Много лет тому назад хоронили на сельском кладбище солдатку Татьяну. За гробом ее, когда несли его из церкви на погост, бежала пятилетняя девочка. Она наклонялась, собирала по дороге камешки и с размаху бросала их перед собой, стараясь поднять ими как можно больше пыли. Ноги ее в больших башмаках с каблуками путались в длинной юбке сарафана, ситцевый старый платок сползал с головы на лоб, а из-под него, сквозь пряди спустившихся белесоватых волос, задорно блестели яркие серые глаза. Это была Мотька, дочь Татьяны. До этого дня жили они вместе по углам, Татьяна часто запивала, пьяная буянила и кричала, а Мотька выпрашивала по дворам кусочки хлеба, запускала комьями земли или снегу в собак и прохожих, забижала ребят.
Она не поняла, что сталось с матерью, когда та вдруг вытянулась, захрипела, а потом мало-помалу стала застывать. Мотька только испугалась и забилась под лавку. Не понимала она и того, что делали с ее мамкой, когда положили ее в большой белый гроб и понесли сперва в церковь, а потом на кладбище. Она плелась сзади по привычке, зная, что это ее мать лежит в белом гробу. Всего более занимала ее новая ваточная душегрейка, которую надела на нее сердобольная соседка Арина. Душегрейка была кубовая, мелкими красными и желтыми цветочками, она была очень велика, спускалась Мотьке ниже колен, а девочке казалось, что она в своей обновке необычайно хороша и нарядна.
На погосте гроб с мамкой опустили в яму, засыпали яму землей, а когда над могилой возвысился бугор, мужики, засыпавшие яму, ушли, а Мотька стала перебегать через бугор. Вся прелесть ее забавы заключалась в том, что башмаки ее с тяжелыми каблуками увязали в рыхлой земле, ноги часто подвертывались и тогда она взмахивала ручками, закидывала голову назад, и под широкою ваточной душегрейкой тяжело дышала слабая, узкая грудь. Наконец Мотька устала, она села на землю, положила голову на бугор…
Когда же она проснулась, ей было холодно и сильно хотелось есть. Завечеревшее небо покрылось тучами, в стороне от кладбища светились маленькие огоньки деревни:
— Мамка! — позвала Мотя. — Мамка, иди!
В ответ ей шумно захлопала крыльями испуганная птица, поднялась, покружилась и опять села невдалеке.
— Мамка! — с плачем позвала Мотя.
Она подождала, чтобы мать откликнулась ей и вдруг, словно охваченная ужасом, с дрожью озноба и жути, бросилась бежать в своих больших башмаках по направлению к тусклым огонькам деревни.
С этого вечера не стало у Моти обеспеченного приюта, готового куска хлеба, определенного завтрашнего дня. Строго говоря, положение ее мало изменилось: еще при жизни матери нередко приходилось девочке засыпать иззябшей, полуголодной, мало того, Татьяна часто била Мотю, били ее и другие… Но никто, кроме матери, не ласкал ее, не заботился о ней, не вступался за нее, и к чувству одиночества у девочки прибавилось еще и другое: чувство зверка, окруженного опасностями и наделенного непреодолимым инстинктом самосохранения. Прежде всего зверек хотел жить.
Несмотря на то, что изба у Арины была тесная и черная, Мотя не пошла на свою старую квартиру, где было светлей и просторней, чутье ли руководило ею, или влияло впечатление полученного подарка, как бы то ни было, Мотя с кладбища вернулась к Арине, проспала у нее одну ночь, другую и мало-помалу отвоевала себе в ее семье уголок потемней и ломоть хлеба потоньше. Она как бы совсем не тосковала о матери. Предоставленная самой себе, она быстро освоилась с своим новым положением приобрела несвойственную детям самостоятельность и определенность характера. Наблюдая за этим ребенком, можно было заключить, что в маленьком уме его ясно сложились два представления: первое — что жизнь не что иное, как борьба, что счастлив в ней и прав только тот кто ловок и силен. И вот все способы, которые могли доставить Мотьке какую-либо выгоду, она искренно считала пригодными: обижала слабых, часто пускала в ход ложь, хитрость, обманывала и изворачивалась, как могла. Когда же более сильные, в свою очередь, обижали ее, она не возмущалась, считая это в порядке вещей и плакала только тогда, когда ей причиняли физическую боль. Второе представление Моти было менее ясно и как бы противоречило первому: это было полная, безропотная покорность судьбе, тупая, несознанная вера в предопределение, полная беспомощности и самоунижения. Даже зависти не было у Моти. Нищей и запуганной с колыбели, ей на мысль не приходило сравнивать себя с другими, она сама как бы ставила себя особняком, в стороне от других, более счастливых от рождения, и всякая радость и удача для себя представлялись ей не иначе, как нечаянным, почти несправедливым стяжанием у судьбы. Не знала Мотя и чувства благодарности. Она силой отвоевывала себе свое право на существование и считала себя обязанной только себе самой. Если бы она не нашла себе приюта у Арины, она нашла бы его у другой, у третьей бабы, но семья Арины не гнала сиротку, Мотя не видала причин уходить самой и, чувствуя себя полновластною хозяйкой в своем углу, она дразнила и обижала детей Арины, отнимала у них все, чем могла воспользоваться сама. Чаще всего доставалось Анютке, тихой робкой девочке, двумя годами старше Матрены.
В ее руках, как и в руках других сверстниц, больше всего на свете прельщали Мотю тряпичные куклы. К куклам у Моти была настоящая страсть. Когда только удавалось ей стащить одну из них, она убегала с нею подальше, забивалась в уголок и в эти минуты трудно было узнать в ней беспутную забияку Мотьку: вся она затихала, преображалась, глаза ее ласково улыбались, голос делался тихим и нежным. Любовно укладывала она тряпичного урода на своих руках, прижимала его к своей узкой грудке и, заботливо убаюкивая его, говорила нараспев бессвязные слова, полные трогательной ласки. Когда Мотю находили и грубо вырывали у нее ее сокровище, она не сопротивлялась, она покорно переносила колотушки и подзатыльники и глазами, еще полными нежности, грустно провожала отнятую игрушку.
Один раз ей чуть было не удалось обзавестись собственною, живою куклой. Она вытащила из воды выброшенного котенка, притащила его в свой уголок и провозилась с ним целый день, укутывая его в свой платок и согревая собственным дыханием. Она ухитрилась даже раздобыть для своего питомца немного молока. На ночь она уложила его рядом с собою, но котенок стал ползать и пищать, и Аринин муж выбросил его за окно. Мотька не заплакала и не сказала ни слова, но яркие, серые глаза ее, обращенные к обидчику, выражали на этот раз не грусть, а серьезную, не детскую злобу.
Так проходило детство Моти. Когда же сиротка выросла и Арина уже начала требовать от нее работы наравне с ее сверстницей, Анютой, Мотька искренно и глубоко возмутилась, и между нею и ее приемною матерью стали возникать частые ссоры и столкновения. Мотька не хотела работать. Всякий труд претил ей, представлялся не иначе, как порабощением. После каждого столкновения с Ариной она уходила из дому, перебегала из одной избы в другую и всюду рассказывала о том, как грубо и жестоко обходятся с нею в ее приемной семье. Она жаловалась, плакала притворными слезами и радовалась в душе, когда замечала, что ее слушают и верят ей. Многое еще рассказывала она тогда про Арину и ее семью, а заинтересованные слушательницы кормили ее, делали ей посильные подарки, оставляли ее ночевать. В конце концов Мотя всегда возвращалась к Арине и с презрительною насмешкой поглядывала на кроткую работящую Анюту.
Несколько раз случалось Моте захаживать и на господский двор. Туда ее тянуло раз от разу все больше и больше, и в голове ее слагался смелый и сложный план. В один вечер она вернулась домой радостная и возбужденная.
— В Питер еду! — хвастливо заявила она Анюте и смерила ее с ног до головы своим блестящим, насмешливым взглядом.
Анюта не поверила.
— Еду! — повторила Мотя.
— Чего мелешь? — вмешалась Арина. — Таких-то, как ты, в Питере мало?
— Мало ли, много ли — это уж не мое дело, — спокойно ответила Мотя. — Барыня Носова меня с собою берет, горничной еду.
Арина поняла.
— Так ты впрямь едешь? — переспросила она, и в голосе ее послышались удивление и любопытство.
Мотя расхохоталась.
— Ох, Мотька! — жалобно заговорила Арина. — Не сносить тебе головы! Мать твоя, покойница, не тем будь помянута, непутевая бабенка была. Ей тоже, бывало, все смешки да пересмешки. Кончила тем, что, как пёс какой, в углу без покаяния умерла…
— Слыхала! — оборвала ее Мотя и все с тою же презрительной насмешливостью мотнула головой.
— Анюта! — прибавила она, — просись и ты у матери, вместе поедем. Местов там про нас…
— А ты еще чего получше выдумай! — закричала на Мотю Арина.
Девушка расхохоталась.
— А мне что? — сказала она. — По мне пускай здесь хоть в соху запрягается. Прощайте! Ау! Надоели Мотьке деревенские разносолы… Слушайся, Анютка, мать. Работай. И я бы рада с вами пожить, потрудиться… Говорится пословица: рад бы в рай, да грехи не пускают. Кому, значит, какой предел…
Мотя уехала с барыней в город. Когда же на следующее лето помещица вернулась в свое имение, и Арина пришла в усадьбу повидать Мотю, ей сказали тамь, что девушка осталась в Петербурге и что барыня Носова уже давно прогнала ее за леность и за дурное поведение.
* * *
Мотя жила в Петербурге. После того, как Носова прогнала ее, она переменила немало мест, но так как везде приходилось работать, то не ужилась она ни на одном.
Быстро составила она себе кружок веселых, приятных знакомых и в обществе этих новых друзей забывала всякие свои неудачи и неприятности. Только в случаях крайней нужды и в те дни, которые почему-либо составляли редкие просветы ее жизни, Мотька искала поденного труда, ворочала тяжелую, немудреную работу: стирала, мыла полы. От непривычки к труду и еще оттого, что здоровье ее было сильно расшатано бурною и нетрезвою жизнью, всякий честный заработок доставался ей очень трудно: она разнемогалась, в груди и спине поднималась ноющая боль и тогда, чтобы забыться от нее и вознаградить себя за рабочий день, она шла разыскивать своих веселых друзей и пропивала с ними все до последнего гроша. В такие минуты редко можно было встретить человека веселее Мотьки. Она громко пела песни, заливалась заразительным хохотом, и серые, яркие глаза ее блестели удалью и задором. В дешевых харчевнях и кабаках встречалась она иногда с земляками, те редко узнавали ее, приглядываясь к утомленному, исхудавшему лицу молодой женщины, но Мотька окликала их, называлась сама, и в голосе ее, когда она говорила с ними, слышались презрительность и хвастливость. Она словно торопилась выставить на вид всю глубину и безвозвратность своего падения, и когда те стыдили и урезонивали ее, она грубо хохотала им в лицо.
Настало трудное время, наступили тяжелые неурожайные года. Не раз доходили и до Мотьки рассказы о том, как жилось людям по деревням, знала она, что не слаще приходилось и любановцам, но жалеть их и болеть за них душою ей не приходило в голову. Она только радовалась за себя, что ушла от деревенской жизни, от ее нужды и горя.
Собственное положение не тяготило ее: не боялась она ни холода, ни голода, не боялась болезни, страшила ее честная, святая борьба за существование, за сухой, черствый кусок хлеба. Нищенство и все ужасы его она понимала только в соединении с бесшабашным загулом, с безобразием почти беспробудного пьянства.
— Арина что? — развязно справилась она как-то у земляка Егора.
Тот только что приехал в город из Любановки и сидел в трактире за чаем скучный и озабоченный.
— Что, Арина! Плохо, всем, плохо! — ответил Егор.
Мотька хотела уже по привычке засмеяться и пустить одну из своих резких шуток, но мальчик-подросток, который сидел тут же, рядом с Егором, вдруг громко всхлипнул и по щекам его полились крупные, частые слезы.
— О чем паренек-то? — спросила Мотька, и грубый смех замер у нее на губах.
Егор, словно нехотя, повернулся к своему маленькому соседу и окинул его долгим, сострадательным взглядом.
— Анну-то помнишь? Анютку-то? Сынок это ейный. Умерла Анна-то.
— Анютка умерла? — удивилась Мотя.
— Скончалась! — торжественно подтвердил Егор.
— Больна, что ли, была?
— Животом, говорят. От пищи-то нашей много теперь народу погибает.
Мальчик продолжал плакать.
— Паря! — с привычным смехом крикнула ему Мотька. — Отписывай своим, чтобы сюда приезжали. Мотька, мол, зовет. Мотька хлеб-соль помнит! У Мотьки на всех угощения хватит.
Она хвастливо дернула головою, подбросила на ладони несколько медных монет и расхохоталась.
— Ох, что терпит народ, что терпит! — тихо, как бы про себя, продолжал земляк. — Разорились все. Шайкиных на что богатая семья была — последнюю корову свели. Не узнать бы тебе Любановки!
— Отписывай, паря, отписывай! Сюда чтобы ехали… — с бессмысленным смехом повторяла Мотька, а мальчик плакал, вздрагивая худенькими плечиками, всхлипывая и утираясь рукавом старенького тулупчика.
Егор еще долго говорил о деревенских невзгодах, называл тех, кто умер и тех, кто разорился. Голос его был спокоен и ровен, глаза тупо смотрели перед собою и, казалось, ясно видели всех, о ком болела его душа, кого оставил он где-то далеко, в нужде и горе.
Егор говорил только для себя, но по лицу мальчика видно было, что тот слушает его, ловит каждое слово знакомого, жуткого, сердцем пережитого повествования.
Мотька не слушала.
Выпитая водка не опьянила, а только разморила ее, она пожималась от озноба и от лихорадочной ломоты во всем теле. Неуместный смех то и дело по привычке раздвигал ее запекшиеся губы, а на сердце щемило не то от недомогания, не то от слез мальчика, не те от однообразного, унылого голоса земляка. Она вдруг прервала его:
— Выпьем, что ли? — спросила она. Мальчик сердито вскинул на нее заплаканными глазами, Егор только махнул рукой и продолжал говорить. Мотька съежилась и затихла. Взгляд ее остановился на мальчике и вдруг, незаметно для нее самой, лицо Мотьки приняло то выражение робкой ласковости и жалостливости, которое бывало у нее в детстве, когда она, украдкой, баюкала чужих тряпичных кукол.
— А как звать-то мальчонку? — нерешительно спросила она.
Увлеченный собственным рассказом, Егор понял не сразу.
— Митрофаном зовут. Идти, что ли, Митрош? Идем!
Егор с мальчишкой стали уходить, а Мотька с трудом поднялась, подошла к мальчику и, стараясь приласкать его, провела рукой по его волосам и опять грубо и резко захохотала.
* * *
Время подходило к весне. Мотьке недужилось и от слабости у нее сильно болели и тряслись колени. Она зашла к знакомой кухарке, села на плоский сундук недалеко от плиты и, наслаждаясь теплом, которое разливалось по всему ее больному телу, она разнежилась и притихла.
— Что, Матрена? Аль плохо? — спросила кухарка.
— Ништо! — быстро отозвалась Мотька, пытаясь принять бойкий и беззаботный вид. — Что мне делается!
— Ох, Матрена! — нараспев заговорила кухарка. — Смотрю я на тебя… И как ты умирать будешь?
Мотька вздрогнула.
— А зачем умирать? — с деланным смехом спросила она. — Жить будем…
— Два века не проживешь, а тебе с твоим здоровьем, да при жизни такой…
— Ишь, я здорова! — быстро ответила Мотя, но сердце ее словно оборвалось и сжалось от страха.
— Ну, какое твое здоровье! — недоверчиво протянула кухарка. — А я к тому, что пора бы тебе опомниться, за ум взяться. Намедни у нас тут в четвертом номере барыня умерла. Уж так-то страшно, так страшно, говорят, помирала!.. Господа… им что? Господам жизнь легкая, где им столько нагрешить, как нашему-то брату? А умирать, видно, тоже не легко! Ох, где уж легко! Праведники, разве, какие, уж такие праведники…
Кухарку позвали из комнат, она заторопилась, вытерла руки о фартук и спустила на ходу засученные рукава.
Мотька не двинулась. Лицо у нее было жалкое, испуганное, глаза быстро бегали по сторонам.
— Умирать!.. — повторяла про себя Мотька. — Умирать…
И не мысль, а целый ряд отрывочных ощущений: недоумения, страха, ужаса и невыносимой жалости к себе всколыхнули ее душу. Умирать? Рано… Если бы посчитать, ей бы больше тридцати лет не набралось. Зачем же умирать? Здесь, на земле, она освоилась, приспособилась ко всему. За всю свою жизнь короткую, правда, но тяжелую и бурную, чего не натерпелась она? Чем бы еще могла пригрозить ей судьба? Суд людей, их презрение к ней, все обиды свои она побеждала слишком легко. Что могли люди сделать с нею? Отнимать у нее было нечего: у нее не было ничего. Но смерть!.. Смерть… Это нечто неведомое, таинственное, чудовищное и жестокое… Оно коснется не одного тела ее, оно коснется души, а Мотька боялась думать о свой душе. И разве была у Мотьки душа?
Она широко раскрыла свои серые глаза, полные ужаса, и когда резкий приступ кашля словно разорвал что-то внутри ее груди, она с небывалой нежностью и жалостью прислушалась к собственной боли, радуясь тому что тело ее еще способно чувствовать и страдать… Только бы жить! Только бы дольше, как можно дольше таить в хилом теле эту душу, которой смерти не суждено, эту Божью душу, которую омрачила и осквернила она. И разве она могла не осквернить? Она, сроду зрящая, беспутная Мотька!
Не было у Мотьки мыслей не было вопросов, сомнений, было одно угнетающее сознание своей скверны, своего ничтожества и вины перед кем-то, был страх и желание бежать, укрыться… Она встала на свои ослабевшие ноги и стремительно бросилась сперва на лестницу, потом на улицу через калитку ворот.
Дворник с лопатой в руках стоял на тротуаре и беседовал с Егором.
— Все бы так, — говорил Егор, — да вот с мальчонком не знаю, как быть.
Он увидал Мотю, узнал ее и рассеянно дотронулся пальцами до ее протянутой к нему холодной руки.
Мотька закуталась в большой дырявый платок и не зная еще, куда девать себя, остановилась на тротуаре рядом с Егором.
— Чай-то пил? — спросила она его.
Он рассеянно поглядел в ее сторону и, не отвечая ей, продолжал свой разговор с дворником.
— С собой его не возьмешь, а тут тоже оставить не на кого.
— Аль собираешься куда? — спросила Мотя
Егор ответил:
— Тут… под городом… работу хотел взять.
— Митрошку-то что ж не берешь?
— Захворал Митроша-то.
— Захворал! — протянула Мотя.
Егор замолчал, пожевал губами и задумался, а дворник сошел с тротуара и стал складывать лопатой в одну кучу талый снег, перемешанный с грязью.
— Только всего, что в больницу свезти, — посоветовал он, прерывая на минуту свое занятие. — Вот она у нас тут на углу.
Дворник указал на больницу рукой, а Егор долго глядел по его указанию и молчал.
— Нет, что ж… — наконец сказал он. — Не тово… Жалко парнишку-то: в конец затоскуется. Отлежится, Бог даст, и на фатере.
— А сам-то как же? — заметил дворник.
— Как? Несподручно, значит… Будет работа, с голоду не помрем. Парнишку-то жаль. По своему месту, да по своим шибко скучает. Птенец еще!
