли я о том, что один старожил нашел в Крыму месторождение шестидесятипроцентной и совсем не пылевидной руды, Алексей Максимович поднимался легко и быстро, подходил к шкафу, доставал оттуда увесистый кусок железной руды и клал передо мной:
— Вот она! Уже добывают!
Зато сам он был всегда полон через край подобного рода новостями, а однажды сообщил мне с большим оживлением и особым сиянием в лице:
— Вы знаете, какие люди оказались у нас в Уссурийской области? Тигро-ловы! Ловят тигров все равно, как котят, и продают их потом в зоопарк! От них и за границу идут наши уссурийские тигры — вот как!
‘Какие люди оказались у наг…’ — вот что питало пафос Горького последних лет его жизни, и разве этот великий пафос не находился в самом близком родстве с его великим талантом художника?
Но я пишу не о значении Горького как писателя, общественного деятеля, революционера, — моя задача гораздо уже: я вспоминаю о моем личном с ним знакомстве, в скромной надежде, что будущий биограф Горького найдет, может быть, штрих-другой для характеристики великого пролетарского писателя если не в этих моих воспоминаниях о нем, то во всяком случае в его письмах ко мне.
Оригиналы этих писем переданы мною в Институт мировой литературы им. Горького.
1936 г.

Комментарии

Моя переписка и знакомство с А. М. Горьким

Впервые опубликовано в ‘Октябре’ No 6—7 за 1940 год. Вошло в ‘Избранное’ (‘Советский писатель’, Москва, 1941). Печатается по собранию сочинений изд. ‘Художественная литература’, том третий, 1955. Тексты писем А. М. Горького к С. Н. Сергееву-Ценскому, вошедших в тридцатитомное собрание сочинений М. Горького (Государственное издательство ‘Художественная литература’), выверены по этому изданию (тома 29 и 30, Москва, 1955).

H. M. Любимов

——————————————————-

Источник текста: Сергеев-Ценский С. Н. Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 4. Произведения 1941-1943. — Москва: Правда, 1967.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека