Я видел Москву в декабре 1905 года при обстоятельствах особых. Об этом, да еще в нынешний, ‘юбилейный’ год, пожалуй, стоит рассказать…
За месяц примерно до описываемых здесь событий ‘я приближался к месту своего назначения’. Это место не было столь отдаленным, как у героя ‘Капитанской дочки’. Чин мой, однако, не превосходил его чина. Время мое было в своем роде не менее бурным, чем его время. Пушкин назвал пугачевский бунт ‘бессмысленным и беспощадным’. События 1905 года уступают ему в беспощадности, но бессмысленностью своей они могли бы иногда заткнуть и его за пояс!
В подготовке этих событий я, вместе с очень многими моими сверстниками, принимал деятельное участие. Мои студенческие годы начинаются годом ‘нагаечки 8 февраля’ и кончаются первым годом японской войны. Мы пребывали тогда в сплошных забастовках, и забастовщиком я был одним из усердных, каюсь, отчасти по малому моему прилежанию к тем специальным наукам, которые я должен был изучать. Тут были, впрочем, и более серьезные причины. Одно время я был ‘революционером’, если и не очень убежденным, то, во всяком случае, крайне предприимчивым. Об этом я расскажу как-нибудь в другой раз. Здесь мне необходимо сказать только о том огромном впечатлении, которое произвела на меня японская война.
Весна 1904 года застала меня студентом последнего курса. Я проводил целые дни в чертежной, поглощенный вычерчиванием выпускных проектов, которые, увы, весьма мало меня занимали. В ту пору меня интересовали книги, стихи, картины. От революционных друзей я отошел и по этой причине. Ближайший из них, С, находился в то время в тюрьме. Но я вскоре узнал, что и в этом случае чувствовали мы с ним одинаково. С. подал прошение, кажется весьма удивившее власть (и оставшееся неудовлетворенным), об отправке его добровольцем в действующую армию на Дальний Восток. Мои ощущения тогда были сходственны.
Я никогда не забуду один день в чертежной. Пришло известие о первом столкновении нашем с японцами на суше. Тюренченский бой! Этот день обозначил важную в мой жизни дату. Не знаю, сумею ли я теперь передать горечь испытанной мною тогда обиды за Россию. Я рос в военной семье и с детства привык слышать, что дядя моего отца был в Бородинской битве. Моими первыми впечатлениями были больше денщики, нежели няньки. Затем так же, как мой брат, так же, как очень многие мальчики нашей семьи, я был семь лет в кадетском корпусе. Мальчиком и юношей я любил читать военную историю, как люблю читать ее и до сих пор.
Все это вещи, о которых не думаешь, но которые, быть может, оттого и сильны, что о них как-то не думаешь. Я, вероятно, рассмеялся бы, если бы года за два до русско-японской войны, тогда, когда я был увлечен ‘революцией’, кто-нибудь сказал мне, что воинская доблесть, военная слава России для меня далеко не пустые слова. И вот в этой воинской чести, в этой военной гордости Россией я был очень больно задет, когда получилось известие о первом поражении нашем на сухом пути, в бое при Тюренчене.
И я знаю, что я чувствовал тогда так не один. То же самое испытывал мой сосед по чертежной, донской казак К., с которым уже соединяло меня наше общее ироническое отношение к студентам-социалистам. То же самое испытывал мой близкий друг С, сидевший, как я уже сказал, в тюрьме как раз за студенческие социалистические дела. Быть может, эта военная обида теперь не так понятна. Но ведь мы не знали тогда побежденной России! Наши представления о русской войне шли к Скобелеву, к двенадцатому году, к Суворову. Мы знали только одно поражение России — Севастополь, более славный, нежели иная победа…
Итак, Тюренченский бой сыграл для меня роль решительного толчка в смысле окончательного ‘отхода’ от революции — отхода, подготовленного, впрочем, новыми интересами и вкусами, лежавшими в далекой от революции области. Эти интересы (литературные) и эти вкусы (художественные) не помешали мне оказаться осенью 1904 года на военной службе. Могу сказать по совести, что я был тогда ‘вольноопределяющимся’ в самом точном значении этого слова. Уклониться от ‘отбывания воинской повинности’ в нашем московском кругу было тогда очень легко, еще легче было мне придать этому форму кабинетную и техническую ‘по специальности’. Но желания мои не мирились с этим. Помню, как был удивлен свидетельствовавший меня врач, по опыту своему желавший во что бы то ни стало найти во мне какие-то недостатки. Их не было. Видя мое нетерпение, московский врач даже слегка рассердился на меня и недовольно пожал плечами.
Я рассказываю об этом, чтобы описать то настроение, в котором застали людей моего поколения первые неудачи России в японской войне. Зимой оказался я последовательно канониром, бомбардиром и фейерверкером. На погонах моих скрещенные пушки с гранатой и цифра 3 обозначали третью гренадерскую артиллерийскую бригаду. Бригада эта стояла в уездном городе Ростове Ярославской губернии, но я был откомандирован в Москву и обучался артиллерийскому делу на Ходынке. Пока обучение тянулось, война стала клониться к концу. Идти на фронт было поздно. Летом после Клементьевского лагеря я был произведен в ‘первый офицерский чин’, но не уволен в запас. Россия уже кипела волнениями. Армия оставалась мобилизованной. Служба в ‘первом офицерском чине’ по мирному времени, да еще в уездном городе, мало привлекала меня. Я оттягивал сколько возможно отъезд. Дни манифеста застали меня в Москве. Помню еще, как мимо дома на Большой Никитской, где жили мои родные, двигалась мрачная, испещренная красными флагами, плакатами, лентами процессия похорон Баумана. Мы стояли на балконе и глядели на нее. Среди нас был мой отец. Его служба началась при Николае I, которого называл он неизменно ‘блаженной памяти императором Николаем Павловичем’. Не знаю, потрясло ли его это зрелище. Он не сказал ни слова, но вскоре после того скоропостижно скончался.
II
Я довольно хорошо знаю Россию, видел разные ее города, отдаленные и малые. Ростов Ярославский, иначе Ростов Великий, — очень своеобразный город. Он удивил бы немало того, кто знает только нестройные и убогие города средней полосы. Обширное озеро по имени Неро расстилается там перед внушительным кремлем. Из-за стен кремля виднеются живописные главы хором и церквей. В час благовеста разносит вода далеко знаменитый ростовский малиновый звон.
Вид на Ростов издалека говорит о древности, напоминает летопись. Впечатление это, однако, несколько обманчиво. Кремль ростовский воздвигнут только в семнадцатом веке, по странному в русских условиях капризу местного архиепископа. Это какая-то небывалая в России параллель архиепископу Вюрцбургскому или Майнцскому. Ростовский владыка, видимо, был своеобразным любителем старины, если размечтался он в семнадцатом веке о ненужных более тогда высоких кремлевских стенах. Его постройки, к сожалению, заняли место подлинных святынь и древностей Ростова Великого.
Широко раскинувшийся, знаменитый садами и огородами город являл в дни моей службы в нем картину мирного, провинциального мещанского житья. Я нанял ‘квартиру’. Единственная форточка в ней была замазана и забита гвоздем. Пришлось приказать денщику взять на кухне топор и совершить неслыханное в городе самоуправство.
Небольшие казарменные здания отдельных батарей нашей бригады были разбросаны по городу. Эти батареи жили усадебно, хозяйственно, спокойно и с ленцой. Батарейные командиры, выезжавшие на паре сытых коньков, с солдатом на козлах, более походили на помещиков, нежели на военных людей. Энергичная часть молодого офицерства ушла с батареей, сформированной для фронта. Оставшаяся в Ростове бригада все еще была вооружена клиновыми пушками ‘образца 1877 года’. Перемены в ней едва начинались. Командир бригады, старенький генерал Б., был уволен в отставку за очень плохую стрельбу на последнем Клементьевском сборе. На его место был назначен симпатичный и дельный полковник М., проделавший кампанию на Дальнем Востоке.
Несколько дней подряд шел снег. Ростов по улицам и крышам оделся глубоким белым покровом. Наняв извозчичьи санки, я ездил, как полагалось, с визитами. Служба моя сводилась к дежурствам. В собрании я обедал и изредка играл на биллиарде. Мне было очень скучно. Москва казалась далекой, и я несколько тревожился за оставшихся там друзей и родных.
Этими тревогами я делился с моим сотоварищем по службе, находившимся в точно таком же положении. Борис Иванович Л., москвич, кажется, учен ый-агроном, бородкою и пенсне походивший на портрет Чехова, был несколько курьезен в роли артиллерийского офицера. К этой роли он относился, впрочем, стоически. Он только скучал, кажется, еще больше, чем я, не играл на биллиарде, водки не пил за обедом, читал толстые философские книги и каждый день писал в Москву длинные письма.
Под видимостью мирной и ленивой казарменной рутины настроение солдат не было вполне обыкновенным. И Л., и я, мы оба замечали не раз признаки, что называется, ‘брожения’. Среди наших солдат было много южан, некоторые из них работали до службы в каменноугольных шахтах. Я помню высокого смуглого, весьма ‘развитого’ фейерверкера, который решился однажды заговорить со мной. Эти речи были мне хорошо знакомы! То были рассуждения, почерпнутые из социал-демократических брошюр, которыми открыто и тайно была наводнена тогда вся Россия. Надо думать, что и в казармах нашей бригады имелось тогда немалое их число.
Фейерверкер этот пробовал говорить сперва с Борисом Ивановичем, но получил от него совет не интересоваться такими пустяками, как политика, а задуматься лучше о религиозном смысле жизни. У меня он тоже не встретил сочувствия. Я напомнил ему про служебный долг. Помню одну интересную черту этого разговора. Обратившийся ко мне солдат был очень неглупым человеком. Как только он понял мое отношение к революции, он ограничился темами конституционной, умеренной и даже патриотической реформы. Но это была, разумеется, лишь уловка. Я нимало не сомневался, что на меня глядели черные недоброжелательные глаза настоящего бунтовщика, ожидавшего лишь первой удобной минуты. В заваленном снегом, населенном огородниками и старозаветными мещанами Ростове эта минута так никогда и не наступила. События разыгрывались где-то вдали от нас. Неожиданным образом они приблизились ко мне и Борису Ивановичу Л….
В начале декабря внезапно остановилась ярославская железная дорога, соединявшая Ростов с Москвой. Мы перестали получать письма. Железнодорожники, сносившиеся по линии, сообщили о забастовке. Потом тем же путем дошел слух о восстании в Москве. И Л., и я, мы оба находились в крайней тревоге. Не помню, кто первый из нас предложил отправиться в Москву на лошадях. Мы решили попросить командовавшего бригадой полковника М. об экстраординарном отпуске…
Полковник М. принял нас радушно, несмотря на сумрачность общего положения вещей. Нам не пришлось его особенно долго упрашивать. Он сказал, что отлично понимает нас и что на нашем месте стремился бы поступить точно так же. Мы могли ехать в Москву на свой собственный риск и страх. Командовавший бригадой не мог нам этого разрешить, но не собирался в этом препятствовать. На прощание он крепко пожал каждому из нас руку и напутствовал нас: ‘С Богом, господа’.
III
Таким образом, в один декабрьский день 1905 года мы с Л. оказались в санях, запряженных парой на пристяжку и довольно бойко нырявших по ухабам широкого ярославского тракта. От Ростова до Москвы около двухсот верст. Мы рассчитывали добраться туда на другой день к вечеру. Переночевать предполагалось в Переславле-Залесском, а пообедать в Троице.
Стоял мороз в 10 градусов. Кроме шинелей и башлыков, у нас не было никаких особых зимних одеяний. Шерстяные носки, обернутые газетной бумагой, спасали ноги, обутые в легкие сапоги. Я не помню, впрочем, чтобы мы сколько-нибудь страдали от холода. Нас точно подогревало изнутри возбуждение, причиненное необыкновенностью этого путешествия.
В самом путешествии необыкновенного было, однако, немного. Весь следующий день мы тянулись ‘переменными’ и не слишком-то быстрыми ‘аллюрами’ в сторону Троицы. Разговоры наши умолкли, я дремал. Просыпаясь, я видел бурые леса вблизи и синие леса вдали, снег, снег, иногда деревни. Я снова задремывал…
В Троице начались толки о Москве. Говорили о загороженных улицах, о пожарах, о стрельбе, об убитых и раненых. Все рассказчики сообщали эти страсти с веселым и даже радостным лицом. В том не было ни малейшего сочувствия революции. Но так уж устроен человек: беда либо драка у соседа его радует. И так в особенности устроен русский человек. По мере приближения к Москве дорога становилась все тревожнее. Навстречу нам попадались подводы все чаще и чаще. Целые обозы тянулись из Москвы, усаженные людьми, уложенные иногда каким-то домашним скарбом. Это было непонятно тогда, это остается непонятным и теперь. Кто и зачем бежал из Москвы? Может быть, жители каких-нибудь ближних к Москве сел? Ямщик наш неизменно показывал на них кнутом и говорил одно слово — ‘бегут’. Уже совсем смерклось, и в темноте это бегство, этот непрерывный скрип нам навстречу полозьев, этот встревоженный говор шагавших подле обозов людей казались жуткими.
Иногда нас окликали оттуда: ‘Куда едете, чего едете!’ Оставалось уже верст 10 до Крестовской заставы, когда кто-то весело крикнул навстречу нам: ‘Чего едете, горит Москва’. В самом деле, на повороте дороги сквозь ветки деревьев я увидел впереди нас и правее зарево…
Ямщик, все время казавшийся нам равнодушным, вдруг необычайно забеспокоился, когда мы стали совсем было подъезжать к Крестовской заставе. Уже виднелись перед нами ее водонапорные башни, когда он заявил, что в Москву ‘нипочем’ не въедет и вообще довезет нас только до первого трактира.
Трактиров в тех местах было сколько угодно. Мы остановились. Надо было обдумать дальнейшие действия и, кстати, напиться чаю.
В трактире нас окружили разные люди. Все были сочувственны к нам. Говорили об уличной стрельбе, о баррикадах на Первой Мещанской, о перепутанном проволокой перекрестке у Сухаревой. Езды по Москве не было, приходилось идти пешком.
‘Пройти-то вы пройдете, ваши благородия, — сказал хозяин трактира, поглаживая бороду, — только я так полагаю, лучше вам снять шпоры’. Совет был дельный, и мы ему последовали.
Было больше одиннадцати часов вечера, когда мы вошли в город. Нам предстояло пересечь всю Москву: я шел в конец Арбата, а Л. на Девичье поле. Я никогда не забуду этого странного вступления в свой город, еще так недавно оставленный в условиях обычной и спокойной жизни! Москва была трагична. Она казалась вымершей, опустошенной.
Пройдя всю Первую Мещанскую, мы не встретили ни одного живого существа. Изредка где-то далеко в зимнем снежном воздухе пощелкивали ружейные выстрелы. На углу площади виднелись остатки разобранной баррикады. Мы с осторожностью обогнули Сухареву башню. Сретенка и Лубянка были также пустынны. Нас развеселила все же одна-единственная встреча на самом углу Кузнецкого моста. Франтоватый лицеист, как некий призрак Кузнецкого, пробежал мимо нас, подняв меховой воротник и засунув в карманы руки.
На Тверской, подле Газетного, грелся у костра казачий пикет. Пока люди еще не заметили нас, я видел, как один казак, смеясь, вскинул винтовку и, неизвестно зачем, выстрелил, целясь в карниз углового дома. ‘Кто идет?’ — ‘Офицеры’. Я хотел было спросить казака, зачем он стрелял, но потом подумал, что не время и не место было для замечаний. В этой необыкновенной ночной Москве веял, видимо, тлетворный дух — ‘все позволено’…
Не знаю, почему мы свернули с Большой Кисловки на Среднюю. Там, против хорошо мне знакомого впоследствии дома синодального училища, тянется невысокий каменный забор, за которым всегда были сложены дрова. Когда мы поравнялись с воротами, совсем рядом с нами раздался выстрел. Кто-то стрелял из револьвера в упор, до меня долетел запах пороховых газов. Мы остановились. Я взял Бориса Ивановича за руку ‘Мимо, — сказал он и добавил громко, но довольно вяло: — Эй, не стреляйте, мы не полиция’. ‘Вы думаете, что нас принимают за полицейских?’ — спросил я. ‘Наверно’, — ответил Борис Иванович.
Все стало опять тихо. Мы стояли у самых ворот. Сквозь щели в них видны были дрова. ‘Спрятался за дровами, — сказал Борис Иванович и подумал вслух на свою любимую тему: — Стрелять в человека!.. Послушайте, я даже не сказал вам на всякий случай мой адрес…’
Адрес этот, слава Богу, не пригодился. Мы оба добрались благополучно. Не без усилия как-то оторвались мы от завороживших нас странной минутой ворот на Средней Кисловке, поднялись по переулку вверх, свернули налево, вышли к Арбатской площади. В самом начале Арбата чернела большая баррикада. Мы взяли правее, по Большой Молчановке. Через несколько минут я уже стучался в дверь одного из домов Дурновского переулка.
На другой день ранним вечером, выйдя в соседний Кречетни-ковский переулок, я видел белую колокольню церкви Св. Иоанна на фоне огромного зарева над Пресней. Слышалась частая ружейная стрельба, бухали орудия, в стороне Горбатого моста рвались шрапнели…
Одна парижская жительница, бывшая в те времена жительницей Новинского бульвара, крохотной девочкой в синей шубке, рассказала мне недавно, что хорошо помнит до сих пор этот пожар, выстрелы пушек. Такова зловещая заря, осветившая утро жизни русских ‘детей века’!
Помню я и себя в тот московский вечер. Пусть та или другая политическая страсть заставит кого-нибудь сказать теперь, что Москва в декабре 1905 года поголовно сочувствовала ‘забастовщикам’ или же что, напротив, была она восхищена петербургскими усмирителями. Мне в тот вечер было только горько и стыдно, и милый мой город я чувствовал одинаково оскорбленным — как побежденными, так и победителями в этой бесславной пресненской баталии.
Со мной вместе, я знаю, думала так вся Москва. Она мало жалела бунтовщиков, но она не любила и власть, испуганно схватившуюся за ружья и пушки тем самым жестом, каким хватается за револьвер в клетке опасного зверя побледневший вдруг укротитель, когда не действует более его хлопающий по воздуху бич…
В последующие дни мало кто выходил в Москве на улицу. Я сидел дома и писал мою первую статью, ‘Искусство и революция’, напечатанную скоро в тоненьком выпуске с зеленой обложкой журнала П.Б. Струве ‘Полярная звезда’. Об искусстве там говорилось восторженно, о революции скептически. Через несколько месяцев моя военная служба была окончена. Я увидел Париж, Лондон. Какими счастливыми показались мне тогда эти города по сравнению с моей оскорбленной декабрьской Москвою!
1930
КОММЕНТАРИИ
Москва в декабре 1905 года. Впервые: Возрождение. 1930. No 2005. 28 ноября.