— Что и говорить! Жаль! — согласился дворник. — Я в больнице лежал, так тоже не сладко. Говорят хорошо, а где уж хорошо! Плохо.
— Вот то-то.
Мотька слушала.
— На фатере живешь? — спросила она.
— На фатере.
— По Шестой улице?
— По Седьмой.
Он сказал свой адрес.
— Ну, знаю, знаю! — обрадовалась Мотя.
Егор постоял еще, подумал, посмотрел, как быстро росла под лопатой дворника жидковатая грязная куча, а потом приподнял немного свою шапку и медленно зашагал по тротуару.
— Заходи, — сказал ему вслед дворник.
— Зайду, — ответил он.
Мотька поплелась в другую сторону. Отвлеченная от своих тяжелых впечатлений встречею и разговором с земляком, она опять теперь почувствовала тоску, боль, желание забыться, Она опустила руку в карман, нащупала в нем несколько медных монет и с внезапной радостью повернула в дверь под красную вывеску.
* * *
Мотька забежала к Егору попросить у него пятак взаймы.
Егора не было дома. Митроша лежал на кровати в углу около окна и глядел на небо большими печальными глазами.
— Не поправляешься? — спросила его Мотя.
— Не… — коротко ответил он.
Она хотела уже уйти, но тут как-то вдруг вспомнилось ей, что Анна умерла, что у Митроши нет матери, и знакомое ей, робкое, жалостливое чувство закралось ей в душу. Она подошла к мальчику, наклонилась и приблизила к нему свое изможденное, улыбающееся лицо. Он отстранился и в глазах его опять промелькнули гнев и брезгливость.
— Зачем пьешь? — строго спросил он.
Мотька засмеялась.
— А что ж еще делать-то? — заговорила она. — Ишь, мамка твоя не пила, да голодной смертью, говорят, померла.
Мальчик вздрогнул.
— Уйди! — сердито сказал он.
Но Мотька не ушла.
— Чего пью, говоришь? А вот ножки у меня болят, грудь ломит, в голову вступает!.. Эх, болезный, как Мотьке не пить!
Она уселась на пол, рядом с кроватью мальчика, протянула свои ноги в худых башмаках без чулок и опустила голову. Сиротство мальчика, его болезненность и одиночество притягивали Мотьку, жалобили, держали ее за сердце и неприязнь его к ней, обычная, почти понятная ей в других, теперь обидела и опечалила ее. Неудержимо захотелось ей жаловаться и оправдывать себя.
— С радости, думаешь, пью? Собаку жалеют, а Мотьку кто жалел? У Мотьки, может сердце болит… Сроду мне, значит, такой предел положен!.. Не гони, касатик, меня, не гони. Посижу. Болею я вся: вся болею!
Она сокрушенно вздохнула и покрутила головой.
Мальчик молчал.
— Тетенька, — позвал он вдруг спокойно и ласково, — снег-то уж стаял никак?
— Стаял, стаял! — радостно и поспешно подтвердила Мотя.
— Гляди, и в деревне снег сошел.
— Не… Где сойти! Не сошел. В поле не сошел.
Мальчик задумчиво-мечтательно глядел в небо.
— Тетенька! — позвал он опять. — Намедни показалось мне грачи летят. К нам, что ли, летят? В нашу сторону?
— Где тут, родимый, грачи! Так это тебе примерещилось. Голуби тут!.. воробей!..
— Ишь грачи! Видел, летят, — оживленно возразил мальчик. — Будут теперь в березовке гнезда завивать. Гаму-то! Крику! — он мечтательно улыбнулся и бледное личико его порозовело.
— Скушно здесь! — с внезапной тоской добавил он, вытянул вперед исхудавшие ручки и большие глаза его налились слезами.
Мотька сидела согнувшись, с опущенной головой. Оба долго молчали.
— Думается мне… — начал опять мальчик и голос его дрогнул и зазвенел, — думается… Катька-то жива ли?
Мотька молчала.
— Не знаешь ты, Катьку-то? Махонькая она, глупая, не понимает… Мягкого хлебца просит, молочка… Мамку зовет, — шепотом добавил он. — Жива ли еще, думается? Тетенька! А?
— Жива, Бог даст. Что ж?.. — успокоила его Мотя.
— Тятька со мной ее отпускал, дядя Егор не взял. Плакал тятька-то: ‘с глаз бы, говорит, долой, душу бы не тянула’. Еще что тятька говорил: ‘люди, мол, не видят, так и жалости у них нет. Сытых, говорит, в городе много, не дадут же ребеночку с голоду изойти’. Правда, тетенька, что в городе сытых много?
— И-и, касатик, много! Ишь, дома-то все какие — большие, каменные, чьи же нибудь — дома-то. Как же сытым людям не быть?
Мальчик задумался.
— Тетенька, миленькая! — голосом полным мольбы заговорил он, оживляясь и волнуясь. — Может, правда, кто пожалел бы, как рассказать? Сытые, говоришь… Что ж… Катюшка-то? Много ли надо-то ей? Тетенька, миленькая.
Он приподнялся на постели, повернулся к ней лицом и крупные слезы побежали по его щекам.
Мотька встрепенулась.
— Тетенька, миленькая! Жалко… Я бы попросил у кого… Так бы в ноги упал, плакать бы стал. Вдруг послушали бы, не рассердились… Много ли надо-то! — волнение утомило его, личико побледнело и он опять опустился на подушку.
— Нет… где ж! Разве нужно кому! — с безнадежной покорностью прошептал он. — Катька-то наша… Кому она нужна?
Митроша замолчал и тихо лежал бледный с закрытыми глазами.
Мотька беспокойно перебирала пальцами кромку своего грязного фартука, потом она приподнялась на колени и облокотилась о край Митрошиной постели.
— Ты, знаешь, тово… Ты не убивайся, — быстро зашептала она, стараясь приласкать мальчика своею сухою, корявою ладонью. — Только вставал бы скорей, поправлялся бы. Кому же какая обида, что ты за сиротинку просить станешь? А кому обидно — тот не даст, другие дадут. Вызволим Катьку, прокормим. Думаешь, Мотька не чувствует, не понимает? Хочешь, за Катьку просить стану? Хочешь, с рукой пойду?
Она словно входила в экстаз: глаза ее расширились, лицо просветлело.
— А ты меня не гони. Что ж, что пью? Разве я зло кому делаю? Без вина-то, знаешь, душа… душа во мне вопит! Ведь и во мне живая душа-то есть… Не станешь гнать? Я приходить к тебе стану, денег добуду — денег тебе принесу. Вызволим Катьку, гостинцев ей пошлем… всего пошлем.
Митроша открыл глаза. Взгляд его, сперва удивленный, недоверчивый, становился все светлей и открытей.
— Откуда денег добудешь? — пытливо осведомился он.
— Работать буду, у людей выпрошу.
Он все еще недоверчиво качал головой.
— А запьешь? — шепнул он и тут же с мольбой и тревогой глянул ей в глаза.
Мотька встрепенулась.
— Кто запьет? Я? Да ни в жизнь! Да живой мне не быть, если в рот возьму.
Митроша вздохнул. Точно успокоенная, облегченная от громадной тяжести, высоко поднялась его грудь, глаза смешливо заискрились и, глядя друг другу в лицо, женщина и ребенок залились тихим, радостным смехом.
Мотька стала часто забегать на квартиру Егора. Когда того не было, она садилась на свое обычное место — на пол у кровати мальчика, протягивала ноги и медленно, с видимым наслаждением выбирала из кармана одну монетку за другой. Митроша свешивал к ней свою белобрысую голову. Перебиваясь и путаясь, несколько раз подряд пересчитывали они свои богатства, мальчик радостно вздыхал, а Мотька глядела на него ласковыми, преданными глазами и улыбалась. Насчитавшись, они бережно увязывали свое сокровище в узелок и Митроша упрятывал его под свою подушку. Тогда друзья начинали беседовать.
— Сон мне сегодня приснился, — мечтательно говорил Митроша. — Вижу это, будто иду я, иду, по сугробам иду, в снегу по колени вязну. Иду, а впереди наша Любановка чернеется. Никак мне до нее не дойтить! Из сил просто выбился, а Любановка наша все не ближе. Думается мне, тетенька, никогда мне больше там не бывать!
— А сон-то к чему такой? Скушно мне, тетенька, до смерти скушно!
— А ты не скучай! — наставительно увещевала Мотя. — Оттого и не поправляешься, что шибко скучаешь.
— Я, тетенька, здесь не поправлюсь… Я, тетенька, умру…
Мотька испуганно махала руками.
— И с чего это ты? С чего? Разве можно смерть накликать? А если так уж невмоготу тебе, долго нам с тобой в Любановку махнуть?
— Ну! Нам-то? — с робкой надеждой возражал мальчик.
— И очень просто! — храбро уверяла Мотька. — Дай только вот побольше деньжонок набрать. По чугунке поедем, гостинцев и всего, всего увезем. Вот Егор-то пустит ли?
— Этот пустит! — оживленно подхватывал мальчик.
— А пустит, так и разговору никакого быть не может. Одному тебе теперь нельзя ишь, ты плохенький какой, да хворенький, муха тебя крылом перешибет! Я тебя доставлю, эта будь спокоен. По чугунке мы даром проедем — это мне все хорошо известно…
— С чугунки-то далеко! Вдруг не дойду? — сомневался мальчик.
— На руках понесу, — сейчас же находила выход Мотя, — где на руках, а где сам. А то, гляди, подвезет кто-нибудь.
Митроша жадно слушал и глаза его сияли.
— Когда же, тетенька? — с радостным замиранием сердца спрашивал он.
— А вот, подожди… Скоро теперь… скоро!
Мальчик умолкал. Усталым, бессильным движением откидывал он на подушку свою голову, глаза мечтательно глядели в небо, но взгляд их быстро тускнел, веки опускались… Мотька начинала собираться домой.
— Тетенька! — не открывая глаз, подзывал ее Митроша.
— Ну, что, что? Спи теперь, мне пора.
— Тетенька! — шептал мальчик. — Смотри… смотри не запей!
В другие раза обсуждались гостинцы.
— Еще Катьке калач, — говорил Митроша.
— А сайку хотел? — быстро возражала Мотя.
— Аль сайку? — соображал мальчик — Сайка с изюмом.
И он мечтательно водил по сторонам своими большими, задумчивыми глазами.
— Ах, скорей бы, скорей! — с внезапным порывом восклицал он и судорожно сжимал одну в другой свои тоненькие, исхудавшие ручки.
Иногда Мотя засиживалась и Егор возвращался при ней. Она непривычно съёживалась и робела.
— Не поправляешься? — неизменно спрашивал Егор мальчика.
— Получше мне, — отвечал Митроша.
— Получше, а все не встаешь?
— Скоро встану.
— Матрена-то тут чего? — справлялся Егор, кидая на землячку быстрый, не особенно дружелюбный взгляд.
— Уйду я сейчас… уйду! — торопливо говорила Мотя. .
— Ко мне она. Чего гонишь? — возбужденно вступался он за своего друга.
— Да не гоню. Пусть ее, пусть! — с презрительным снисхождением отзывался Егор. — В тепле посидит, погреется.
Мотька сконфуженно пятилась к двери и уходила.
* * *
Изо дня в день становился Митроша все худей и слабей. Егор уходил на работу с раннего утра, а мальчик оставался один. Он лежал на своей постельке, думал о чем-то и глядел в окно на клочок далекого неба. Иногда это весеннее небо было светло, лазурно, иногда оно темнело, играло дымчатыми переливами облаков. Митроша долго смотрел на него, потом закрывал глаза и тогда те же облака, проплывая, принимали для него знакомые, желанные образы, уносили с собою, шептали ему непонятные, но чарующие речи. Он уже не тосковал, он жил лихорадочно и смутно, изредка и не вполне возвращаясь к действительности, которая перемешивалась для него с мечтами, пополнялась фантастическими образами и явлениями. Иногда странность того или другого видения поражала и его.
— Разве мертвые ходят? — спрашивал он, обращаясь к Моте.
Мотька пугалась и пятилась от него, махая руками.
— Да ходят. Я знаю, я видал, — спокойно подтверждал мальчик, не понимая ее испуга.
— Катьки нет. Катька умерла, — сказал он ей в другой раз.
— Кто говорил? От кого слышал-то? — встрепенулась Мотя.
Митроша поглядел на нее длинным, недоумевающим взглядом и отвернулся.
Приношения Мотьки уже не радовали его.
— Спрячь, — говорил он ей холодно и равнодушно. — Сунь мне под подушку… Подальше.
Она совала. И говорила ему, и верила сама, что еще немного, несколько дней, и оба они, она и Митроша, поедут в Любановку и она донесет его, дотащит на своих руках.
— Весна теперь, тепло… Травка зеленая… Оживешь ты у меня, поправишься, тоску твою, хворь всякую как рукой снимет.
— Скорей, скорей… — шептал Митроша, и из-под опущенных век покатились слезы.
— Будешь у меня молодцом, красавчиком, отцу помощником, Катюшке своей кормильцем, поильцем, — с упоением, нараспев говорила Мотя.
— Тетенька! — громко вскрикивал мальчик, как бы пробуждаясь. — Родная моя! Скорей, скорей!
Он повернул к ней глаза, полные тоски и муки.
— Скоро теперь, да, да… — успокаивала она.
Он уже опять глядел на нее удивленным недоумевающим взглядом.
— Все равно! — с глубоким вздохом говорил он.
* * *
Мотька бросила пить. Она работала сколько могла, напрягая свои небольшие силы и сберегая каждый грош, чтобы увеличить им сокровище своего маленького друга. Она ободрилась как-то, повеселела и с виду стала казаться здоровей и красивей. Общества прежних знакомых она избегала и при встречах с ними терялась и робела, как виноватая.
Никому не поверяла она своих надежд и ожиданий и, казалось, таилась от себя столько же, сколько и от людей. Собственно, надежд и ожиданий у нее не было никаких. Отдаваясь своему новому чувству, она действовала и говорила порывом, как бы по вдохновению: она не задавала себе ни задач, ни вопросов, она не размышляла, не анализировала. Среди мрака и холода, окружавшего ее, она вдруг как бы почувствовала на себе тепло, свет, ласку… И умилилась, и разнежилась, и почувствовала в себе прилив небывалых сил. Забота о мальчике поглотила ее всю, не оставляя места для личных расчетов. Единственной потребностью ее становилось видеть Митрошу и отдыхать в разговорах с ним.
Один раз Мотя застала мальчика спящим. Она подошла к нему, но он, против обыкновения, не открыл глаз.
— Митрош? — тихо окликнула его Мотя.
Она постояла над ним, посмотрела, потом села на пол и прислонилась головой к краю его подушки.
‘Спит’, — думала она и с тем светлым чувством радости и покоя, которое Мотя испытывала только здесь, она вздохнула полной грудью, далеко, отдыхая, вытянула ноги и тоже закрыла глаза. С раннего утра она была на ногах, сильно утомилась и по спине ее и по всему телу пробегала теперь легкая дрожь озноба.
Она задремала.
Когда Мотя проснулась, в комнате было почти темно. Около Моти стояла хозяйка квартиры, держала в руках маленькую лампу и светила ей прямо в лицо. Митроша спал.
— Господи Иисусе! Заспалась-то как! — спохватилась Мотя и вскочила на ноги.
— Егор-то чего сегодня провалился? — сердито сказала хозяйка. — Не помер бы без него.
— Кто? — невольно вскрикнула Мотька и тут же почувствовала, как в груди ее, а потом во всем ее теле что-то забилось и задрожало.
— Кто? Не ты и не я. Мальчишка, вишь, помирает.
Мотька растерянно поглядела на хозяйку.
— Спит он, — робко, с мольбой возразила она.
— Спит! — сердито передразнила ее та. — Говорила — в больницу свезти надо.
Мотька дрожала. Челюсти ее громко стучали, а глаза жадным, просящим взглядом впивались в лицо Митроши.
— Митрош! — позвала она. — Митрош!
Хозяйка махнула рукой, поставила лампу на стол и вышла. Мотька низко наклонилась над мальчиком.
— Митрош! Это я, Мотька… Не помирай, смотри… Слышь? Хочешь, завтра в Любановку-то поедем? Завтра? Ась?
Она прислушалась и услыхала его слабое, неровное дыхание.
— Митрош! А Катьку-то… Что ж, Катьку-то… забыл?
Отчаяние вдруг охватило ее. Она всплеснула руками, метнулась сперва в одну сторону, потом в другую и, не зная, за что приняться, охватила руками свою голову и застонала.
Ее опять потянуло к мальчику.
— Митроша! — еще надеясь и умоляя, тихо позвала она. — А ты… ты перемогись. — Ну, чего? Сам рассуди… Что ж теперь будет-то?
Но она уже поняла, что будет. В чертах мальчика, в необычайном выражении его лица, трепетном, ищущем, мечущемся выражении, она вдруг почуяла близость страшной развязки и настроение ее резко изменилось. Ни нежности, ни жалости, ни отчаяния не стало в ней. Она выпрямилась и смотрела на умирающего глазами, полными ужаса. Оторваться от него взглядом она не могла. И почему-то перед его постепенно прояснявшимся, просветляющимся личиком, перед кротким успокоением, которое словно разливалось в его чертах, она вдруг почувствовала себя отчужденной, отверженной. Показалось ей, что закрытые глаза ребенка видят ее теперь всю насквозь, глядят в ее темную душу. Один только он, Митроша, думал, что можно еще любить ее, Мотьку беспутную, можно довериться ей и вот теперь узнал, увидел ее такой, какой она есть. Он еще жил, но всякая связь ее с ним порвалась: он уходил спокойный, радостный, она оставалась… Думать Мотька не умела. Свойственным ей порывом чувств ощутила она свое ничтожество, свою греховность, мрак и одиночество своего существования. Что могла она значить теперь для него? И эти жалкие гроши, которые приносила она ему один за одним, которыми гордилась, которым радовалась? И вдруг голову ее осенила мысль. Хищным, крадущимся движением подвинулась она к Митроше, нагнулась над ним, сунула руку под его подушку и стала шарить. Не сразу нащупала она связку с деньгами: пальцы ее почему-то судорожно подпрыгивали, бледное лицо с жадными глазами слишком близко наклонялось над лицом умирающего. Неожиданно мальчик открыл глаза, глянул на нее странным взглядом и по губам его, показалось Моте, пробежала едва уловимая дрожь. Мотька крепко сжала в руке узелок и скользнула в дверь мимо Егора.
* * *
— Бога бы побоялась, людей постыдилась бы, — говорила опять знакомая Моте кухарка, управляясь около своей плиты. — Глупость это одна, баловство твое! Руки у тебя золотые, как работать захочешь. Думала я, девка вовсе за ум взялась, так вот на ж тебе!.. Глупость-то какая! И с чего тебя прорвало опять? Ну, с чего прорвало?
Мотька сидела на сундучке около столика. Она не была пьяна, но видно было по ней, что она пила и пила много. Губы ее дрожали и плечи поводило от лихорадочного озноба.
— Анисьюшка! — умоляющим голосом сказала она. — Ты бы мне стаканчик…
— Да ты в уме? — возмутилась кухарка. — Подносить я ей стану! Мало ты себе еще глаза налила? — она гневно двинула одной кастрюлей о другую.
Мотька испугалась, съёжилась и притихла.
— А что же Егор теперь? — успокоившись, заговорила Анисья. — Уехал он, или тут еще?
Мотя не отвечала.
— Егор-то, уехал, что ли? — повторила свой вопрос кухарка.
Мотька, казалось, не слыхала, она сидела вытянув шею и тупо, бессмысленно глядела перед собой.